Чтение шестое

Ровно двести пятьдесят лет назад косноязычный Тредиаковский обмолвился строфой, достоинства которой исключительны — во всей русской поэзии немного отыщется строф, способных выдержать сравнение с этой:

Вонми, о Небо! и реку —
Земля да слышит уст глаголы:
Как дождь, я словом потеку;
И снидут, как роса к цветку,
Мои вещания на долы.

Откуда вдруг берутся в творчестве Тредиаковского эта гармония, эта исполинская мощь? Куда опять исчезают? Ведь похоже, что русская поэзия живет где-то своим домом, от века существует независимо от людей, а в 1752 году, когда сроки ее земного воплощения приблизились, она просто впервые дает о себе знать. Пусть Тредиаковский — несовершенный пока приемник, несовершенный инструмент, но он устроен в принципе правильно, он на нужную волну настроен, — и вот уже первая порция лучистой энергии отправляется по назначению, «отгружается» для России. А потом русская поэзия опять надолго отворачивает свое прекрасное лицо от русских. Трудитесь, совершенствуйте свои инструменты — вы уже знаете, как это бывает, вы уже не сможете жить без этого.

Человеческими усилиями великую поэзию не создашь, сроков ее воплощения не приблизишь. Но поэзия не придет туда, где ее не ждут и не любят, где к ее приходу не приготовлено все, что только можно приготовить и сделать человеческим усилием.

В сентябре 1824 года, как раз накануне выхода русской поэзии на мировые просторы, выходит из печати фельетон Фаддея Булгарина «Литературные призраки». Вкратце его содержание таково. На вечере у Булгарина встречаются «истинный литератор г. Талантин» (то есть Грибоедов) и два литературных призрака, два «молодых поэта Новой школы», Лентяев и Неучинский (Дельвиг и Баратынский). Завязывается спор о поэзии, сохраняющий и для нашего времени значительный интерес.

Начало спору кладет невинная реплика Лентяева: «Разве надобно учиться, чтоб быть поэтом?» Благоразумный Талантин отвечает на этот вопрос утвердительно. Начинающему поэту необходима серьезная школьная подготовка — не ниже той, которую получают в начале своей профессиональной карьеры живописец или музыкант. Поэтический талант, считает Талантин, «есть способность души принимать впечатления и живо изображать оные: предмет — природа, а посредник между талантом и природой — наука». Без науки, стало быть, и вовсе не может образоваться сколько-нибудь порядочный стихотворец. Страницу сплошного текста в семистраничном фельетоне Булгарина занимает перечень необходимых поэту начальных сведений: «Чтобы совершенно постигнуть дух русского языка, надобно читать священные и духовные книги, древние летописи, собирать народные песни и поговорки, знать несколько соплеменных славянских наречий…» и т. д. и т. п.

Веселые ребята, Лентяев и Неучинский категорически с Талантиным не согласны.

«Я вам докажу собою, что науки вовсе не нужны, — говорит Лентяев. — Еще в школе друзья мои (из которых теперь многие уже прославились) уверили меня, что я рожден поэтом. Я перестал учиться, начал писать стихи <…> Я все знаю по инстинкту и понаслышке, и отчасти по переводам на французский язык».

«На что науки? — вторит Лентяеву Неучинский. — Я в четырнадцать лет бросил учение <…> Я поэт природы, вдохновения».

Все это не просто любопытно, но и по-настоящему важно для нас. Материалы к биографии Грибоедова скудны, и научная ценность «Призраков», содержащих подробное изложение литературно-теоретических взглядов Грибоедова, будет с годами только возрастать. Понятно, что современникам именно это достоинство «Призраков» не бросалось в глаза, но и вообще современники отнеслись к «Призракам» странно. Булгаринский фельетон, нимало не смутив Дельвига и Баратынского, задел одного Грибоедова — и задел настолько, что он сгоряча написал Булгарину: «Мы друг друга более не знаем». К счастью, окончательного разрыва не произошло. Я говорю «к счастью», потому что у нашего Грибоедова не было в мире друга более верного, чем Булгарин.

Именно Булгарин с редким мужеством поддерживал Грибоедова во все дни его многомесячного (февраль-июнь 1826 г.) ареста, Булгарин сохранил его бумаги (и лучшая, исправнейшая рукопись «Горя…» называется у литературоведов Булгаринским списком); Булгарин мог, не кривя душой, написать в воспоминаниях о погибшем друге: «Я никогда не любил никого в мире больше Грибоедова». Но Булгарин — литературный делец, провозвестник буржуазных реформ в «отсталой», «феодальной» России 1824 года, а любовь дельца необходимо бывает приправлена делячеством.

Благоговение перед гениальным другом естественно претворяется тут в заботу о коммерческом успехе для его гениального труда. В «Призраках» Булгарин приступает к расчистке книжного рынка, временно захваченного Пушкиным и его молодыми друзьями, делает Грибоедову рекламу, начинает расхваливать гений Грибоедова на тот именно лад, на который лошадиный барышник на ярмарке расхваливает стати дрянной клячи, выведенной на продажу. Грибоедовская гневная вспышка и вызвана базарным тоном, рыночным духом фельетона, а не присутствием на его страницах какой-то неправды. Фактической неправды в «Призраках» нет.

Разумеется, невозможно сравнивать уровень школьной подготовки Грибоедова с начальной подготовкой Баратынского, просидевшего три года в третьем классе Пажеского корпуса и на этом свое обученье завершившего; с начальной подготовкой Дельвига, окончившего Лицей (откуда ведь не отчисляли за неуспеваемость) в числе двух-трех последних учеников, говорившего по-французски «плохо», а по-немецки не говорившего «совсем»; да и с научной подготовкой самого Пушкина, признававшегося в зрелые годы А. О. Смирновой: «Скажу <…> вам по секрету, что я читать терпеть не могу, многого не читал, о чем говорю. Чужой ум меня стесняет».

Но из этого вопиющего неравенства начальных условий — какой парадоксальный получается результат! Пушкин и Баратынский шутя, «по инстинкту и понаслышке» создают шедевр за шедевром, Грибоедов над своей единственной пьесой мучается семь лет, потом еще пять лет мучается вхолостую…

Мы уже сталкивались с чем-то похожим, когда говорили про Батюшкова: беспримерно высокий уровень начальной подготовки, чистота служения, пламенная любовь к искусству — и малая продуктивность таланта, мучительно долгое вхождение в литературу, страшная личная судьба. И вот новые примеры: Грибоедов, знавший семь иностранных языков, Катенин, знавший шесть иностранных языков, — оба умные, смелые, ярко-талантливые, — «вкушают мало меда» в литературной жизни, имеют разную в деталях, но одинаково горькую, уже в зародыше поврежденную и искривленную литературную судьбу. Над ними сбываются слова Пушкина, совсем по другому поводу произнесенные:

И прекрасны вы некстати,
И умны вы невпопад.

Чуть раньше они созревают, чуть раньше выходят на большую литературную улицу, чем следовало бы, и в результате элементарно не попадают в ритм начавшегося вдруг в России мощного поэтического движения, идут «не в ногу с Пушкиным». Новое поколение поэтов, выступившее в путь вовремя, легко оставляет их за флагом.

И. Аксаков раньше других и точнее других определил «совершенно особый характер поэзии» лидеров этой новой волны — Пушкина, Баратынского и Тютчева: «Их стихотворная форма дышит такой свежестью, которой уже нет и быть не может в стихотворениях позднейшей поры; на ней еще лежит недавний след победы, одержанной над материалом слова; слышится торжество и радость художественного обладания». Катенин и Грибоедов внесли, может быть, решающий вклад в эту историческую «победу над материалом слова», бились на стенах осажденной крепости, первыми в нее ворвались — и здесь же рухнули, ослабев от ран и от усталости. «Торжество», «радость» и, главное, свежесть достались в удел второй линии атакующих, вступившей беспрепятственно в широкие проломы.

Можно долго спорить о том, кто является сегодня четвертым поэтом России — Фет или Лермонтов. Имеются два-три равноценных кандидата на следующее, шестое, место в титульном списке русских поэтов. Верховные три места в этом списке будут всегда принадлежать Пушкину, Баратынскому и Тютчеву. Соперников у этих трех поэтов «нет и быть не может».

Как все живое на нашей земле, русская литературная речь постоянно обновляется. Как все живое, русская речь постепенно старится, приближаясь к неизбежному концу. Тревоги и радости первой любви не могут уже к ней возвратиться, первые восторги взаимного «художественного обладания» для нее и для ее избранников уже не повторятся. Этот час в культурно-исторической жизни нации прошел.

«С какой-то светлой вышины» сумел взглянуть на это судьбоносное время Иван Сергеевич Аксаков (в конце 3-го чтения я уже приводил его отчет об увиденном, но от повторения он не станет хуже): «И вот, в урочный час, словно таинственной рукой раскидываются по воздуху семена нужного таланта, и падут они, как придется, то на Молчановке в Москве на голову гвардии капитан-поручика Пушкина, который уже так и родится с неестественной, по-видимому, наклонностью к рифмам, хореям и ямбам, то в тамбовском селе Маре на голову какого-нибудь Баратынского, то в брянском захолустье на Тютчева, которого отец и мать никогда и не пробовали услаждать своего слуха звуками русской поэзии».

Готовому поэту не повредят, наверное, ни солидная школьная подготовка, ни чтение древних летописей, ни даже знание соплеменных наречий, но без вполне неисповедимой «таинственной руки», как-то там набрасывающей на нужные головы семена нужного таланта, ни о каких готовых поэтах вообще не было бы речи. Великая поэзия — не вполне человеческое дело. Когда сходит на землю ее огонь — все горит, языки пламени вспыхивают над самыми беспутными головами. Когда летят по воздуху ее семена — все легко.

