Сегодня мы продолжим разговор о русской поэзии в царствование Александра I и закончим 1825-м годом, то есть будем говорить о времени, непосредственно предшествовавшем Золотому веку нашей поэзии.
Небольшой промежуток времени, но насыщенный, богатый событиями, главное из которых, безусловно, Отечественная война 1812 года, грандиозное столкновение двух сил, которые мы назовем вслед Тютчеву, — Россия и Революция.
Наполеон, «сын революции ужасной», вступает в русские пределы, и его крушение, гибель его шестисоттысячной армии становятся новым звеном в той цепи святых чудес, из которых состоит даже и до настоящего времени история России.
О Французской революции мы с вами заговаривали уже неоднократно; может быть, вам запомнились слова К. Леонтьева про «общечеловеческий вред», ею причиненный.
Тот же Леонтьев за три года до смерти пишет про Францию 1888 года: «Все в ней, в ее жизни стало бледнее на наших глазах (на глазах людей уже немолодых, как я). Религию гонят и презирают, и верующие люди уже не находят в себе сил для кровавого в пользу веры восстания, пышности настоящей, аристократической, нет, есть капиталистическая фальсификация барства. Монархия прочная, серьезная, требующая подчинения любви, уже неосуществима». И дальше следуют рассуждения Леонтьева о падении французской литературы, также совершившемся на протяжении одной, не очень долгой, человеческой жизни.
И все это очень примечательно! Мы знаем, что Леонтьев юношей-студентом принял участие в Крымской войне и вынес из своего опыта общения с пленными французами довольно невыгодное впечатление о французском национальном характере («сухие фанфароны», «масса самоуверенных парикмахеров» и т. п.), в тридцать три года вынужден был проучить хлыстом французского консула на Крите, в сорок один — начал писать трактат «Средний европеец как идеал и орудие всемирного разрушения», почти полностью построенный на французском материале… И вот теперь, на пороге старости, Леонтьев начинает по-другому видеть прошлое: оказывается вдруг, что Наполеон III, «Дюдеванша», Мюссе были все же довольно яркими, довольно симпатичными людьми — по сравнению с парижскими знаменитостями последнего извода, совершенно уже бесцветными.
В канун столетнего юбилея Французской революции Леонтьев свидетельствует, по сути, о снижении отметки, на которой находится европейское человечество, об ухудшении качества его жизни. Таков главный результат революции, в этом и состоит причиненный ею «общечеловеческий вред».
Старшие славянофилы первыми у нас начали бить тревогу, указывая на сползание под гору европейского человека. Хомяков, воспевший былое величие Запада в проникновенных стихах:
О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая
На дальнем Западе, стране святых чудес:
Светила прежние бледнеют, догорая,
И звезды лучшие срываются с небес, —
увидел раньше других, что в западной культуре «душа убывает». И. Киреевский, начинавший литературную борьбу издателем «Европейца», закончил тем, что в европейском человеке после 1848 года с грустью разглядел элементарную одержимость: «Чувствуя тьму свою, он, как ночная бабочка, летит на огонь, считая его солнцем. Он кричит лягушкой и лает собакой, когда слышит Слово Божие».
Но старшие славянофилы, возвысившие чистоту жизни над чистотой слога, но Константин Николаевич Леонтьев, с пугающей точностью предсказавший ход истории в XX столетии, — люди все-таки посторонние по отношению к миру и к его литературе. Члены Церкви-миряне, они писали по послушанию, благословение Церкви ясно отпечаталось на их трудах.
Но вот П. Валери, которого никто еще не заподозрил, кажется, в «догматизме», в предосудительном желании сподобиться вечных благ и избавиться вечных мук, оглядывается однажды назад, начинает всматриваться в жизнь, какою она была до 1789 года, и у него вдруг вырывается такое полупризнание в любви: «Европа была тогда лучшим из возможных миров; власть и терпимость в ней уживались <�…> Даже улица была сценой хороших манер. Торговцы умели построить фразу. Даже откупщики, даже девки, даже шпионы и сыщики изъяснялись так, как нынче никто. Казна взимала с учтивостью. Дни <…> не были уплотнены и загружены, они катились медлительно и вольно; расписания не дробили мыслей и не делали смертных рабами усредненного времени и друг друга. Все бранили правительство; все еще верили, что можно найти нечто лучшее. Но заботы отнюдь не были неимоверными».
Революция нанесла Франции неисцелимую рану; агония великой страны продолжалась четверть века, и эти судороги, эти конвульсии остались в истории под именем Наполеоновских войн, затем… Угасание и разложение – «смесительное уравнение», по излюбленному выражению Леонтьева.
Спустя сто лет даже Поль Валери, «удачник в демократии», холодный и умный законодатель парижской интеллектуальной моды, оказывается в курсе происходящего и мимоходом подтверждает (что называется, камни вопиют): жить стало хуже.
Труднее и хуже становится жизнь. Никакие триумфы техники и санитарной гигиены не могут уже скрыть этого.
Жизнь становится хуже, и человек становится хуже. В литературе это особенно заметно. Не будем обсуждать путь, пройденный французской литературой за триста лет, — от высочайшего уровня, установленного Декартом сразу, с первой попытки (и именно с этой высоты сказали свое слово миру Паскаль, Корнель, Мольер), к уровню Сименона, Сартра и Камю, — путь во всех отношениях катастрофический. Рассмотрим хороших французских авторов, расположившихся по разные стороны от роковой черты (1789 год), но не слишком далеко от нее.
Ведь нельзя сказать, что Реньяр, Лесаж, Мариво лучше пишут, чем Стендаль, Бальзак, Мериме. Нет, Стендаль, Мериме, даже и Бальзак, пишут тоже неплохо. Разница не в уровне письма — разница лежит в качестве жизни, которую они описывают, о которой свидетельствуют. В мире Мариво не то чтобы просто удобнее, приятнее жить, чем в мире Стендаля (это-то понятно, это и Валери готов подтвердить), — в мире Мариво пока еще стоит жить. В мире Ж. Сореля и Растиньяка жить уже нельзя. Незачем становиться третьим в этой компании, не стоит.
Основная интуиция передового европейского человечества выражена очень ярко Прудоном: «Великий Пан умер! Боги удалились, цари уходят…» Это 1848 год, минута торжества, не омраченного еще Венгерским походом Паскевича. Радость, как видите, бьет через край…
(Широчайшую известность приобрела впоследствии аранжировка этой победной мелодии, выполненная Ницше: «Бог умер». Тут взгляд изнутри протестантского мира, ставший откровением для этого мира. Снаружи было заметно уже очень давно, что протестантский бог при смерти, и Тютчев, по долгу службы много живший в Германии, с большой художественной силой запечатлел минуту прощания в стихотворении 1834 года «Я лютеран люблю богослуженье…»)
Но мир, из которого «боги удалились», для житья непригоден. Мир без Бога воистину пошл, вернее сказать — пошл его обитатель, завистливый, суетливый средний европеец, устраивающийся в Божьем мире на началах равенства, братства и свободы. («Свобода» в этой популярной триаде и означает жизненное устройство без Бога и без Царя. Зависимость от банка, дающего или не дающего кредит, зависимость от государственного чиновника, определяющего состав той тошнотворной бурды, которой будут пичкать ваших детей в школе под видом «гуманитарных наук», зависимость от сырого и вонючего газетного листка, процеживающего информацию сквозь невидимые вашему глазу фильтры, — все это «свободе» не мешает.)
Неудивительно, что в многотиражной западноевропейской литературе середины века (Гюго, Диккенс, Жорж Санд) такое обилие дешевых эффектов, риторики, бумажных страстей — это не просто падение вкуса (хотя и оно тут, безусловно, присутствует), это и веление времени. Нужна большая трескотня, нужны сильные средства — хлопушки, дымовые шашки, магниевые вспышки, — чтобы не замечать того, что тихо стоит перед глазами. Оборвалась последняя ниточка, связывавшая жизнь государства с абсолютным началом; место народа, ведомого и хранимого Богом, заступила масса безликих индивидуальностей с их конституционными правами; душа народа умерла или уснула, а значит, и поэзия, эхо народной души, должна смолкнуть.
Но это все впереди. А на очереди у нас взрыв богоборческой ярости, богоборческого восторга — поход Наполеона на Россию.
Наполеон I. Сын безвестного адвоката, сделавший карьеру во время гражданской войны (самое интересное в этой головокружительной карьере — и о чем никогда не вспоминают — это другие, те безымянные для нас французские офицеры, которые не захотели расставлять французские пушки для стрельбы по французскому городу Тулону, остались капитанами, лейтенантами… остались людьми), первый сверхчеловек Новой истории, удачливый полководец, выдающийся администратор, французский император, коронованный патриархом римской церкви, взявший в жены дочь апостолического императора Франца, сделавший маршалами сыновей конюхов и портных, назначивший королями своих братьев и кузенов…
И все эти маршалы, кузены, конюхи и короли в разнообразно расшитых мундирах переходят Неман и скачут по зеленой равнине… Восторг, восторг!
И идут они, надо сказать об этом прямо, на пустое место. Ибо именно такова многовековая мечта европейцев о России.
Для них находится здесь некий «Восток», сакральное притяжение которого, мистическое значение для судеб мира ощущаются довольно остро, чувствуются кожей, — но это притяжение, не поддающееся рациональному объяснению, только попусту раздражает дисциплинированный ум западного человека. Отвлеченный им от неотложных хозяйственных дел «гордый взор иноплеменный» снова и снова начинает вглядываться в наши заснеженные просторы, вооружаясь год от года все более совершенной оптикой, — и снова и снова не находят у нас ничего.
Царская охранка… погромы… необразованная церковь… снега, медведи… Иван Базилид… пьяные и бесхарактерные slavs (а слова с этим корнем во всех главных европейских языках имеют одинаковую эмоциональную окраску: раб, слюни, подхалим, презренный, гнусный и т. п.)… Ничего больше.
Какое-то наваждение, мираж, с которым необходимо покончить любыми средствами — для внутреннего равновесия, что ли. И снова и снова накатываются с запада волны, чтобы захлестнуть, поглотить, цивилизовать это заколдованное место.
Россия — сердце мировой истории. Западного человека (ведь и его душа христианка по рождению) волнует, тревожит, притягивает Россия. К несчастью, у нашего падшего мира голова с сердцем не в ладах. Поверить в Россию гордый иноплеменник не может, обаяние русской духовности успешно преодолевает, осмысляя ее как начало деструктивное, предательское, прямо враждебное духу прометеевско-фаустовской цивилизации1. Подыскиваются рациональные обоснования необходимости натиска на Восток: жизненное пространство, которым малонаселенная Россия способна поделиться с Европой; азиатские орды, готовые нахлынуть из тундр и лесов Левобережной Украины и погубить Цивилизацию; фальшивое завещание Петра Великого… Все это малосерьезно и совсем уже не рационально, но как повод следовать темному и сложному инстинкту — годится и это.
Но почему же тогда, спросите вы, с такой симпатией относились к России французские энциклопедисты? Это же выжимка, это авангард европейского человечества! И никакой недоброжелательности к нам…
Дело в том, что мистическая одаренность этой группы людей была обескураживающе мала. Обаяния русской духовности они не чувствовали, поскольку духовная область вообще была для них закрыта; Россия их не притягивала и не отталкивала. Энциклопедисты ставили на Россию как на молодую варварскую страну, способную стать хорошим полигоном для испытания передовых идей. Россия, по их мнению, больше подходила на роль Новой Атлантиды, чем Франция, где слишком сильны были вековые предрассудки, слишком глубоко въелось в кожу простолюдина устаревшее христианское вероучение…
Здесь уместно будет наконец сказать несколько слов на тему, второе тысячелетие сохраняющую актуальность, — о «молодости» России и о ее «отсталости». С одной стороны, эти тезисы выглядят смехотворными. Россия не просто очень старое государство, она — законная наследница древней и благородной культуры Восточной Римской империи и через ее посредство связана с живой традицией Эллады и Египта. Только в России (да еще на Афоне) сохраняется эта связь.
Но есть и другая сторона. И в среднеевропейских представлениях о русской отсталости содержится важное для нас указание. Безусловно, мы не можем похвалиться тем, что оставались на высоте своего призвания (быть страной-хранительницей вселенского Православия, быть Царством) равномерно с 1439 года по настоящий день, что выполнили свое задание полностью. Россия как политический и хозяйственный организм давно уже утратила свой путь и двинулась вдогонку за Западом. Но слишком велика инерция Православного Царства — избавиться от нее и слиться с Западом не за страх, а за совесть России никогда не удавалось. То мы приближаемся почти вплотную, то вдруг опять откатываемся назад лет на сто, возвращаясь к себе… Не следовать за Западом мы не можем (нас растерзают сразу же), следовать за ним нам тяжело и противно, несродно, — мы отстаем. И в этом до сих пор было спасение наше.
«Россия молода» — значит, есть надежда, что наше государство вступило на кривую дорожку «Реформации, Возрождения и крестовых походов» с непоправимым опозданием.
«Россия отстала» — то есть она и в худшие свои годы чуть ближе ко Христу, чем отступающий от Него с победным пеньем и развернутыми знаменами Запад.
В 1812 году, когда Европа, уставшая от крови и безобразий предшествующего двадцатилетия, готова была склониться перед Наполеоном, принять из его рук гарантии коллективной безопасности, согласиться на новый мировой порядок, — отсталая Россия оказалась способной разглядеть истинный смысл происходящего. Священный Синод нашей Церкви в послании своем по случаю вступления Наполеона в пределы России именовал его антихристом.
И мы не должны забывать о том, что один из сильнейших прорывов зла в мировой истории, одна из величайших попыток антихриста воплотиться были пресечены подвигом русской армии, русского народа, русского Царя.
А для Запада так и осталось загадкой, что же, собственно говоря, произошло в России в 1812 году. Лучшие европейские умы довольно скоро сошлись и успокоились на той мысли, что не произошло ничего. Нет, все запомнилось и заботливо сложилось в сердце, на самом его дне (из этих глубин и вырвался вскоре грязевой протуберанец Крымской войны), но на уровне сознательном вопрос о причинах крушения Соединенных Штатов Европы был, что называется, замят. «Ничего не случилось, сохраняем спокойствие».
Конечно, Великая армия (отличившаяся на этот раз великим мародерством) исчезла; конечно, азиатские орды вошли в Париж, ни одного стекла там не разбив, восстановили мир и порядок в Европе, которых хватило на сто лет, и возвратились домой. Это было, но этого как бы и не было.
Потому что ведь «во мне, а не в писаниях Монтеня содержится все, что я в них вычитываю» (Паскаль), — и дисциплинированный западный ум, обращаясь к событиям 12-го года, находит в них только то, что испокон веку содержалось в дисциплинированном западном уме, и не находит того, что произошло в 1812 году в России. В своем мозгу западный человек находит идею «настоящего русского мороза». Мороз погубил французскую армию, как на полстолетия раньше землетрясение разрушило город Лиссабон. Грустно, но ничего не поделаешь. Такие вещи иногда случаются.
О русском морозе 12-го года существует на Западе целая литература. Не будем трогать французских авторов, их можно понять и извинить, — откроем первый попавшийся английский роман (не хочу называть имени автора, на родине его почему-то причисляют к классикам, хотя в России XIX в. дарованиями такого калибра подпирали заборы) и посмотрим, что пишут про нашу Отечественную войну союзники наши, просвещенные мореплаватели.
«Он (Наполеон. — Н.К.) движется на древнюю Москву, но под стенами древней Москвы его ждет суровый русский мужик. Это дикий и непреклонный воин! Он бесстрашно ожидает неотвратимую лавину. Он верит в снежные тучи своей зимы. Безбрежная пустыня, ветры и метели уберегут его; Воздух, Огонь и Вода помогут ему. Кто они? Три грозных Архангела…» и т. д. и т. п.
