14.
Вагоны с турецким зерном ещё в субботу стали поступать; и уже отобранные дежурной лаборанткой пробы в анализе девам запустив, она пошла на планёрку. Кваснев добродушен был, мало того – весел: большую партию муки из новоорлеанского зерна удалось толкнуть военным – гора с плеч… Остатки же как-нибудь рассуём, дескать, не впервой; а теперь, братцы, турецкую начнём молоть, с ней долгонько нам придётся заниматься, поступленье велико… как там с анализом, как пшеничка? Она пожала плечами: чего спрашивать, знает же, что к анализам только приступили, — и на часики глянула, демонстративно… Ну, не к спеху, лаборатория – наш бог, с ней разговор особой (какой такой? – насторожилась было она); а нам с разгрузкой теперь не медлить, простои прямиком из нашего кармана, трёхсменка чтоб железная! Так, а наш главный мельник где? Не ты – сиди, не ты; бухгалтерия у нас главная мельница, там всё мелется…
Посмеялись, кто с угодой, кто ехидно, своим чередом шла планёрка.
Возвращалась из конторы, думала: может, Павлику с детьми этот хлеб пойдёт, достанется… один это военный округ, нет? Да все они наши. И вспомнила: у них же армия ракетная, отдельная, в прошлом году приезжали семьёй, Вера тогда ещё хвалилась, ещё довольна была: городок хороший, всё есть… ну, денег не хватает – а когда их хватало? А отец спрашивал: что, прямо на Америку? И её тоже, стерву, на прицеле держим, посмеивался Павлик, а то разлобанилась – мир под себя подмять… По кумполу ещё не получала, вот и бесится. И Лёша что-то такое говорил тоже – в тот их день… Господи, в организации он ещё этой, не подпольной, конечно, православной, это-то она поняла, но против власти же. А от неё всего ждать можно, от дурной. Фронтовиков бить – это ж докатиться надо, озвереть, алкашу этому с компанией, видно, всё нипочём. А теперь с этим самым Верховным Советом сцепился, и до чего дойдём, докатимся – никто не знает…
«Свежачку не хотите?.. – встретила её Людмила Викторовна, и по лицу её, по непривычному молчанию девок она поняла, что случилось нечто, нерядовое… А та сыпнула в электромельничку полгорсти зерна, на десяток секунд включила, не больше, крышку открыла: «На дегустацию прошу…» Она наклонилась, в размол вглядываясь, и солодовый и вместе затхлый запах почувствовала, сразу же. Понюхала ближе – разит, подняла голову: «И… по скольким вагонам?» – «По семи. Ну, в одном ещё ничего…» – «А клейковина?» – «Моем, — отозвалась Нинок от раковины, с засученными рукавами привычно полоскалась там в чашке. – По содержанию? Так себе, есть кой-какая. А качество… Попробуй. Как сиськи у старухи». Кто-то хихикнул, даже Людмила Викторовна слабо улыбнулась – но скорбно, радоваться было нечему. Она помяла свежеотмытый из размола катышек клейковины, дряблый, несколько раз попробовала на растяжение и разрыв – в руках расползается, ни к чёрту. А это ведь – белок, главное для человека, что есть в зерне, в хлебе, между народами войны за белок идут, так и называются, невидимые, неслышные… вот она, война. И с новыми, и со старыми орлеанами – со всеми, а мы вороним… «Ошиблись турки, — ухмыльнулась Натали, — это надо на ликёро-водочный сразу гнать. Ох и спиртяга будет!..»
«Не ошиблись… – сказала она; а объяснять им, что на вырученные деньги те же турки могут раза в полтора больше нашего хорошего зерна купить и почти задаром хлебушек наш есть, ни времени, ни охоты не было сейчас, потом растолкует. Всё нам растолковывать надо, сами не думаем – разучились, что ли? Да нет же, хуже – не хотим! Прямо забастовка какая-то… вот-вот, общенациональная: ни о чём не думать, ни за что не отвечать… – Быстро мне цифирь, процент содержания!..»
Зачерпнула из ведёрка зерно, глянула – не мелкое, чистое, внешне не придерёшься, к зародышам только если приглядеться… А историю его не глядя можно рассказать: где-то на складах лежало или в элеваторных силосах, сыроватое, самосогреванье пошло – и, по всему судя, сильное, яйца печь можно было в нём, зерне, прорастать начало, плесневеть; пропустили через сушилку, на решётах подработали, протрясли и – нам, дуракам… Правда, через подонков наших, какие о качестве его реальном ну просто не могли не знать, а подмахнули контракт, пропустили. Ну, и через тех, которые примут, — через нас…
Образцы размола и клейковины, данные прикидочного анализа захватила – и в бухгалтерию прежде, сопроводительные документы глянуть. Так и есть, даже и по содержанию белка обманывают, туфту гонят, разнос данных до трёх почти процентов, но к этому-то не привыкать, научила Америка; а что касалось качества, то была там, в сопроводиловке, самая откровенная… не знаешь, как и назвать её. Не ложь даже, нет – лажа, и это в государственной бумаге, сертификате!..
Секретарша поверх очков глянула: «Уехал». – «Как… когда? И скоро будет?» – «Не докладывал». – «Но будет? Мне по срочному очень делу!» – «Я же, кажется, вам сказала… вы что, неадекватно реагируете?» – «Вполне, — успокоила она её, а у самой, почувствовала, лицо стянулось от злости. – А вы сами как, не пробовали, случайно, не проверялись? На годность к делу, к своему?..» И времени на ответ не дала, вышла, аккуратно так, не торопясь, дверь прикрыла… получила, стервоза?! Но отношения окончательно уже, навек испорчены – на короткий, слава богу, век…
Досада велика была: вроде только что машина его у крыльца стояла… Сказали о Квасневе двое рабочих с мельницы, белобровые, в изморози мучной, под грибком курившие у врытой бочки с водой:
— Да вот же, сейчас и поскакал, с чёрным с этим… на объект свой, куда ещё! – А другой добавил: — Это вам не долгострой советский… Помнишь, Никол, шестой цех сколько строили? А дом на Шанхае?..
И теперь только поняла, без горячки, задним умом: и хорошо, что не застала, и зря лаялась с дурой этой некондиционной. Ты что ж, в самом деле думаешь, что он не знает, какой товар получил? Да с первой минуты, как нос в мельничку сунула, всё понятным стало, только не верилось ещё, что вот так вот – спроста, обыденно – вся пакость у нас и творится… И ещё доказать что-то ему хотелось или убедить, показать… господи, что?! И, главное, кому? Он сейчас, небось, в перспективах весь, ещё этаж надстроить решает на ударной стройке капитализма – а тут ты, сопливка, бумажками трясёшь, возмущаешься, понюхать предлагаешь… А то не знает он, чем там пахнет. Чуть не нарвалась. И, выходит, права та, некондиционная: не так реагируешь. Не по-умному.
А как? По уму если – как, когда безумье творится, дичь непроходимая кругом, и всё так поставлено, кажется, чтоб даже не думал никто по уму делать, не смел?.. Соломатин, бедный, теперь в гробу переворачивается; и всё, чему учил он вас, уже не нужно никому, и слова его, материализм тот немножко смешной, старомодный: «запомните отныне: вы – борцы за белок!» – иначе как с юмором и не примут сегодня… другой пошёл материализм.
На лавочку присела, в единственном на всей территории живом уголке, ими устроенном между одноэтажкой лаборатории и забором: две молодые чахлые, сколько ни поливай, берёзки, насквозь пропылённые, клумба ноготков, всё той же пылью мучной припудренная, на всём тут лежит она, всё кроет… там дом её ждёт, свой, неустроенный ещё, а она тут. И ничего она не изменит с этим здесь, внутри, — только если наружу сор выносить. И не к начальству всякому стучаться, не к властям, хоть и к областным даже, — бесполезно, она знает, всё там схвачено давно… К Базанову? Но что сделать он может, если такая машина запущена, махина, когда десятки вагонов уже на подходе, разгружаются в три смены, назад-то не повернёшь их, невозможно, и всё расписано вперёд? Пока шум подымет – вся партия тут уж будет, в элеваторе… что толку?
Лёши нет, он-то рассудил бы, нашёл выход, хотя бы для неё.
Но сейчас самой надо, и что решить она может, слабая, без всяких прав, считай, целиком директору подчинённая? Только по обязанностям делать всё – по должностным, иного ей не остается. На рекламациях настаивать, на арбитраже – и письменно всё, под копирку; а докладную прямо сейчас надо сесть и написать, самую подробную. Побольше их, докладных по этому делу, и с регистрацией у очкастой… у очковой той, мало ль чем обернётся. И пусть читает, нюхает своё – официально.
А как плюнуть хочется на всё на это, заявленье написать и домой уехать через две недели положенные – а нельзя… Но почему – нельзя? И не знает, как ответить себе на это. Рано? Да примут отец-мать, и Лёша примет, поймут, не за стаж держаться же, да и найдётся ей что-нибудь на первое время, найдут, без работы не останется… Но не надо, нельзя до поры, зазорно. По всем вместе причинам нельзя, а по каким – она разбирать их даже не хочет, копаться в них… скажут — прибежала. А ей бегать незачем, не лишёнка. Крёстная всегда так говорит: я что вам, лишёнка?!
— Это… что такое это?!
Кваснев, когда под вечер по вызову вошла она в кабинет его, вскочил чуть не по-молодому из кресла, бумагой потряс, бросил её на стол. И она забоялась прежде, чем в бумаге свою докладную узнала, — так он разъярён был или, может, возбуждён.
— Что есть, — только и могла сказать она.
— Вы должны были немедленно найти меня, вы понимаете – немедленно! Везде!.. Эт-то чёрт знает что вообще!
— Вы с прорабом уехали, чуть не застала…
— С каким ещё… прорабом? – сбился было Кваснев, уставясь на неё налитыми злой красниной, неукротимыми глазами, а лицо и вовсе сизо-багровым, потным стало – несмотря на вентилятор, ветром веющий из угла, где не так ещё давно переходящие знамёна стояли. – Нас режут, вы понимаете?! Ре-жут!..
И она поняла, конечно. По неуловимым каким-то приметам, безотчётно ещё, не зря ж эти два с половиной года прошли, и каким, в каких только ситуациях и сценах уже не видела его, шефа, всякую интонацию знает и помнит – не захочешь порой, да запомнишь… Играет же. И успокоилась – как вчера с Иваном, да, хотя несходней не найдёшь людей, — и почти весело подумала: не тебе женщин обманывать, хомяк, это ты свою калошу старую дури… хотя она–то уж тебя, наверное, больше чем наизусть знает, скучного.