И вот эта легкость, с которой становятся поэтами люди, родившиеся «в урочный час», передана в шести стихах Языкова (далеко не лучших, кстати сказать, стихах этого поэта) c отчетливостью физиологического очерка:

Так гений радостно трепещет,
Свое величье познает,
Когда пред ним гремит и блещет
Иного гения полет;
Его воскреснувшая сила
Мгновенно зреет для чудес…

Здесь все лежит на поверхности, все можно потрогать руками. Вот представьте, что у вас на глазах начинают происходить странные события: с громом и блеском взлетает человек на Молчановке в Москве, взлетает человек в тамбовском захолустье… И вот вы не оторопь испытываете (хотя мыслимое ли дело — летящие по небу люди), не терзаете себя унынием и черной завистью («чому ж я не сокол?»), не глазеете с тупым азартом зеваки на редкое зрелище, о котором полгода можно будет рассказывать знакомым, — нет. Вы едва успеваете подумать в себе: «А я так могу?» — и ощущаете в ответ мгновенный прилив «воскреснувшей силы»: могу, конечно могу. И не просто могу, а уже сам взлетаю над чухонским Дерптом, гремя и блеща, и трепещу от радости.

Вот этот взлет лебединой стаи на заре, эта перекличка огромных птиц, этот рассветный холод, этот восторг в сердце, эта свобода — все это и есть Золотой век русской поэзии.

Когда огонь с неба не сходит — все трудно. И уже через пять-десять лет Россия становится местом, где поэзия сохраняется по инерции, кое-где и кое-как, где готовые поэты выживают с трудом. Какая-то самодвижущаяся ледяная бритва (ошибочно отождествляемая некоторыми исследователями с «николаевской реакцией») режет и режет по всей стране проростки таинственных семян, расторгает задушевнейшие связи, отнимает у наших певцов сочувствие, понимание, сердечную радость. Погибает Грибоедов, от случайной простуды умирает Дельвиг. Пушкин охладевает к Баратынскому, Баратынский расходится с Киреевским. Катенина заживо удаляют из живой литературы: оглушительный провал его «Размышлений и разборов» одномоментен тому истерическому восторгу, с которым молодая Россия встречает первые статьи Белинского и Полевого.

Старые поэты уходят — уходят из жизни, уходят из наличной литературы, новые поэты перестают рождаться. Поколение любомудров — одно из самых прозаичных поколений в истории нашей культуры. Ученость, благородство, наилучшие идеалы, ясное самосознание — все было при них, не хватало малости: материала поэзии, самого вещества стиха. Вот уж кто ничего не дал русской поэзии! Ознобишин один знал больше языков, чем Грибоедов и Катенин вместе взятые, — четырнадцать иностранных языков знал Ознобишин, но ведь ни одна строчка его русских стихов так и не стала живым фактом литературы. Шевырев на рубеже двадцатых-тридцатых годов всерьез готовится направить ток русской поэзии в новое русло, восстает против «тесных, скудных форм» пушкинского стихотворного языка, против его музыкальной плавности, разрабатывает в противовес Пушкину свой «тяжелый стих», стих «голых и простых мыслей». И знаете, когда думаешь о Шевыреве, то невольно вспоминаются слова другого поэта: «А была одна минутка. Мог поймать. Не повезло». Недаром Пушкин в эти годы так внимательно к Шевыреву присматривается, надеясь обрести в нем достойного соперника, новую поэтическую силу… Увы! Слишком печально все закончилось для Шевырева как для поэта. Только безвременная кончина спасла от той же участи Веневитинова.

Среди русских поэтов XIX века, вышедших к своему читателю после смерти Пушкина, пятеро лучших (Лермонтов и Фет, Полонский, Майков, Случевский) придерживались поэтического канона, сложившегося еще при его жизни. Пушкин не мешал этим прекрасным поэтам по-разному реализовывать свой талант; ни одну из этих ярких поэтических индивидуальностей Пушкин не подавлял и не раздражал. В реформе пушкинского стихотворного языка указанные поэты не нуждались и к ней не стремились. Они только удерживали — одни лучше, другие (Полонский) хуже — частицу подлинного поэтического огня, вспыхнувшего в урочный час над Россией и как-то ими захваченного на заре жизни. Новых огней они не зажгли.

Упрощая и сокращая реальную ткань культурно-исторического бытия, можно было бы свести весь трехвековой путь русской поэзии к следующей схеме: поэты XVIII столетия учились находить сухие и высокие места, запасали топливо, следили за тучами, за направлением ветра; поэты XIX столетия свели огонь с неба, ходили в свете, сожгли леса и торфянники на тысячу километров вокруг; поэты XX века (о которых весь разговор впереди) скитались по гарям, воодушевлялись при мысли о том, какое великое пламя бушевало здесь в прошлом веке, выражали свой восторг в живых и звучных стихах.

Поэты XXI века будут, по всей видимости, осваивать богатый материал, накопленный их предшественниками за три столетия, смогут извлечь из узкого промежутка между «скрытой цитатой» и «демонстративным центоном» целую груду стихотворных текстов — и будет эта груда пылиться в Российской Национальной Библиотеке, дожидаясь своего халифа Омара.

Предложенная схема удобна и наглядна, но зато она совершенно безрадостна, К счастью, жизнь не подчиняется схемам. Правдоподобнейшие из них способны только гнуть под себя события, уже совершившиеся, и не имеют власти над завтрашними событиями. Возможность поэзии сохраняется для нас, ведь «совершенная действительность не умирает» (П. Бакунин). Великая поэзия спустилась к нам однажды, — значит, она с нами и осталась. Великая поэзия возможна для тех, кому она нужна.

Золотой век русской поэзии — короткая минута в историческом бытии России. Поэты пушкинского круга — горстка людей, которых «таинственная рука» отыскала на необозримых пространствах империи и собрала в нужную минуту в нужной точке. «Нельзя, чтобы случайно» Дельвиг оказался в одном учебном заведении с Пушкиным, а потом, едва покинув его стены, вдруг повстречал застрявшего на перепутье жизненных дорог Баратынского. Неслучайно были приняты гениальными мальчишками в свой тесный круг два сорокалетних поэта, два небольших таланта — Давыдов и Козлов.

Во всем непохожие, Денис Давыдов и Козлов стоят рядом в истории русской поэзии — украшают, как два непарных атланта, вход в ее главное здание.

Иван Иванович Козлов — партикулярнейший поэт, поэт-страдалец, изливавший (и изживавший тем самым) свое страдание в однообразно-мелодичных стихах. И живой, как ртуть, Денис Давыдов — невысокий крепыш, военная косточка, «с огромнейшим стаканом кочующий в степи нахальный партизан».

Сам Денис Давыдов совершенно точно определил основной характер своего литературного творчества в двух стихах:

Я не поэт, я — партизан, казак.
Я иногда бывал на Пинде, но наскоком…

Ум, энергия, общая даровитость бурлили в этом человеке, ища выхода; иногда таким выходом становились стихи. Лучшие из них написаны экспромтом, пульс кавалерийской атаки явственно ощущается в них: бешеная скачка по прямой, качай-валяй, кивер зверски набекрень — но все это под пулями, под пулями.

Козлов до поры до времени о стихах вовсе не помышлял. То был преуспевающий чиновник и отличный танцор, «украшение обществ Петербурга и Москвы». Болезнь перечеркнула жирным крестом эту по-своему блестящую жизнь, и танцора не стало — родился поэт. Паралич ног и слепота сделали поэтом сорокадвухлетнего Козлова, паралич и слепота Козлова привлекли к его поэзии сочувственное внимание всех добрых людей читающей России.

Поэзия Козлова долгое время находилась на гребне литературной моды; Денис Давыдов не был никогда модным стихотворцем — он жил и умер в славе.

Вспомним хрестоматийные строки Баратынского:

Покуда русский я душою,
Забуду ль о счастливом дне,
Когда приятельской рукою
Пожал Давыдов руку мне, —

какое хорошее, светлое чувство выразилось в них! Утонченнейший гений русской поэзии сохранил, оказывается, душу школьника, — он с обожанием глядит на грозный лик героя, радуется и удивляется своему знакомству с ним, гордится, как школьник, его рукопожатием… А каков Денис Давыдов? Ну что, казалось бы: отставной генерал-майор, простой партизан, половину жизни просидевший на лошади. Что ему Гамлет-Баратынский? Молодой человек, не нюхавший пороху, не смотревший смерти в глаза, написавший несколько стихотворений в каком-то «музыкальном и мечтательно просторном роде», а об водке — ни полслова не написавший! Давыдов же не просто дружески сходится с прапорщиком-поэтом в 1826 году — он целых два года, предшествовавших личному знакомству, хлопочет об избавлении Баратынского от той именно доли, вне которой собственной жизни не мыслит, — от бранной доли, от царской службы.

Удивительно, вполне удивительно. Превосходные люди, добрые нравы. Хорошее время для страны и для поэзии.

Баратынский ведь и с Козловым находился в наилучших отношениях, вот только дни, проведенные у одра полуживого поэта, Баратынский не стал бы называть «счастливыми». То были по-своему замечательные, но и напряженные дни — дни, посвященные исполнению трудного христианского долга.

Николай Полевой утверждал, правда, что к Козлову ходили «не разделять бремя скорби и болезни, но слушать поэта». Полевой ведь был романтик (в том узкоспециальном смысле, который имело у нас это слово в 20-е годы XIX века), то есть он легко воодушевлялся, постоянно вступал в словопрения по поводу малозначащих вопросов и мыслил крайне неотчетливо. «Говоря с Козловым, я забывал о его слепоте», — настаивает Полевой. В это можно поверить, но спрашивается, о чем забывал Полевой, разговаривая, например, с Вяземским?

Было, было в обществе нездоровое оживление вокруг личности Козлова: сгущался розовый туман, искажались пропорции, сочувствие к поэту-страдальцу, интерес к его гармоничной поэзии педалировались, достигая у отдельных лиц, в особенности — у некоторых высокопоставленных дам, истерического накала. Этим и объясняется, по всей вероятности, беспримерно резкий выпад против Козлова, допущенный Воейковым в «Доме сумасшедших»:

Как он жалок, как несчастен:
Слеп, без ног и без ума!.. и т. п.

Насмешка над физическими недостатками ближнего отвратительна и недопустима; отвратительный вкус имеют также некоторые вещества, полезные для нашего здоровья. Литературная сатира — лекарство. И ее жало заострено в данном случае не против Козлова (чью слепоту, обездвиженность и, положим, глупость уж наверное не рассчитывал исправить сатирик), а против неразумной ревности отдельных почитателей и почитательниц его таланта. Злой Воейков в данном случае злится не совсем напрасно. Есть поэзия и есть страдание, есть поэзия в страдании и есть тайная струя страданья в мажорнейших песнопениях большого поэта, но вот инвалидной поэзии быть не должно. Нельзя оценку поэтического произведения обуславливать лучшим или худшим физическим состоянием его автора, недопустимо жертвовать поэзией в пользу гуманности и филантропии. Вся эта дешевая благотворительность под вывеской культуры, когда «небом избранный певец» хладнокровно задвигается в пыльный угол, а на первые роли назначаются парализованные певцы (говоря с которыми забываешь об их параличе), пятилетние скрипачи (которые маленькими своими ручонками играют такую красивую музыку), слепые живописцы (которые пишут такие картины наощупь), безнравственна и глубоко антикультурна.