Все это очень смешно. Готовясь к вторжению в Россию, Наполеон наверное уж заглянул в какое-нибудь общедоступное пособие по физической географии и выяснил из него, что поздней осенью в Подмосковье бывает холодно. Русский человек так же чувствителен к низкой температуре, как и нерусский, и, оказавшись на морозе без еды, теплой одежды и ночлега, погибает так же быстро. Заморозить свою армию (завести ее в безводную пустыню, утопить в болоте) не есть какая-то доблесть или редкость — посредственные полководцы обычно так и поступают. Десятки примеров тому можно найти уже у Плутарха.
Холода более сильные, чем ударившие в России в октябре-ноябре 1812 года, не помешали Наполеону закончить в свою пользу Эйлавскую кампанию, как не помешала жара дикому русскому мужику графу Суворову разбить в Италии несколько французских армий. Да и Кульм, Лейпциг, шестидневный поход на Париж — все это происходило в теплую погоду.
Тем не менее идея «настоящего русского мороза» плотно, как пробка, сидит в общеевропейском мозгу. И будет сидеть там до конца, потому что под этой пробкой запрятана истина, с которой невозможно согласиться, которую нельзя вынести. От которой можно сойти с ума.
Гордый Запад отчасти по принуждению (сила солому ломит), но отчасти и добровольно (больно уж xopoш Жених, сын погибели, диктующий по пять писем за один присест, берущий в свидетели своих баталий тысячелетия на вершинах пирамид) заневестился-таки под старость, склонил-таки шею под ярмо царской власти. И что же?
Народец Пятниц, только-только пробужденный к исторической жизни человеколюбивым Робинзоном-Лефортом, только-только получивший от французских энциклопедистов первый похвальный лист за успехи в преодолении своей варварской девятисотлетней христианской культуры, — вот эти слюнявые slavs поднялись как один человек в своем азиатском захолустье, одолели Жениха и повернули вспять историю (перед духом которой, воплотившемся в Наполеоне, склонились ведь и Гëте, и Гегель).
Горячка первой любви фригидных западных сердец была потушена — и так пренебрежительно быстро, легко! Просто нашлепали по заднице и поставили в угол злых мальчишек, вздумавших поиграть во всемирную монархию. Императорские орлы, пересчитанные на верхушках пирамид тысячелетия, само «солнце Аустерлица» — все отобрали, изломали и закинули на мусорную кучу. (Республики, конституции, парламенты — пожалуйста, устраивайте какие хотите, но Царь на земном шаре может быть только один, и он уже есть — уже помазан на царство в Успенском соборе.)
И европейцы, опамятовавшись, отрезвившись, насмерть перепугавшись, щелкнули каблуками в первую минуту, решили, что эти slavs сами будут, раз уж им посчастливилось… Нет. «Не нам, не нам, а имени Твоему. Живите как привыкли».
Сами не хотят. Просто не дают шалить.
Вот с этой минуты и начинается ненависть Запада к России — та, основанная на разнородности духовного опыта (оторопь Хорька перед Слоном: «Сколько же птичьего мозгу выпивает за ночь эта туша?!»), приправленная страхом упорная ненависть, о которой Пушкин устало напишет в 1831 году как о чем-то очень привычном:
И ненавидите вы нас…
За что ж? ответствуйте: за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
Мы не признали наглой воли
Того, под кем дрожали вы?
За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
И нашей кровью искупили
Европы вольность, честь и мир?
В наши дни журнал «Guten Tag» благодушно напоминает русскому читателю о том, что Россия в пушкинскую эпоху заслуживала ненависти и что ей «в европейском контексте был присвоен эпитет “жандарм”».
Как говорится, с правдой не поспорить. Россия — жандарм, который слишком долго маячил на европейском толкучем рынке, напоминал о скучных и неприятных правилах, установленных отсутствующим Хозяином, отмахивался от реальной выгоды, лез на ножи и под выстрелы ради абстрактных принципов («легитимность», «ключи от Вифлеемского храма»), мешал добрым людям жить, поживать, наживать… Мешал опуститься на четвереньки.
Пустое место, на которое нахлынула в 1812 году Великая армия, оказалось в очередной раз занятым.
Здесь был Серафим Саровский с его тысячедневной молитвой, был царь Александр, решивший однажды и навсегда, что почетнее ему будет затеряться песчинкой в русском море, отпустить бороду, скитаться за Уралом, питаясь печеным картофелем, чем оставаться царем в покорившейся Наполеону России; были молодой архимандрит Филарет (Дроздов), «полный замыслов и воли», и престарелый митрополит Платон, горько расплакавшийся при получении страшного известия об оставлении Москвы («Боже мой, до чего я дожил!»), но оставшийся в Вифании, вблизи неприятельских разъездов, на все время пребывания французов в первопрестольной и доживший-таки до ее очищения; были генерал Балашов, посланный к французам парламентером 13 июня и предсказавший Наполеону судьбу Карла XII, и капитан Головин, услыхавший в японском плену в августе 1813 года о том, что Москву «русские в отчаянии сожгли и удалились, а французы всю Россию заняли по самую Москву», и от души посмеявшийся вместе с товарищами над такой выдумкой изобретательных японцев; были здесь русские дети — паж Баратынский, шестилетний Иван Киреевский, потерявший в 12-м году отца (он умер, заразившись тифом в одном из госпиталей, которые устраивал на личные средства для гуртов раненых и обмороженных французских пленных), девятилетний Тютчев, сохраняемый добрыми родителями в Ярославле, восьмилетний Хомяков, дом которого сгорел в московском пожаре… Был здесь Кутузов — отставной генерал, выехавший в мае 12-го года в свое бездоходное имение Горошки в надежде поправить хозяйство и хоть как-то залатать зияющие бреши семейного бюджета. Мало кто помнит у нас (в школе таким пустякам не учат), что Кутузов задолго до войны 12-го года был смертельно ранен — дважды, с промежутком в двенадцать лет. Два раза турецкая пуля проделала невероятный путь из левого виска Кутузова в правый — «навылет в голову позади глаз». Врач, наблюдавший быстрое выздоровление Кутузова после второго ранения в 1787 году, написал в медицинском заключении: «Надобно думать, что Провидение сохраняет этого человека для чего-нибудь необыкновенного».
Страна поднялась. Сто лет обезьянничанья слетели с России как отсохший струп — и открылась молодая, чистая кожа. Помещики и их крепостные, шишковисты и карамзинисты, петербургские чиновники и московские просвирни — все вдруг почувствовали, что разделяющее их расстояние ничтожно перед размерами общей беды, все вдруг «узнали (по счастливому выражению Вяземского), что у нас отечество есть».
Позже Гоголь вспомнит эту святую и страшную минуту («в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды — все бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия — один человек») и именно в ней увидит залог будущего преображения и воскресения России.
И литература тогда (последний раз, может быть, в русской истории) была на высоте момента — вся, словом и делом. Денис Давыдов и Жуковский, Катенин и Вяземский, некстати захворавший Батюшков, семнадцатилетний Грибоедов — все одушевлено, все рвется в действующую армию.
Вы помните, текла за ратью рать,
Со старшими мы братьями прощались
И в сень наук с досадой возвращались,
Завидуя тому, кто умирать
Шел мимо нас… —
писал Пушкин в предсмертном, прекрасном своем стихотворении, в котором чувства юного школяра, чувства великого народа сливаются настолько, что их уже не различить.
«Вся Россия — один человек».
В 12-м году всероссийскую славу приобрели два поэта, сумевших послужить общему делу именно своими стихами, словом своим. Но если «Певец во стане русских воинов» Жуковского — произведение все-таки корпоративное, отразившее (как и «Слово о полку», но только с меньшим совершенством) дружинный дух — дух вождей армии, дух офицерского корпуса, — то басни Крылова проникали с одинаковой легкостью в царский дворец и в крестьянскую избу, в кабинет ученого и в военную палатку. Они цементировали русское общество. Страна оживала от столетнего духовного обморока, множеству русских людей Крылов помог найти кратчайшую дорогу к себе, к своей заповедной русскости.
Заговорив о Крылове, мы начинаем отходить от темы 12-го года. Хотя басни Крылова воевали с французами не хуже какого-нибудь Н-ского корпуса, хотя Кутузов в самом деле читал своим офицерам «Волка на псарне» после сражения под Красным, читал по рукописи и при словах:
Ты сер, а я, приятель, сед, —
снимал картуз с седой головы, — но Крылов стал Крыловым задолго до войны, принесшей ему всенародное признание. «Ворона и Лисица», «Лягушки, просящие Царя», «Музыканты», «Пустынник и Медведь» — все это написано в мирной обстановке.
Мы привычно говорим о том, что победа в войне с Наполеоном дала мощный толчок развитию национальной литературы, и редко вспоминаем о том, что в 1812 году приходилось в отчаянной борьбе спасать наличную литературу, в которой существовали уже такие капитальные ценности. «Смерть за отечество отрадна и славна», и благословен любой дикарь, защищающий вооруженной рукой свой очаг и могилы предков, но слава русских ратников, не пустивших цивилизованных живодеров, мастеров штыкового боя и кучной артиллерийской стрельбы, в тихую квартиру петербургского библиотекаря Крылова, — эта слава, конечно, благороднее и законченнее. Совершеннее.
Пушкин назвал Крылова «представителем духа своего народа». Нешуточный отзыв, требующий от нас предельной собранности и серьезности. Попробуем?
Детство Крылова было опалено пугачевщиной. О мужестве его отца, руководившего обороной Яицкого городка, мы вспоминали на прошлом чтении. Пушкин сообщает в «Истории Пугачевского бунта», что Пугачев, взбешенный неудачей очередного приступа, «поклялся повесить не только <…> Крылова, но и все семейство последнего, находившееся в то время в Оренбурге». Будущий баснописец, таким образом, не только перенес вместе с матерью все ужасы шестимесячной осады Оренбурга, но и был в четырехлетнем возрасте заочно приговорен к смерти. Известно, что у Пугачева в этом отношении («повесить») слово с делом не расходились. Вышло, однако, по-другому. Пугачев сгинул, мальчик остался жить.
Чудом уцелев в огненной пещи русского бунта, семья Крыловых перебирается на жительство в тихую Тверь, и вот здесь ее подстерегает несчастье, тоже тихое, обыденное, непоправимое, — смерть отца.
«Горька судьба поэтов…» — всех без исключения, но судьба Крылова складывается на заре его жизни как-то особенно горько. Раннее сиротство, неудача с пенсией (Андрей Прохорович, добровольно расставшись с военной службой, на гражданской просто не успел ничего выслужить), беспросветная нужда. Служба в канцелярии с десятилетнего возраста, глухая провинция, чиновники — персонажи капнистовской «Ябеды». Живой, любознательный ребенок на побегушках у этих чиновников…
На таких картинах выросла у нас во второй половине Х1Х в. целая литература, и требуется немалый труд, требуется настоящее духовное мужество, чтобы обуздать воображение, этой литературой распаленное, и не унестись мечтами в тот волшебный край, где детство Крылова, детство Ваньки Жукова и «Детство» Максима Горького сольются воедино. Где жизнь нескольких поколений православных русских людей представится нам в виде лубочной мелодрамы, которую две-три марионетки («Гриша Добросклонов» и «Салтычиха») ломают на фоне задника, расписанного под цвет «свинцовых мерзостей русской жизни».
Есть, однако, авторы более древние, чем Максим Горький, есть авторитеты более надежные. Есть царь Давид, сказавший: «Юнейший бых, ибо состарехся, и не видех праведника оставлена, ниже семени его просяще хлебы». Есть Промысл, есть предусмотренное Им честное вдовство, честное сиротство. И есть Россия — страна великого страдания и великой святости, где жизнь очень часто бывала трудной и горькой, законы — суровыми, а люди зато — добрыми, поразительно чуткими к чужому горю, талантливо сострадательными. Где во времена Крылова еще твердо помнили о том, что грехи роняют род, а не смерть старшего в роде, не отсутствие денег или сильной протекции.
Род Крыловых именно после несчастья резко пошел вверх, дав России неподражаемого поэта и мудреца.
«…Не видал праведника оставленным и потомков его просящими хлеба». Андрей Прохорович и Мария Алексеевна Крыловы были — праведники не праведники, но хорошие русские люди, каких много было у нас во все времена, и Бог не оставил их детей, о чем они, конечно же, и просили в своих молитвах, на что и надеялись.
И здесь не обошлось без Львовых.
Федор Петрович увез способного мальчугана из Твери в Петербург, в доме у Николая Александровича Львова Крылов первое время жил. Обнаружился литературный талант (сам Бецкой одобрил какой-то ученический перевод, выполненный тринадцатилетним Крыловым), начали завязываться знакомства в театральном и журнальном мире, отыскался заработок… Уже через год Крылов смог выписать к себе младшего брата, затем и мать. Талант оказался скромным, но достаточно прочным и продуктивным: театральные сочинения, сатирическая проза, стихи — все это отвечало требованиям рынка, обеспечивало стабильное и независимое существование. Так оно и тянулось год за годом — десять лет, пятнадцать лет… Все это время литературная известность Крылова достаточно велика, прочна, и только одной мелочи ему не хватает — своего читателя, читателя-друга.
Век Просвещения получил в революционном Париже неисцелимую рану. Конвент перевел просветительскую сатиру в область практических дел; гильотина, однажды появившись, не могла уже развоплотиться и спрятаться назад в книжку.
Но лязганье и хрясканье революционной жатвы не долетают до петербургских салонов с далекой площади Людовика ХV, и русское просветительство еще держится какое-то время. Жалко так сразу расставаться с красивыми и в общем-то правильными идеями. Надо подождать: возможно, учителя одумаются, отложат в сторону зазубрившийся топор и возьмутся опять за указку.
Один из лучших русских сатириков (а после смерти Фонвизина, пожалуй, и самый лучший), Крылов участвует в этом безнадежном ожидании. С годами накапливается усталость, нарастает разочарование. Правильные идеи, как парус, высоко подняты над плоским морским горизонтом, но корабль не двигается вперед, скорее пятится — ветер дует неправильный.
Крылов наконец выходит из игры — просто прекращает на время профессиональную писательскую деятельность. Около десяти лет его нет в наличной литературе; за это время успевает появиться, справить свой скромный триумф и закатиться русский сентиментализм, сменяется литературная эпоха — и вдруг ни с того ни с сего начинают с 1805 года появляться басни: «Дуб и Трость», «Ворона и Лисица», «Ларчик». Спустя четыре года выходит из печати первое отдельное издание крыловских басен. Как-то незаметно, бесшумно родилась одна из главных книг в русской литературе.
В пору моего детства еще устраивались иногда состязания лошадей-тяжеловозов. Особенно славилась владимирская порода — невысокие лошадки, но страшные силачи. И вот представьте себе такую лошадку, собравшуюся сдвинуть с места неимоверный — высотой до небес! — призовой воз. Усилие нарастает с каждой секундой, жилы надуваются, упряжь трещит — воз совершенно неподвижен. И даже в высший момент испытаний, всегда таинственный момент равновесия сил, воз так же неподвижен, как за час до их начала. Отчаяться и бросить — только и остается. И вот тут-то, без предупреждения, без дополнительных усилий (не хватало каких-нибудь пяти граммов), воз трогается с места и едет сам. Все косные силы преодолены и побеждены. Инерция покоя преобразилась в инерцию движения — воз еще и подталкивает лошадку. Можно трусить по укатанному снегу, потряхивая гривой.
Все это называется просто: лошадь повезла.
Что-то похожее произошло и с Крыловым. Долгое прозябание, многолетний труд без радости, без благодатных утешений. И вдруг на подходе к пятому десятку лет — «лошадь повезла». Повезла, когда выгорело без остатка молодое честолюбие (люди вызнаны вдоль и поперек, и слава уже не очень манит), когда определилась неудача жизни, когда все в этой жизни стало понемногу заплывать жирком, обрастать уютными холостяцкими привычками.