— Я знал кое-что, да! Знал, что с качеством там не совсем… по дешёвке же, прибыль хотел ухватить для завода, в руки же лезет! Ну, оздоровили б там зерно малость, подмол подпустили… но чтоб так?!
— А я искала вас, Николай Иваныч… спрашивала! Сверхважно, говорю. А она хамит — вместо ответа. Секретарь ваша.
— Как – хамит? Кто велел?!
— Не знаю… не первый раз уже, не мне одной. И регистрировать отказалась докладную… И ей, и вам прямо говорю: нельзя так, люди же, работа… Я к ней что, по личному делу?! Да хоть бы и по личному…
— Н-ну, я разберусь! – с угрозой хрипнул он, прочистил горло, и эта угроза нарочитая как-то совсем уж не вышла у него. Знали же, видели все, как понравилась недоступность ему своя кабинетная, новая… свои дела завёл, так и говорили, усмехались. Те говорили, какие десятка полтора лет с ним проработали и привыкли без стука входить, в мучных капюшонах своих, монтажных подшлемниках… – А сейчас – в министерство звоню… совсем уж они там! Вот так и платимся за правителей наших, за безголовых… Они там политику крутят, высокую, а мы отдувайся!.. Главного ко мне немедля – бухгалтера, экономиста тоже! – приказал он ей. – А сами к себе идите, вызову… Чёрт-те что!
— А докладные мои, Николай Иваныч… Пусть регистрирует она. Это документ же!
— Да подожди ты с формальщиной своей!..
Слава богу, антракт. И ни в какую Москву ты звонить не будешь, всё созвонено давно. И как глупо, убого всё… неужто они и живут так? И на что, как Иван говорил, надеются? Вышла, наткнулась на взгляд секретарши – безличный, никакой… всё у той в порядке с нервами, не отнимешь. Вот и ей надо в сторону их, нервы, ведь сейчас вызовет – обрабатывать… Самое главное, может, начнётся, и все свои доводы надо в кучу собрать, обдумать, и на провокации всякие, на уловки не поддаться бы. Это не ей – им надо выпутываться, вот пусть и…
Девы уже развёрнутый анализ заканчивали, подсчитывали, лишь в двух из девяти вагонов более-менее сносное зерно было; и только собрала, переписала окончательную цифирь – звонок…
В кабинете все трое были – «особой тройкой эпохи реформ» уже прозванные кем-то, механиком крупцеха, кажется, ещё недавно ни одной демтусовки или митинга не пропускал, а теперь материт всех подряд. Отвалился в кресле Кваснев, сумрачный, тяжёлый, постукивал по столу щёгольской и, наверное, дорогой авторучкой. Как всегда хмуроват был и безучастен бухгалтер-молчун; зато экономистка, готовая на всё Антонина, тревожно поглядывала на обоих, дёргалась иногда и начинала близоруко перебирать, перекладывать бумаги в раскрытой папке – молодилась всё ещё, очков на людях не надевала. Сухолядая, нервическая, с карандашиком всегда наготове в плотно сжатом костяном кулачке, лишнего при ней лучше не говорить…
Она прошла под их взглядами, положила перед директором листок с данными и не к столу присела, а в сторонку, у стены, за спиной у экономиста. И та завертелась сразу же, стул отодвигать стала, чтоб видеть всё близорукими своими, но цепкими гляделками… ну, что ты вертишься, хотелось всегда сказать, что тебе недостает? Муж есть, двое детей, машина с дачей, любовник – дуралей молодой из того ж крупцеха, зарплата из особой теперь, закрытой ведомости – ну, что ещё? Ведь фантазии не хватит, у рекламы же начнёшь занимать…
— Хреновы дела… – сказал наконец Кваснев, ни к кому не обращаясь; но, конечно же, для неё сказал. На листок с данными он даже не глянул. – Хреновы, говорю. Отказывается Москва помочь. Более того, советует не возникать… обстановка не та. Даже приказывает.
— А я всё же настаиваю на рекламации. На арбитраже, — твёрдо, чтоб уж сразу застолбить, сказала она. С фантазией у шефа тоже негусто было: «даже приказывает…» И заготовленное добавила, под наив: — Нас подставили… так ведь? Так?.. Ну, а при чём тут мы? Пусть отвечают.
— Вот-вот… Мы посредникам рекламацию выставим, те – туркам.. На полгода эта бодяга, до морковкина, а у меня контракты на поставку муки, под зерно это… – Кваснев наливался ярью, сизости набирал в лице. – А станция вагонами нашими забита, простои скоро пойдут… нас съедят!
— Ну, арбитраж – сам по себе, а с зерном работать… Неустойку с них взять, выбить… большая будет.
— Когда это бывало? – вскинулась, заёрзала Антонина, взмахнула кулачком. – Из них выбьешь!..
А что они от неё-то, собственно, хотят? Чего ждут, глядят? Сами из авантюры гнилой своей выкручивайтесь, умельцы. И отстранённо, холодно пожала плечами:
— Захотеть – никуда не денутся…
— Самим, — разомкнул наконец тяжёлые губы главбух. – Самим утрясать всё надо. Неустойку в мельницу не пустишь. Количеством маневрировать, качеством…
— Вот именно! И другого пути нам, понимаешь, не оставили. – Кваснев, как будто решенье найдя, хлопнул короткопалой лапой по листку её. – Да, утрясать! Через два дня в мельницы запустим зерно… и с качеством – да! – утрясать надо. Корректировать. – И в упор её спросил, глядя требовательно и вместе насторожённо: — Вы-то готовы к этому?..
Понятно давно, кого им надо: своего человека на качестве, мухлевать готового по приказу. Временно своего – потому что при первом же случае, крупном провале махинации сдаст его «особая тройка», на минуту не задумается. Крайним сделает. А мы наивняшки, мы ничего не понимаем.
— Так анализ, Николай Иваныч, он и есть анализ… – И пересилила себя, улыбнуться заставила. – Его ж не подделаешь. Он на двух концах, у нас и у потребителя тоже…
— Это мы и без вас знаем, — уже не насторожённо, нет – злобно смотрит он на неё, уловкой её разозлён… вот тебе и добродушье, глупышка, и отходчивость. – Разберёмся как-нибудь с потребителями. У нас с поставщиком проблема!
— Так, а если… – вдруг озарило будто бы Антонину; всем бюстом, гордостью единственной и чрез всякую меру подтянутой вверх, к ней крутнулась, обрадовала: — Если оприходовать по… сертификату прямо?! По сопроводительным показателям? А что?! – и на других оглянулась: — Риску не сказать, чтобы…
Вот он, пункт назначения, напряглась она. Приехали. Козла отпущенья им срочно… козу. На всякий такой маленький пожарный случай, на инспекцию залётную. Тоже мне, нашли идею… И не им отвечай, не им, те умные и добрые дяди молчат, — а ей, доброхотке:
— Нас один раз подставили – так? – а теперь мы сами ещё должны подставиться?.. Вы что, Антонина Васильевна?! Это ж вы ничем не рискуете, вы. А мы с Николаем Иванычем – всем. Мы не волшебники: из сырья для ликёрки делать конфетку… Вы ведь не дадите никаких гарантий – и правильно сделаете. И вы не дадите, и мы не примем. – И решила до конца сказать, момент удобный: — Я уж точно.
— Ну-ну, не преувеличивайте… – Это опять главбух, рокочет успокаивающе, но в глаза не глядит, хотя обычно-то скорее злоупотребляет этим – тяжелый у него взгляд, люди как-то теряются, а это ему по нраву. – И насчёт гарантий можно поговорить, подумать… о возмещении, так сказать. Варианты же есть.
А роли, как роли распределили, сволочи, — прессовать начнут? И страх, и злость теснят друг друга в груди, поочередно… а зачем – бояться? Это они думают, что зажали её в угол, — ну и пусть думают пока. Без Лёши – вот когда тяжело было б… А она свободна теперь, ей повезло, в случае чего – заявленье на стол, и оставайтесь вы тут в кабинете своём, крысятнике этом… Как никогда, старожилы говорят, крыс на заводе развелось, девы её, да и сама она, уже побаиваются на склады ходить, в нижние галереи элеватора особенно, слесарей просят для сопровожденья… время такое, что ли?
— Нет, какие гарантии… – говорит она и опять пытается улыбнуться им, всем, не раз помогала ей улыбка среди людей… ну, теперь-то навряд ли. – Их для меня и… быть не может, сами ж понимаете. – И шутит, вроде как извинительно: — Свобода дороже!..
И шеф поднимает глаза наконец, смотрит тяжело и безразлично теперь:
— Будет теперь свобода, будет… Иди.
— Но, Николай Иваныч…
— Идите, говорю.
Они что ж, совсем уж за дуру принимали её, что ли? Теперь не будут, но от этого не легче никак – скорее наоборот. Кандидатка на выкидыш, ясней некуда пригрозил, да чёрт-то с ними; но неужели так просто думали они всю махинацию эту провернуть, подделкой качества элементарной? В голове не умещается: две с половиной тысячи тонн зерна фальсифицировать… Хлеба насущного, своим же, от детишек до стариков, уж сколько их попрошайничает у булочных, копейки наскребают на него, бумажки рваные. «Своим…»
Непонятным тут был бы риск, слишком уж велик, инспекция такие большие партии всегда, считай, проверяет, американскую проверила же, — если б не знала она о приятельстве Кваснева с главным инспектором хлебным. И совершенно случайно узнала, когда весной на дачу ему документы затребованные возили: дальше калитки не пришлось идти, поясняла бумаги шефу, видя там, под зеленеющими, кое-где бутончики выбросившими яблонями, стол накрытый, курящийся запахами мангал и его, инспектора, у шампуров, — седогривого, умного такого всегда, ироничного, он ей многим нравился… Видно, не хватило иронии. Потому до сих пор не слышно о результатах проверки, никаких тебе оргвыводов и рекламаций, хотя раньше-то не меньше чем скандалом обернулось бы такое, всесветным. Да и Антонина, истеричка эта, — знала, что говорила, о риске…
Вот и весь расчёт их, по всему судя. И, значит, жди назавтра… Жди, что надумают они там: принуждать тебя, ломать, или вовсе, может, уволят без всякого… ну, с этим-то потрудней, в числе лучших в городе лаборатория, чайный сервиз в январе сам вручал, добрячок… Слишком веришь некоторым, не в первый уж раз – и сколько учить тебя, глупую?!
А не будь и Лёши – всё равно бы увольняться пришлось, не для неё это. Хватит с них и Тоньки.