Репутации Козлова эти общие соображения повредить не могут. Козлов — поэт истинный. Спирт чистой поэзии присутствует в его стихах. Но как поэт Козлов полностью «восприял благая» уже при жизни: любовь читателей, широкое общественное признание стали достойной наградой за все понесенные им труды. Такое положение вещей обыкновенно сказывается потом — при подведении итогов, при окончательном расчете. Пожизненная слава необходимо наносит урон посмертной славе поэта, энтузиазм современников действует на потомков охлаждающе. Поэт, ни разу не обманувший ожиданий современного себе среднестатистического читателя, вступает в конфликт с читателем идеальным.

Триумфально войдя в литературу с первой попытки, взяв с первой попытки значительную высоту, Козлов далее уже не развивался. Поэзия Козлова не достигла того совершенства, которое автоматически проредило бы шеренгу поклонников и обожателей, автоматически отсеяло бы читателя среднего — лишнего читателя. Козлов — поэт все-таки небольшой.

Вся его жизнь в искусстве прошла в сфере притяжения более крупных небесных тел, самостоятельным светилом на небосклоне русской поэзии Козлов стать не сумел. Спирт чистой поэзии разбавлен у него значительным количеством подслащенной воды; Козлов — это какой-то семипроцентный Жуковский или десятипроцентный Батюшков. Стихи Козлова — слабый напиток, дамский.

Конечно, приговор мой легко оспорить. Можно так возразить: «Козлов написал “Вечерний звон”, Козлов дал сцену пострижения в “Княгине Наталье Борисовне Долгорукой”, Козлов создал такой шедевр русской лирической поэзии как “Не бил барабан перед смутным полком…” — для одного человека вроде бы и достаточно. Много ли у нас было зрячих стихотворцев, сумевших сделать в искусстве столько, сколько совершил в борьбе с недугом этот мужественный слепец. Следовало бы помянуть Ивана Ивановича Козлова тихим и добрым словом, а не лезть к его стихам со спиртометром и не примешивать терминологию ликероводочного производства к вопросам искусства».

Все верно, согласен. Можно ведь и больше сказать: в истории русской поэзии скромная лирика Козлова послужила, по всей видимости, необходимым промежуточным звеном между великолепной поэзией Жуковского и вовсе уже гениальной, надмирной поэзией Лермонтова и Тютчева.

Жуковский ведь не был кровным романтиком. Отчетливость его лирики, ее изумительная графичность, неумолимая точность в отборе и прорисовке деталей — все выдает в Жуковском поэта-просветителя, русского Поупа, полюбившего по капризу судьбы сумрачную музу немецких романтиков и всю жизнь писавшего на романтические темы. Другое дело Козлов. Как поэт он почти на двадцать лет младше Жуковского, он уже ничем не обязан классицизму и просветительству, никак с ними не связан. «Особенный национальный романтизм», замеченный Баратынским в «Чернеце», это и есть романтизм, просто романтизм, одна из первых его манифестаций в русской поэзии. Чуть меньше дидактики и статичных, скучных описаний, чуть меньше отчетливости и ответственности, чуть больше душевной развинченности и злости, чуть больше нервности и подлинного воодушевления, чуть больше строф, в которых безжизненная точность вытесняется неопределенным, но увлекательным динамизмом:

К чему-то вдруг простер он руки,
Как исступленный закричал:
«Ты здесь опять!.. конец разлуки!
Зовешь!.. моя!.. всегда!.. везде!..
О, как светла!.. к нему!.. к тебе!..»

Значительный читательский успех «Чернеца» (больший даже, по свидетельству Белинского, чем успех ранних поэм Пушкина, «Чернецу» современных) необходимо должен был облегчить Лермонтову и Тютчеву путь к себе — к гениальной неточности и динамичности их лирики.

И все же следует простить Воейкову его злую выходку против слепого певца, коль и вправду этот слепец был «высокомерен и в стихи свои влюблен». Литературная мода — это такая гадость, что частичка ее не могла не прилипнуть к стихам Козлова, бывшим в моде долгое время.

Есть в поэзии Козлова тончайшая примесь чего-то истинно невыносимого, тошнотворного! Эта красота страдания, любующегося на себя в зеркало, эти ритуальные приседания перед «Бейроном», неизбежные, как завтрак, обед и ужин! (Кончину Байрона наш поэт, имевший в 1824 году двух детей-подростков и 836 рублей пенсии, оплакивал «как смерть дорогого сына» — ни больше ни меньше). Вот и шедевр лирики Козлова, великолепный траурно-триумфальный марш «Не бил барабан перед смутным полком…», как-то глухо отозвался в русской поэзии, породив только революционную песню «Вы жертвою пали…» да скверное стихотворение Цветаевой (с «зубами царевыми над мертвым певцом» Пушкиным) и ничего не породив доброго.

Была в творчестве Козлова и нотка противного, убивающего саму возможность поэзии либерализма. К счастью, отсутствие прочной экономической базы не позволило Козлову в этом направлении развернуться. Свободолюбие Козлова, жившего «принужденными займами у графинь, княгинь», было перемежающимся, пунктирным.

Так, в 1822 году Козлов воспевает обязательного в тот литературный год «пленного грека в темнице» и восклицает:

Ах, иль быть свободным,
Иль совсем не быть! —

не на шутку восхитив этим восклицанием П. А. Вяземского; в 1826 году называет с перепугу день 14 декабря «днем бессмертной славы» императора Николая; через четыре года задумывается о том, что пришло, кажется, время возвратить героев 14 декабря в столицу, и так пишет об этом: «Да вновь дни светлые проглянут, //По вере пламенной даны; //И полумертвые восстанут, //Любовью царской спасены»; еще через четыре года впервые додумывается до того, что в сердце Николая Павловича, без всякой связи с событиями 14 декабря, живут сами собой «те добродетели святые, которых образец Сам Бог».

И я, колени преклоняя, —

пишет по этому случаю безногий поэт, —

Я чувства родины делю,
За венценосца Николая
Всех благ подателя молю;
И за царицу, нашу радость,
Любовь его бесценных дней…

Ладно. Оставим Козлова одного с его пусть не бессмертной, пусть скромной, но прочной и заслуженной славой и перейдем к Денису Давыдову.

Отдохнем на Денисе Давыдове. Этот превосходный человек не написал за всю свою жизнь ни одной верноподданической строчки, в девятнадцать лет угрожал русскому царю кровавой расправой (басня «Голова и Ноги»), до конца дней не мог примириться с «глубоким изучением ремешков и правил вытягивания носков» в родной армии, «закованной в кандалы германизма», находился в неизменно неприязненных отношениях и с верхним слоем российской военной бюрократии, и с еще более влиятельным кланом придворных родственниц наших бюрократов — «графинь, княгинь», — но вот либералом этот превосходный человек не был. От популяции дворянских революционеров, которыми вдруг зачервивела Россия после победы над Наполеоном, Денис Давыдов был бесконечно далек.

Вынужденный незадолго до событий 14 декабря выйти в отставку, оставшийся в тридцать девять лет не у дел (при его-то общеевропейской славе героя войны Двенадцатого года!), униженный и уязвленный, Денис Давыдов получает от родственника-декабриста записку с приглашением «вступить в Tugendbund» — и отвечает исторической фразой: «Что ты мне толкуешь о немецком бунте? Укажи мне на русский бунт, и я пойду его усмирять».

(Несомненно, вам вспоминается сейчас эпилог романа «Война и мир»: столкновение между Николаем Ростовым и Пьером Безуховым. Но и присутствующий при столкновении Василий Денисов — это тоже Денис Васильевич Давыдов. По всему видно, что Толстой, запасаясь материалами для своей грандиозной постройки, много ценного и особо прочного материала приобрел в единоличном хозяйстве Дениса Давыдова.)

Давыдов полагал, что «один большой тиран» предпочтительнее «массы маленьких, подкрашенных красноречием». Среди причин, способных обусловить столь нелиберальное предпочтение, выделим пока что самую очевидную: одного большого тирана легче при необходимости убить, чем массу маленьких.

Кавалергард и лейб-гусар, потомственный военный, двоюродный брат самого А. П. Ермолова, Денис Давыдов был у нас в XIX столетии запоздалым, но ярким представителем той военно-дворянской фронды, которая в России ХVIII столетия реально ограничивала императорскую власть. В этой среде царь воспринимался как кандидат на первую в государстве должность (с пожизненным испытательным сроком); способности очередного правителя придирчиво сравнивались со способностями Екатерины и Петра. В этой среде устранение «профессионально непригодного» монарха не считалось — увы! — чем-то неприемлемым, чем-то недопустимым.

В России ХVIII столетия (как и в Византии за всю ее тысячелетнюю историю) дворцовые перевороты не были редкостью. Оставляя в народной памяти глубокие зарубки (чего стоят хотя бы зловещие лжеподобия Петра III — Пугачев, Кондратий Селиванов и проч., наводнившие страну после его гибели; зато император Павел стал в Петербурге чуть ли не местночтимым святым, к его гробнице в Петропавловском соборе ходили молиться люди, пострадавшие на государственной службе), дворцовые перевороты не повреждали и не расшатывали основ народной жизни. Авторитет царской власти держался крепко, учение Церкви о совершенно исключительном — богоустановленном! — ее происхождении не подвергалось сомнению даже и самими цареубийцами. Заговорщики полагали (по-своему логично), что новый царь, достойный, которого они собираются посадить на трон взамен недостойного старого царя, должен возглавить страну именно в силу особого на то Божьего усмотрения и произволения. Если же в ходе дворцового переворота вдруг выяснялось, что Бог не заинтересован в такой замене, то заговорщики быстро и бесславно умирали. Ошибку в столь важном вопросе приходилось оплачивать по самому высокому тарифу.