Жизнеописание Крылова, составленное П. А. Плетневым по свежим следам, в 1847 году, остается до сих пор лучшим. Из него вы можете узнать о некоторых живописных причудах стареющего Крылова. Хотя слава его уже при жизни была легендарной, хотя Крылов считался своим человеком и в «Беседе любителей русского слова», и в Академии наук, и при дворе Марии Федоровны, и в семействе ее сына-императора, а среди современников-литераторов не знал ни соперников, ни врагов, ни даже обычных недоброжелателей (поскольку никому не вредил и не мешал, имея притом благую привычку «машинально соглашаться со всяким, что бы кто ни говорил») — нежелание пускать посторонних в свою внутреннюю крепость, безгневное и оригинальное юродство оставались для него во всю вторую половину жизни наиболее характерны.
Во вступлении к своему труду Плетнев называет Крылова «в полном смысле русским человеком». Здесь это только признание очевидного для всех факта и ни в коем случае не похвала. Благородный Плетнев до глубокой старости сохранял верность Карамзину — его идеалам, его стилю, — и для Плетнева русский человек оставался разновидностью Человека Европейского, чуть недоделанным европейцем.
По мысли Плетнева, Крылов обладал громадным внутренним потенциалом, но рано успокоился, почил на лаврах, не сделав «ни одного покушения расширить тесную раму своих трудов», и «в своем праздном благоразумии, в своей безжизненной мудрости <…> похоронил, может быть, нескольких Крыловых».
Крылов, другими словами, виноват в том, что не пытался на старости лет освоить передовой опыт новейших европейских знаменитостей (Байрон, Ламартин, Г. Гейне), а так и писал до самого конца одни басни.
Образ Крылова, хоронящего в себе романтическую поэму или драму, восхитительно нелеп. Воображение наше способно ведь «расширить тесную раму» любых трудов — и почему бы нам не укорить Крылова в придачу за то, что он не стал великим химиком, не совершил географических открытий, убил в себе борца за освобождение Северной Италии от австрийского владычества и т. п.? Но в гениальной натуре Крылова имелись действительно такие стороны, которые никак не вписываются в иконописный образ «дедушки Крылова». Многие удивятся, узнав, что Крылов был одним из лучших скрипачей-любителей своего времени, что он, подобно Пушкину и Достоевскому, родился страстным игроком и около десяти лет жизни погубил за картами («Жаль будет, если он проиграет талант свой» — слова Александра I о Крылове) и проч.
М. Гордин, которому принадлежит статья о Крылове в современном Биографическом словаре (кстати сказать, одна из лучших статей в этом пестром издании), попытался сформулировать основные положения жизненной философии Крылова, ставшей результатом тяжелого духовного кризиса, пережитого им в 90-е годы. И вот что получилось у М. Гордина.
Крылов, «сохранив веру в справедливость просветительских идеалов, утратил веру в способность человечества следовать разумным идеалам и разочаровался в самой человеческой природе». Отныне Крылов «наперекор своему собственному просвещенному интеллекту постоянно станет делать упор на вековечный настрой здравого смысла, зачастую весьма наивного и убогого».
Выводы Гордина фатальным образом воскрешают в памяти давний упрек, сделанный Гоголем своему анонимному Близорукому приятелю: «Выводы твои — гниль; они сделаны без Бога». Фатальным — потому что упрек этот вообще страшно злободневен. Редкое современное исследование, редкая новая книга о классическом русском авторе могут быть им обнесены.
«Бесы влагают помыслы в сердце человека, тайны его не зная; Бог один знает сердце человека», — читаем в одном из памятников древнерусской литературы. Вот высота и тонкость мирочувствия, заведомо превышающая возможности современного литературоведения, которое дальше помыслов не идет. Ищут вошь, затаившуюся у корня волос, и думают, что проникают в тайну богосозданной человеческой личности. Между тем, помыслы у всех людей совершенно одинаковы: меньше дать, побольше получить, осудить соседа, себя оправдать и пожалеть, — и не помыслами, не вшами (у кого они есть), не запахом мочи отличается один классик от другого.
Крылова отличала независимость, почти беспримерная в истории нашей литературы: он не нуждался в единомышленниках, не искал понимания, он рано замкнул от людей свою внутреннюю клеть. Современники только одно знали о нем твердо: Крылов — загадочный человек, «Крылов никому не говорит правды» (то есть не говорит правды о себе). Несравненная житейская опытность и большой ум помогли ему создать уникальную систему защиты. Сам же Гордин пишет о том, что «от последних пятидесяти лет жизни Крылова не осталось никаких документов, содержащих его прямые суждения по каким-либо политическим, нравственным или литературным вопросам».
Тем не менее, отважный исследователь решил не пасовать перед загадкой, которая была не по силам Жуковскому, Пушкину, Грибоедову и прочим корифеям Золотого века, и, как вы только что слышали, шутя раскрыл все тайны Крылова. Великий писатель, «представитель духа своего народа», на поверку оказался циником, скрывавшим под маской добряка и обжоры опустошенную душу. «Примитивный мужицкий здравый смысл» хранился в его поэтической лаборатории как некий мерзостный реактив в колбе или спринцовке — вот этим-то реактивом Крылов тридцать лет прыскал, зажимая нос, на самые заветные свои убеждения и сердечные привязанности, снова и снова убеждаясь в том, что ни одно убеждение, ни одна привязанность не могут устоять против мерзкой жидкости…
Крылов был, короче говоря, сломленным и отчаявшимся человеком, искавшим в художественном творчестве тех маленьких радостей, какие человек, лишенный поэтического дара, находит в расковыривании болячек, расчесывании сыпей, растравливании ран.
Что ж, существуют и такие писатели. И казалось бы, если ты — литературовед, если подобный человеческий тип понятнее тебе и ближе, то и занимайся на здоровье каким-нибудь Хармсом или Кафкой, исследуй их творения… Нет, веселее почему-то писать про Крылова: «Он чувствовал то же, что и все просвещенные люди, но молчал, прикрываясь примитивным настроем здравого смысла». Господи помилуй! Да из чего же видно, что Крылов именно это чувствовал? Кафка вел дневник, там рассказывается, в частности, что из печки, мимо которой случалось ему ходить, высунулся однажды некто с женской грудью и запустил в Кафку свои когти. Солидное свидетельство, не означающее, однако, что Пушкин, Фет, Бунин и другие поэты, воспевшие в стихах растопленную печь, были лицемерными обманщиками. Возможно, они не притворялись здоровыми людьми, а в самом деле видели в печке только наивную печку, а в кочерге — примитивную кочергу.
Поэт, написавший «Крестьянина и Работника», не мог быть разочарован в человеческой природе уже просто потому, что неплохо знал себя самого — знал человека, которому Бог дал радость вылепить не спеша такую бесподобную вещь.
Крестьянин ахнуть не успел,
Как на него медведь насел.
Подмял Крестьянина, ворочает, ломает,
И, где б его почать, лишь место выбирает:
Конец приходит Старику.
«Степанушка родной, не выдай, милый!»
Из-под медведя он взмолился Батраку.
Вот, новый Геркулес, со всей собравшись силой,
Что только было в нем,
Отнес полчерепа медведю топором,
И брюхо проколол ему железной вилой.
Водопад звуков, живописующих торжество расправы над лесным людоедом, изумителен, но вообще-то тема басни очень проста. Она о человеческой неблагодарности. Неблагодарность присуща ведь и нам с вами, она присуща (в неодинаковой степени, конечно) любому человеку: «Несть человек, иже жив будет, и не согрешит». Такова наша природа после грехопадения, глупо разочаровываться в ней, не менее глупо ею очаровываться и, например, называть неблагодарность «вынужденным проявлением свободы» (как это делает Р. Барт). Неблагодарность уродлива и смешна при свете вечной правды, и наша задача — действительно увидеть ее такой хотя бы однажды, получить опытное представление об этом уродстве и этом сраме, чтобы потом узнавать их под любой маской. И здесь искусство незаменимо. Неблагодарность осуждалась до Крылова тысячу раз, но никто, кроме Крылова, не написал бы этих именно строк:
Чему обрадовался сдуру?
Знай колет: всю испортил шкуру! —
а они превосходны. Чуточку светлее стало в мире в тот день, когда они родились.
Волнение и радость, которые мы испытываем сегодня, читая Крылова, дают нам представление (очень слабое, конечно) о тех чувствах, которые испытывал в процессе творчества сам мастер.
Трудно, наверное, не замечать мажорной основы крыловского мирочувствия, не замечать той благодарности за поздний и прекрасный дар, которая присутствует почти осязательно в тридцатилетних трудах и — насколько они нам открыты — днях баснописца Крылова. Еще труднее поверить в то, что Крылов испытал разочарование в прекрасной человеческой природе своих современников.
Крылова любили, и он, по свидетельству Плетнева, к народной любви, которая его окружала, не был равнодушен: «Он, при всей осторожности своей и наружном хладнокровии, с большим чувством и как бы с умилением рассказывал о следующем. Однажды летом шел он по какой-то улице, где перед домами были разведены садики. Он издали заметил, что за одною отгородкою играли дети, и с ними была дама, вероятно мать их. Прошедши это место, случайно взглянул он назад — и видит, что дама брала детей поочередно на руки, поднимала их над заборчиком и глазами своими указывала на Крылова каждому из них».
К числу активных почитателей крыловского таланта относились вдовствующая императрица, министр финансов Канкрин, Оленин, Перовский, Жуковский, Плетнев, другие сановные знаменитости достопамятной николаевской эпохи, сам император подарил однажды сыну-цесаревичу бюст Крылова на Новый год (причем произошло это лет за пятнадцать до смерти модели) — и, тем не менее, у Крылова не выходил из головы этот незначительный эпизод с петербургской дамой, которая никогда не приближалась к Крылову, не пыталась навалить на его старые плечи груз своих восторгов, — она занималась делом у себя в палисаднике, и она отнеслась к Крылову с той деликатной, благородной, незаметной миру любовью, о которой только и может мечтать художник, когда на досуге размечтается о возможных наградах за труды свои.
М. Гордин — остроумный и эрудированный исследователь, но его попытка проникнуть во внутренний мир Крылова не могла быть успешной.
Любовь к людям начинается с любви к Богу — об этом можно прочесть в Евангелии от Матфея (22, 36–40), — заканчивается она иногда тем, что и люди проникаются к нам доверием, раскрываются для нас, начинают отвечать нам любовью.
Неудивительно поэтому, что нас, современных русскоязычных авторов, никто особенно не любит и не читает. А у литературы есть известное свойство: о чем ни пиши, расскажешь в первую очередь о себе самом — жизненный опыт автора торчит из любого текста, как ослиные уши. Пишем мы о Крылове — получается у нас Крылов-человеконенавистник, «насмешник из-за угла», неряха интеллигент, наставивший фигу в кармане на ненавистное, во всем на свете виноватое русское правительство… Что ж, все это естественно и как вариант культурного времяпрепровождения совершенно невинно. Никому не запрещено фотографироваться в Летнем саду у ограды памятника Крылову. Но зачем называть эти скромные попытки самоутверждения — наукой?
Пресловутая русская лень именно в Крылове нашла, кажется, свое высшее выражение и оправдание.
На эту тему существуют десятки анекдотов, приведу здесь один из наиболее характерных (в изложении Плетнева):
«Когда-то приобрел он для украшения жилища своего несколько картин <…> Из них одна висела в средней комнате над диваном, где случалось сидеть и хозяину. Сперва картина держалась на двух гвоздиках. После один из них выпал — и она повисла боком. Долго ее все видели в этом положении. Что же отвечал Крылов, когда начали его предостерегать, чтобы не досталось голове его от картины? “Ежели действительно придется ей упасть, то рама, по косвенному положению своему, должна в падении описать кривую линию и, следовательно, она минует мою голову”».
Что тут скажешь? Конечно, забавно…
Но вот по телевидению нашему недавно показывали французский документальный фильм про одного из выдающихся артистов современности. Этот заботился о своем быте, выстроил даже несколько дворцов, где не было выпавших гвоздиков и повисших боком картин, жил там один (то есть не во всех дворцах сразу, а поочередно), имел вышколенную прислугу, охранников, личного врача — и умер в пятьдесят лет от дурной болезни; дворцы же стали предметом судебного разбирательства между троюродной племянницей артиста и каким-то собаколюбивым Обществом, которому артист неосмотрительно покровительствовал.
Крылов, как вы слышали, не захотел утруждать себя хлопотами по перевеске повиснувшей боком картины. Имея много других занятий, он рассчитал, что это дело терпит, что от этой картины его голове не достанется, — и в общем-то оказался прав. Он умер от воспаления легких в семьдесят шесть лет, оставив все свои дела (имущественные, творческие, личные) в полном порядке, причастившись в последний день жизни Святых Тайн, сохранив «спокойствие и даже некоторую веселость» перед лицом смерти.
О «христианской кончине живота нашего, безболезненной, непостыдной, мирной», молятся все без исключения православные христиане за каждой литургией — не все ее достигают. Крылов такую смерть заслужил, заработал — и что значат перед этим фактом досужие пересуды о безалаберности Крылова, о его лени?
Тот же Плетнев проницательно замечает: «Беспечность и празднолюбие Крылова происходили более от равнодушия к тому, чем жизнь увлекает других, нежели от истощения душевных его сил».
Вообще, русская лень не так проста, как может показаться кому-то с первого взгляда. И хотя американская деловитость, немецкая методичность, всепобеждающий динамизм еврейского племени по-своему неплохи (сегодня только ленивый не ставит эти качества в пример русскому человеку), но здравый смысл и Евангелие рекомендуют оценивать всякую деятельность по ее плодам. Плоды современной деловитости, к сожалению, редко бывают съедобными. Согласитесь, по крайней мере, что вот это «равнодушие к тому, чем жизнь увлекает других», — равнодушие к дарам современной цивилизации, равнодушие к ее целям — далеко не всегда может быть исчерпывающе объяснено неспособностью, отсталостью и ленью.
Русский человек не ленив. Правда, он медленно запрягает, но ездит порой очень быстро. И примеров тому можно привести великое множество, вспомним пока что один — из области художественной литературы, к которой давно бы следовало нам возвратиться. Иван Александрович Гончаров, создатель классического образа Обломова и сам человек не деловой, продремавший большую часть жизни в холостяцкой квартире на Моховой, написал три главные книги своего огромного романа за семь недель — труд, после которого отдыхать, дремать одну только человеческую жизнь — явно недостаточно. Сегодня, как и во времена Гончарова, есть множество романистов, которые не спят и не едят, а все хлопочут, «собирают материал», все трудятся и потеют, — но кто из них подарит нам нового «Обломова»?
Ключевский объяснял способность русского человека к кратковременным вспышкам нечеловеческого по своей интенсивности труда, сменяющимся опять и опять длительными периодами застоя и спячки, географическими условиями (суровая зима, весенний разлив рек запирали русского крестьянина в четырех стенах на долгие месяцы, зато время, благоприятное для посева или уборки урожая, сжималось для него нередко до двух-трех дней). Возможно. Мы мало знаем о таких вещах и никогда не будем знать больше. Возможно, географические условия сформировали великорусский характер, а может быть, наши предки в свое время выбрали для жизни географические условия, сродные своему племенному характеру. Может быть, Бог помог им сделать правильный выбор, приведя на эту землю и утвердив на ней.
Русский человек не ленив, хотя и проводит иногда на покойном, слегка продавленном диване целые недели. Лень, «мать всех пороков», всегда презиралась на Руси. Но и трудолюбие само по себе (а уж тем более связанное с ним материальное преуспеяние) никогда не являлось в глазах наших предков какой-то абсолютной добродетелью.
Работа ведь бывает разная. Десятствовать мяту, оцеживать комара, красить раки праведных — все это тоже труд; «лишшее осуждение» тоже как-то зарабатывается. И Нагорная проповедь ничего не говорит о блаженстве трудящихся — торгующих ли, пашущих ли.
(Кстати сказать, пословица «Лень — мать всех пороков», несмотря на широкое распространение у нас, имеет западное происхождение. По-русски же, как и по учению отцов церкви, корнем всех страстей и пороков в человеке является гордость.)
Западный человек, гордый успехами своей громоздкой цивилизации, и думать давно забыл о том, что же могут означать ретроградные и обидные для народного самолюбия слова Спасителя: «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?», «Если и малейшего сделать не можете, что заботитесь о прочем?», «Не заботьтесь о завтрашнем дне».