Она не боится очень-то, но противно же и страшно, как в руках чьих-то, которые мнут тебя и ломают, мерзкие, а ты слаба, ты не можешь ничего… Девчата спрашивают: ну, как?.. «Плохо, как ещё…» – отмахивается она, проходит в кабинетик свой. Сидит бесцельно за столом, без мыслей вроде; достаёт потом чистый лист, пишет заявление, по собственному, — пусть в сумочке будет, места не пролежит. И, не дописав ещё, рвет его ожесточённо, бедная бумага.
Не удержалась всё-таки вечером, поплакала немного и, может, потому уснула скоро. И сон был как в утешенье – глубокий, но с чем-то хорошим там, в глубине своей, лёгким, и она всё утро хотела вспомнить его, разгадать призывное то и ждущее её там, давно обещанное…
На планёрке о лаборатории ни слова сказано не было, как нет её. Она смотрела на Кваснева, бугрившегося за столом, на сизо выбритое, но будто отёкшее ныне лицо, на толстые короткие, несколько суетливые всегда пальцы, вертевшие авторучку, то катавшие, то на попа её ставившие, и думала – как мог бы, наверное, Лёша думать: а кто ты, собственно, такой-то? Мельник, к делу приставленный. Зерно для людей молоть, крупой всякой обеспечивать. Доверили тебе, а ты? Много взял, и не на себя, нет, — себе, вот и всё. Лишняя честь – тебя бояться, ты сам-то, небось, дёргаешься, трухаешь. И она готова сейчас к разговору – к любому.
В приёмной остановила её на выходе секретарша и протянула поверх машинки бумагу, сказала: «Получите…» – с пренебреженьем, показалось, с некоей долей злорадства. И глаз, ещё более холодных за стеклами модных больших очков, не спускала, пока она читала: приказ, уже?.. На отпуск приказ, с нынешнего дня?! Ну, мудрецы… Три мудреца в одном тазу – или сколько там их было? И улыбнулась мимо неё… на семь с половиной сантиметров мимо пожухлого в пудре, в домодельном макияже лица; в струнку вытянулась, повернулась на каблучках и пошла, как топ-модели ходят, наверное, бёдра вниз огладив руками слегка, вызывающе вольно: завидуешь, тётка?! Завидуй!..
На августовское, заметно поумерившее пыл свой солнышко вышла, ещё раз глянула в бумагу: «…обязанности по руководству лабораторией передать и. о. Костыркиной Л. В.» Надумали, грамотеи… какое ещё «ио» при штатной заведующей?! А ведь так и придётся Людмиле быть той самой «ио». Всё рассказать ей, как есть, или поберечь, раньше времени её не расстраивать? Слабохарактерная, её даже и уламывать не придётся, только растолковать, где и какую цифирь писать… Ну, посмотрим ещё, мукоделы.
Костыркина даже за щёчки взялась, рот открыла: «Выставили?!» – «Ага. В отпуск. Так что ты их исполняешь уже, обязанности…» Дело-то, впрочем, знает более-менее, не в первый раз исполняет. Не говорить? Тем более что сами всё ей скажут, ясней некуда? Но в этом, если ей не сказать ничего, какая-то доля подлости была б – их подлости; и рассказала, коротко совсем, добавила: скорее всего, так… «Я… не хочу», – сказала по-ребячьи Людмила, умоляюще взглянула. «Ну, предложат если такое – заявленье напиши тогда, официально, что права не имеешь подписывать сводные анализа, не «ио» ты, а старшая лаборантка по штатам…» Она закивала; но вряд ли напишет, да и ты уверена ли в совете своём? Ни в чём нет уверенности, не дадено. Отнято, верней.
Отпуск оформила на удивленье быстро, без всяких проволочек, даже отпускные выдали сразу; главбух, подписав бумажку, буркнул не глядя: «Отдыхайте…» – на что ответила она в меру ироничным «спасибо»… или рассчитывают работать дальше с ней? Или убирают, как помеху, на время? Что-то легко ты, подруга, отделалась – пока…
В магазин сбегала, бутылку креплёного и конфет взяла девам с отпускных, а в киоске газету областную, бывшую партийную, — в приёмной телефон Базанова спросить, она ж не знает даже, в каком отделе он. Девчата ещё на отборе образцов, несколько вагонов сразу подали, Людмила за угловым столом считает на калькуляторе показатели и заносит их в рабочий журнал – а придётся ей, видно, переписывать его, заставят; и она, в мелкий газетный шрифт вглядываясь, набирает приёмную: редакция газеты?.. А вы не подскажете телефон корреспондента вашего, Базанова? Да, Ивана Егоровича… Ага, записываю… Как – в командировке? А-а, ну да… В понедельник, скорее всего? А раньше – нет? Спасибо…
Вот так, хочешь не хочешь, а свободна она… Ложная свобода, недоделанная… незаработанная, верней, по облегченью своему торопливому это чувствуешь, мелкому, по готовности оправдаться.
Но формально – свободна. И уж вечером его увидит, на тёплую, жестковатую, на широкую плиту груди его щекой ляжет и всё расскажет… пожалуется, да, как плохо и боязно ей одной, а у тех всё в руках, ведь всё ж им отдали, ворью, осталось душу только. Посоветуется, а то ждала она так, чтоб посоветоваться было с кем; и вот есть же наконец-то — и рядом нет… Дом их обихаживать будет, чтоб он возвращался, а всё прибрано в нём, у места, приготовлено и на стол подано, умойся только и сядь устало к нему; ну, и хлеб ещё нарежь, как водится.
15.
Нагляделась, как у многих начинается, это чем-то вроде моды стало, что ли: голубкú голубкáми, при людях не то что не стесняются, нет, — выказать спешат, выставить, как у них всё гладко, сюсюкают… Чтоб через полгода-год из-за пустяков каких-нибудь нелепых вздорить вот так же при всех, ничем себя не стесняя, независимость выставляя свою, друг другу в лицо тыча ею, — от чего, от своего? Тогда уж лучше его не заводить, своего.
Это она от подружки вернулась, от Надьки, раздумалась так, на дворовом сидя крылечке, яблочки-ранетки на варенье нарезая в тазик, — второй Спас пришёл, мать сказала, яблочный. Ладно б, в городе, там такое сплошь и рядом, давно инфантильностью назвали это и удивляться уж устали, привыкли, — а здесь-то что делить, куда после вздора этого, раздора идти? На речку разве – на какой и утопиться-то негде. Но и сюда добралось уже, и тут в гордынку играют… А как начинали хорошо. Она от себя не скрывала – и на свадьбе тогда, и после, — что завидует подруге, ничего такого уж плохого в этой зависти и не было, больше сожаленья себе; и вот куда что делось, не чужие даже – враги, промашки малой, словца нечаянного не простят друг другу, она уж их урезонить пыталась, полушутя: «Тешитесь, да?..» А когда муженёк, папироску жуя от раздраженья, вышел покурить во двор, спросила: что, мол, серьёзное что у вас?.. «Да ну его… надоел просто!» – это с пузом-то на седьмом месяце. Поглупела больше, чем подурнела, и если две иголки в доме, а нитки ни одной — чем шить-то, в самом деле, сшивать?
На чужое счастье нагляделась – чтоб своему не торопиться верить?
Верить, не верить – это всё пустое, не то что понимает вдруг, а давно уже знает она. Делать. Как ни трудно, а делай, хоть даже и молчком, оно само за себя всё скажет потом, дело. Как мать, та много не говорит, отцу лишь «пожалится» иной раз – как вечером позавчера. Она из баньки как раз пришла, наскоро ею же протопленной, полотенце и кое-какую мелочь простиранную свою развешивала на бельевой верёвке у крыльца, волосы потом расчёсывать, сушить принялась, слыша, как разговаривают отец с матерью в летней кухне о том о сём; и уж хотела сказать отцу, с работы недавно вернувшемуся, чтобы шёл тоже, дровишек она подбросила для жару, как мать сказала там, с сомненьем всё: «Как они дюже скоро-то, Вань… Как на дежурству ходит к нему». – «Ну, ей тоже не семнадцать, — с некоторой досадой проговорил отец. – Дудишь об одном… Небось, подумала. Она у нас не зряшная». – «Она-то да…». – «И он – поискать. Хозяин, говорю ж. Ни с кем лук чистить не будет, сказал – и всё. С ним и Вековищев не очень-то». – «Вот ить какие вы, отцы.. ни пожалиться, ни чево. Всё вам ладно да хорошо. Не-е, правду люди гутарют: мать – овца, да лучше отца…»
Вот и она пожаловалась, как приехала, — ему, своему; как можно разумней всё неразумное, подлое это рассказала: что делать-то, Лёш? Не в открытую ж идти, писать, в администрацию губернскую или хоть в эти самые… в органы, да и толку-то. Или вовсе не связываться, от греха подальше? Нарвутся же, рано или поздно…
— В открытую? Ну, ещё чего… не бабье дело это. Иван, говоришь, до понедельника?
— Навряд ли раньше, сказали.
— Ладно. Выберу время, может, доскочим до него. Н-ну, придурки русские… сдают народ свой, за гроши. Кидают. Данные какие с собой?
— Господи, да наизусть…
— Ладно, — повторил он. – Что, о переезде думать будем, Любушка?
— Обо всём, родной…
И о зиме думает уже, долгой, варенье вот какое-никакое заготовить надо, помидоров и всякого разного насолить – сразу взялась за это, как приехала, и мать уж, верно, догадывается, к чему дело идёт, не дивится такой охоте дочери, помогает как может. Привыкли к тому, что обедает и ужинает она у Алексея; а на этот раз сама решила дать отоспаться ему, хоть часиков пять-шесть – замотался же, ещё подсох, кажется, глаз не видно в прищуре, а в руки въелась цепкая машинная грязь. В самый разгар вошла уборка, и что только не приходится делать ему, за слесаря иной раз, сам же рассказывает, заскакивая на часок к обеду, весь мыслями там, а тут ещё и с нею… И уговорила, угладила. Губы шершавы, заветрели, не вот размягчишь, усмехается ими: «Я уж и то… Машину загоню в лесопосадку, приткну, минут десять, ну пятнадцать на баранке покемарю – и дальше…»
Он тут пластается за этот хлебушек, а какие-то ловкачи наглые насмарку все труды хотят пустить, на хоромы свои… вот уж вправду нахлебники! Неужто не поможет Базанов?
Она устала тоже, набегалась, у плиты настоялась за день и пораньше легла сегодня, на девичью свою с панцирной сеткой кровать за дощатой перегородкой. С самого начала, девчонкой-пятиклассницей выбрала себе она место это с окном, когда дом ещё только строился, отспорила у Павлика; и отца упросила, чтоб сделал её окошко створчатым. «Чтоб женишки лазили, да?» – сказал отец, чем очень смутил, но уступил всё-таки просьбам, доканючила.