Мы с вами не обязаны принимать логику Алексея Орлова или какого-нибудь Иоанна Халдия. Цареубийство — ужасное дело («и пропасть в нем греха», как справедливо замечает Денис Давыдов в басне «Орлица, Турухтан и Тетерев»). Хирургическая операция на живом теле нации — без наркоза и без антисептических средств. Но мы должны признать, что ужасная практика дворцовых переворотов — одна из самых распространенных, одна из самых обычных практик в истории человеческого рода. Сотни примеров тому можно найти в библейских Книгах Царств, в сочинениях Светония, Сыма Цяня, Снорри Стурлусона и др. Царская власть — это сила, а как мы знаем из школьного курса физики, сила связывает, действие рождает противодействие. Ружье, приготовленное для защиты дома от воров, нередко убивает растяпу-хозяина. Популярные военачальники, блестящие гвардейские офицеры, небожители-преторианцы во все времена представляли для трона реальную угрозу, одновременно являясь главной опорой и (что тоже немаловажно) главным украшением трона. С этой практикой мир простоял не одно тысячелетие.

Значит, мы должны внимательней присмотреться к той куцей этике, которой подкреплялись во все времена логика и практика дворцового переворота. Вероятно, именно она и помогала миру устоять.

Тут важно не то, что Алексей Орлов «спасал» Россию, которую Петр III «губил», — это и у заговорщиков-монархистов, и у дворянских революционеров, и у боевиков «Народной воли», и у пучеглазого Милюкова в октябре 1916-го было примерно одинаково. Важно то, что сам Алексей Орлов не считал цареубийство нравственно привлекательным, по совести хорошим делом.

Алексей Орлов — преступник. Но ужас и грех задуманного предприятия до поры до времени совершенно затмевался в его глазах теми трудностями и опасностями, которые стерегли заговорщиков на каждом углу. Сильный человек втягивается в такие предприятия нечувствительно: делаешь из любопытства шаг-другой, еще полшага делаешь из нежелания прослыть трусом, а там уже летишь стремглав с ледяной горы, стараясь только удержаться на ногах и вовсе не думая о том, какая яма, какая Ропша могут тебя дожидаться в конце пути. Алексеем Орловым в этом деле руководили не общие соображения о пользе переворота для России (хотя такие соображения у него, безусловно, были) и не расчеты личной выгоды (хотя и они, безусловно, в его уме присутствовали) — в этом ужасном и скоротечном деле Алексеем Орловым руководил азарт игрока.

Соответственно, он не ждал для себя в случае неудачи заговора обязательного «сочувствия всех честных людей России», страхующей «любови царской», «милости к падшим» и тому подобного. Страховки у Алексея Орлова не было никакой. Он не устилал соломкой место своего будущего падения. Он шел отнять жизнь у Петра III — или отдать свою. И только такую этику мог понять и принять Денис Давыдов. «Убили Турухтана — избавились тирана», а если не убили Турухтана, то и не избавились от тирана. Сами сложили головы на плахе.

Не самая высокая этика, скажем прямо. Но насколько она лучше, насколько она выше странной этики отечественных учебников истории, в которых выступление декабристов (то есть попытка военного переворота со стрельбой в центре столицы и убийством ее военного губернатора) объясняется до сих пор «нетерпением юных сердец, окруженных возвышенным и светлым ореолом», а ответные действия правительства (например, многолетнее заключение Кюхельбекера в крепостях Динабурга и Свеаборга) аттестуются как «чудовищный произвол деспотической власти».

Что за путаница! Разумеется, Кюхельбекера жаль. Неприятно вспоминать о том, что этот благородный человек и неплохой поэт без малого десять лет просидел в крепости. Но ведь в крепость Кюхельбекер попал не за стихи и не за благородный образ мысли, а за то, что 14 декабря покушался на жизнь великого князя Михаила Павловича, покушался на жизнь генерала Воинова и принял посильное участие в убийстве полковника Стюрлера. Положим, десять лет тюрьмы за эти преступления — слишком много, слишком жестоко. А сколько было бы в самый раз? Пять лет? Пятнадцать суток? Два года условно?

Сострадайте Кюхельбекеру, размышляйте о несовершенстве тогдашнего российского законодательства, но только не говорите всерьез, что никакого преступления Кюхельбекер не совершал, что покушаться на убийство иногда можно, что некоторые убийства — не вполне убийства, а отдельные убитые — не люди.

Сострадайте повешенному Рылееву («Рылеев умер, как злодей!»), но вспоминайте иногда и «царицу, нашу радость», которая день 14 декабря провела с детьми. При этом наша царица не могла знать точно, доживут ли ее дети до утра завтрашнего дня. Это тяжелый опыт, от этого опыта у Александры Федоровны навсегда остался нервный тик на лице. Сострадайте на обе стороны, пока сердце не разорвется, но только не говорите, что никаким злодеем Рылеев не был, что Мария, Ольга, семилетний Александр Романовы на каждом шагу бесчеловечно его обижали и что он просто был вынужден поставить на кон свою великолепную жизнь против жизни царских детей.

Как ни страшна «каторга 120-ти друзей, братьев, товарищей», но попытка военного переворота в мирной стране, покушение на образ правления в ней, покушение на саму душу народа, связанную с традиционным образом правления нераздельно и неслиянно, — это все вещи более ужасные, чем каторга. И страшны по-настоящему люди, разрешившие себе кровь по совести, разжигающие во имя гипотетической «святой вольности» реальную междуусобную брань. Стоило бы задуматься над тем, что за сердце было, например, у С. Волконского, если лучезарный Серафим Саровский, встречавший словами «радость моя» любого посетителя, кричал и топал ногами на этого немолодого уже господина, явившегося в Саров незадолго до событий 14 декабря. Мы же из самого С. Волконского и из его несчастной жены делаем до сих пор национальных героев.

Впрочем, повальное сочувствие русского образованного общества к декабристам — это факт, который я ни в коем случае не собираюсь драматизировать. В подобном отношении было и есть много хорошего.

Тут есть, например, нормальное сочувствие к молодым людям из хороших семейств, угодившим в одночасье на каторгу. Русский человек мало имеет в себе фарисейской закваски: чем он чище живет сам, тем меньше смущается нечистотой окружающих. Осужденных преступников на Руси называли всегда «несчастными». В народном сознании, в устном народном творчестве занозой сидят сума, тюрьма и больница — территории, на которых житейская гордость не находит себе пищи. Смирение — царица добродетелей, а в тесных обстоятельствах тюрьмы или больницы человек поневоле смиряется. Как заметил однажды Майков: «Чем глубже скорбь, тем ближе Бог». От себя замечу, что редкая скорбь может выдержать сравнение со скорбью человека, выслушавшего приговор к двадцати годам каторжных работ. Многих декабристов пережитые страдания повернули к Богу лицом; да и Рылеев с Кюхельбекером лучшие свои стихи написали после 14 декабря. Сочувственное внимание к такому опыту можно только приветствовать.

Притом же есть в выступлении декабристов чисто фарсовая сторона, и сметливый русский ум очень хорошо эту сторону замечает и чувствует. Планы у наших дворянских революционеров были вполне решительные, вполне грозные и кровавые, но вот исполнение… Бессмысленное топтанье на Сенатской площади, в двух шагах от открытой на все стороны света царской резиденции, дружное бегство при виде трех пушечек, заряжавшихся с дула (и ни одной картечины из этих трех дул не досталось юным сердцам заговорщиков с их светлым ореолом — все пошло в серую солдатскую массу, обманом приведенную на площадь), позорное поведение на следствии… «Буффонадой» назвал события 14 декабря мастер точных словечек Розанов, и было бы невозможно относиться к этой буффонаде сколько-нибудь серьезно, когда б не тяжесть приговоров, обрушившихся на всех ее участников. Какое-то несоответствие между сказочной бестолковостью, сказочной беспомощностью заговорщиков и чугунной неотвратимостью покаравшего их правосудия всеми в России ощущалось и ощущается. Лахмотьев, Удушьев и Репетилов в качестве трех богатырей, трех спасителей отечества вызывают веселую улыбку — в качестве государственных преступников, осужденных по первому или по второму разряду, они немилосердно отягощают нашу совесть. «Какие же это государственные преступники, — говорим мы с сердцем, — когда это дураки?» Несочувствие русского человека глухому, грубому, «небратскому» закону (о чем так много и так хорошо писал в свое время К. Аксаков) проявляется тут в полной мере.

В общем, наш постоянный интерес к делу декабристов имеет свои положительные, светлые стороны. И будь это действительно наш интерес, его можно было бы смело поставить нам в заслугу. Более вероятно, однако, что весь этот интерес — именно посторонний, чужой интерес, который нам навязан, который привит нашему сознанию искусственно.

Подумайте о вещах, которых не знает сегодня рядовой выпускник рядового российского вуза. Он не знает молитвы «Отче наш» (не то чтобы наизусть не знает, а просто — не слышал, не видел в глаза), он ничего не знает о святителе Филарете, переложившем эту молитву на русский язык, он незнаком со славянской азбукой — не сидел на азах, не доходил до ижицы, ничего не делал на ять, — он не помнит в подробностях, кто там погиб у нас на реке Сити, а кто погиб в Алапаевске (какие-то князья?), он и под угрозой смерти не сумеет правильно расставить ударения в словах «Радонежский» и «Саровский», но зато он совершенно осведомлен о том, что Павел Иванович Пестель сочинил однажды «Русскую правду», страшно важную, и даже сумел где-то ее зарыть… Подобное национальное сознание не формируется же само собой! Наш герой не делал осмысленного выбора между полковником Пестелем и митрополитом Филаретом. Просто одно имя повторяли при нем десятки раз (в школе и дома по телевизору), второго — вовсе не упоминали. Просто его так учили и так научили.

Среди печально знаменитых «Протоколов собраний Сионских мудрецов» есть один протокол, в котором говорится как раз про «рекламу политических преступлений». Это протокол №19, в нем сообщается, что агенты собрания долгое время занимались этой рекламой, используя прессу, «умно составленные учебники истории» и приватные беседы. В центр рекламной кампании была помещена личность строго определенного плана — не смелый и удачливый борец против существующего строя, не выдающийся социальный реформатор, но — революционер на эшафоте, революционер-мученик, принимающий страдание «якобы за идею общего блага». В заключение протокола №19 его автор с удовлетворением замечает: «Эта реклама увеличила контингент либералов и поставила тысячи гоев в ряды нашего живого инвентаря».