А русский созерцатель на диване ни на минуту о них не забывает. Он не бездействует на своем диване — он дрейфует. Как опытный мореплаватель, ловит он в свои паруса благодатный ветер, ветер с правой стороны. А если вдруг задует слева, он скорее срубит мачты, скорее ко дну пойдет, но не дастся в обман, главное — в сердце своем не поверит, что движение важнее цели, что юркие твари, тащившие куда-то «бессмертную сущность» доктора Фауста и при этом напевавшие:
Чья жизнь в стремлениях прошла,
Того спасти мы можем, —
в самом деле были ангелы Божьи.
Про людей, чья жизнь проходит «в стремлениях», сказано в Евангелии совсем уже коротко и страшно: «Они уже получают свою награду».
Можно (и нужно) хвалить мастерство Крылова, но очень непросто вести об этом предмете содержательный разговор. Басенный стих Крылова растет из родной почвы, как куст какой-нибудь смородины: скромно цветет, обильно плодоносит, не дичает, не вымерзает, разрастается понемногу… Формальному анализу эти стихи не поддаются.
Современной науке почти что и нечего сказать о Крылове. Список государственных мужей и второстепенных поэтов первой четверти XIX века, в которых мог метить Крылов, создавая тот или другой басенный персонаж, давно составлен — тема для кандидатских диссертаций исчерпана, вопрос закрыт. Остаются, правда, нелитературоведы — множество простецов, которые зачитываются Крыловым, не понимая того, что в «Квартете» выведен под видом Медведя сам граф Аракчеев, не пытаясь даже разобраться в том, граф ли Разумовский изображен под видом Осла в басне «Осел и Соловей» или все-таки князь А. Н. Голицын. Но что говорить о простецах? Должны же и они чем-то утешаться — эти бедолаги, которым недоступна высшая алхимия Бахыта Кенжеева и Елены Шварц.
В литературной жизни сегодня Крылов незаметен, как незаметен был слон в его Кунсткамере. Ведущие наши литературоведы — идеологи, критики, молодые штурманы и великие кормчие литературного процесса — никогда о нем не вспоминают. В специальной литературе с трудом можно отыскать две-три страницы, где говорилось бы ясно и твердо о том, насколько велики чисто формальные достижения Крылова. И не теоретиками литературы написаны эти страницы — они составились сами собою из отдельных высказываний практиков. Пушкин, Жуковский, Батюшков, Катенин, Гоголь (все самоучки, лишенные благодати современного филологического образования) не стеснялись говорить вслух о «красотах стихотворенья», коими одолжил русскую поэзию Крылов.
Тем не менее, жизнь и труды Крылова неплохо изучены русской наукой. У литературоведения были и будут всегда свои скромные герои, свои «капитаны Тушины» — их трудом и создается тот капитал, который идеологи транжирят потом в журнальных спекуляциях. Академики Плетнев и Грот, Михаил Ефстафьевич Лобанов (товарищ Крылова по Публичной библиотеке и его биограф, тоже академик) заложили прочный фундамент для будущих исследований. Изучение басенных автографов Крылова, начатое в середине XIX века В. Ф. Кеневичем, увенчалось в 1956 году академическим изданием крыловских басен. Заслуживают уважения многолетние полезные труды советского ученого Н. Л. Степанова, хотя он, по условиям своего времени, делал излишний нажим на сатирическую составляющую крыловского творчества, в целом все же эпического, а не лирического.
Малый жанр эпоса, басня имела глубокие и разветвленные корни в допетровской культурной традиции; первые сто лет русского регулярного стихотворства также ознаменованы усиленным вниманием к басне. Публика охотно читает ее. Все крупные поэты, от Кантемира и Тредиаковского до Дениса Давыдова, Озерова, Батюшкова и Жуковского, ее пишут.
И вот Крылов, немолодой уже человек и немолодой писатель, скромно вступает в эту исхоженную область словесности — где трудились до него десятки талантливых людей, а Сумароков, Хемницер и Дмитриев, не повторяя и не заслоняя один другого, нашли каждый своего читателя, добились славы — и с первой попытки исчерпывает жанр русской басни, закрывает его.
Писать басни после Крылова оказалось невозможным. Единственное исключение за сто шестьдесят лет — исключение, подтверждающее правило, — пять-шесть басен в наследии Козьмы Пруткова.
Крылов не только лучший, но и последний, абсолютный русский баснописец.
Наши предки высоко ценили древнейшую разновидность басни — притчу. Уже в «Изборнике» Святослава сборники притч характеризуются — наравне с книгой Иова — как книги «хитростьная и творитвьная», «в них же всякая твари и ухыштрении большую остроту умьную обряшттеши, яко Господа единого мудрого речи суть».
То есть в этом памятнике XI века утверждается без каких-либо оговорок и обиняков, что искусство баснописца способно производить ту же «остроту умьную», которой запечатлена книга Иова, включаемая Церковью в состав книг Ветхого Завета. (Тем самым Церковь свидетельствует и удостоверяет, что данная книга создана под непосредственным наитием Святого Духа).
И современные исследователи древнерусской притчи говорят в один голос об очень важном — срединном! — ее положении между двумя группами жанров, на которые распадается для нас вся литература Древней Руси, — между «заземленными» жанрами (историческая повесть, послание) и жанрами «чудесными» (житийная литература). Место между обыденностью и чудом, между землей и небом занимает притча, басня — именно она становится центром равновесия древнерусской литературы.
Аллегорический метод препятствует разгулу самовыражения, набрасывает узду на страстную человеческую природу создателя басни; вместе с тем, степень художественного обобщения, «умная острота» в басне достигается средствами искусства, полностью зависит от личного мастерства художника.
Все, писавшие о Крылове с умом, писали в первую очередь об уме Крылова. Подвижный, насмешливый, стыдливый, любящий и умеющий выразить себя живописно ум русского народа и ум Крылова как-то сливаются: народный ум материализуется в басне Крылова.
При этом понятно, что любой сборник русских пословиц содержит множество красот и глубин, не давшихся Крылову, и что в народе нашем тем более сохранялись (да и до сих пор таятся) целые пласты самобытной мудрости, не учтенной даже и в знаменитом собрании Даля. Что Крылов, короче говоря, не присвоил себе весь ум русского народа количественно. Но он овладел методом — довольно элементарным творческим методом, — суть которого я вам постараюсь сейчас изложить.
Мы уже вспоминали с вами, когда говорили о Ломоносове, слова Спасителя: «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше» — что любишь, тому и уподобишься, при том и останешься в вечности. Любовь к русскому слову, к русскому складу ума и сделала Крылова «представителем духа своего народа», одним из главных выразителей национального духовного типа в нашей литературе.
Однако люди, любящие родное слово, встречаются на земле гораздо чаще, чем великие национальные поэты. Одной любви мало для создания признанных литературных шедевров, точнее сказать, — не всякая любовь к истинным даже ценностям является совершенной. Представьте себе человека, не свободного от страстей, в первую очередь — от гордости, который полюбил русскую духовность и сделал ее изучение своей специальностью. Опыт показывает, что любовь такого человека при ближайшем рассмотрении окажется состоящей из целого ряда антипатий. Тут будет неприязнь к товарищам по профессии, карьеристам и интриганам, неприязнь к русскому народу, погрязнувшему в пьянстве и не читающему книг о русской духовности, наконец, — острая неприязнь к России, этой стране, где выдающемуся исследователю национального духовного типа не создают условий для научной работы.
По мысли отцов церкви, гордость — медная стена, отделяющая человека от Бога, а следовательно, и от людей. Разрушить медную стену, смириться, позволить многомиллионному народу говорить через себя — такова в самых общих чертах суть крыловского метода. Это в самом деле элементарно: любой ученик двухлетней церковно-приходской школы в прошлом веке знал о том, что смиренномудрие и чистота — качества похвальные, помогающие во всяком деле. Но это трудно: Крылов один в России, и его басни — единичное, штучное явление в литературе, («Народные рассказы» Л. Толстого с их образцовой, щегольской простотой напоминают крыловскую басню только по внешности. Еще Баратынский сказал: «Нет явления без творческой причины» — причины указанных выше литературных явлений строго противоположны. Противоположно, стало быть, и воздействие, оказываемое ими на читателя. Крылов любит народную речь, народный склад ума, смиренно покоряется их стихии и — незаметно, может быть, для себя самого — становится ее орудием. Толстой ненавидит современную ему искусственную цивилизацию, и народный язык послужил тут всего лишь первой попавшейся дубиной, которую великий писатель поднял с земли и гвоздил ею «жизнь богатых классов с ее глупым матерьяльным благополучием» до тех пор, пока не был назван «зеркалом русской революции» и не добился многими и лютыми трудами отлучения от Церкви.)
В соборе оптинских старцев, недавно канонизированных Церковью, двое должны быть упомянуты здесь из-за своего особого отношения к Крылову. Но сначала напомню о том, что старец, иеросхимонах, духовник крупного монастыря — это, помимо всего прочего, человек безмерно занятый, имеющий в сутки не более пятнадцати минут личного времени. И вот известно, что преподобные Амвросий (Гренков) и Нектарий (Тихонов) любили в эти короткие минуты отдыха слушать чтение басен Крылова.
И это очень странно! Мы знаем, что святой находится в непрерывном молитвенном общении с Богом; духовное просветление его настолько велико, что малейшая пылинка тщеславия, рассеянности, малодушия так же невыносима для души святого, как для нас с вами был бы тяжел груз воспоминаний о каком-нибудь зверском убийстве. И вот мы видим, как святой Амвросий, святой Нектарий регулярно принимают в душу к себе стихи Крылова — эти стихи ничему там не мешают.
Крылов, который был привязан к земле всеми привычками, симпатиями, самим своим весом, — «заветной лирой» приходит в монастырь и прочно там поселяется. Это удивительно. Постараемся понять, как такое могло произойти.
На прошлом чтении мы говорили про Екатерину II, которая расплакалась над «Фелицей» (эту оду мы назвали тогда иконой великой императрицы — не идеализированным, но идеальным ее изображением), однако осталась при всех своих слабостях и недостатках, может быть, даже укрепилась в них с помощью чудных стихов Державина: «Какая есть. Умные люди понимают меня и ценят. А на дураков нечего смотреть». В этом, говорили мы, и заключается коренной порок искусства: духовные переживания, которые в исключительных случаях способна вызывать земная поэзия, не приводят к сколько-нибудь заметным улучшениям в духовной жизни. Поэзия не спасает и не губит, она только помогает проделать жизненный путь (ведет ли он к спасению или к вечной гибели) с большей отточенностью, с большей пластической выразительностью. Беда в том, что читатель проникает «во области заочны» с черного хода: переживает духовные состояния, получает духовные утешения и ничем их не оплачивает, приучаясь попутно смотреть свысока на всю эту темную толпу непробужденного народа, для которого дверь в Поэзию закрыта навсегда.
Существует мнение, что поэты зато расплачиваются полной мерой за свою удивительную способность переносить людей контрабандой из земной юдоли в соседство инобытия («Нам музы дорого таланты продают», «Любовь камен с враждой Фортуны — одно» и т. д.). Очередное наше чтение будет полностью посвящено Пушкину, и тогда нам неизбежно придется говорить о взаимных отношениях, о взаимных границах между земной поэзией и Благодатью.
Пока что замечу следующее. Мне глубоко симпатичны многие поэты — современники Крылова. Шихматов и Озеров (хотя они и вставали на котурны), Карамзин и Дмитриев (хотя они и идеализировали действительность). Эти люди учили добру, указывали своим читателям высокие цели. И литература, которую они создавали, нисколько не была лживой — высокое есть в жизни. Просто самому Шихматову, самому Карамзину высота их литературы легче давалась, обходилась дешевле, чем высота их жизни. Что уж говорить о читателях! Вполне понятно, что всякий петербургский чиновник или офицер, насладившись раз в неделю сверхчеловеческим благородством героев Озерова, вынужден был остальные шесть дней укреплять расшатавшиеся нервы жирной кулебякой, карточной игрой, городскими сплетнями — просто из чувства самосохранения.
Мы помним успех — и успех совершенно законный, который имели у современников пародии Баркова. Они предохраняли людей от того, что именуется в наши дни культурной шизофренией. Реальная жизнь горожан с ей будничными заботами, будничным словарем и жизнь, изображенная в трагедии Озерова или в поэме Ширинского-Шихматова, образовывали два самостоятельных мира, два полюса бытия, между которыми возникало тайное напряжение, возникало недоумение: где же правда? Или, по крайней мере: где же больше правды?
(Аполлон Григорьев рассказывает про своего отца, воспитанного сентименталистской эпохой и даже бывшего однокашником Жуковского по Благородному пансиону, что Александр Иванович в зрелые годы мог с одинаковым удовольствием припомнить как чувствительную песенку Дмитриева:
Возрыдала б, возопила:
Добры люди! как мне быть?
Я неверного любила…
Научите не любить, —
так и уличную переделку той же самой песенки, где «не любить» вполне свободно превращалось в «не родить». То или это — под настроение.)
Классицизм и сентиментализм поднимали человека на большую высоту — настолько большую, что удержаться на ней без некоторых умолчаний и сокращений было невозможно. Фальшь высокого вызывала навстречу себе откровенность низкого, которое тоже ведь имманентно присуще человеческой природе.
«Человек не ангел и не животное, — пишет Паскаль, — и несчастье его в том, что, чем больше он стремится уподобиться ангелу, тем больше превращается в животное <�…> Не следует человеку думать ни что он равняется животным, ни что он равен ангелам, и нельзя допускать, чтобы он не ведал ни того, ни другого; следует ему знать и то, и другое одновременно».
Вот, пожалуй, наилучшая надпись к портрету Крылова: не ангел и не животное. Крылов — это человек. Это золотая середина, это человеческая норма. Потому-то он ничему не мешает, никого не заслоняет. Потому-то его нельзя пародировать, невозможно ему подражать.
Умною остротой крыловских басен мы все напитаны с детства. Они вошли в плоть и кровь нашу, повлияли на выражение наших лиц. «И даже хаживал один на паука», «А куму не сенца, хотелось бы мяснова», «Про жизнь пустынную как сладко ни пиши, а в одиночестве способен жить не всякой», «С чего ты взял, что я охотник до лещей?» — из этого мы и состоим во многом, это в нас до конца.
Удивительно то, что Крылов, «сгорев душою», утратив интерес к тому, чем жизнь увлекает многих: пылких юношей, прозаичных дельцов, хищных политиков, озлобленных интеллигентов, — сохранил страстную привязанность к народному слову, непереводимому на язык цивилизованного общения, но точному, вкусному, животрепещущему и громокипящему, озаряющему унылую русскую равнину целой радугой смысловых и фонетических оттенков. В зрелом творчестве Крылова не осталось ничего личного — оттого-то и могли им подкрепляться преподобные Амвросий и Нектарий. Самоотречение Крылова, отказ от драматургии, отказ от горделивых притязаний на роль общественного деятеля и привели к рождению того мудреца, того великого национального поэта, которого мы знаем под именем Крылова.
Многие думают, что освоили Крылова в детстве и потом переросли его, поднялись выше. Это иллюзия. Постарайтесь разгадать и исполнить Божий замысел о себе, найдите к себе дорогу — только тогда вы с Крыловым сравняетесь. «Никто не больше никого», говорят испанцы, и нельзя перерасти человека, который равен самому себе.
Михаил Матвеевич Херасков был назван современниками «русским Гомером» за те громоздкие эпические поэмы из русской истории, которые он старательно составлял по лучшим иностранным образцам («Освобожденный Иерусалим», «Генриада») и в которых герои Троянского цикла выглядели очень мило в русском и татарском платье:
Отвсюду зрится смерть, отвсюду и победа.
Князь Курбский копием ударил в грудь Мирседа…
И се! бежит Бразин, как молнией гоним;
Оборонялся он еще мечом своим.