Вечер на исходе давно, душный, последние жары томят степь, увалы её и поля с незадавшимся житом, село с привядшими, яблочной запашистой прелью исходящими садами, забившуюся под ракитники и коряги речушку. Духота и в доме тоже, зря не закрывали нынче ставни на день; спать не хочется пока, она переворачивается на грудь, лицом в окно, занавеску отводит, толкает створки наружу.
Край неба за чёрными крышами ещё слабо мглится ушедшим светом, дымкой словно подёрнут, и в ней тонут, превозмочь не в силах, проблески мутных звёзд, вязнет даль сама, бескрылая, бессильная. Темны покинутые соловьями тополя, темна под ними и нема осевшая на угол избёнка деда Василия, как заброшенная скворечня с трухою памяти вместо гнезда, вместо выветренного временем тепла его, а выводок бог весть где, безответна жизнь. Лишь дальний перебрёх собак, вялый, в молчании этом от земли до смутного, безвестного в своих предопределеньях неба; лишь охолоделая и будто пыльноватая духота, какая охватывает, безотчётно тревожа, помалу захватывает всё, пылью своей проникая всюду, не давая полной грудью вдохнуть.
И давно ли смотрит так, недолго ли – не знает, не помнит, само представление о времени, о соразмерности его как-то потеряв, завязнув неосторожно в длительности этой топкой, никуда не ведущей; и страх её мгновенный, что – завязла, как промельк пониманья, что времени-то и нет…
Нету, не стало. И в какой момент страха, успевшего ещё сердце сжать ей, произошло это и почему – нет смысла спрашивать даже, нет возможности, потому что обессмыслилось и потеряло суть свою всё: страх, самоё какое-либо понятие времени, сама надобность человеческого вопрошания вообще, и без того бессильного и безответного. Всё мёртво и незачем стало; на всё эта нежилая, выморочная пыль забвения последнего легла, запустенья и беспамятства – на бесцельный ход вещей и дел, на страсти скудельные человеческие и дрязги, равно на старые и новые гнёзда, заводи их не заводи, всё зазря…
Сколько длилось это, немыслимое, и длилось ли вообще – она не могла бы сказать, как и помыслить ранее о таком, невозможном же… Возможном, иначе бы не билось так, не трепыхалось испуганно сердце бессильное и оскорблённое… да, этой пылью холодного небреженья оскорблённое, готовой всё её заветное самое покрыть и упразднить, этой немигающей, мёртво глядящей со всех сторон тьмою, ни во что не ставящей не то что желанья-хотения, надежды, но даже и душу её, единожды проглянувшую на свет и в том не виноватую… господи, помоги! Призреньем не оставь своим и утешеньем, а я всё сделаю, постараюсь, не лишёнка же!..
И крестится ещё подрагивающей рукою, шепча молитву хрёскину, унимает себя, отвадить пытаясь наважденье это вместе с жалкими своими вопросами, бесполезными, всё равно не понять, что было это… Замечает невольно, что яблоками ещё пахнут руки, и рада отвлеченью этому, любому рада, лишь бы сердце унять; и вспоминает, подальше старается выглянуть в окно, ищет вечерницу свою.
Проснулась она от плеска и шума, от перебивчатого топотка дождя по жестяному отливу завалинки – как пробуждалась много-много раз и, когда можно было, засыпала снова, по затылок в одеялко закутавшись, свернувшись сладко, радуясь, что не надо сейчас вот вставать, в отсырелую обувку в сенцах лезть ногами и идти куда-то в слякоть, холодным туманом медлительно колышущуюся водяную взвесь… Проснулась и не вмиг, не сразу, но вспомнила то, вечернее, замерла. Забыть, не думать, не для неё это. Не бабье, да.
Окладной с утра, чуть не в ливень было разошёлся дождь, но к обеду выдохся, перестал совсем. Загромождённое тучами, слитно движущееся небо выше стало, просторнее, от края и до края видное теперь в свежем ветряном, очистившемся от пыли воздухе, и она засобиралась к нему: не на полчаса будет, подольше, какая теперь уборка… Но уже и машина его у ворот, сам он под дворовыми окнами проходит, оглядываясь с прищуркой на них, — и она, с утра ещё заскучавшая без него, в сенцы выбежала, встретила.
— Бедному Микишке все шишки… отработались. – Хмуроват был, недоволен – но, видела она, в сторону всё это отвел, улыбался уже: — Отдохнула малость от меня?
— Ох, какой мне… сон был – мерзкий, я не знаю!.. – не удержалась пожаловаться, в руках его прячась, передёрнуло всю; но даже и ему не могла, не смела сказать, что не сон… и как скажешь, что? Явственней, безысходней – и не проснуться от такого, не развеивался скоро, как это с любым, даже самым жутким сном бывает…
— Да?.. – сказал он равнодушно, как о незначащем; но глянул пристально, как-то и странно, пожалуй. — Ну… бывает. Ничего. Как это говорят – страшен сон да милостив бог? Со мной же ты… – И глазами смягчился, плечи тиснул ей ладонями – какими же сильными – и притянул ближе к себе, на дверь оглянувшуюся: там шаркала уже на крыльце калошами мать… Поцеловал, боднул скулою в шею, как любил, в ухо куда-то ей, отстранил с улыбкой: — Стой так… Или нет, собирайся.
С вошедшей матерью так же улыбчиво поздоровался, сказал:
— Да вот, забираю… отдаёте? Заберу ведь!
— Дак что ж… – Мать как будто всё терялась перед ним, всё побаивалась. Оглядела его – в брюках выходных, оказалось, и в куртке из тонкого вельвета, тоже не для поля. – И далёко наладились?
— В город, Лёш? К Базанову?
— К Ваньке-то? – посмеивался он. – Не-ет, важней. Нужней. В райсельхоз. Ну, и к моим заглянем…
Вернулись к ужину, в дом свой заскочили на минутку лишь – и то она заставила, вспомнила, что Овчар не кормлен, и так обеспокоилась этим, что рассмешила даже его: «Вот ещё… да утром давал! Полну чашку. Ничего, злей будет!..» – «Утром… А сейчас что?! Он же маленький, наш же…»
Откладывать решённое и уже начатое ими у его родных они не стали, само собой всё ускорилось у них – будто подгоняло. Едва присели в горнице, о поездке перемолвились и встрече тамошней, как он поднялся – и она, с заколотившимся сердцем, тоже, рядом с ним… И сказал – просто, как о чём-то само собой разумеющемся; лишь немного было в голосе его от просьбы, когда добавил: благословите, с божьей помощью. И она повторила за ним, попросила уже: благословите…
Мать встала тяжело, молча, дрожа губами, перекрестила их; и к переднему углу направилась, но она опередила её, на стул вскочила, торопливей, чем надо, высвободила из полотенца и сняла Спаса, ей передала – и к нему опять, как девочка… Осенила их мать, теперь уже иконою, дала по очереди – ему сначала, потом ей – приложиться к ней, слезу прижмурила:
— Живите согласно, деточки, дай-то вам бог…
— Да, — сказал и отец, будто першило ему, кашлянул в кулак. – Чтоб, это… не зазорно. Не на год сходитесь.
Перецеловались, с отцом по-мужски он обнялся, наперекрест, — и взволновавшись, и уж с облегчением, разрешилось многое; и опять присели, самое необходимое, может, обговорить: нашим-то? – сказали, а как же, добро получили. Заявление завтра в сельсовет, пока суд да дело… да, пока контора пишет. А венчаться у отца Евгения будем – там, у моих… Церква там хорошая уже, сказала мать; а отец кашлянул опять: так надоть бы и это… познакомиться, со сватьями-то. Поглядеть друг на друга. Поглядите, уверил Алексей, дайте срок – привезу сюда; уборка держит. Ещё много дел у нас – с переездом, с работой Любе, с тем-сем. Дел-то? – переспросил отец. А когда их не было, дел; ну, не сироты, поможем. Мать – а, мать? Мы ужинать-то будем нынче?..
Уже спал он, долгой ли близостью утомлённый, долгим ли днём, и благодатно тяжела была в забытьи рука его на ней; а она, в шею уткнувшись ему, слушая дыханье тихое его, будто совсем пропадающее порой, всё переживала день этот… нигде не подвела? Вроде нет. Господи, а как волновалась, входя с ним во дворик низкого и широкого дома их, поднимаясь на терраску, — когда с радостным девчоночьим визгом вылетела младшенькая, Валюшка, и уж кинуться хотела к брату, но её увидела и будто споткнулась, застыла, глядя зачарованно… И как в низких, сумеречных от зелени под окнами комнатах, в гостиной, кажется, поднялся им навстречу сухонький, со строгим лицом отец его, Пётр Фёдорович, поздоровался сдержанно и потом нет-нет, да и взглядывал коротко на неё, оценивающе через похожий, но не такой всё-таки, как у Лёши, прищур. Пришла со двора откуда-то мать, по фотографии ещё понравилась ей, с открытым лицом и глазами, всегда грустноватыми чуть; и уж через часок, что ли, дворик ей показывая с закоулками всякими, остановилась, простосердечно как-то погладила её по щеке и в неё ж поцеловала, сказала: «Кареглазая ты наша… Лексею верю, плохую не приведёт».
Стеснял её немного отец, конечно; и сами отношенья сына с отцом заметно суховаты были, совершенно взрослые. «Он у меня коммунист, железный… своё не сдаст, — серьёзно, без тени иронии всякой говорил ей на обратном пути Лёша. – Правдолюб. И думать думает, не упёртый, ты не гляди. Аргументов – их с обеих сторон хватает, с красной ли, белой. Это с третьей, от власти, одна лжа воровская, кагальная… на гвалт взять хотят, на глотку. И возьмут – на время…»
«Ну что, скажем? – минуту улучив, спросил Лёша. – И твоим тоже, как вернёмся… что тянуть-то?» – и она согласилась, не было уже смысла тянуть. «Не получилось раньше вас познакомить – ну, ничего, — сказал он им. – Вот вам дочь, а мне жена будет. Давно искали мы друг дружку…» – и на неё посмотрел, спрашивая: так ли? И она лишь улыбнулась ему, им тоже, стесняясь при них поддакивать, притенила глаза. «Нашли – ну и хорошо, — твёрдо сказал отец. – Мы тоже тебя, дочка, долгонько ждали… А он ничего, с руками. С головой. – И быстрая, наконец, какая-то неожиданная улыбка тронула его сухие губы, глаза, и не без язвительности: — Только зарываться не давай…» – «Как зароюсь, так и откопаюсь, — усмехнулся Алексей; а мать ещё с первых слов отца залилась слезами, уткнулась в передник свой – такого же, как в Непалимовке, бабьего фасона, и он только сказал ей: — Ну, мам… ну-ну». И тогда она решилась, присела на корточки к ней, руку её, грубо загорелую, стала гладить: «Ничего, всё хорошо будет… по-людски, мы ж не какие-нибудь. Ничего…»
Счастья пожелали, конечно, а благословить чтоб – такого у хозяина и в заводе не было, в доме ни иконки.