Вы сами видите, в какой капкан мы тут нечувствительно попадаем. Ведь если мы всерьез считаем толковище прапорщиков на Сенатской площади в Петербурге центральным событием тысячелетней русской истории, то тем самым мы объективно подтверждаем правоту «Протоколов». Нас можно показывать на ярмарках и на сельских сходах как живую иллюстрацию к протоколу №19. То есть мы становимся препятствием на пути передовой научной мысли, давно доказавшей себе и другим, что «Протоколы» — гнусная фальшивка.

«Подобные примеры подавать — неосторожно». Спокойнее и лучше будет для нас, если мы начнем понемногу отступать от опасной темы 14 декабря, начнем внутренне от нее открепляться. Только непростое это дело! Открепиться от темы 14 декабря без труда, без болезни, без пролития даже собственной крови нам не удастся. В капкан легко попасть, вырваться из капкана целым и невредимым нельзя никак. Такое есть свойство у капканов.

История революционного движения в России коротка и малосодержательна, но под это движение был заложен в свое время поразительно прочный и долговечный фундамент. Молодые штурманы будущей бури потрудились тогда на славу. Им удалось заменить маяки, сверяясь с которыми совершал свое плавание по житейскому морю русский человек. Уже в провокационном вопросе Чацкого: «Где, укажите нам, отечества отцы, которых мы должны принять за образцы?» — заключалась, по сути дела, вся программа будущей культурной революции. Одним этим вопросом Илья Муромец и Александр Невский, Сергий Радонежский и Тихон Задонский, Суворов, Ермак, другие любимые народом герои молчаливо исключались из круга лиц, заслуживающих подражания. На духовном горизонте нации замаячил нарождающийся Гриша Добросклонов.

Начиная с 60-х годов XIX века передовая российская пресса буквально гипнотизирует своего читателя, внушая ему на тысячу ладов одну-единственную мысль: прежние общерусские идеалы безнадежно устарели, появились подлинные народные заступники, совершенно необыкновенные, светлые люди, но видеть этих людей пока нельзя — они томятся в царских казематах, они скрываются от гонений в революционном подполье… Причем, организаторы этой рекламной кампании очень тонко учли особенности нашего национального характера. Мы ведь сострадательны и впечатлительны, мы традиционно не дружны с нормативной, законнической этикой, мы склонны искать (и находить) образ Божий в самом страшном, самом закоренелом преступнике — вот нам и предложен был в качестве народного кумира безобидный революционер, террорист-неудачник. Ключевым словом, позволившим врагам России выиграть свою партию, стало слово жертвенность.

Попробуйте-ка даже и сегодня, после четырех кровавых революций, пережитых Россией в XX веке, заговорить о том, что выступление декабристов не кажется вам событием, нравственно безупречным. Все-таки и присяге эти люди изменили, и солдатиков обманом вывели на площадь, и благородного Милорадовича убили, как собаку… Только заикнитесь на эту тему в приличном обществе — и вам немедленно влепят в ответ: «Что вы тут повторяете зады из обвинительного акта по делу декабристов? Это ваша любимая книга? На ночь перечитываете — без этого уснуть не можете? Вы как вообще — скучаете по сильной руке? Жалеете, что у нас сегодня не вешают? Вам просто виселицы нравятся? А вы знаете, что сказал Муравьев-Апостол, сорвавшись с этого любимого вами снаряда?»

И вы потупитесь, вы потускнеете. Вы надолго замолчите. Вы помните, что сказал Муравьев-Апостол, сорвавшись. И виселицы вам не нравятся категорически.

Вот вы и попались. Стойте теперь в бескрайней шеренге и тупо повторяйте за осанистым регентом: «Верую! Верую, во-первых, в то, что поэт Кюхельбекер, стрелявший из-за солдатских спин в парламентера, — светлая личность, а парламентер Михаил Павлович, чудом уцелевший и после добившийся для Кюхельбекера отмены смертного приговора, — темная личность. Еще верую, что император Николай, предложивший дочери повешенного Рылеева место в лучшем учебном заведении России, — гнусный лицемер, а вдова Рылеева, отказавшаяся за свою малолетнюю дочь от всякой помощи, — это не героиня даже, а я не знаю… фея-небожительница. Богиня. Кто виноват в том, что дочь Рылеева сгинула в безвестности? Я считаю, что в этом виноват император Николай — Вторый Нерон, Искариот, Удав бразильский и Немврод. Еще верую, что Баратынский умер, задохнувшись в атмосфере николаевского царствования, а если бы николаевского царствования не было, то Баратынский не умер бы. Жил бы себе до сих пор, писал сочинения… Ох! Разрешите, я поставлю где-нибудь свою подпись и пойду домой? Я со всем согласен, что вы здесь говорили, но мне правда очень нужно. Я не совсем хорошо себя чувствую. Понимаете, меня тошнит…» — Не-е-ет, голубчик. Попался, так не уйдешь теперь. Стой, где стоишь, и поедай глазами высокое либеральное начальство.

Ужасная западня! Но и из нее можно вырваться. Вы должны были спокойно и доброжелательно сказать своему оппоненту: император Николай любил виселицы не больше, чем любим их мы с вами. Эту единственную он обязан был поставить на виду у всех как правитель — и именно для того, чтобы вся Россия из конца в конец не покрылась виселицами, как сибирская тайга — кедрами. Вы же понимаете, что бархатной революции в России 1825 года быть не могло. Как справедливо замечает Керсновский: «Вызвав бурю, заговорщики, конечно, уже не смогли бы совладать с нею. Волна двадцати пяти миллионов взбунтовавшихся крепостных и миллиона вышедших из повиновения солдат смела бы всех и все». Предотвратить гражданскую войну в огромной стране, казнив пять человек, — это неплохая арифметика и неплохая политика.

Сказав так, вы могли бы потом добавить с задумчивым видом: «Личность императора Николая далеко еще не разгадана историками. Мы ясно видим сегодня, что николаевская эпоха — величайшая культурная эпоха в истории России, имеющая мировое значение, но мы никак не можем решить — во благо или во вред этой великой культуре действовал царь, давший эпохе свое имя. По масштабу личности, по объему державных трудов Николай I мало в чем уступает Екатерине и Петру, но его царствование не было счастливо. “Одно из вернейших сердец”, “одно из прекраснейших явлений в истории”, “один из благороднейших людей <…> и в то же время один из величественных государей этого убогого мира” (по отзыву прусского короля, близко знавшего нашего царя на протяжении многих лет), Николай I оказался у кормила власти в промышленную, далекую от рыцарских идеалов эпоху. С Людовиком Святым или Ричардом Львиное Сердце наш царь без труда нашел бы общий язык, но вступать в отношения с каким-нибудь Наполеоном III, разгадывать замыслы этого темного и скучного проходимца нашему царю было сложно. Неудивительно, что царствование Николая I имело плохой конец. Европа ополчилась против своего “жандарма”; убогий мир сполна отплатил величественному государю за его неотмирность, за его нравственное превосходство. Разразилась война, к которой Россия была не готова — потому что не ждала ее, потому что ничем ее не заслужила. На исходе десятого месяца войны наш царь заболевает — и отказывается выполнять предписания врачей. По сути дела, Николай I добровольно расстается с жизнью, чтобы дать России возможность свернуть на тот путь (“великие реформы”), гибельность которого ясно видит. Но и его собственный путь — путь верности (“мы этого не должны, потому что мы христиане”) и чести — выглядит в феврале 1855 года исчерпанным… Конечно, — могли бы вы сказать в заключение, — это глубоко трагическая личность».

Вы не могли бы всего этого сказать? Ах, вы вообще не поклонник Николая Первого — «Николая Палкина»? Вы считаете, что у Льва Толстого все про него сказано? Не все, но главное?.. Воля ваша. Оставайтесь в строю. Пятки вместе, носки врозь. Держим равнение на вдову академика Сахарова. Новодворская, запевай! «Еще верую в российский менталитет, рабскую реторту и тысячелетнюю парадигму. Еще верую в депрессивный, болотный дух русской классики. Еще верую…»

При всем моем уважении к памяти императора Николая I, я не собираюсь демонизировать его политических противников, его «друзей по 14 декабря». То были люди как люди — не ангелы, конечно, но и не демоны, не изверги какие-нибудь человеческого рода. Были среди них честные авантюристы, желавшие в духе ХVIII столетия посадить на трон кроткую и симпатичную Елизавету Алексеевну, были умные честолюбцы, метившие в Наполеоны (Фет в одном из писем к Толстому называет декабристов «олигархами, то есть <…> своекорыстными мечтателями»), были восторженные дураки, начитавшиеся Шиллера и Руссо.

Корень зла, (а выступление декабристов стало началом страшного зла для России) нужно искать не в сердцах заговорщиков, не в их личных качествах, а в том факте, что у заговора было нерусское сердце. Простой народ, с его неиспорченным историческим чутьем, понял этот факт сразу же. Откройте любой сборник народных песен и вы найдете в нем цикл песен о Разине, цикл песен о Пугачеве, цикл песен даже об Игнатии Некрасове — ни одного доброго слова о декабристах во всем историко-песенном фольклоре России вы не найдете. Вспомним еще обращенные к декабристам слова Тютчева: «Народ, чуждаясь вероломства, поносит ваши имена», — и картина будет полной.

В солдатской песне «Царя требуют в Сенат» самая суть заговора схвачена и передана с математической точностью:

Время страшное подходит —
Пошел турок воëвать
Да с англичанином скумился:
«Да нам нельзя Россия взять».

Вот и все, иного смысла в выступлении декабристов искать нечего. Судьба Наполеона ясно показала Западному миру, что Россию «нельзя взять» в прямом военном столкновении. Около ста лет понадобилось на то, чтобы ослабить Россию изнутри, создать внутри страны действенную пятую колонну. «История освободительного движения в России» — это очень грустная история, история превращения русского человека в российского интеллигента, то есть в простую обезьяну Запада, до смерти оскорбленную тем, что модная на Западе болезнь народоправства не до конца еще и не вся еще принесена в «отсталую», «несчастную» Россию. Умный дрессировщик научил свою обезьяну, во-первых, называть англо-турецкие государственные интересы «общечеловеческими идеалами», а во-вторых, твердить на каждом углу о том, что общечеловеческие идеалы намного важнее узких национальных интересов России. А уж гордиться до головокружения своей редкой способностью «отрекаться от национального эгоизма» обезьяна научилась сама.