Микулинский у рва злодея достигает,
Но он в глубокий ров стремглав себя ввергает, —
и не его вина в том, что заветный ларчик, где сохранялась до срока русская эпическая поэзия, открывался по-другому – «просто открывался». Когда сроки исполнились, пришел человек, не искавший славы русского Гомера или славянского Вергилия, выпустил на волю своих зверюшек, поселян, вельмож — и оказалось, что тяжелого эпического золота в этих забавных фигурках больше, чем во всех богах и героях имперского российского Пантеона.
Западноевропейское Возрождение плохо прививается к древнему стволу русской культуры; гипсовые Дианы, Аполлоны, Роланды быстро портятся в нашем климате, «нарядно обнажаясь» до проволочного каркаса.
В своем послесловии к академическому изданию гнедичевской «Илиады» петербургский профессор А. И. Зайцев писал недавно, что «интерес к поэмам Гомера и их эмоциональное восприятие должны рассматриваться как надежный признак здоровья всей человеческой культуры».
Что-то похожее следует думать и о Крылове. До тех пор, пока мы у себя в России любим Крылова, все слухи о вырождении и скорой гибели русского народа следует считать преждевременными.
О Жуковском мы с вами уже заговаривали, уже я цитировал Бориса Константиновича Зайцева, который, повторяя в свою очередь Вл. Соловьева, писал о том, что «лирическая наша поэзия России XIX века родилась близ Белëва из легких строф молодого Жуковского», и о том, что с Жуковским в русской поэзии явился «новый звук». Вот и Ахматова у Лидии Чуковской подтверждает: «В стихах Жуковского, во всех, такой замечательный, необыкновенный, особенный звук…» В общем, существует устоявшееся мнение о стихах Жуковского, и нет смысла, наверное, ему не доверять.
«Новый звук», «особенный звук» — это и есть родовая черта, по которой узнают по-настоящему талантливого лирического поэта.
Каждый человек, приходя в мир, приносит с собой что-то новое. И именно с острого переживания чьей-то чужой неповторимости, непохожести на всех других начинается на земле любовь. Какая-нибудь мелочь, вроде формы бровей, привлекает однажды наше внимание и, если не поберечься, становится довольно скоро необходимым условием нашего бытия, нашего блаженства.
Но точно так же и неповторимый человеческий голос лирического поэта, «тысячная интонация», присущая ему одному, находит своего ценителя — находит читателя, способного полюбить этот чудный новый звук до самозабвения.
…в храме, средь боя
И где я ни буду,
Услышав, его я
Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,
На звук тот отвечу,
И брошусь из битвы
Ему я навстречу, —
свидетельствует Лермонтов.
Ребенок долго учится ходить, мучительно; но научившись однажды, он уже не думает о том, как удержать равновесие и куда повернуть носок, — ноги сами несут малыша в нужную сторону. И все мы топчем землю дни напролет, вовсе не замечая своей походки. Но, приглядевшись к тому, как мы ходим, посторонний наблюдатель сможет узнать о нас довольно много…
Жуковский — первый в России поэт, для которого чеканить гармоничные, безукоризненные строки было так же естественно, так же «нетрудно», как ходить или дышать. Начиная с первых звуков «Сельского кладбища», раздавшихся в 1802 году:
Уже бледнеет день, скрываясь за горою;
Шумящие стада толпятся над рекой;
Усталый селянин медлительной стопою
Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой, —
и до стихов 1851 года, в которых
Лебедь благородный дней Екатерины
Пел, прощаясь с жизнью, гимн свой лебединый, —
перед нами один и тот же Жуковский, чья прекрасная душа выражается в стихах свободно, без видимого усилия.
Гëте в заключительной части своих разговоров с Эккерманом предлагает каждому из нас попробовать «с помощью человеческой воли и силы создать что-либо, подобное тем творениям, над которыми стоят имена Моцарта, Рафаэля или Шекспира».
Разумеется, это неосуществимо. Можно собрать со всего света лучших предпринимателей и администраторов, открыть для них неограниченный кредит — ни одного нового стихотворения, о котором стоило бы говорить, как и ни одного нового человека с его неповторимым голосом и походкой, они не создадут. Думается, что всем это более или менее понятно.
Но кажется, не все понимают, что сами эти Рафаэли и Жуковские (высокоодаренные и даже, по терминологии Гете, «боговдохновенные» люди) так же мало способны создавать великие произведения, над которыми стоят их имена, своей, человеческой волей и силой, как и любой посторонний обыватель, чье имя ни над чем не стоит и никого не интересует.
«Дарование есть поручение» (Баратынский), а не выигрыш в лотерее, которым можно распорядиться по своему усмотрению. То новое, что поэт приносит в мир, ему не принадлежит.
Только что мы с вами восхищались Крыловым, басни которого, при всей их известности, доступности, кажущейся элементарности, вот уже скоро двести лет не поддаются ни подделке, ни сколько-либо талантливому передразниванию. А вот «тысячная интонация» вдохновенного лирического поэта в принципе поддается подделке с большой легкостью.
Поэтический огонь, излившийся однажды в приготовленную поэтом литейную форму, остывает быстро; готовая форма тиражируется потом не только жадными до чужого успеха друзьями-литераторами, но и самим творцом. «От добра добра не ищут».
Интуитивное озарение становится приемом, которого почитатели ждут от полюбившегося поэта снова и снова. Индивидуальность легко превращается в манерность.
На первом чтении я, рассказывая о юношеском грехопадении новгородского святителя Никиты, употребил слово «прелесть». В православной аскетике это слово означает коварное обольщение, «совращенье от злого духа» (по словарю Даля). В современном русском языке слово «прелесть» означает прелесть — ту мимоидущую и скоропреходящую красоту, закрепление которой на писчей бумаге было во все времена одной из главных задач лирического поэта.
Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопенье.
В воспоминаниях Фета мы встречаем любопытный разговор о поэзии. Начинается он с того, что Николай Сергеевич Тургенев говорит своему знаменитому брату:
— Стоит ли заниматься таким пустым делом, которое всякий ленивый на гулянках может выполнить.
— Вот ты и не ленив, — возражает раздосадованный писатель, — но даже одного стиха не напишешь, как Жуковский.
— Ничего нет легче, — мгновенно парирует Николай Сергеевич. — «Дышет чистый фимиам урною святою».
— А ведь похоже, — вынужден сознаться Иван Сергеевич, отсмеявшись.
Жуковский, как и Лермонтов, Блок — как любой лирик по преимуществу — передает миру «новый звук». Податливо, сомнамбулично передает другим то, что ему самому придано извне, по сути же — навязано. От других великих лирических поэтов России Жуковского отличала только полная безмятежность, странная уверенность в том, что поэзия — не просто невинное и полезное, но прямо богоугодное дело. «Поэзия небесной// Религии сестра земная», «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли».
Принять за истину последние два утверждения мы никак не можем. Поэзия есть поэзия, Бог есть Бог, мечты есть мечты. Словесный винегрет из этих компонентов, как бы ни был он на вид привлекателен, ядовит смертельно.
Святость на земле достигалась отдельными подвижниками во все времена. Век нынешний уже подарил нашей Церкви несколько новых святых. Так что секрет достижения святости, в отличие от многих других старинных секретов и рецептов, человечеством не утрачен. Пост, молитва, сохранение заповедей, благодушное перенесение скорбей…
«Отвергнись себя и возьми крест свой и следуй за Мною», — говорит Спаситель, а не «ложись и мечтай». Мечтательность если и не наихудший, то уж наверное наидлиннейший путь к Богу.
Остановимся здесь.
Жуковского нередко называют «единственным святым в русской литературе». Конечно, Православная Церковь ничего не знает о св. Василии (†1852), но любители и знатоки русской словесности у нас мало интересуются мнением Церкви. Им кажется, что называть Жуковского только чистым, только хорошим, только добродетельным человеком — недостаточно. Жуковский, считают они, заслуживает более сильных слов себе в похвалу.
Беда современного человека в том, что его глаз «идеализирует в сторону безобразия» (Ницше): современный человек все больше интересуется злом, копается, роется в нем, нечувствительно им дышит… Речь идет не о любви ко злу — пока еще, слава Богу, мы все относимся ко злу отрицательно. Но именно осуждаемое нами зло находится в центре нашего внимания. Детектив, криминальная хроника в газете сделались излюбленным народным чтением, каким были еще двести лет назад жития святых. Учащиеся начальной школы свободно ориентируются в профессиональном жаргоне уголовников, лица с высшим филологическим образованием жалуются на непонятность церковно-славянского языка. Слова, характеризующие различные признаки и оттенки добра, стремительно теряют прежние вес и цену.
Само слово «добродетель» не имеет сегодня положительного содержания. Не курить, не таскать кошельки из чужих карманов, вовремя платить налоги — этим и исчерпывается современное значение слова. Добродетельный человек буржуазно-демократической эпохи — это такой человек, которого невозможно посадить. Вот хочется посадить, и надо бы посадить, но, к сожалению, нельзя. Нет оснований.
Жуковский — человек незабываемой александровской эпохи, в которую добродетель умела еще быть картинной, интересной. Заманчивой.
Тонкий человек, женственно-мягкий, Жуковский являлся вместе с тем дельным и здравомыслящим лидером мощного литературного движения, крупным специалистом сразу в нескольких областях гуманитарного знания, неутомимым ходатаем за всех и за вся. Полжизни проведя при Дворе (и при каком Дворе!), Жуковский не изменился — остался тем, кем был «от юности своея»: человеколюбцем, бедняком, монархистом.
Поразительно, что этот бессребреник, этот мудрец, чуткий, как Эолова арфа, скромный, как барышня, и работящий, как хорошая крестьянская лошадь, мог иметь чин тайного советника (что соответствует армейскому генерал-лейтенанту)! Николаевскую эпоху подобное чинопроизводство характеризует с неожиданной для массового сознания стороны.
Чекан Жуковского, отпечаток его идеальной личности полезно иметь каждому из нас. Русский ребенок, не читавший с широко раскрытыми глазами:
Все великое земное
Разлетается, как дым!
Ныне жребий выпал Трое,
Завтра выпадет другим…—
не очень счастливый русский ребенок. А ведь кроме «Торжества победителей», есть еще «Лесной царь», «Ивиковы журавли»… Есть еще «Светлана»!
Сели… кони с места враз;
Пышут дым ноздрями;
От копыт их поднялась
Вьюга над санями.
Скачут… пусто все вокруг;
Степь в очах Светланы,
На луне туманный круг;
Чуть блестят поляны.
Сердце вещее дрожит;
Робко дева говорит:
«Что ты смолкнул, милый?»
Ни полслова ей в ответ:
Он глядит на лунный свет,
Бледен и унылый.
Кони мчатся по буграм;
Топчут снег глубокий…
Вот в сторонке Божий храм
Виден одинокий;
Двери вихорь отворил;
Тьма людей во храме;
Яркий свет паникадил
Тускнет в фимиаме…
А какое утешение в сегодняшних скорбях можем мы получить, просто прочитав подряд два крошечных стихотворения Жуковского: «Завоевателям» («Где всемогущие владыки…») и «Воспоминание» («О милых спутниках, которые наш свет…»)! Ведь если бы мы не относились всерьез к миражам земной славы и преуспеяния, то наш надсадный плач по России, «которую мы потеряли», сменился бы молчаливой теплой благодарностью за те духовные сокровища, которые в изобилии создавались нашими предками на этой земле и которые в силу духовной своей природы просто не могли никуда пропасть и не пропали. Достались нам в наследство.
Не говори с тоской: их нет.
Но с благодарностию: были.
Благодарность, молитвенная память, жизнь бесконечная — все это пустой звук для расцерковленного слуха. Но для нас с вами представление о несуществующей, уничтоженной России так же невозможно, как мысль об убитой человеческой душе. Душа и Россия вечны. Верою в это дышит каждый стих Жуковского. Русский национальный гимн «Боже, Царя храни» и какая-нибудь «Песня бедняка», наспех переведенная из Уланда, одинаково дают пищу сердцу, одинаково для нас необходимы:
И знаю: будет добрым пир
В небесной стороне;
Там буду праздновать и я:
Там место есть и мне.
Огромно влияние Жуковского на дальнейший ход русской поэзии. Именно из его школы вышли два обаятельнейших лирика XX столетия — Блок и Есенин. Что уж говорить о поэтах, выступивших непосредственно ему вслед! «Братья Разбойники» и «Мцыри» показывают нам силу притяжения поэзии Жуковского. Эти вещи (слабые для таких поэтов, как Пушкин и Лермонтов) должны были появиться: требовалось усвоить урок мастера, требовалось научиться копировать «Шильонского узника» с его подавляющим техническим совершенством, чтобы потом продвинуться дальше. Чуть дальше.
Все это так. Но когда Мережковский в одном из своих скверных романов выводит Жуковского каким-то благодушным истуканом, каким-то идолом, страшным своей невозмутимой, непроницаемой добропорядочностью и вызывающим буквально моральную тошноту у чуткой Елизаветы Алексеевны, — то, к сожалению, это только на девяносто пять процентов клевета. Какая-то микроскопическая доля истины в таком изображении есть.
Томительна и даже иногда страшновата прославленная духовность Жуковского. Дух ведь именно «дышет» — двигается, живет и животворит все живое, — у Жуковского он стоит, как теплая вода в банке.
Люди, чрезмерно приблизившиеся к Жуковскому, это были несчастные люди, не обретшие ни душевного мира, ни простого человеческого счастья. Романтический поэт — уж это известно — «не змиею сердце жалит, но, как пчела, его сосет». Замечено также, что женской «святыни не нарушит поэта чистая рука, но ненароком жизнь задушит иль унесет за облака». Рано умерли сестры Протасовы; заболела, превратилась в тень и тоже умерла рано Елизавета Рейтерн… Можно и не говорить о том, что отношение Жуковского к каждой из этих прекрасных женщин было безупречным с точки зрения самой строгой житейской морали. Но трудно отделаться от мысли, что жизнь этих женщин могла быть намного длиннее и радостнее, не повстречайся им в первой молодости Жуковский — замечательный поэт и добрый вельможа.
Отсутствие у Жуковского чувства юмора — не грех и даже не недостаток (многих выдающихся лирических поэтов отличала та же особенность), но вот многолетняя возня Жуковского с мальчишками из «Арзамаса», натужное легкомыслие арзамасских заседаний, многопудье протоколов, исписанных рукою Жуковского, в которых даже искорки подлинного сердечного веселья нет… Вот эта черта тоже зловещая.
И додумался же однажды Василий Васильевич Розанов до того, что «корень крушения» России под натиском революционеров усмотрел в «мягкости Александра II, и отдаленно — в том идеально-романтическом воспитании», которое дал нашему царю Жуковский!
Вот и Флоровский с душевным прискорбием пишет о «набожно-поэтическом» настроении, которое царило в годы ученья юного Жуковского в Благородном пансионе, сохранявшем еще «дух 80-х годов Московского университета, когда тот весь стоял, собственно, под знаком масонства».
«Жуковский был и остался навсегда (в своих лирических медитациях), — размышляет Флоровский, — именно западным человеком, западным мечтателем, немецким пиетистом, всегда смотревшим “сквозь призму сердца, как поэт”. Поэтому именно он умел так изумительно переводить <�…> Это сама немецкая душа сказывалась по-русски».
Плетнев рассказывает о последних днях Жуковского: «Отец духовный прибыл в понедельник на Фоминой неделе, 7 апреля, и нашел Жуковского в постели больным. Его предуведомили, что больной еще желает отложить исполнение христианского долга, чтобы совершить его с детьми в праздник Петра и Павла, в день именин сына своего (т. е. почти через три месяца — Н. К.). В 11-м часу утра, во вторник отец Иоанн вошел в спальню Жуковского, который, жалуясь на расстройство мыслей, объявил о необходимости отсрочки Св. причастия».
Кому-то эти подробности покажутся малозначащими перед лицом приблизившейся к Жуковскому смерти. Но на воцерковленного человека тихим ужасом повеет от неторопливого рассказа о благочестивом поэте, который всю жизнь о Боге томился, всю жизнь о Боге писал — и который начинает руками и ногами отбиваться от живого Бога, реального, пришедшего поддержать и укрепить старого поэта в горький предсмертный час.