Стол вместе с Анной Ильиничной собирали, готовили – и с Валюшкой, та не отходила от новой сестрички, влюблённо уже глядя, и помогала на удивление сноровко, так же неожиданно неговорливая – с её-то подвижностью в лице, в глазах серых, матерински больших, и характере… Не скажешь ведь, чтоб стеснялась, за руку её даже однажды взяла, сама, так потрогать ей не терпелось, видно, — и она не удержалась тоже, поцеловала её в свежие щёчки, шепнула: «Будем дружить?» – «Ага!..» – жарко выдохнула шёпотом тоже Валюшка, глазами сияя; и с великой неохотой, чуть не в слезах отправилась по материнскому приказу искать старшую, где-то в соседях, у подруг…
Нет, как хорошо догадалась она всё-таки, ещё в городе, подарки им взять, хоть и невесть что, по деньгам: младшей панамку голубенькую из бархатистой какой-то ткани, с цветком искусственным фигуристым, а Татьяне модной модели тёмные очки. И когда вприпрыжку прибежала Валя, а за ней старшая появилась, высокая, русокосая и с тонкими чертами, по-девичьи важничая уже, невестясь, — потихоньку, оглянувшись на курящих мужиков, отдала им дарёнки. Младшая, повизгивая, побежала к матери, а Татьяна сказала чинное «мерси», с наивным любопытством, даже и с ревностью некоей к брату разглядывая её… ох, наревнуешься ещё, девочка, и не к брату, что брат!
А сойдутся они, интересно, родители их, разные такие? Да почему нет, найдётся им о чём потолковать, рассудить.. о чём? Да всё о жизни о той же, неверной, столько в себе всякого таящей – неизвестного, рокового, нам назначенного кем-то, да, во сто лет не рассудишь её, жизнь, не поймёшь.
Плечо затекло, она поворачивается немного, ложится поудобней. А он посапывать начинает кротко, по-детски, и что-то появляется в ней щемяще жалостное к нему, усталому, всё ведь на нём на одном… материнское? Губами касается подбородка его, щетинки усов в уголке губ, скулы, будто отмягчевшей, — всё сильней, несдержанней прижимаясь ими, губами, всю плоть живую, тёплую тела его чувствуя, такую податливую теперь, ей подвластную сейчас, послушную, дымком пота ли, полынка отдающую… теперь можно, теперь он весь её. Он глубоко вздыхает во сне, обнимает крепче, и она успокаивается; и хорошо, что решила не уходить от него сегодня, остаться, наждалась она его.
16.
Вырваться в город только через неделю удалось, да и то по делам его рабочим. «Уазик» на агропромовской стоянке оставили, Лёша в «большую контору» пошёл, а она по магазинам ближним, в списке у неё всякого накопилось. Ходила, глядела на суету всю эту уличную, не то чтобы постороннюю ей теперь, нет – просто замечать её стала больше, хоть немного, да отвыкла, как всегда в отпуске. Накануне и мать спросила: «А город, город-то — не жалко?» – «А што он, город? – это отец пренебрежительно сказал, ответил за неё. – Везде люди живут. Она ж не в доярки. А свою што… свою завсегда подоить можно, был бы корм». Но если б всё так просто было…
Базанов ждал; коробку конфет из шкафа достал, бутылку вина и фужеры, клацнул внутренней защёлкой двери: «От доноса; это дело, знаете, у нас освящено обычаем, самой историей внутригазетного сыска… У нас-то? О-о, тут такие до сих пор интриги, многоходовки – пальчики оближешь!..» Записывал за нею, черкал в блокноте, потом сказал, ясные глаза поднял:
— Не-ет, соратнички, тут не на одной фальсификации качества бакшиш гребут… ну, категория зерна другая, на этом зело много не поимеешь. Я ж агроном всё-таки – в запасе. Тут ещё какой-то механизм вдовесок, финансовый или… Да вы пейте, Люба. Глядя на вас, и я не пью – а хочу!
— Старый приём – для старых дев… Выпей, конечно, — сказал Лёша ей, мигнул, — виноград же гольный. А я кофейком пополощусь. И хватит вам выкать, не в казарме.
— Я согласен, возразил Лаврецкий!.. Пей, Люб, недурное ж… Или — возвращаюсь – в том, что административным ресурсом нарекли, совсем недавно… этакий эвфемизм шкурничества чиновного, номенклатурного. А вернее, во всех трёх этих секторах шукаты трэба. Опять, значит, лезть Ване во всё дерьмо это, отворачивать болотники… – И встал неожиданно, по стойке: — Золотарь Ваня Базанов, честь имею!
— Неохота?
— Нету такого слова, Лёшк, в лексиконе нашем… Надо. Такова драная романтика дела – в гробу, в мавзолее бы её видал, навытяжку!
— Может, ещё какие данные нужны? – сказала она. – Я позвоню сейчас нашим – что-то, может, нового…
— А какие?! Остальные – вне вашей… тыща извинений – твоей компетенции. Не тут всё варится – там где-то… И на том великое спасибо, на факте. Я их размотаю, сук. Или хоть покусаю… Ну, звони.
Пока она звонила, пока радовалась там, колокольчиком звенела Катя, побежала искать потом Людмилу Викторовну, а та, поспешив к телефону и запыхавшись, жаловалась, у тех свой шёл разговор:
— …партия пофигистов, самая у нас массовая. Сверхмассовая. Чтоб сейчас до русского в нашем человеке добраться, достучаться – это великая кровь нужна, великие беды… не разбудишь иначе, знаем мы себя. Лопухнулись исторически, а теперь выправи, попробуй…
— Начинать-то с чего-то надо, — говорил Алексей, глянул отсутствующе на неё – даже на неё… – Национально-освободительную без национализма вести – это ж додуматься!.. В кабинетах, с кондиционерами. Я б теоретиков этих к чеченцам, рабсилой на годок-другой. На выучку, чтоб поняли. Национальное в себе поднять, разбудить, как ты говоришь, — другого у нас нету. И это даже национализмом-то не будет – в европейском его дикарском понятии. У нас – культура, православная, а не цивилизация этой… зелени, баксов этих вонючих.
— А классовая что, не нужна!
— Ещё как нужна. И классовая тоже, только с разбором… Они её, компрадоры, начали – ну, её они и получат. С национальной вместе. Только начинается драка – большая, на десятилетья. Раньше не управимся.
— Резоны есть, хотя… Это ж война, не шуточки. Война.
— Оборонительная. А ты бы как хотел, милок?!
— Да не милок я, не телок… – И к ней обернулся – с улыбкой уже слабой, бессознательной сейчас, всякий раз у него возникающей, когда он на неё смотрел, это она уже заметила. Огорченье ли, досаду увидел её, озаботился: — Что-то ещё?
— Ещё… Партия такого ж, оттуда же. Из Турции. Три с половиной тысячи тонн… И поступает уже.
— Однако! Разыгрался аппетит!..
— А с качеством то самое, как я и говорила. Заставили Людмилу.
— Нагнули, по-нынешнему… – запустил он руку в волосы, простовато почесал. – Ах, твари, ну до чего настырные! Во вкус вошли, жратеньки захотели. Лады. Ладушки, исходные есть… А вы что, уже?!
— Уже, Вань. Зерновые закончили, а тут кукуруза, сам знаешь, картошка-моркошка всякая. Подсолнечник, на масле будем наличку делать, иначе труба… – За плечи приобнял её, вставшую тоже, улыбнулся ей вопросительно: ага?.. И она поняла мгновенно, кивнула: ага! – потому что о чём ещё мог он так спросить и так улыбнуться, как не о главном. – Ладно, скажем… Поздравить нас можешь – в предварительном, как Вековищев говорит, порядке: заявленье мы подали… заявочку.
— Та-ак!.. Вот это – порадовали! – И с энтузиазмом набухал остатками вина фужеры. – За вас! Многая лета! А если осень, то – золотая! Пью!.. И свадьба когда?
— Без неё решили, — сказала она, веря его радости, неподдельной совсем, пусть с балагурством даже. – Посидим со своими, в гости пригласим… Уволиться ещё надо, переехать.
— И на венчанье. Это вас касается с Ларисой – в приказном. О сроках поздней.
— Лады-ладушки! А глядитесь вы – если вот этого ещё почистить, приодеть… Теперь скажу, теперь уж и можно: а и красива ты, Люб… прямо сердце вынимаешь. И на место, прошу заметить, не возвращаешь.
Она засмеялась, смущённо взглядывая то на него, то на Алексея:
— Так нечестно же, Иван, с женщинами…
— Но, но! – сказал и Алексей, с угрозой. – Базановы эти, казановы… Вот и езди к ним, вози на погляд. Я вот настучу жене, она тебя образумит.
Никак она не предполагала, что так скоро вернётся сюда, в базановский кабинетик этот, — в разгар скандала.
Приехала в последний день отпуска, в общагу только вещи завезла – и на работу сразу, с заявленьем готовым в сумочке. В лаборатории застала только двоих, остальные, по всему судя, на утреннем отборе проб-образцов были; да и Людмила Викторовна, поздоровавшись, торопливо куда-то вышла тотчас, исчезла, не успелось как-то остановить – а с ней-то и надо было прежде всего переговорить, узнать, что и как тут теперь… Одна Нинок осталась, серьёзная какая-то и потому скучная лицом; и на расспросы её первые вяло и неопределённо как-то ответив, словно решилась вдруг, пачку сигаретную достала, предложила с чего-то: посигаретничаем?.. Это у них, дев табачных, посекретничать значило, и они вышли в уголок свой, под берёзки. Нинок всё поглядывала на неё, а когда на скамейку сели – сказала: «А ты что, правда, что ль, не знаешь?» – «А что я знать должна?» – «Да тут такое заварилось… ты статью-то читала, в областной?» – «Статью? – искренне, считай, удивилась она. – Нет… Я от своих сейчас, из села». – «Скандалёз до небес тут! Базанков какой-то написал, дня уж три назад, четыре – ну, всё как есть… Теперь и нас, и инспекцию раком хотят поставить, областные животы вмешались – кошмар!.. – Говорила, а сама глядела, пытливо и сочувственно вроде; пососала сигарету, дым вверх выпустила и решилась: — Милка тебя сдала… она может».