Декабристы в этой грустной истории только застрельщики, только растопка, брошенная в печь «освободительной борьбы». Они не понимали, каким силам расчищают дорогу. Абсолютное большинство декабристов верило в то, что переворот принесет пользу национальной России (скажем, уменьшит засилие немцев в бюрократическом аппарате). Лучшие из декабристов, как я уже говорил, после своего ареста и осуждения обратились к утешениям религии, но и эти лучшие обнаружили со временем, что дело их живет, что «все честные люди России» видят в них героев, мучеников свободы, и — приободрились. «Гордимся цепями», «смеемся над царями» — вся эта музыка довольно скоро послышалась из глубины руд и загремела на всю Россию. «Сии дела не умирают», — произносит в стихотворении Мандельштама матерый ссыльный декабрист, и вот это чугунное самодовольство, вот эта сытость духовная действительно характерны для значительной части декабристов в конце их жизненного пути. «Герцен разбужен. Почетное место в российской истории завоевано. Жизнь удалась».

Вспомним классическое рассуждение Достоевского о двух типах преступников (из романа «Идиот»). К первому типу Достоевский относит такого преступника, который, убив даже десять человек «безо всякого раскаяния», все-таки знает про себя, «что он преступник, то есть по совести считает, что он нехорошо поступил». Ко второму типу преступников принадлежат «честные преступники», то есть идейные убийцы, которые «не хотят себя даже считать преступниками и думают про себя, что право имели и… даже очень хорошо поступили». Между этими двумя типами преступников Достоевский усматривает огромную, «ужасную» разницу — разумеется, в пользу первого типа.

Понятно, что для жертвы преступления указанной разницы не существует. Разрешил ли себе убийца чью-то кровь «по совести», сознавал ли, поворачивая нож в ране, что все-таки «нехорошо поступает», — для убиваемого эти тонкости безразличны. Идейное убийство не страшнее само по себе безыдейного убийства — страшна мода на идейное преступление. Как за крупным хищником движется по степи стая пожирателей падали, так за идейным убийцей выступает целая армия журналистов, адвокатов, «честных литераторов», делающих на чужом преступлении и на чужой крови свой легальный бизнес, отравляющих духовную атмосферу в стране, навлекающих на страну гнев Божий.

Серафим Саровский радовался совсем не либерально поражению декабристов и их осуждению, но зато Серафим Саровский задолго до событий 14 декабря приказал развязать и отпустить на волю трех громил, лично на него напавших, на всю жизнь его изувечивших и только чудом не убивших. Вот здесь мы видим детально «ужасную разницу» между святым угодником Божьим и «честным литератором». Серафим Саровский в озверелом разбойнике, изрубившем его, как колоду, видит человека, видит брата по общему Отцу — и человек в разбойнике воскресает. Отпущенный в свой лес, он возвращается, чтобы стать монахом. Честный литератор не видит человека ни в пожилом сановнике, разорванном бомбой, ни в молодом революционере, эту бомбу бросившем. Он только «сеет вечное»: пишет о том, что пожилой сановник, как и любой другой деятель его ранга в России, был уже при жизни живым мертвецом, пишет о том, что смертная казнь за политическое убийство — дело жестокое и бессмысленное (поскольку зло не исправляется злом, но только Любовью), пишет о том, что молодой революционер, принеся в жертву свою молодую, прекрасную жизнь, напомнил людям, конечно же, о Христе, пишет о том, что в странах, имеющих нормальное правительство (таких, как Англия), политическое убийство совсем почему-то не практикуется… Честный литератор творит честную литературу.

Вспомним странные стихи Козлова про какую-то «любовь царскую», которой могут быть спасены осужденные заговорщики. Это не наивность поэта, далекого от политики и свысока взирающего на жизнь, — это нормальная либеральная казуистика. В стихах спрятан для царя крючок, весьма острый и страшно ядовитый. Видите ли, русский царь — это по определению царь православный, защитник веры. Он должен сверять с Евангелием каждый свой шаг. А об отношении к врагам — что там сказало в Евангелии? «Любите враги ваша, благословите клянущия вы, добро творите ненавидящим вас…» А?! Как же так, ваше императорское величество? Какая-то прямо неувязка вышла у вас с Рылеевым — не совсем по тексту Евангелия поступили вы с этим своим врагом…

Подлый прием, но до чего же удобный! Слишком многие наши писатели, даже из числа первоклассных, не обнаружили в себе достаточно морального мужества, чтобы от этого удобства отказаться, — и зашагали по широкой дороге, присоединились к толпе «честных литераторов». Лев Толстой с его «не могу молчать — нынче восемь мужиков повешено» (но могу молчать о том, что на одного казненного «мужика» приходится трое убитых в правительственном лагере); Владимир Соловьев, разворачивающий перед потрясенными курсистками список обязанностей царя-христианина (главная обязанность — не сердиться на убийц отца, вторая и последняя — позаботиться об отправке их в Америку за счет казны); поэт Некрасов, зовущий из Английского клуба «гибнуть безупречно» сопливую молодежь; Дмитрий Сергеевич Мережковский, пожимающий подобострастно кровавую руку Савинкова, сочиняющий апологии кровавой Фрумкиной; благообразный Тургенев, с неподражаемым лиризмом воспевший и злобных русских нигилистов, и их боевых подруг («Святая! — принеслось откуда-то…»).

Люди, чьей личной безопасности революционеры не угрожали, именно от убиваемых революционерами требовали постоянно какой-то сверхчеловеческой добродетели, чисто по-фарисейски вразумляли их и наставляли с весьма авторитетной в те годы писательской кафедры: «Мы-то с вами христиане, мы не должны никому мстить, не должны никого казнить. Революционеры же — темные люди, совсем неверующие, вот и бросают пока свои бомбочки. Надо их пожалеть».

Ужасный век, ужасные сердца!.. Отрадно сознавать, что для нас в нашем исследовании этот век еще не наступил, что мы находимся пока в «феодальной», «чудовищно отсталой» николаевской России и занимаемся не злобными революционерами и не их литературными адвокатами, а нормальными феодалами, честными крепостниками: Пушкиным, Дельвигом, Баратынским, Денисом Давыдовым. К творчеству этого последнего мы и должны теперь возвратиться.

С некой благой простотой отозвался о нашем авторе Достоевский, однажды назвавший Дениса Давыдова «поэтом-литератором и честнейшим русским».

Пушкин, отвечая на вопрос, как удалось ему «даже на школьной скамье» избегнуть подражания Жуковскому или Батюшкову, пояснил: «Я этим обязан Денису Давыдову. Он дал мне почувствовать, что можно быть оригинальным». В другом случае Пушкин так отзывается о Давыдове: «Военные уверены, что он отличный писатель, а писатели про него думают, что он отличный генерал».

Два этих отзыва, по видимости противоречивых, иногда помещают рядом — с тем, чтобы набросить тень на Пушкина, намекнуть на некоторую его непрямоту в отношениях с меньшими литературными братьями. Между тем, логического противоречия в пушкинских отзывах нет, более того — они неплохо друг друга дополняют и вместе с отзывом Достоевского создают исчерпывающее информативное поле, могут служить настоящим ключом ко всему творчеству Дениса Давыдова.

Слова «поэт-литератор» и означают ведь, что Давыдов не был урожденным поэтом, хотя рифма и метр нередко украшали его честнейшую прозу.

В стихотворениях Дениса Давыдова, как бы ни были они иногда хороши, нет самого вещества поэзии, которое необходимо присутствует в стихах больших поэтов. Может быть, в его стихотворения вложено не меньше, но в них другое вложено и вложено по-другому. В лучшем случае, это метко сказанное русское слово, выдерживающее сравнение с лучшими образцами устного народного творчества, в худшем (поздняя любовная лирика Давыдова) — имитация условно-«поэтического» языка, работа над прописями, старательное выпиливание лобзиком по пушкинскому трафарету. В любом случае, это не та книжная поэзия, о которой мы говорим на наших чтениях. Считать Дениса Давыдова «отличным писателем», образцовым, могут действительно одни только военные.

Судьба поэта — служить своему призванию, следовать за «темной грозной музой», куда бы она ни позвала. Совсем другая судьба выпала на долю Дениса Давыдова, который тридцать лет «кочевал и сражался», даже и не пытаясь завязать эту великолепную жизнь в тесный узел профессионального писательства.

После польской кампании 1831 года Давыдов навсегда расстается с военной службой, но и в отставке его жизнь полна до краев. Он знаменит и он богат, он окружен подрастающими сыновьями, он счастлив дружбой лучших людей своего времени. Он с неизменным успехом управляет своими поместьями, своим винокуренным заводом и ведет азартную научную полемику, посвященную вопросам военной истории. Он еще не стар (сорок семь лет), и большое место в его жизни занимает сентиментальный роман с юной соседкой — дочерью пензенских помещиков Евгенией Золотаревой. «Остановись, мгновенье…» — да и только. Про такую-то жизнь в России говорят: умирать не надо.

Но странное дело! Именно в эти годы Денис Давыдов начинает понимать, в чем же на самом деле состояло его жизненное призвание. Оказывается, он не партизан и не казак. Он поэт.

Теперь-то Денис Давыдов отдает поэзии «первую мысль, первую силу», теперь-то Аполлон ежедневно требует его к священной жертве. Давыдов сближается с профессиональными литературными кругами, сотрудничает в периодической печати. Наконец-то он узнает пресловутые «муки слова», — он, писавший свои летучие стихи на биваке у костра или в чистом поле, в виду неприятельских разъездов! Теперь Денис Васильевич осваивает передовой опыт поэтов пушкинской плеяды, шлифует свою стихотворную технику, наверстывает упущенное за годы кочевий и партизанщины… Увы! На поздней, на «серьезной» поэзии Дениса Давыдова лежат унылые тени эпигонства и дилетантизма.

Литературная учеба удается тем поэтам, которым она не очень нужна, которые и без учебы справились бы. Вдохновение — не заразная болезнь, которую можно подцепить, вступая в контакт с прежде заболевшими людьми. Правильная литературная учеба состоит в том, чтобы в собственном сердце отыскать источник поэзии и приступить к его расчистке. Ясно, что Денис Давыдов ничего не приобрел, пустившись вдогонку за Пушкиным. Быстроногого Ахиллеса русской поэзии он не догнал, конечно, а собственный скромный источник забросил.