(Между тем, для мистической александровской эпохи вся эта ситуация совершенно типична. Что-то похожее произошло и с самим «царственным мистиком», когда он разболелся в Таганроге. «Разве я в такой опасности?» — говорит император в ответ на предложение причаститься.)
В исторической перспективе пиетизм — это одна из ранних стадий разложения первоначального лютеранства. Отсутствие сколько-нибудь серьезного догматического содержания предопределило быстрое ослабление и падение пиетизма; распад лютеранства продолжался далее по новым направлениям: супранатурализм, рационализм и т. д.
Но какое-то время пиетизм был страшно популярен в Германии, вследствие чего и воцарился, с опозданием лет на восемьдесят, в Благородном пансионе при Московском университете. Влияние этой духовной отравы на молодую, неокрепшую душу Жуковского оказалось, к несчастью, слишком глубоким — фактически пожизненным.
Однако во времена Жуковского инерция Православного Царства была еще очень сильна в народной жизни. Двенадцатый год выявил это с полной очевидностью. Основные государственные законы, бытовые привычки, внутренняя логика русского языка, вода и воздух, лето и зима — все склоняло человека на правую сторону, позволяя мгновенно возвращаться на духовную родину из самых дальних и рискованных экспедиций.
Жуковский выслушал отца Иоанна, расплакался, дал согласие приобщиться… Правая чаша перевесила. В среду Жуковский исповедуется и причащается, в четверг говорит духовнику: «Это блаженство — принять в себя Бога», — в ночь с пятницы на субботу умирает.
Правая чаша перевесила. Но странно было бы искать в стихах Жуковского последней зрелости, конкретности духовного опыта, духовной очевидности. Близорукий человек может прожить прекрасную жизнь — просто некоторые жизненные явления останутся для него навсегда, закрытыми. Мягкое сердце не помеха острому зрению, но и помощи одному от другого ожидать не приходится.
На втором чтении я с похвалой отзывался о поэтах-поповичах нашего ХVIII столетия за то, что они на голом петербургском болоте, продуваемом всеми ветрами петровской реформы, умудрялись сохранять благоволение к миру. Годы безвременья шли сплошной чередой, разнообразные жизненные невзгоды обрушивались на наших поэтов, незнатных и нечиновных. Труд и горе стерегли их. Но они были у себя дома, а дома, как известно, и стены помогают. (То есть, конечно, помогают добрые люди, с которыми ты связан насмерть Таинствами Церкви, кровным родством, общими детскими воспоминаниями, общей культурной почвой.)
Жуковский весь благоволение, весь приятие мира. С верою и любовью входит он в русский дом, глядит в упор на русскую жизнь — и видит какую-то другую жизнь, чужую, никогда не бывалую, любит не то, что есть на самом деле, а то, что кажется сквозь колдовское стекло, которое немецкий мастер-блоха незаметно всунул ему в зрачок.
Что же мы скажем в заключение о поэзии Жуковского? Она остается до сих пор живым фактом литературы, остается почти вся, но остается не для любого возраста. Жуковский — образцовый поэт для юношества. Лирика Жуковского — важный рубеж, который необходимо пройти, пережить во внутреннем опыте, но на котором нельзя удержаться: не на чем закрепиться.
Черный человек Жуковского, Александр Федорович Воейков оставил в истории литературы заметный след. Был в «Арзамасе» не на последнем счету; во второй половине жизни перешел в «лагерь реакции» — и там не затерялся.
О Воейкове много плохого написано, хотя это был человек не хуже нас с вами — несколько приземленный, в бытовом плане элементарно злой, но талантливый и умный. Имелись у него и такие отличия, которым наше время мало что может противопоставить: участие в ополчении 12-го года, принадлежность к старинному дворянскому роду.
Вольно было Жуковскому выдумать себе какого-то иного Воейкова — меланхолика и идеалиста, вольно было выдать за него свою Светлану! Все это — домашние дела Жуковского, о которых так много лишнего сообщает (и с препротивным умилением!) Б. К. Зайцев и которые вовсе не должны бы нас занимать.
Планы семейной жизни впятером, которые вынашивал Жуковский, затевая брак Воейкова с младшей из сестер Протасовых, как две капли воды похожи на известный проект Манилова «жить под одною кровлею или под тенью какого-нибудь вяза» с Павлом Ивановичем Чичиковым — с реальностью они так же слабо связаны. Но мечты Манилова чисты, тонкая примесь сублимированной эротики отсутствует в них; с мечтами Манилова можно знакомиться, не испытывая неприятного чувства.
Во всяком случае, порыв Воейкова, разрушивший эту нездоровую идиллию в зародыше, вызывает у меня сочувствие. Редкий мужчина согласиться уступить руль своего семейного корабля постороннему человеку — другу свояченицы (сколь бы ни были высоки его душевные качества). Это неудобно, это и не принято… А главное, что за нужда?
Каторжный характер Воейкова причинил много огорчений Екатерине Афанасьевне Протасовой и ее замечательным дочерям. Вся читающая Россия осведомлена об этом. Впрочем, редкий брак обходится без взаимных обид и огорчений. Разбирать же с проникновенным видом, кто прав, а кто виноват в чужих семейных дрязгах, — занятие столь же обычное и малопочтенное, сколь и сами эти семейные дрязги.
Вообще же, бытовая злость, которой отличался Воейков, — качество непохвальное.
Но есть литературная злость, без нее не обойтись в словесном искусстве, как в кулинарном деле не обойтись без соли и хрена. Литературная сатира помогает избавиться от лишнего в литературе: очищает воздух, расчищает пространство. Подлинным художественным ценностям насмешки не страшны (не повредила же роману «Война и мир» тупая сатира Д. Минаева), камни и грязь отскакивают от поверхности неуязвимого шедевра и рикошетом поражают горе-сатирика.
Литературная злость Воейкова самой высокой пробы: его «Дом сумасшедших» остается до сих пор лучшей литературной сатирой в русской поэзии.
Воейков писал «Дом сумасшедших» двадцать пять лет, эта вещь сопровождала его до могилы; жизненный опыт автора уточнялся и отстаивался в ней, накапливался, оставляя в теле сатиры годовые кольца. Это вещь многослойная и многодельная.
Передовое наше литературоведение всегда чуть стороной обходило этот «Дом сумасшедших». Талантливо — да, и остроумно, оригинально, местами очень глубоко, но как же это за слоем прогрессивным проступает вдруг слой реакционный?..
Беспринципность! Поздние, наиболее реакционные слои сатиры, у нас просто никогда не печатают.
Бог с нею, с принципиальностью наших замечательных пушкинистов и горькововедов. Их нравственный ригоризм не меньше, чем ум Молчалина и душа Скалозуба, заслуживает «дней целых» всестороннего и увлекательного обсуждения. Но пусть уж эти дни настанут когда-нибудь потом, после нас.
Полный текст «Дома сумасшедших» необходимо иметь в своей библиотеке каждому любителю русской поэзии. Полезно помнить при этом, что вещь, которой половину жизни посвятил один из умнейших и ученейших авторов всего нашего Золотого века, не так-то легко раскусить. Сосуд, заполнявшийся годами, не вычерпаешь за один прием. Вещь, которая двадцать пять лет писалась, и читаться должна двадцать пять лет.
Полезно также сравнить с литыми, дельными строфами «Дома Сумасшедших» вялые и шершавые сатиры Батюшкова, которые без конца цитируются и переиздаются — именно потому, что уже сто пятьдесят лет никого не задевают и не смущают.
Батюшков у нас вообще статья особая. Этого прославленного поэта мало читают; имя Батюшкова в России поистине стало счастливее и самого Батюшкова, и его стихов.
Вспомним, что сказано о нем в «Доме сумасшедших»:
Чудо! — под окном на ветке
Крошка Батюшков висит
В светлой проволочной клетке;
В баночку с водой глядит,
И поет он сладкогласно:
«Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись на дно — ужасный
Крокодил на нем лежит».
Здесь каждая деталь многозначительна и по-своему точна: маленький рост, сладость звуков (итальянская), которую Батюшков стремился усвоить для русской поэзии, но главное — какая-то искусственность, нереальность его жизненного подвига.
Вот и Пушкин, по свидетельству современника, в зрелые свои годы «что-то разлюбил Батюшкова и уверял, что в некоторых стихотворениях его можно было уже предвидеть зародыши болезни, которая позднее <�…> поглотила его».
Есть что-то тягостное в поэзии Батюшкова, тягостное и душное. Этот маленький человечек, тяжелый ипохондрик, просидевший в деревенском затворе месяцы и годы, истязавший себя всеми пытками беспощадного самоанализа, заслужил прозвище «российского Парни». Пел, надсаживаясь, веселье, которого не чувствовал, и любовь, которой не знал. «Певцом чужих Элеонор» с убийственной меткостью назвал его однажды Вяземский.
Всем карамзинистам без исключения занятия легкой поэзией представлялись страшно серьезным и важным делом, но Батюшков стал у нас подлинной «жертвой просвещения». Легкомысленности, сладострастия в его натуре не было ни на грош, он занимался художественной разработкой этих тем по чувству долга.
Русофильствовать, благодушествовать, писать философскую лирику может поэт высшей европейской культуры (Тютчев, к примеру, или Рильке), карамзинисты были людьми средней европейской культуры. Конечно, не для них «Афон и Саров текли половодьем из слов», но и лучшие воды Запада (испанский театр, Шекспир, немецкая классическая философия) также протекли мимо них. Неподвижным центром маленькой вселенной карамзинистов оставался город Париж.
И Батюшков, русский офицер и русский патриот, перетрудился и надорвался — с ума сошел, пытаясь доказать себе и другим, что на заснеженных полях его бедного Отечества могут вырастать розы, почти не уступающие тем, что цветут в общеевропейском доме у императора Наполеона…
«Певцом безнадежности» назвал Батюшкова советский исследователь Г. А. Гуковский; безнадежна была сама попытка совестливого, нервного Батюшкова выразить и закрепить на бумаге чувства такого жеребца, каким посчастливилось родиться Парни.
Батюшков не родился поэтом, а сделался им. Исходным материалом послужили тут: любовь к литературе, честолюбие (потаенное, но жгучее), каторжный труд, беспрецедентно высокий уровень начальной подготовки.
Рано лишившись матери, Батюшков получает тщательное воспитание в нескольких частных пансионах Петербурга, а затем попадает в семью двоюродного дяди, Михаила Никитича Муравьева, и более двух лет живет в его доме. Муравьев — не только известный поэт, но и известный педагог, бывший в свое время руководителем воспитания императора Александра. Живя у дяди, Батюшков находится в постоянном общении с Олениным и Николаем Львовым, знакомится со знаменитыми членами их литературно-просветительских кружков. Семнадцати лет Батюшков поступает на службу в канцелярию попечителя Московского университета — и оказывается сослуживцем Катенина, Гнедича…
Такая исключительно благоприятная обстановка не привела к форсировке собственных поэтических достижений. Обилие материалов и сведений долгое время лежало без движения. Путь Батюшкова в поэзию был долгим и трудным.
Переписка с Гнедичем, относящаяся к этим «годам учения» (между 1805 и 1813), является сегодня едва ли не самой интересной частью литературного наследия Батюшкова. Изящество, трезвый ум, россыпи дельных и тонких замечаний, касающихся технической стороны поэтического искусства… Рядом с письмами собственные достижения Батюшкова в поэзии за эти годы выглядят более чем скромно: в год он пишет одно-два стихотворения, — пишет с усилием, которое очень заметно при их чтении и которое иногда вознаграждается двумя-тремя удачными строчками. Складывается впечатление, что Батюшков — прирожденный аналитик; синтетическая, творческая его способность была не так велика. При малой продуктивности таланта, при высочайшей требовательности к себе творчество стало для Батюшкова добровольным мученичеством. Огромный критический потенциал, как кислота, разъедал дотла те крохи непосредственной поэзии, которые способна была произвести муза Батюшкова.
Считается, что Батюшков многолетним самоистязанием добился-таки высшей гармонии и стал непосредственным предшественником Пушкина в русской поэзии. Так В. Вейдле писал в одной из последних своих книг, что, мол, Пушкин так богат (признанием, в первую очередь), а Батюшков такой бедняк, — простая справедливость требует, чтобы батюшковский приоритет был наконец признан официально или, лучше сказать, всенародно. Должны мы все не забывать, что это батюшковский стих принес Пушкину и радость максимальной самоотдачи, и всемирную славу.
Рассуждения Вейдле, «слишком человеческие» по чувству (каждому приятно восстановить справедливость и одарить бедняка — особенно так за чужой счет), и по сути своей вызывают тягостные сомнения. Пушкин учился у многих, он не гнался никогда за лаврами первооткрывателя. Он двигался по столбовой дороге, густо забитой людьми и экипажами, и к двадцати семи годам обогнал всех на этой дороге. В самом начале пути приходилось ему, наверное, и у Батюшкова чему-то учиться. Но дело в том, что батюшковские стихи, написанные в силу пушкинских (таковы, по общему мнению, два произведения Батюшкова: «Ты пробуждаешься, о Байя, из гробницы…» и особенно «Есть наслаждение и в дикости лесов…»), родились в Италии в 1819 году, когда Пушкиным были уже написаны «Возрождение», «К Чаадаеву», «Молитва русских», «Пробуждение» и некоторые другие стихотворения, гармония и сила которых вполне удостоверяют самодержавность юного Пушкина в русской поэзии.
Помня о том, как внимательно относился Батюшков к творчеству Пушкина и как рассеянно жил Пушкин в 1819 году, можно бы, наоборот, предположить, что это батюшковская свеча, истерзанная за годы холостых усилий, чуть ли не зубами изгрызенная, все-таки вспыхнула перед концом от свечи Пушкина.
Но скучно заниматься этим. В действительности совсем не важно, где именно брал Пушкин свое добро. Как любил говорить П. Валери, лев состоит из съеденных баранов. Подражать барану, испытывать баранье влияние, питаться бараниной — три разные вещи, но как трудно бывает различить их! С большой осторожностью следует подходить к вопросу о «заимствованиях» и «влияниях» в искусстве.
Если бы все так просто обстояло в этом непростом и деликатном деле, как думают многие (один писатель «открыл», другой — «украл» и прославился), то почему мы-то с вами до сих пор ничего не крадем? Пушкин обобрал Батюшкова — мы же и самого Пушкина можем обобрать! Отбросим постыдную лень. Подарим России двадцать новых классических авторов.
А если все не так просто, если из личного бесстыдства и чужих строчек ничего прочного в поэзии соорудить нельзя — к чему тогда заводить этот тяжелый разговор о приоритетах?
Об отношении Пушкина к поэзии Батюшкова лучше всего судить по собственным его заметкам, сделанным на полях 2-й части (стихотворной) «Опытов в стихах и прозе». Как старый арзамасец и как добрый человек, чуткий к несчастию ближних, Пушкин в 1830 году должен был относиться к Батюшкову с особенным участием. Только что он посетил дом, специально нанятый для Батюшкова в Грузинах, отстоял там всенощную, пытался заговорить с больным поэтом — и Батюшков не узнал Пушкина. Эта встреча «гениев Арзамаса», первая после двенадцатилетней разлуки, оказалась последней их встречей. Конечно, Пушкин был потрясен ею.
И вот он открывает книгу Батюшкова, испытывая грусть и некое благоговение («Увы! Бедный Йорик. Я знал его…»), перелистывает, пишет на полях одобрительные отзывы: «прекрасно», «какая гармония», «прелесть», а под каким-то особо несуразным произведением заботливо помечает, что оно «писано в первой молодости поэта». Постепенно атмосфера сгущается. Давно замечено, что стихи, создание которых оплачено трудовым потом, мозолями, болью в пояснице, требуют сходной оплаты и от читателей своих. Порок же лицемерия не был присущ Пушкину (равно как и добродетель терпения). Буквально видишь, как он понемногу закипает, как испаряется его напускное благодушие. А стихи тянутся и тянутся, царапают и царапают слух… Нет, Пушкину не нравится то, что он читает, и ничего с этим поделать уже нельзя. «Дурно», «дурно», «какая дрянь», «как плоско!» — аттестует он в раздражении несколько стихотворений подряд и наконец, отчеркнув в произведении «Ответ Г-чу» два стиха:
Твой друг тебе навек отныне
С рукою сердце отдает, —
помещает тут же на полях их прозаический перевод: «Батюшков женится на Гнедиче!»