Она сначала и не поняла будто: какая ещё Милка? И уж знала – Костыркина, слабачка… «Как – сдала?» – «А так… видишь, выскочила как?! – Нинок кивнула назад, сторожко оглянулась. – Слышала, что ль, как ты в газету звонила, с писакой с этим балакала… не знаю толком. Кваснев, глядим, вломился к нам, с сикухой этой, Антониной, — как сатана злой, ну и Милка сзади… И на нас: говорила ещё завлаб с корреспондентом, звонила?.. слышали что? Он тут, случаем, не был?.. А мы что знаем… Ну, он орать: что, паршивки, забыли?! А Наташка ему: ты чё, дядя, такой невоспитанный? Не похмелился, что ль?.. И дверью хлоп! А он, всамделе, с бодуна такого… – Нинок даже за голову себя схватила, тут же изобразила: — В глаза хоть спички вставляй, рожа… – Она поискала глазами, с чем бы сравнить, босоножкой по бочке постучала, тоже здесь для окурков полувкопанной, суриком крашенной. – Рожа как вот эта… эх, что было-о!.. В тот же день прямо — приказ на Наташку, по несоответствию. А она, уж на другой день, трудовую получила книжку, глянула в неё и ржёт: а я ж и правда – не соответствую! Как он угадал, дядя грёбаный?! Ну и… отметили. Напились».
Надо было чем-то ответить ей, сказать ли; хорошо хоть, что предупредила… «А что там, в статье?» – «Да всё, считай, правда… молоток! Про политику там ещё – ну, нам она до фени. Да, не сказала: выпечка уж пошла, с хлебзавода! Полгорода плюётся, буханку разрежешь – затхлым прёт, как от носков… Не, так их и надо, гнид! Орать на нас… мы-то тут при чём?! Набивают животы себе, всё им мало. А тебе тут не жить…» – «Не жить», — согласилась она, встала. «Увольняться будешь?» – «А что ещё?» – «Да, а Славик-то – звонит! Вы чево это, как в море корабли, что ль?.. Что ему говорить-то?» – «Скажи, что уехала, — не удивилась она. – Насовсем». – «Правда?!» – «Правда. Ну, потом об этом…»
В лабораторию вернулись, всё впустую ещё, и она тут же номер Ивана набрала – некуда было идти, кроме него… только бы застать. И, слава богу, на месте оказался, бодрым был, обрадовался: да, конечно и всенепременно, жду!.. На выходе встретила Катю с ведёрком и щупом в руках, в тревожные, о чём-то умоляющие глаза заглянула и, поцеловав в лоб, сказала: «Не бойся, девочка моя…» – и ей, и себе это сказала.
Впору было Натали позавидовать, у той-то трудовая уже на руках… И что ей приготовили, из крысятника? Впервые по-настоящему страшновато стало: вот теперь-то в открытую… Это ж банда, стопчут. По любой же статье, самой худшей, выкинут, и куда она с этим потом – в суд? А главное, наизгаляются, вся она теперь в их руках…
Базанов как-то лихорадочно весел был, хотя заметно осунулся – или ей показалось? Встретил, усадил, кофе навёл и перед нею поставил, разом все бумаги сдвинув на столе, место освободив:
— С работы? В курсе теперь? Ну, разворошили мы кодлу эту!.. Рассказывай, что там…
Слушал, глазами блестя, кивал – весь нацеленный на что-то, нетерпеливый, даже и глядел-то мимо словно… и хорошо, всё ж была у неё опаска, что балагурить опять начнёт, смущать, взглядами этими связывать…
— …и Людмила эта, — повторила она, — вот уж не думала, что продаст. Говорю же, проблема мне теперь – увольняться…
— Нашла, Люб, чему удивляться, — с усмешкой, пожалуй что и с сожаленьем, ей сказал Базанов. – Русские сейчас как… зайцы, своей же продажностью окружены, морем разливанным. Самопредательством – каждый, считай, божий день я с этим нос к носу… В мелком, крупном – во всём! И деда Мазая на нас нету, или хоть дядюшки Джо… одно слово – совки. Что, тоже словцу удивляешься? О-о, тут и оскорбляются, в бутылку лезут – вражеский термин, мол… Да не в термине дело – в диагнозе! А он точен, врагам надо должное отдать: совок – это русский человек советского изготовленья, не умеющий и даже не желающий ни думать по-настоящему, ни действовать, иждивенец, только и всего… А раз не хочешь думать сам – значит, верь во всё, что тебе мошенники из телеящика скажут… приставкой к телевизору будь. Тут рви рубаху, не рви – правда ж! И совки эти на всех уровнях, у демократов-колбасников, кстати, тоже… Меня вот, представь, из-за нашей статьи даже мой шеф не прочь кинуть… – Он говорил это, впрочем, посмеиваясь, как о чём-то привычном и малость забавном. – Да-да, шеф, один из столпов оппозиции номенклатурной, провинциальной нашей – такой на него накат с губернских верхов организовали… Какую-то, Люб, артерию мы им пережали, питательную трубку, а мой не предполагал этого, сразу не смикитил. И хотел уж, истерию позавчера нагнал: не проверено, не факт, то да сё – а тут хлебушек в магазины пошёл… слышала? – Она кивнула, удивляясь весёлому пренебреженью его, вот бы ей так – Факт пошёл! И кинул бы, запросто, как кость коллегам своим бывшим по обкому, — а за мной город!.. Не очень-то и вякают, правда, лопают… нашим терпеньем валенки подшивать, сносу не будет. Но ничего, какой-нибудь протест да организуем! Кстати, вот статья-то, возьми, не читала ещё? Мало что раскопать удалось – ну, поставщиков там, посредников; а с остальным глухо, это следственную бригаду надо, с полномочиями… И та, по вопросу по женскому… хотел же тебе дать, отложил. Ага, вот! Почитай, тебе-то надо…
— А с увольненьем как, Иван? – чуть не жалобно сказала она; если до такого дошло, то что же с ней сделают, крайней, без всякой защиты теперь?.. – Посоветуй, топтать же начнут…
— Ах да, это ещё… Нет-нет, я понимаю, серьёзно это. – Он и вправду понимал – или только что понял, весёлости как не бывало; но и сам смотрел на неё с вопросом будто, как бы примеривая её к тому, что могло там ждать её, произойти… – Тут одно только: держаться твёрдо, стойким оловянным солдатиком… С позиции силы, да; пригрозить, что и с американским зерном не кончено ещё…
— Ну, мука ушла, ищи её теперь…
— Да это не задача, и не в том дело… – Опять посмотрел на неё, подольше, всё думая; и резко поднялся: — Нет, к черту рецептуры! Одну я туда тебя не отпущу… чересчур много им. Заявленье где? Ну, едем тогда. Да, позвонить – на месте ли? Чтоб не маячить там почём зря. Телефон?
Она назвала – с облегченьем наконец, всё не одной… Как бы ни было там – не одной в этом никак уж не бабьем, действительно, деле, где себя травой чувствовала, на какой сшиблись в схватке великаны, и только странно было думать, что это и она тому причиной тоже…
— Совещанье у него? А надолго? Почему – не должны отвечать, я ж по делу… Ну, это, извините, я ему сам скажу. – Брякнул трубкой, посмотрел с весёлым удивленьем. – Что там за карга у вас сидит?
И эта весёлость, опять вернувшаяся к нему, уверенность его передалась и ей – пусть малой лишь частью, тут и части рада будешь; да и как, в чём уверенным можно быть здесь, до конца?
— Кто, секретарша? Ох и сволочь!.. – искренне сказала она.
По дороге обговорили кое-что: только трудовую, больше ничего? – и церемониться в приёмной Базанов не стал:
— День добрый, девушка! У себя? Один?
— Да, но… – попыталась что-то сказать та, малость опешившая, видно, от «девушки», от появленья опальной тоже; но Иван уже затейливо обитую дерматином дверь открыл, пропуская её вперёд, а секретаршу уверил:
— По делу, девушка, по делу…
«Немедленно вернитесь… освободите!..» – взывала та, ещё из-за машинки, должно быть, не выпроставшись, на коей печатала что-то; а она тем временем прошла вперёд, поздоровалась и, секундой помедлив, села к приставному столу. Кваснев поднял голову от бумаг и не ответил, мутно глядя; и вместо боязни, какая минуту ещё назад была всё-таки в ней, раздраженье накатило, подумала опять: а кто ты, собственно, такой?..
— Я с заявленьем, Николай Иваныч, — сказала она, положила на стол ему бумагу. – На увольнение.
Но уже не на неё – на Базанова он смотрел, всё так же мутно, лишь опытом подсказанное подозренье промелькнуло в глазах, что суть визита не в ней – куда она денется? – а в этом молодом, свободно державшем себя человеке в костюме под модный, несколько распущенный в узле галстук. И вяло махнул короткопалой лапой секретарше, бдительно торчавшей, сверкавшей очками в дверях, и та скрылась тотчас.
— А вы кто? – без выраженья сказал он, удержавшись на всякий случай от грубоватого «такой»… вот так и спрашиваем в этой чужени один другого, и смысла в том никакого, всё равно не узнаем.
— Я?.. Иваном Егоровичем зовут меня. – Ногой отодвинув стул, он тоже присел к столу. – Базановым.
— А, так это вы…
— Я, а что здесь такого? – пожал плечами Иван. – По работе вот у вас, скажем так. По работе, согласитесь, где только не приходится бывать… А дело моё, если без околичностей, касается Любови Ивановны. – Он кивнул на неё, паузу выдержал, глядя бесстрастно, холодно в лоб ему. – Она имеет некоторое, подчеркиваю – некоторое и не главное отношение к хорошо вам изученной, надеюсь, статье. И мы сочли своей обязанностью помочь ей. Чтобы расстались без лишних проблем – и для неё, и для вас.
— А вы кто ей… муж?
— А при чём тут, вообще, личное – муж, деверь? Нет, не муж и не жених, а лицо совершенно официальное. И вы у меня в разработке… и не только у меня, кстати. Найдётся нам, думаю, на чём договориться.
— И на чём же?
— Вы подписываете ей это, по собственному, и приказ, трудовую отдаёте – без чинений, так сказать, а я… Не трогаю, скажем, тему американского зерна, в статье заявленную как особая. И перспективная, добавлю, — для меня как газетчика, да и для вас тоже, в другом смысле, правда… И вот что, — ладонью упредил он, потому что Кваснев губами злобно дёрнул, намереваясь что-то резкое сказать, даже заорать, может быть, известна была манера эта его базар подымать, когда он чего-либо не понимал, понимать не хотел или в безвыходное попадал… Бабья, да, и как они этого не стесняются, смешными не боятся быть – непонятно… – Сразу давайте уговоримся: я вам отнюдь не угрожаю, просто паскудные эти реалии обходить не собираюсь, говорю, как думаю; а вы мне, уж будьте любезны, одолженья не делайте… вы-то в этом деле куда больше нас заинтересованы. Несравненно больше!.. – Лицо Базанова, отчуждённое до сих пор, теперь жёстким стало, каким она даже представить себе не могла бы, и глядел он уже не в лоб, а в глаза тому, избегающие. – И уж договорю: мучица, какую военным вы сгешефтмахерили на неизвестных пока условиях, она ж не в космос улетела и солдатики её в один присест не съели. И здесь возможны интересные варианты, вплоть до депутатского запроса министру обороны – а наших депутатов-коммуняк вы знаете… Прибавлять им популярности – за ваш счёт – тоже не в ваших интересах. Связи у меня с ними, кстати, старые, не одно дело сделали. А до суда если дело дойдёт, по статье увольненья, — тут и вовсе гласности будет… полные штаны. Уж мы позаботимся.