Счастье еще, что Денис Давыдов смолоду не изнурял себя литературной учебой! На рубеже ХVIII и XIX столетий даже урожденный поэтический гений не смог бы ничему доброму научиться — то были самые провальные, самые «тощие» года в истории русской поэзии. Жуковский, Крылов и Батюшков еще не начинались, на вершине литературной славы находились «безделки» Дмитриева и Карамзина. Героическая эпопея и военно-патриотическая ода (наиболее ответственные жанры в русской поэзии ХVIII века) практически исчерпали себя. Казалось, что у русской поэзии «большого стиля» нет будущего, что мощный импульс, полученный ею от Ломоносова, иссяк.

И в самом деле:

Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой, —

это сказано прекрасно, но нельзя же оставаться на вершине высокой горы шестьдесят лет подряд! Минута удивления перед величием и красотой Божьего мира, минута самозабвения, минута поэтического восторга — редкие и прекрасные гостьи в человеческой жизни. Ломоносовская ода, как линза, собрала эти мгновения в пучок, закрепила и сохранила. Теоретически мы приобрели возможность высочайших эстетических переживаний, разворачивающуюся в вечность, но на практике, согласно естественному порядку вещей, мы приобрели лишь полтора десятка стихотворцев, пишущих «со всеусердием» казенные военно-патриотические оды, штампующих восторг и удивление по общегосударственному стандарту. Петр I — Ахилл и Арес, Румянцев — Ахилл и Помпеи, Суворов — Ахилл и, положим, Алкид, — утвердившись на этом основании, несложно подобрать по паре героических предшественников Кульневу и Багратиону. Согласившись раз и навсегда с тем, что Кутузов «мышцей крепкою» сразил неприятеля, сочинитель не спит ночами, подбирая подходящий эпитет для мышцы Витгенштейна…

Казалось, так и будут вращаться колеса этой громоздкой стихотворной машины, будут лязгать их изношенные зубья, будет валиться в жестяной лоток готовая продукция, когда послышался вдруг неповторимый голос Дениса Давыдова, от природы тонкий, и полилась его четкая, чуть уторопленная поэтическая речь:

Стукнем чашу с чашей дружно!
Нынче пить еще досужно;
Завтра трубы затрубят,
Завтра громы загремят.
Выпьем же и поклянемся,
Что проклятью предаемся,
Если мы когда-нибудь
Шаг уступим, побледнеем,
Пожалеем нашу грудь
И в несчастьи оробеем;
Если мы когда дадим
Левый бок на фланкировке,
Или лошадь осадим…

Как справедливо заметил в свое время Вл. Орлов, «гусарские» песни Дениса Давыдова — это вообще не стихи о войне. Это бытовая поэзия русского воина, это стихи военного человека о себе. Генетически они связаны с «домашней», интимной лирикой Державина, но прямиком вводят читателя в ту именно область жизни, которой Державин посвятил самые «громкие», самые официальные свои оды.

Крупнейшие наши поэты до Давыдова писали о войне крупно. Фигура русского ратника в изображении Державина или Ломоносова колоссальна («Немейским львом покрыт», «равен он Алкиду», «твердокаменная грудь»), но эта фигура совсем не имеет лица. Давыдов первым догадался освободить русского Геркулеса от заемной львиной шкуры — и миру явился гусарский поручик А. П. Бурцов, «величайший гуляка и самый отчаянный забулдыга из всех гусарских поручиков», а впрочем, хороший товарищ и храбрый офицер.

И вот это маленькое открытие — оно обессмертило имя Дениса Давыдова в русской поэзии. Он стал отцом всей нашей литературной «гусарщины» — первым открыл эту поэтическую жилу, в одиночку ее разработал и истощил. Запасов руды было там в обрез на одного старателя. Всевозможные «гусарские баллады», до сих пор создаваемые под небом России, — плод коммерческого, а не художественного гения их создателей. Впрочем, «гусарская» тема потому и смогла попасть в промышленную разработку, что русский человек испытывает к этой теме постоянный живой интерес. Удивительная смесь, образующая подлинный гусарский характер (в котором позерство и жертвенность, бессребреничество и волокитство, великодушие и бесшабашный разгул присутствуют в равных долях), неизменно для нас привлекательна. И стыдиться этого своего пристрастия мы ни в коем случае не должны.

Одна резкая черта отличает Давыдовского гусара от столь же общедоступных, но примитивных героев массовой литературы («три мушкетера» и т. п.): классический Бурцов ведь не только «собутыльник», «забияка», храбрец, он еще и «ëра». Ëрничество, шутовство — необходимая принадлежность настоящего «гусарского» характера. Какие бы картинные позы гусар ни принимал, в какие бы павлиньи перья ни обряжался, в нем нет демонической сосредоточенности на себе, в нем нет обособленности от мира, в нем нет гордыни. Гусар ценит свою яркую оболочку, но под своей яркой оболочкой гусар — существо простое, дружинное, братское. Гусар — Божий.

В круг лучших поэтов России Давыдов попал случайно (он ведь не искал и не трудился — он угодил в ссылку и там столкнулся с красноносым героем своих лучших песен, написанных, кстати сказать, безо всякого искусства), но в успехе «гусарской» поэзии Давыдова ничего случайного нет. Обаяние поэтического образа, созданного им, долговечно и прочно настолько, насколько оно доброкачественно.

Денис Давыдов не специально дал почувствовать Пушкину, что можно быть оригинальным. Неизменный почитатель «златого века Екатерины», Денис Давыдов сердцем своим был прикован к ХVIII столетию. По одному этому он не мог увлечься в искусстве варварской «новизной изображения» — новизной во что бы то ни стало. К новому в поэзии он пробился лишь потому, что имел вкус к таким старомодным художественным средствам, как простота и правдивость изображения.

Пушкину и требовался-то в нужном направлении самый слабый толчок, Пушкин был чуток… Конечно, он и без Давыдова справился бы, но все-таки была малая вероятность того, что Пушкин потеряет темп, что Пушкин застрянет надолго около скрежещущей и лязгающей стихотворной машины, налаживая ее работу, устанавливая «чалмоносну Порту» и «мышцу крепкую Кутузова» в гармоничное, единственно верное отношение. Сама сверхчеловеческая трудность задачи могла ведь увлечь юного силача… С этой привязи Давыдов помог ему сорваться. Ну и Катенин, конечно.

К подвижнической и скорбной жизни Павла Александровича Катенина мы скоро обратимся, но перед этим отметим еще один важный штрих в творческой биографии Дениса Давыдова.

Первые «гусарские» песни Давыдова появляются на год раньше первой басенной книги Крылова. Это 1804–1805 годы, «дней александровых прекрасное начало», канун Аустерлица — время, в которое русская душа во всех областях официального искусства окончательно перестает узнавать себя. В российской словесности воцаряются совсем не русские душевные качества: переутонченность, масонская «гуманность», германская меланхолия, субтильность и бесстыдное жеманство французского извода. Это был форменный вызов — вызов русскому духовному началу, вызов нашей народной субстанции — и два крупнейших «представителя духа своего народа» ответили на этот вызов практически одновременно.

Постарайтесь понять меня правильно. Я вовсе не хочу сказать, что тонкость, например, это что-то плохое и что мы должны всегда и во всем противопоставлять отвратительной чужеземной тонкости великолепную русскую грубость. Речь идет о том, что тонкость, как и любое другое душевное качество, должна вырасти и расцвести на своем корне. Тонкий русский человек не похож на тонкого немца или француза. Русская тонкость не сентиментальна и не скептична, русская тонкость насмешлива и стыдлива, русская тонкость уклончива. Русская тонкость настолько подвижна, что нечего и пытаться хоть как-то ее формализовать.

Чужие душевные качества, принятые на себя добровольно (хотя бы в виде «культурного обмена» или «литературной учебы»), ложатся на душу, как тяжелые цепи. Вспомним в очередной раз судьбу Батюшкова: ведь полбеды в том, что он понес колоссальные труды, в сущности говоря — жизнь угробил на то, чтобы усвоить своим стихам бездумную романскую грацию. Беда в том, что эту грацию он потом с грохотом волочил за собой из стиха в стих, как каторжную тачку. Чужой свободой можно восхищаться, но научиться чужой свободе нельзя. Свободу нужно искать — свою.

Два стиха Дениса Давыдова:

Жомини да Жомини!
А об водке — ни полслова! —

несут в себе больший заряд свободы, чем все четыре конституции, принятые у нас в XX веке. Освобождает не водка, конечно. Освобождает правда. В данном случае правда заключается в том, что русский солдат, как и всякий вообще русский работник, пьет по временам водку. Этой правды не нужно стыдиться, совсем не нужно этой правдой гордиться — эту правду надо знать и с ней надо жить. Давыдов не считает, что чтение трудов Г. В. Жомини русскому военачальнику повредит, Давыдов напоминает о том, что круг обязанностей военачальника не ограничивается чтением полезных книг. Военачальник должен двигать духом войска, он должен посылать на смерть солдат. Русский полководец, не знающий в точности, когда следует поднести солдату водку и когда эту самую водку следует от солдата спрятать, — плохой русский полководец. Хороший полководец знает путь к сердцу солдата и не смущается тем, что этого-то знания нельзя найти в книгах швейцарского теоретика военного дела. Идеальным полководцем был у нас один Суворов — он и военную теорию («жомини») знал как бог, он и в солдатские нужды вникал глубже и горячее, чем в нужды собственных детей, он и водку умел пить.

Ушибленность передовой мыслью Запада — затяжная болезнь, которую Денис Давыдов не только разглядел раньше многих, но и сумел с потрясающей точностью диагностировать. Скольких бед смогли бы мы избежать, если бы отнеслись к давыдовской диагностике с тем вниманием, какого она заслуживает. «Об водке — ни полслова» — эту формулу ведь и к сочинениям Лабзина, и к труду Радищева, и к философии Фейербаха, и к самому «Манифесту коммунистической партии» можно было отнести и применить.