Молния пушкинского остроумия, полыхнув, разряжает атмосферу: Пушкин продолжает делать пометки, доводя начатое мероприятие до конца, — но за его оценками («прекрасно» и «прелесть» вперемежку с «дурно» и «гадость») чувствуется уже отчужденность, сквозит душевный холодок.
Поэт, который одиннадцать лет копит силы и стихи для своего единственного сборника, потом еще год держит корректуру, сидя в деревне, а в результате все-таки «женится на Гнедиче», — такой поэт, при всех его неоспоримых заслугах и достоинствах, не мог быть Пушкину товарищем на Парнасе. Молодость прошла. Запоздалое внимание к творчеству Батюшкова обернулось для Пушкина «схождением», явилось, по сути дела, пустой тратой времени.
Писатель Ю. Карабчиевский, автор известной книжки «Воскресение Маяковского», обнаруживает у своего героя странную психологическую черту — неспособность увидеть в готовом стихе то, чего он (Маяковский) туда не вкладывал. Карабчиевский объясняет этот дефект отсутствием у Маяковского чувства юмора.
Между тем, «дурная пародийная двусмысленность» многих стихов Маяковского и их принципиальная конструктивность (о которой Карабчиевский пишет в других местах своей книги) — две стороны одной медали. Слово мстит за насилие над собой. «Выматывающая силы и нервы борьба со стихом», желание навязать уступчивой русской речи свою волю, добиться того, чтобы она, проклятая, перестала выражать то, что в нее вложено от века, а выразила бы то, что требуется в настоящую минуту сочинителю, — все это и предопределило жизненную неудачу Маяковского, а не недостаток у него чувства юмора. Блок вовсе не имел этого чувства (и в «Воскресении Маяковского» этот факт упомянут), однако ничего смехотворного в блоковской лирике нет — никакой пародийной двусмысленности.
Остается добавить, что вся жизнь Батюшкова в искусстве прошла под знаком безотрадной и безнадежной «борьбы со стихом». И если элементы автопародии встречаются в его творчестве реже, чем в творчестве Маяковского, то виноваты в этом высокий вкус Батюшкова, моральность его мышления, чистота служения — короче говоря, сословные предрассудки, «прах старого мира», который Маяковский и последователи его отряхнули со своих ног, — а не принцип, лежащий в основе поэтической деятельности Батюшкова.
Безысходно отношение Батюшкова к родному слову: «Язык-то сам по себе плоховат, грубенек, пахнет татарщиной. Что за Ы? Что за Щ? Что за Ш?..» Любой студент-заочник, проучившийся полгода на словесном отделении любого пединститута, смог бы за пять минут доказать Батюшкову, что нелюбимые им буквы русского алфавита имеют к татарщине такое же точно отношение, как к японщине или калифорнийщине, — да что толку! Любая информация (положительная, отрицательная, нейтральная — любая) о «плоховатом», «татарско-славянском» наречии русского народа была бы попросту лишней для Батюшкова, который «сию минуту читал Ариоста, дышал чистым воздухом Флоренции, наслаждался музыкальными звуками авзонийского языка <�…> что слово, то блаженство»!
Блаженство и мука, отвращение и привязанность — все эти душевные состояния слабо зависят от деятельности рассудка, «Не по хорошу мил, а по милу хорош», — гласит мудрая русская пословица. Рассудок лишь обслуживает наши сердечные предпочтения и антипатии, зачастую вопиюще нелогичные и несправедливые.
Грустно думать о том, что «пламенное желание усовершенствования языка нашего, единственно по любви <…> к поэзии», которым отличался Батюшков, не принесло чаемого плода. Но что делать? Законы духовной жизни нелицеприятны и достаточно строги. Нельзя же, любя что-то одно (итальянскую поэзию), ненароком усовершенствовать что-то совсем другое (русский язык). Тем более что этот последний Батюшкову элементарно не нравился.
Если совершенство родного языка не присутствует реально в твоем внутреннем опыте, то о каком усовершенствовании его на практике может идти речь?
Язык живет своей жизнью, при этом язык верно служит нам, хотя он старше нас и мудрее. Очень недальновидно третировать его свысока, обижать, обзывать недоучкой. Язык ведь не останется в долгу перед тобою. У всех на виду утешит и обласкает какого-нибудь молодого шалуна, «гуляку праздного», а тебя, умного, скромного и честного, оставит обниматься с одноглазым поэтом Гнедичем.
Живое дело — русская речь. Отделает так своего обидчика, что до могилы не забудется едкая насмешка. Гордый ум может и не снести обиды, может внезапно обрушиться под ее тяжестью.
Радостных дней выпало на долю Батюшкова совсем немного, черная меланхолия была постоянной его спутницей от колыбели и до тридцатипятилетнего возраста. В этом возрасте обнаружились у него явные признаки душевной болезни. Весной следующего (1823) года Батюшков трижды покушается на самоубийство и после этого окончательно уже переходит на попечение родных. В апреле 1824 года он пишет письмо Александру I, предлагая царю «немедленно удалиться в монастырь на Белоозеро или в Соловецкий». Царь наш отправляет больного поэта в Германию (и Жуковский сопровождает Батюшкова в этой скорбной поездке до Дерпта); спустя четыре года немецкие врачи отступаются от Батюшкова, признав его болезнь неизлечимой.
В память о недолгом пребывании поэта на дипломатической службе император Николай назначает ему пожизненную пенсию в 2000 рублей, и настает тишина — мрачный эпилог к жизненной драме Батюшкова, растянувшийся на десятилетия. «Ровно тридцать лет и три года», как в сказке, продолжалась болезнь Батюшкова. Он умер в разгар Севастопольской обороны, пережив императора Николая, но так и не узнал, кажется, что в России правил царь с таким именем.
Попытки осмыслить эту драму, извлечь из нее какой-нибудь общеполезный урок предпринимались в нашей литературе не раз. Были тут откровенные спекуляции на ходовую тему, но две попытки осмысления заслуживают пристального внимания.
Болезнь Батюшкова пытались объяснить, во-первых, чувством тревоги, которую внесли в его жизнь сыновья М. Н. Муравьева — будущие декабристы, якобы посвятившие поэта в свои планы. Михаил Дмитриев пишет, пересказывая догадку дяди (который был не только «министр, поэт и друг», но и курировал долгое время работу Тайной полиции): «Батюшков, с одной стороны, не хотел изменять своему долгу; с другой — боялся обнаружить сыновей своего благодетеля. Эта борьба мучила его совесть, грела его чистую поэтическую душу. С намерением убежать от этой тайны и от самого места, где готовилось преступное предприятие <…> отправился он в Италию». Но и в Италии, по мысли Дмитриевых, «грызла его роковая тайна» и т. д. Остальное понятно.
По другой версии (ее, кажется, придерживался в наши дни П. Г. Паламарчук), первопричиной батюшковской болезни послужили грозные события 12-го года. Батюшков — чистейший, беспримесный западник, воспитанный в духе преклонения перед французской культурой, — имел несчастье увидеть эту культуру в работе, на марше. Потрясение основ, на которых покоилось стройное и гармоничное миросозерцание Батюшкова, не могло пройти бесследно для его хрупкой психической организации.
Письма Батюшкова, относящиеся к военной поре, выражают действительно сильнейшее душевное смятение:
«Ужасные происшествия нашего времени, происшествия, случившиеся как нарочно перед моими глазами, зло разлившееся по лицу земли во всех видах, на всех людей, так меня поразило, что я насилу могу собраться с мыслями…»
«Ужасные поступки <�…> французов <�…> в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством <�…> Зачем мы не отжили прежде общей погибели?»
«Гибель друзей, святыня, мирное убежище наук — все осквернено шайкой варваров! <�…> Сколько зла! Когда будет ему конец? На чем основать надежды? Чем наслаждаться?»
В марте 1814 года Батюшков в свите Александра I вступает в Париж. Близкое знакомство с мировой столицей только усиливает в душе поэта чувство горечи.
«Французы <�…> должны быть благодарны нашему царю за спасение не только Парижа, но целой Франции, — и благодарны: это меня примиряет несколько с ними. Впрочем, этот народ не заслуживает уважения».
Позднее, в период Ста дней, Батюшков еще раз помянет недобрым словом парижский народ. Известие о возвращении Наполеона застает Батюшкова в Петербурге, почти одновременно с этим известием в семье его петербургских друзей умирает дочь. Ликование «благодарных» французов, смерть молодой девушки, никому не сделавшей зла, безысходное горе родителей — все это производит в кроткой душе Батюшкова страшное возмущение, предваряющее отчасти знаменитый карамазовский бунт против Творца: «А Наполеон живет и стоит. Изверг, подлец дышит воздухом. Удивляюсь иногда неисповедимому Провидению. Дай Бог, чтоб ему свернули шею скорее или разгромили это подлое гнездо, которое называется Париж. Ни одно благородное сердце не может любить теперь этого города и этого народа, шаткого, корыстолюбивого и подлого. Я видел его вблизи и потерял к нему последнее уважение».
Впрочем, степень разочарования Батюшкова в идеалах своей юности не стоит преувеличивать. В конце концов, он не сошел с ума в 1815 году, а вступил в «Арзамас», принял посильное участие в журнальной борьбе с «варварами»-шишковистами, азартно ругал «мандаринный», «рабский» язык Русской Церкви, в одном из писем своих издевательски назвал родную землю «землей клюквы и брусники», а уезжая в 1818 году из России, написал буквально следующее: «Спешу в Рим, на который я и взглянуть недостоин!»
Русский западник всегда умел пренебречь скучной эмпирикой — умел, наблюдая самые отвратительные моменты западной истории, как-то скосить глаза и в очередной раз увидеть лишь неизбежные и неизбывные «грехи России». Владимир Францевич Эрн очень удачно сравнил наших западников с двуликим Янусом: «К Западу они повернуты Маниловыми, к России — бесцеремонными Собакевичами». Батюшков — изобретатель презрительной клички «славянофил» — не имел нужды растравлять себя неприятными воспоминаниями об «ужасных поступках французов в Москве». Ясно же, что отдельные промахи, допущенные передовым разъездом европейского человечества в Москве (ну там устройство конюшни в кафедральном соборе Русской Церкви, чудом неудавшаяся попытка взорвать Кремль и прочее), суть явления случайные и поверхностные, связанные вообще с переизбытком деятельности у человека фаустовского типа. «Кто трудится вечно и вечно стремится, — поют ангелы у Гëте, — того мы можем спасти», тому не сочтутся за грех мелкие ошибки. Брусника же и клюква постоянны к отражают вековечный, позорный застой. Знаковое осквернение русских святынь в 1812 году — это рябь на поверхности европейского моря, которую благовоспитанный человек просто не должен замечать; клюква же и брусника — это грозный фатум русской жизни, стыдиться их до головокружения — прямая наша обязанность от колыбели и до могилы. «Несть се благодать, и дар, но долг паче».
Вообще же, две версии батюшковской болезни, с которыми вы познакомились, кажутся одинаково правдоподобными и глубокомысленными. В жизни все устроилось нелепее и проще: мать и сестра Батюшкова были душевнобольными, болезнь нашего поэта была наследственной.
Чувствую сам, что сказанное сегодня о Батюшкове прозвучало с излишней жесткостью и определенностью.
Хотя своя неправда, своя «смертная часть» в Батюшкове, безусловно, имелась. Ну так что же? Нехорошо любить ложь в человеке; немногим лучше — закрывать глаза на ложь в человеке; но хуже всего — человека, со всей его ложью, не любить. И если в моем изложении фигура одного из классических русских авторов оказалась освещенной только со своей «смертной» стороны, то в этом, со всей очевидностью, проявилась моя неправда, мой недостаток любви к покойному Константину Николаевичу.
Чем совершеннее человек, чем человек православнее, тем меньше зла видит он в окружающих, тем острее ощущает неистребимость злого начала в своей собственной душе. «Все жители этого города от большого до малого войдут в Царство Божие за добродетели свои, а я один пойду в вечную муку за грехи мои» — вот та степень духовного самочувствия («мера александрийского кожевника»), выше которой Церковное Предание не указывает нам ничего.
В конце концов, сам Наполеон оказался недостаточно плох для роли антихриста. Не случайно же угодил он в плен именно к англичанам, — он, имевший смелость злодействовать с открытым забралом и лицемерием, национальным недугом англосаксов, себя не запятнавший! И не случайно получил этот прекрасный подарок — шесть лет очистительных страданий, шесть лет тишины.
Что уж говорить о Батюшкове!
Конечно, его представления о достоинстве родного языка, о путях развития русской культуры, о месте русского человека в семье народов были вопиюще неточными. В этом отношении злую шутку с Батюшковым сыграло его первоклассное образование. Чем глубже погружался он в творения ведущих европейских умов, тем меньше оставалось у него шансов пробиться к истине. Предпочесть простосердечные творения Тихона Задонского, доморощенные теории адмирала Шишкова прославленным трудам Мармонтеля, Фенелона, Вольтера, Бартелеми — такой подвиг слишком заметно превышал силы Батюшкова, подточенные регулярным и тщательным воспитанием в элитарных пансионах Санкт-Петербурга. Крылову больше повезло с педагогами. Расставшись со злым повытчиком из тверской канцелярии, он сохранил способность умственной инициативы, умственного роста — Батюшков прожил в искусстве целую жизнь, ни на шаг не отступив от колеи, прорезанной для него воспитателями-иезуитами.
Но нам, с нашими правильными понятиями, вряд ли удастся побывать на той высоте, которая покорилась Батюшкову.
Дело в том, что количественные различия не имеют существенного значения в царстве поэзии.
В дождевой капле меньше воды, чем в Ладожском озере; в солнце больше огня, чем в серной спичке. Но стихия огня, одна из четырех мировых стихий, присутствует в горящей спичке, как и стихия воды — в дождевой капле.
В зажженной спичке не просто больше огня, чем в громадной Ладоге, — в отличие от последней, в спичке он есть. От спички может сгореть великий город; ею же в принципе может быть зажжено и новое солнце.
Батюшковская свеча горела несколько минут, и этого достаточно для тех, кто любит свет высокой поэзии, кто его ищет.
(Что же касается специфических «итальянских звуков» в стихах Батюшкова, то тут уместно будет вспомнить авторитетное суждение Катенина о «напевной, приторной роскоши звуков, которую сами итальянцы напоследок в своих стихах заметили» и от которой сумели отказаться. Величайшим поэтом Италии был и остается до сегодняшнего дня суровый Дант, чей слог Катенин называет «истинно образцом». К сожалению, Батюшков в своих итальянских штудиях не этому образцу следовал.
Впрочем, легко заметить, что лучшие батюшковские строки: «О память сердца! ты сильней рассудка памяти печальной…», «Без смерти жизнь не жизнь: и что она? сосуд, где капля меду средь полыни…», счастливо-наглая «Вакханка», в которой каждый стих до сих пор кусается и жжется, величавые, скорбные строфы элегии, в которой поэт описал Москву, увиденную им в декабре 1812 года:
И там, где зданья величавы
И башни древние царей,
Свидетели протекшей славы
И новой славы наших дней;
И там, где с миром почивали
Останки иноков святых
И мимо веки протекали
Святыни не касаясь их…
………………………
Лишь угли, прах и камней горы,
Лишь груды тел кругом реки,
Лишь нищих бледные полки
Везде мои встречали взоры!.. —
совсем не заражены приторной, модной певучестью.)