— А где… гарантии? — Взгляд Кваснева, зорко проглянувший было на него, поверх голов их пошёл, за люстру зацепился, по окнам скользнул и остановился на противоположной стене, ожидающий, и она оглянулась невольно: на чём? На портрете цветном, на президентском. – Не вижу.
— Гарантия – это я, — небрежно ткнул себя в галстук Базанов. – Если хотите, и принципы мои. Иначе б ни этим делом, ни другими какими подобными не занимался… я что, работы поспокойней себе не нашёл бы, почище? – И вздохнул: — Нашёл бы. Так что обойдёмся как-нибудь без честного слова.
— А что ж тогда, — промелькнула тень интереса в голосе Кваснева, — на уговор идёте?
— А где вы реальную жизнь без компромиссов видали? Хотя бывает, правда: Ованесова помните, дело горпромстроя? А как не хотели сдавать его!.. Подписывайте, у вас и без того сейчас проблем…
— Она в отпуске ещё, — буркнул Кваснев, опять уводя глаза. – Завтра подпишу.
Значит, ждут её, поняла она, дни считают – до бабьей мести.
— Ну-у, знаете, это как-то и… несерьёзно. Вы сами, первый, ставите под сомненье договорённость нашу – зачем? Не вижу смысла. Вы что, добавите или убавите что к ней, без меня? Второй раз я не приду. Да и крайним быть кому, советчикам вашим? – Привстал, дотянулся, подтолкнул к нему бумагу. – Подписывайте. Вы ж не Ованесов.
Кваснев на миг замер; потом быстро и наискось, не читая, начеркал резолюцию, откинул от себя её заявленье, проронив: «В кадры», и глянул на неё — так пусто и одновременно тяжело, что ей почти муторно стало… что, он так с тяжестью этой и живёт? Ещё как живёт…
Базанов перехватил бумагу, цепко глянул.
— Уж извините – дату, — сказал, отдавая назад её. – Нынешнюю.
Она не знает, как из тюрьмы люди выходят, — но, видно, вот так, ей казалось, как она сейчас, за ворота раздвижные, механические провожая Базанова…
— Ох, Иван, если б не ты…
— Да не пойди с тобой, Лёшка меня схарчил бы! – посмеивался тот, ещё возбуждённый малость. – Одного мужика – свидетеля, вроде тебя, — с полгода волынили с увольнением, истрепали всего, с прединсультом уже выдрался… не-ет, таким лучше не подставляться. – И покривился тут же, переменился, он порой быстро менялся и в настроении, она заметила, и в мысли. – Кваснев ваш – так, шушера даже и в областном масштабе, нагнуть его – не задача. Тут такие монстры есть – не подступишься… не знаешь, с чем и как. Умудряться приходится, кусать, чтоб раскрылись, места уязвимые показали… А, ладно.
— И что, исполнишь… ну, эту свою гарантию? – Ей это даже интересно стало теперь. – Квасневу?
— Конечно, — не задумываясь, как бы даже и беззаботно бросил он. – Не уподобляться же… Считай, жертва фигуры, другого не было нам. И потом, — усмехнулся, глянул быстро он, — хоть отчасти, а блефовал я… Ну, поднял бы шум, с депутатами контакт есть, тут и шеф никуда не делся бы; а кроме шума – что?.. Замотают дело вояки – под видом секретности и прочего, там жулья тоже… Отдали честь, так сказать. В военных сейчас всё тонет, Люб, в том числе все наши надежды на них последние. Да и был бы действительно министр, хоть какой-никакой, а то так, полудурок, ему эти запросы… Шарага воровская, а не власть. А с турецким – тут шанс есть ещё, повоюем… Ты что, остаёшься?
— Да оформлять же, дела сдавать…
— Ах, да… Ну, если что – звони. И улыбку, Люба, — улыбку! – Приказывает и сам ей улыбается ясно, что-что, а это-то идёт ему. – У них нету такой, не будет!..
На третий день закончилось всё с передачей дел, малоприятное, но без каких-либо помех особых – а могли бы всякое навесить, за каждую скрепку отчитывалась бы. Костыркиной ни о чём ни словом, ни намёком, бог с ней; хотела заведовать – вот и заведуй… А хотела, иначе бы не сдала, смыслу не было; и кто бы знал тогда, откуда они у газеты, сведенья эти? И вот как скоро приходится отвечать: пожелтела вся, глаза то и дело на мокром месте, её ж, подставную, и таскают сейчас…
Простилась с девами, даже всплакнули. Напоследок спохватилась Нинок, вспомнила: так уезжаешь куда-то? И глаза округлила: к своим, в деревню?! Так с открытым, кажется, ртом и проводила, Катю за плечики приобняв. А что толку, что ты в городе-то, хотелось ей сказать; но на то и прощанье оно, чтоб всё, что можно, друг дружке простить, да и в чём уж таком все они тут, в девичнике их малом, виноваты? Разве что перед собой.
17.
Сентябрьская зрелость во всём, везде – в выцветшем, стираном-перестираном небе, в долгом и дальнем грае стай грачиных, слётков молодых беспокойных, тянущих всяким поздним вечером над городскими припустевшими, суетою как водой промытыми и ею оставленными улицами, куда-то на ночевую тоже, в приглохлости самих вечеров этих. И в ней будто она тоже – ещё неполная, может, зрелость, себя как надо не осознавшая, многому предстоит ещё сбыться и прошлым тоже стать, прибавиться к ней, — но уже она чувствует её в себе, и с этим жить, теперь уж всегда.
Но вот прожила же столько – и неужто всё, было и сплыло? И перестало быть, жить? На память людскую, по слову крёстной, надёжа как на ёжа, забыли – и как не было… Но почему-то не верится в это, и не по молодости, не по девчоночьим своим надеждам бездумным вчерашним только; иначе, кажется ей, нарушится что-то непоправимо в мире, весь он перекосится в сторону этого самого будущего, непонятного, мутного, как неперебродившее сусло, равновесие потеряет и смысл… что толку жить, не приращивая собою живого, только умершее заменяя? Чего ради мёртвое на мёртвое громоздить, его и так тут с излишком великим, ночью глянешь на небо – дух перехватывает, душу…
Понимает, конечно же, что неумело совсем думает и, наверное, не так, неправильно, — но само думается, без спросу лезет в голову, и она убыстряет шаг, от тётушки возвращаясь поздним вечером, домой… Нет, в один из закутков сварливого, вечно хлопающего дверьми, грязного курятника этого, орущего заёмным магнитофонным и собственным, всё больше матерным ором, детишками хныкающего и громыхающего драками, напролёт в себе сжигающего, как в топке какой, изживающего её, жизнь. И как же пусто в ней теперь, квартирке, разве что вещами немногими обозначенной ещё как своя средь безмерной этой и безличной, на всё посягающей чужени… Шторы задёргивает, тычет мимоходом кнопку телевизора и тут же, спохватившись, «тычет назад», передёргивается невольно, рекламных этих идиотов представив, мало сказать – не любя, но чем-то в себе даже боясь бесстыжести их оголтелой, слишком человеческой – с хряпаньем и смаком – откровенности, какое-то мерзкое там действо нестеснительно творится, какое – сразу и не скажешь.
Все дни эти ждёт его, но ни записки в дверях, ни какой иной весточки, заработался её милый… Уже и выписалась, временный тот ордер бумажкой стал, подлежащей уничтожению, что и сделала на её глазах комендантша, и от всего, на их языке, открепилась, к чему тут прикреплена была; уже нетерпеливые новые жильцы, молодая и отчего-то малосимпатичная ей парочка, над душой стоят, рулеткой всё обмерили, и бойкая жена так раскомандовалась, будто её, жилицы ещё, тут вовсе нет, а муж, здоровый лоб, лишь сопли жевал, как Нинок про таких имела обыкновение говорить, покорно поддакивал… Набирала не раз номер Ивана, от него надеясь что-то услышать, договорились ведь, на крайний случай, через него сообщаться; но и там долгие гудки одни, зовы безответные – в командировке, должно быть; и затосковалось ей.
И понимает: тоска расставания это, припоздалая малость и оттого, может, ощутимая такая, не то что у сверстниц её иных, лет пять ещё назад повыскочивших замуж, в самую-то пору. Понимай не понимай, уговаривай не уговаривай, радости сули впереди, утешенья – она, пока время её не пройдёт, не отступит.
И смирилась с нею и, забившись в угол дивана, стареньким, до рядна выношенным серым платком пуховым укрывшись, тихо и по-девчоночьи сладко, будто в последний раз, поплакала…
Ходила потом с этим в себе, утишенным и проясневшим, слезами промытым словно, и собирала, складывала в припасённые коробки мелочь всякую, уже решив заняться завтра с утра полными, всего и вся, сборами; а к вечеру, если Лёша не приедет, самой в Непалимовку, к нему, нечего ей тут больше ждать. Он и сам, она знает, извёлся там весь, что вырваться никак не может к ней, и к Базанову наверняка звонил тоже, не мог не звонить. А домой на ночь только или Овчара покормить, и сам не ест, небось, а перехватывает наскоро под навесом на стане полевом, угнувшись в чашку, — и господи, как она любит его, с тёмным с этим от усталости и недосыпа, от солнца лицом, с неодобрительным в прищуре проблеском глаз, в пропотелой, десять раз успевшей взмокнуть и высохнуть рубашке клетчатой… пусть хоть так бы глянул сейчас, неодобрительно, и не сказал бы ничего, она согласна.
И уже засыпая в постели, вдруг чувствует рядом его – всего, угловато-мускулистого, неудобно малость привалившегося к ней, с рукой тяжеловатой, забытой в истоме сна на её бедре; даже терпкую горчину пота его улавливает – и ещё чего-то, привядшего молочая, может, горький выдох, каким исходит напоследок свежая стерня… Будто обнимает, голову его прижимает к груди – и хочет его всею собою, всем, так желает откровенно, до изнеможенья, как никогда.