Прекрасный поэт Денис Давыдов. Может быть, и не стоило нам так много внимания уделять поздней, сравнительно неудачной лирике Давыдова, — просто потому, что творческий путь поэта завершился ведь не ею. Бессмысленно погонявшись за Пушкиным, вдосталь набегавшись по выбитым следам, старый партизан перед смертью успевает возвратиться на свою дорогу. Конец, как известно, делу венец, а у Дениса Васильевича все заканчивается «Современной песней», лучшим его созданием.

Давыдов начинает свою последнюю песню, начисто забыв про тридцатилетний уже опыт Жуковского, забыв про Батюшкова, забыв про Пушкина и Баратынского, — он сразу начинает петь на каком-то первобытном, необработанном, первозданном языке:

Был век бурный, дивный век,
Громкий, величавый;
Был огромный человек,
Расточитель славы.

То был век богатырей!..

Зачин «Современной песни» поднимается, как океанский прилив, бесформенный, но неотвратимый; многопудовые валуны двигаются в нем, как песчинки. Вот он вызревает, набирает силу — и летит к берегу, и разметывает хлам, горделиво громоздящийся на берегу.

«Истина найдена от века… — учит нас Гëте (в переводе Аполлона Григорьева). — Старую истину усвой твоей душе». В последней песне Давыдова Россия 1836 года, понемногу подвигающаяся к эпохе «великих реформ», понемногу принимающая дух буржуазной предприимчивости, не выдерживает очной ставки с носителем старой истины. Давыдов проводит действительность перед глазами старого гусара — и действительность рушится. (Это тема «Двух гусаров» Толстого, тоже едва ли не Денисом Давыдовым подсказанная.) Старый гусар спал на соломе, имел красносизый нос, легко пускал в ход кулаки — но был благороден. Герой новой формации, «прапорщик в отставке», разрывает связь с грубой военщиной, усваивает общеевропейскую культуру поведения, приобретает модные штиблеты — в этих-то штиблетах, «нахально подбочась, он по дачам рыщет и в театрах, развалясь, все шипит да свищет».

Палладиумом буржуазной эпохи является либерализм; простая старомодная совесть становится не нужна человеку, покорившему эту вершину. В России 1836 года этот исторический тип только нарождается, но Денис Давыдов увековечивает и исчерпывает его в мгновенном наброске:

…смешались шашки,
И полезли из щелей
Мошки да букашки.

Всякий маменькин сынок,
Всякий обирала,
Модных бредней дурачок
Корчит либерала.

Деспотизма сопостат,
Равенства оратор, —
Вздулся, слеп и бородат,
Гордый регистратор.

Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.

А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус, да в рыло.

А глядишь: наш Лафает,
Брут или Фабриций
Мужиков под пресс кладет
Вместе с свекловицей.

Принято считать, что Денис Давыдов развенчал в «Современной песне» ложный либерализм — спрашивается, где бы у нас можно было посмотреть в деле либерализм истинный? В какой губернии он себя проявил? В каком веке? Всякий раз, когда русский либерал получает возможность действовать, он совершает действия, описанные в «Современной песне». Последний раз мы могли это наблюдать в 1991 году, когда свора Лафайетов, выращенная в райкомах комсомола, поднялась, как один человек, «за Россию и свободу» — и положила под пресс двадцать пять миллионов соплеменников в так называемых «братских республиках», а старого Гаврилу бросила в омут рыночных отношений, привязав ему на шею двадцать долларов пенсии.

Сегодняшний разгул зла многих приводит в смущение. Однако зло не вечно и не безначально. Бог-Вседержитель не ждет от нас всемирно-исторических побед над силами тьмы. С нас не спросится за то, что тьма сгустилась и распространилась при нашей жизни. Сегодня, как и во все времена, от нас требуется одно: личное неучастие в делах тьмы. И вот здесь Денис Давыдов, вовремя разглядевший и квалифицированно описавший одну из разновидностей общественного зла, подает нам руку помощи. Чем полнее мы воспримем важные уроки Дениса Давыдова, тем вернее Россия возвратится к тому состоянию, в котором находилась при его жизни («И могуча, и грозна, //И здоровьем пышет»).

В заключение нашего разговора о Денисе Давыдове скажем несколько слов об отношении царского правительства к этому поэту.

История русской литературы как научная дисциплина сформировалась окончательно в годы советской власти. Нож и пила партийной цензуры, паровой каток марксистской идеологии оставили нестираемый след на челе этой молодой науки. Пользоваться ее данными можно (другой истории русской литературы у нас просто нет), но нужно пользоваться ими с осторожностью. И в первую очередь, нужно аккуратно отбраковывать все эти бесконтрольные и безответственные рассуждения о «притеснениях», которым-де подвергались при царизме «лучшие умы России». В любой биографии Дениса Давыдова до сих пор ведь сообщается о том, что «подвиги знаменитого партизана не находили должного официального признания» и проч.

Подобные сообщения нельзя обходить молчанием, нельзя их извинять. Разговоры о «горькой судьбе поэтов», живших до 1917 года в России, оскорбляют память поэтов, доживших в России до 1917 года. Лучшие наши дореволюционные писатели скорее уж должны считаться баловнями судьбы: внимания к своим трудам, бытовых удобств, элементарного материального достатка многие из них имели даже больше, чем нужно. Ну что за «притеснения», в самом деле, испытал на своем веку Денис Давыдов! Трудно сохранять полную серьезность, перечисляя их. Так, за басню, угрожавшую царю смертью, был он переведен из придворного Кавалергардского полка в обычный Белорусский гусарский полк — не без повышения в чине. В этой ужасной ссылке Денис Давыдов, во-первых, нашел себя как поэт и приобрел всероссийскую известность, а во-вторых, избежал гибели, ожидавшей его через год в сражении при Аустерлице (знаменитая атака кавалергардов, после которой в живых от полка осталось восемнадцать человек). Еще через год он был возвращен в гвардию — и вновь не без служебного повышения. Ужасно, конечно, что генерал-майором он стал только в 29 лет, а не в 28, как то следовало по его исключительным заслугам в деле организации партизанского движения. А генерал-лейтенантский чин этот мученик самодержавия получил вообще в предпенсионном возрасте — в 45 лет… Возвращаясь к серьезному тону, спросим: из чего же видно, что лихой наездник и рубака, блестящий командир летучего партизанского отряда способен справиться с управлением крупными войсковыми соединениями? Кампания 1828 года ясно показала, что ни заметным стратегическим дарованием, ни хотя бы сносным тактическим глазомером Давыдов не обладал. До генерал-лейтенантского уровня Денис Васильевич откровенно не дотягивал, но ему этот чин дали — по совокупности заслуг, из уважения к общественному мнению, просто за красивые глаза и золотое сердце — дали и отправили на отдых. Мудрое и человечное решение, делающее нашему правительству честь. Обнаружить сегодня дефицит «официального признания» в послужном списке Дениса Давыдова способен только дипломированый литературовед («писатели про него думают, что он отличный генерал»).

Известно, что ложь никогда не выступает против истины с открытым забралом, никогда не действует от своего лица. Ложь делит истину на части и, взяв на вооружение одну из таких частей, принимает образ истины. Я это говорю к тому, что в принципе разговор о горькой судьбе русских писателей ХIХ-го века возможен, но именно как часть более обширного разговора, как малая вариация бесконечной и универсальной темы — темы о горькой судьбе человека вообще. В любую эпоху, в любой стране, при любом общественном строе судьба человека трагична. Паскаль в ХVII веке писал об этом так: «Пусть сама пьеса и хороша, но последний акт кровав: две-три горсти земли на голову — и конец. Навсегда». В XIX столетии ничего тут существенно не поменялось, да и что тут может поменяться?

Мудрец Несмелов, глубоко проникший в загадку человеческой жизни, пришел в результате к парадоксальному выводу: «Великое счастье для человека заключается в том, что никакое счастье на земле невозможно». Человек, являющийся «простой вещью мира», подчиняющийся всем его физическим законам, одновременно с этим носит в себе фактически «образ безусловного бытия». На земле, населенной мириадами живых существ, один человек обладает загадочной способностью чувствовать себя неполным, нечистым, несовершенным… Один человек на земле умеет быть несчастным — в этом и заключается залог его высшей природы, залог его бессмертия.

Понятно, что и Денис Давыдов не был до конца удовлетворен результатами прожитой жизни. Понятно, что и Денис Давыдов был на свой лад глубоко несчастен. Ему не удалась большая карьера, не удалось избавить родную армию от кандалов германизма. Ему не везло в любви. В поэзии он не достиг тех вершин, к которым стремился.

Судьба Дениса Давыдова трагична. Затратив в жизненной борьбе колоссальные усилия, проявив феноменальную изобретательность и редкую отвагу, он так и не сумел стать вторым Суворовым, не сумел стать вторым Пушкиным. Потерпев поражение в этой борьбе, он после смерти занял свое собственное место в русской истории, став в ней первым и единственным Денисом Давыдовым. Таково свойство настоящей трагедии — страдания и гибель героя подготавливают душу зрителя к финальному очищению и просветлению, поднимают зрителя на ту высоту, на которой достигается примирение с жизнью. Пьеса сыграна, две-три горсти земли на голову брошены, но в душу потрясенного зрителя глубоко проникает образ трагического героя, видимо продолжающего действовать в мире после своей гибели, видимо торжествующего над смертью.

И сегодня присутствие Дениса Давыдова в русской жизни ощущается особенно остро, особенно радостно. Современным хозяевам страны просто нечего делать с ним! Он не вписывается в масштабную концепцию о «зловещей неподвижности русской истории» между 862 и 1991 годами. И никакого отношения к «рабству», в котором принято сегодня усматривать парадигму русской жизни, этот бодрый лейб-гусар не имеет. По мнению современных хозяев жизни, такого человека в России не было и быть не могло, а он есть, он существует. Он здесь. Украшение своего бурного, дивного века, один из обаятельнейших героев бессмертного в народной памяти Двенадцатого года. Счастливец, вышедший без единой царапины из десятков сражений. Певец, реализовавший на сто, если не на двести процентов свое скромное поэтическое дарование. И просто хороший человек — мужественный, умный, благородный. Счастье Дениса Давыдова не вызывает зависти — оно с честью пронесено по жизни, оно заслуженно. Счастье Дениса Давыдова разошлось по стране облаком золотой пыли и всех нас немного припудрило, немного прихорошило. Молодец Денис Васильевич!

2005

Николай Калягин