Наутро сразу принялась за сборы, оставляя лишь то, что на день-другой понадобится, не больше. Так увлеклась, что ни о чём другом не думала, кажется… нет, думала – о том, как в первый, кажется, раз несогласной с ним была. И правильно, что не согласилась вещи, мебелишку ту же сразу к нему везти, до регистрации. Поначалу вроде б и усмехнулся: какая разница, лишняя только работа, мол, без того её хватает… Не лишняя. Но не стала ему ничего объяснять, ведь и не своё только объяснять – их, общее; лишь сказала: венчанье же… И он хоть не сразу и – показалось, может? – с неудовольствием, но кивнул, без слов. Не то что людям глаза замазать, да и мало кто смотрит теперь на это, а для себя, себе тоже. А если и это, пусть формальное вроде, не делать, что останется тогда? Свезлись-развезлись?
Ей и самой такая свобода не нужна была, лучше бы уж без неё, без этой спешки судьбы, то годами с места не сдвигается, не оказывает ни в чём себя, а то готова в считанные дни, в минуты всё решить, наверстать… Нет, страшновата для человека его свобода, ведь не управляется с нею почти, как-то она думала об этом. Но попробуй скажи сейчас кому-нибудь такое – затопчут, они ж свободные. Отвязанные. А скотина, прости господи, привязанной должна быть или хоть за какой-нибудь, а огородкой.
Наверное, и над этим думать надо – но не ей, непосильно ей, она-то понимает, тут бы с расставаньем-встречей этой, с самым неотложным справиться. Уже к обеду день, а его нет опять, не едет; и всё время вчерашнее с нею, неотступное, что почудилось ей, помстилось, когда засыпала, — так отчётливо, въяве, как ни в каком сне не бывает… И то желание – пусть притупилось, заботой отодвинутое, но не оставляет, нет-нет, а напомнится телу, и тогда впору сесть на пол прямо, откинуться на что придётся и закрыть глаза… Всякий знает, наверное, ощущение какое-нибудь навязчивое со сна, весь день потом не отстаёт, истомит. А ещё сказала как-то ему, что, дескать, успеется… не успевается.
Шпагатом упаковочным она тоже запаслась, принялась за книги: протирать их, складывать в стопки и увязывать, набирается их неожиданно много, тяжёлые-таки… И полетела к двери, как была — с тряпкой в руках, на звонок, страшась одного: не парочка бы та. Не Славик бы…
В какой раз переступает он порог её? Всякий раз по-иному, теперь не то что устало, но с заминкой некоторой, а глаза под выгоревшими, не различишь на лице, бровями непонятно упорны, будто с вопросом каким. Неулыбчивые, но она кидается на шею ему, и он неуверенно как-то, молча обхватывает её, всю, а она целует жадно и быстро в лицо его, жёсткую скулу, в бровку солёную, куда попало.
И тогда он говорит, с хрипотцой – так горло ему сдавила, что ли, обнимая, — вполголоса и словно мимо её, себе или ещё кому:
— Всё, дошёл… не могу без тебя.
И уж попозже малость что-то говорит ей, рассказывает… что ненадолго, да, на часик-полтора, за ним заедут сюда, и назавтра грузовик заказан, сам будет с ребятами, так и надо, собирайся, погрузиться-то недолго; а она в лицо ему глядит, в глаза, будто ссиневшиеся от сдержанной радости, слышит и не слышит, руку его держа и гладя. И что долго так, зачем говорит он всё это, думает она, нам же не это, не о том… Не достает терпенья, сама перехватывает губы его на полуслове, под рубашку руку, мнёт плечо его – и в сторону всё, потом, после… Сейчас они только, двое, торопливые, жадные до всего друг в друге, ни до чего больше; а время застыло ль, замерло в ожидании чего-то, обещанного же ей давно, сызвеку заповеданного, родового, иль совсем запропало – или скачет бешено, пути не разбирая, не помня о себе, лишь догнать бы заповеданное это, ускользающее, настичь его, успеть, догнать!..
И так ахнула, так зашлась – умирает, показалось на мгновение, испуг тенью прошёл, стороной: не вдохнуть… Но только стороною; немыслимое благо покрывает её, топит в бездонности своей или возносит – не понять, и лишь за него одного как-то держится ещё она, чтоб не утонуть насовсем, не сгинуть в сияющей этой, верх и низ потерявшей бездне. Из последних сил цепляется, ей кажется, ибо пропасть разверстая, завлекающая эта не блаженства только, но опасности некой полна, безмысленности всеохватной, человеческое изымающей, обезличивающей, — и лишь за него держаться, лишь с ним вместе быть в безмерности этого блага, не снести иначе его…
Безвременье спустя замечать начинает, замечает она, как руки ей свело – на нём, так притиснула обморочно его к себе, за шею обхватив, прижала, что рукам больно, ему тоже, наверное; и только теперь пугается нового этого, с нею случившегося, с ними.. животно-сладостного, опустошающего до конца, не то чтоб запретное… Заповеданное?
Не додумав и не поняв, вздоха-стона не сдерживая, расцепляет, роняет их обессиленно, руки, смятенной как-то радостью телесной переполненная, испугом первым обострена только радость эта – и слово откуда-то возникает, незнаемое почти: сподобилась… Того, что предзнанием, что ли, жило давно в ней, о чём подружки вкривь и вкось толковали, болтали, сами не очень-то разумея – о чём… и ни одной ведь средь них настоящей, друга чтоб, и не было у неё, понимает она теперь: так, шушуканье одно, избыток своей девчоночий друг дружке сливали…
Но всё остаётся, живёт ещё в ней и неуверенность, и будто страхов даже – заповеданное? Как повеленье некий изначальный запрет, нечто стыдное, зазорное в себе перешагнуть? Но запрет и стыд эти не отменены вовсе, знает она, были и будут – пусть не здесь, где-то выше человека и принуждённей жизни его, но есть, иначе с чего бы стыдился он, прятал так это…
И ради чего всё это, господи? Между запретом и повеленьем – зачем?
Но рядом, но тесней некуда с нею мужчина, муж её, это смятенье радостное, благо это давший, из недавней тесноты сомнений всяких и страхов выведший; и нежность мучительная к нему подступает в ней, и благодарность, какую не знает она, как выказать и чем, порывисто обнимает опять и часто-часто, истово целует подбородок его, шею, плечи, и он отвечает… Он знает – зачем, не даст пропáсть в животно-бездумном том, опустошающем, он к жизни этой страшащей готов, понимает всякие смыслы её тёмные и никому тебя не отдаст.
И уж сама знает – зачем: ради них, двоих. Ради третьего, жданочки, кого и не знают пока, но уж любят, самим благом этим любят, не друг друга только. И человеческое лишь в них, троих, а порознь его нету – так, óсоби…
Она думает это и не думает, лицом приникнув к лицу его, она дышит им, и всё, что прошло и что будет, — всё в ней, в них.
И тот вечер в ней, второго Спаса ночь. Холодная, как в жилье выморочном, духота её, немота — и жуть оставленности той, из самой души как тошнота подкатившаяся, безнадёжность последняя, даже вопрошанию не подлежащая никакому… Будто изжилось, изнемогло в непотребствах, жестокости и лжи время, упразднилась на какой-то миг, самоё себя не в силах вынести, и в осадок выпало, серой пылью пало – на гнездовья старые и новые, на все какие ни есть надежды и заботы людские, благие намеренья просроченные, на тщету их…
И напрасно спрашивать, зачем заводилась тогда с такими усильями и тратами, с такой мукой жизнь. Пусть и померещилось на миг это страшно неладное в ней – но разве не то же самое и во времени, в растянутой его до вековечного длительности творится, забвенья и безнадёги и тут с избытком непомерным, непосильным сердцу, а умом и вовсе не размыслить… Для чего была и зачем разорена, беспамятством обесчещена и оскорблена жизнь хоть в избёнке напротив, скособоченной теперь, и серая там на всём печаль и пыль? Привезла как-то деду Василию папирос, век же добром соседились, хоть этим порадовать; вошла в низенькие знакомые двери, где привечали их с Павликом всегда, столько лет не была, — и хоть назад сразу, на воздух, такое запустенье там… А уйдёт вслед за бабкой дед, детьми оставленный, считай, детей на съеденье, на беспамятство городам отдавший, — и запропало всё, как не было, не назначалось быть. Только, может, кого из сыновей в толчее людской поведёт на миг мороком каким-то – почуявшего запах свежескошенного прежде, чем стрекот газонокосилки услышался, вот и всё…
Немыслимое заглянуло сюда, несусветное – прямо в глаза… сломалось, может, что в механике громоздкой вселенской, с равнодушно-размеренного хода шестерён и жерновов перемалывающих сбилось? Или предупрежденье какое – обеспамятевшим, совсем уж зарвавшимся в нелепой, в безумной гонке за горизонтом? Утратившим всякую меру человеческого, прощаемого?
Но не ей думать – откуда, спрашивать, отчего это и зачем. В сомненьи и тоске, перекрестившись, ищет в безответной сутеми неба звезду свою, вечерницу – чтоб хоть за что-то зацепиться взглядом, удержаться в разуме и смысле всего. Над тёмными крышами, их скворечнями и мёртво разрогатившимися антеннами ищет, средь изреженных и тусклых первых звёзд, ни высоты не оказывающих, на дали; и в чёрном, почти непроглядном кружеве листвы тополиной, с краю, ловит длинную, остро пронзающую поздние сумерки земли искру её. Подаётся в бок в окошке, еле уже держится на постели на девичьей своей – и вот она, вечерница…
Глядит, и тоска эта, оскорблённость во что-то иное в ней перерастать начинает, ещё ей самой не совсем внятное, но какое сильней все страхов её и сомнений, сердце подымает… в надежду? Надежд много у человека, всяких, одна другой неуверенней, несбыточней… Нет, в знание – что всё как дóлжно будет, как надо, лишь постараться, перетерпеть счастья и несчастья свои, дождаться. Да, в горячее уже и властное в ней сейчас – в веру, знанием ставшую и от неё самой, девчонки, не зависящую почти, как не зависит, считай, и любовь её к человеку, незнаемому до сих пор, но угаданному и уж одним этим единственному, другого не надо. В свет, которым живёт и всегда-то жила, сама того не очень разумея раньше, в том и нужды-то, может, не было…
И чем дольше глядит на неё, тем, кажется, ярче разгорается, распускается она, сама собою, светом своим полнясь – и переполняясь, изливаясь на всё… Грязный и жестокий мир лежит под нею, человеческий, и сама она мертва там, в своей недоступной дали, и бесплодна – но свет в ней отражённый Божий. Сомненья, страхи – они не уйдут, нет, им быть и быть; но есть свет, ищущий нас, только свет.
Петр Краснов