Если Жуковского мы назвали поэтом для юношества, то для Батюшкова невозможно указать сколько-нибудь представительную категорию читателей. Редкие минуты был он великим поэтом; добивался же этих состояний каторжным трудом, следы которого, повторимся, слишком заметны в его творчестве. Читателей у Батюшкова во все времена было немного.
И только литератор в России такой роскоши — не тратить времени на чтение Батюшкова — позволить себе не может.
Не все понимают, кажется, что у Жуковского, Пушкина, Лермонтова учиться бесполезно. Сколько ни учись — заново не родишься, на царского сына не выучишься, «Русалку» и «Ангела» в семнадцать лет не напишешь. Батюшков, слабо начинавший, прибавлявший по капле, мучительно долго преодолевавший трудности, общие для любого человека, собравшегося написать страницу по-русски, — живое учебное пособие для становящихся авторов.
Жизненный опыт Батюшкова — опыт писателя, сумевшего разжечь крохотную искру природного дарования, сумевшего наперекор судьбе добавить две-три странички к многотомному своду классической русской литературы и заплатившего за это страшную цену, — останется навсегда поучительным и актуальным. Батюшков у нас — поэт для специалистов, поэт для поэтов.
Время, о котором мы говорим, — плохое время. Современники чувствовали себя в нем превосходно: ругали Аракчеева, бредили Байроном и Шиллером, смотрели на родную землю так, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело», — мы же видим сегодня на этом месте узенькую перемычку между двумя пропастями, уводящими отвесно в преисподнюю земли.
Страна должна была погибнуть в 1812 году, но не погибла и, оказавшись довольно неожиданно во главе европейских народов, бодро двинулась к новой гибели — к неизбежному крушению всей государственной постройки в 1825 году.
Подумайте сами, что сталось бы с русской литературой Нового времени, если бы Бог не спас Россию в декабре 25-го?
В кровавой мясорубке сгинули бы Пушкин и Баратынский, Хомяков и Киреевский. Тютчев прожил бы жизнь нищим эмигрантом, Гоголь — жителем «ближнего зарубежья». Достоевский и Фет в колонии для беспризорных детей получили бы новые имена — Бесфамильный и Непомнящий. Лев Толстой вовсе не родился бы.
На память о безвременно погибшей России остались бы Ломоносов и Державин, Крылов и Карамзин, мерцали бы начатки какого-то непонятного великого будущего в стихах Жуковского, Батюшкова, молодого Пушкина… В общем, осталась бы от нас вполне респектабельная литература среднего европейского уровня — не хуже польской или швейцарской.
И только одно произведение резко выделялось бы своим подавляющим, загадочным совершенством — грибоедовское «Горе от ума», законченное к началу 1824 года.
В канун выступления «ста прапорщиков», ста «дураков» (грибоедовские оценки деятелей декабристского движения) рождается первый полновесный шедевр русской классической литературы XIX века, — литературы, про которую принято думать, что она была преимущественно правдивой и реалистичной, то есть хорошо «отражала жизнь».
Слов нет, великая русская литература XIX века, как праведный Ной до потопа, «ходила пред Богом» и была поэтому правдивой (откуда же возьмутся фальшь, ходульность, непростота в таком присутствии). Но как, скажите на милость, могла она являться непосредственным отражением жизни, будучи в десятки раз живее, осмысленнее и правдивее, чем земная жизнь в любом реальном ее варианте?
По мнению многих, Россия, получив в декабре 1825-го отсрочку на девяносто лет, использовала это время не самым лучшим образом. Никто не обеспокоился всерьез укреплением расшатавшихся государственных основ — лучшие силы страны ушли на литературную, театральную и т. п. деятельность.
С этими «многими» (среди которых особо выделяется талантливейшая личность В. В. Розанова) согласиться все-таки невозможно. Нельзя доказать, с одной стороны, что из Гончарова или Тютчева получились бы сколько-нибудь дельные капитан-исправники. С другой стороны, сочинение посредственной драмы «Царь Иудейский» не помешало же великому князю Константину Константиновичу успешно руководить военно-учебными заведениями России (и если кто-то показал себя молодцом в дни революции и гражданской войны, то это были юнкера и кадеты). Лучшие силы страны не распылялись в XIX веке, а спокойно реализовывали себя, выражая тем самым покорность Божьей воле, сделавшей их силами именно литературными, а не хозяйственными или политическими. Пушкин и Гоголь (как в ХVIII веке Потемкин и Суворов) служили России тем талантом, который у них был.
Другое дело, что силы худшие всегда стремились сделать из русской классики орудие борьбы против исторической России. Анекдотический пример: революционеры извлекали из готового тиража «Бесов» огаревский стишок про студента (использованный Достоевским как яркий образец лживости и бездарности агитационной противоправительственной литературы) и распространяли в качестве прокламации… Можно, пожалуй, и самого Достоевского обвинить в том, что он «не предусмотрел» и «соблазнил». А заодно уже призвать к ответу святых евангелистов, которые не предусмотрели Белинского с его развязной болтовней о Христе: «Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства» и т. д.
Борьба за культурное наследие, созданное в петербургский период русской истории, идет давно; приближается час последней битвы. Ни в коем случае не должны мы уступать великую русскую литературу врагам России, врагам Русской Церкви! «Забирайте своего Пушкина, кушайте его с маслом — у нас есть Сергий и Серафим». Вот только этого от нас и ждут.
Русская классика не забавный пустячок, не игрушка для праздных людей, забывших о долге перед родной страной. Великое искусство нельзя по произволу «создавать» или «не создавать» — эта сиятельная особа сама решает, к кому прийти и когда прийти.
«Искусство есть такая же потребность для человека, как есть и пить, — утверждает Достоевский. — Потребность красоты <…> неразлучна с человеком, и без нее человек, может быть, не захотел бы жить на свете». Прекраснейшие вещи, вполне возможно, существуют на Юпитере, но мы ничего о них не знаем, и потребность в этих вещах надежно разлучена с человеком. Мы не способны нуждаться в том, чего нет в нашем внутреннем опыте.
«Космос первее Хаоса». Красота появилась на земле раньше человека, и только для человека существует на земле красота.
Сегодня мы с вами особенно сильно нуждаемся в красоте, нуждаемся в целительном, утешительном воздействии высокого искусства, но скаредная эпоха предлагает нам все каких-то неудобочитаемых авторов: Вик. Ерофеева, Пьецуха, поэта Кривулина… Очень трудно становится в России с красотой.
И если бы не классическая русская литература XIX века, свалившаяся на наши глупые головы невероятным подарком, впору было бы действительно «не захотеть жить на свете».
Может быть, порыв декабристов и был прежде всего направлен (конечно, на подсознательном уровне) против пробуждавшейся великой литературы: отменить, раздавить в коконе, сделать все заново и как у людей — «не хуже, чем в Польше». И если это так, то пьеса Грибоедова не просто оказалась случайно первой ласточкой, сделавшей нам весну, но и поставила заблаговременно жирный крест на всей затее бестужевых и рылеевых. Декабристы опоздали. В главном они опоздали. Великая литература уже была в декабре 1825-го, уже поднялась на крыло.
О Грибоедове трудно говорить. Наверное, Грибоедов не самый великий русский писатель, но среди великих русских писателей он, конечно же, самый несообщительный, самый герметичный. Достоевский собирался писать о нем большую статью, но так и не собрался — умер, не разъяснив нам «Горя…». Гончаров назвал пьесу «магическим кругом, из которого никогда не выбьется наша литература». Блок — величайшей русской драмой, не разгаданной до конца. Эти оценки легче повторить, чем развить или оспорить.
Популярный роман «Смерть Вазир-Мухтара», проливая ослепительно яркий свет на личность Ю. Н. Тынянова, не сообщает о Грибоедове ничего сущностно важного. Флоренский, познакомившись с романами Тынянова в Соловецком лагере, с грустью подытожил свои впечатления в письме к родным: «Обычное для новых писателей стремление подмарать и лягнуть там, где не могут сказать плохого ответственно».
О себе скажу, что если бы у нас опять началась эпоха обобществления частных библиотек и людям разрешали бы оставить себе на остаток жизни только по одной книге художественной — мой выбор остановился бы на «Горе от ума». Почему-то именно это произведение я перечитываю каждый год, начиная с младшего школьного возраста, и каждый год радуюсь заново. Ощущение легкости в груди, свежесть на языке — снова и снова.
Мы не смогли согласиться с определениями поэзии у Жуковского; более острым, более осмысленным кажется мне суждение Баратынского об искусстве: «Хмель на празднике мирском». Из этой формулы следует, в частности, что высоким искусством точно так же можно злоупотребить, как и лучшим, изысканнейшим вином. Излишек наслаждения влечет за собой известные последствия: пресыщение, физическую и моральную усталость. На конце — уныние.
Грибоедовский хмель чист. «Горе от ума» — кладезь, конечно, но без ужасного крокодила на дне.
Кстати говоря, задумывались ли вы когда-нибудь над тем, отчего так активно действуют в литературном процессе книги рано умерших, или до времени замолчавших, или просто мало написавших авторов? Катулл и Есенин, Марло и Лермонтов, Гоголь и Клейст не столько насыщают и утучняют душу, сколько бередят ее, задевают за живое — и вызывают в молодой душе то беспокойство, которое необходимо будет искать выход в актах творчества. «Вот эта книжка небольшая» со стихами Тютчева или Баратынского, тоненький том сочинений Вакенродера или Г. Бюхнера оплодотворяют в позднейшей литературе целые пласты, вызывают к жизни целую поросль молодых побегов. Талант, не выболтавшийся до конца, привлекает к себе неотразимо — заражает желанием продолжить начатое, подхватить, развить… И как угнетает живую литературу тяжеловесная скрижаль иного автора, полностью реализовавшего свой талант! Гениальные писатели, конечно, Гëте и Лев Толстой, но 180 томов их сочинений, грубо говоря, не оставляют места для дополнительного, 181-го тома. Пусть каждый из них титан, создавший целый мир дивных художественных образов. Но ведь в этом мире, где все вопросы решены, все возражения предусмотрены, все дикие растения выполоты и распределены между амбаром и гербарием, а воздух выпит могучими легкими, — живому человеку остается только встать во фрунт и медленно умирать от благоговения.
«Сберегший душу свою потеряет ее». 90 томов Полного собрания сочинений великого писателя хуже сохраняют для потомства его живую душу (в существе своем простую и неразделимую), чем это сделали бы две-три счастливые страницы, самим писателем давно написанные и им же потом погребенные под тысячами других страниц, чуть менее счастливых.
Наброски и фрагменты, оставшиеся от какого-нибудь талантливого неудачника, сломавшего шею на дальних подступах к заветной теме, могут вдохновить читателя на большие дела, могут подарить ему целую жизнь, наполненную сложным и важным содержанием, — поскольку сообщают читателю важный импульс и задают ему верное направление; 90 томов Полного собрания сочинений норовят жизнь у читателя отобрать — замкнуть на себя, привязать к миллиону слов и к восьми пудам бумаги. 90 томов высокохудожественного текста, создававшегося гениальным писателем изо дня в день на протяжении 60-ти лет, требуют такого читателя, который будет 60 лет изучать и постигать это богатство.
Понятно, что в реальной жизни немного найдется людей, способных потратить жизнь на такое бесплодное занятие. Никому не нужны наши 90 томов, никому не нужен весь наш внутренний мир. Важен бессмертный дух, который действует в нас: любит, ненавидит, оценивает, а не опись оценок, совершенных им на протяжении нашей земной жизни. Одно наше слово, один наш взгляд могут рассказать о нас все; повторяться не нужно.
90 томов не могут войти полностью в культурный обиход, в них количественно слишком много ума и таланта, качественно однородного. Из всего этого богатства останется в живом обращении только малая часть, то есть читатели сами сократят Полное собрание сочинений до удобоприемлемого формата, сами выполнят ту неприятную, но абсолютно необходимую работу, которую в других случаях любезно берутся выполнить палочки Коха, героические чекисты, тегеранские обыватели, безымянные для меня возбудители тифа, убившего Г. Бюхнера, голландский посланник в Петербурге с приемным своим сынком…
Михаил Михайлович Дунаев, чье капитальное шеститомное исследование «Православие и русская литература» я буду часто вспоминать и цитировать, отзывается о нашем авторе так: «Александр Сергеевич Грибоедов (1795–1829) — скорее рационалист, склоняющийся к просветительским идеалам, нежели художник, осмысляющий христианские вопросы». Чуть дальше Дунаев говорит об «односторонности изображения» как о существенной черте грибоедовского художественного метода. Другими словами, охват российской действительности в прославленной комедии невелик. Фамусова Грибоедов разглядел и описал подробно, а вот Серафима Саровского не приметил.
Одно из основных правил аскетики гласит: в чем осудишь, в том и согрешишь. Дунаевская оценка как раз и страдает односторонностью. Отсутствие в тексте прямого обсуждения «христианских вопросов» исследователь заметил и осудил, а художника, сверхъестественно одаренного и дар свой явившего миру, — проглядел.
Художник отвечает перед читателем только за художественную разработку своего предмета, а никак не за выбор такового. Жизнь какого-нибудь карманного воришки, описанная великим художником, больше расскажет о Боге и о Его законах, действующих в мире, чем жизнь величайшего христианского подвижника, изображенная писателем, чуть менее даровитым. Собственно говоря, вот это микроскопическое «чуть» и правит бал в искусстве. «Чем дольше живу, — пишет Флоренский родным из Соловецкого лагеря, — тем ярче встает зародившееся с детства убеждение, что есть классическая литература и есть произведения условной ценности, причем разница между ними качественная, а переход прерывный». Вот «Горе от ума» — это и есть «классическая литература», а все известные нам художественные произведения, написанные с умыслом «на православную тематику», суть произведения условной ценности.
Вы можете не любить сатиру как таковую. Вы можете ограничить круг чтения Гомером и Гончаровым, вовсе исключив из него Свифта и Ювенала. Но вы не должны объявлять недостатком классического автора то, что составляет самую суть сатирического метода изображения жизни. «Негодование рождает стих» поэта-сатирика так же, как восторг рождает оду или дифирамб, а свободное созерцание — эпическую поэму. Сатирическая поэзия есть разновидность поэзии лирической; сатира — жанр по определению субъективный и односторонний. Многосторонний сатирик столь же вероятен и столь же нужен людям, сколь нужен волкодав, который не только стадо охраняет, но еще и дает по ведру молока в день. Сатира, дополненная эпическими и агиографическими элементами, — это точь-в-точь увековеченная Марциалом «волосатая плешь». Честная лысина не умаляет достоинства человека, хотя и не красит его. Но «волосатая плешь — ведь это мерзость».
Впрочем, разговор о какой-то односторонности Грибоедова (пусть это будет неумный и неконструктивный разговор) вести можно. Формальные основания для этого есть. Грибоедов был сатирик и, как все сатирики, концентрировал свое внимание на темных сторонах общественной жизни. Но был ли он «рационалистом, склоняющимся к просветительским идеалам»? Что-то сомнительно. Полторы страницы пушкинского «Путешествия в Арзрум» дают совсем другое понятие о Грибоедове. «Человек необыкновенный», чья «бурная», блестящая жизнь увенчалась «мгновенной и прекрасной» смертью, скорей уж похож на героя шекспировской трагедии, чем на любого из напудренных соратников д’Аламбера и Дидро. Более того. Пушкин не случайно ведь говорит об «озлобленном уме» Грибоедова. Сам Пушкин смотрел сквозь пальцы на многие слабости своих современников, снисходительно применялся к господствующим среди них философским поветриям, пристрастиям, предрассудкам, модам. Пушкин не хотел «напрасно спорить с веком». Грибоедов одним из первых в России вступил в неравный спор с идеалами века Просвещения.
Кандидат Московского университета в 13 лет, вундеркинд, полиглот, пианист-импровизатор, полномочный министр-резидент России и лучший русский драматург — в общем, настоящий «птенец гнезда Петрова», настоящий русский европеец — вдруг объявляет мракобеса Шишкова своим учителем, создает (вместе с Катениным и Жандром) «дружину славян», сумевшую заменить безвременно одряхлевшую «Беседу», едва ли не первый задумывается о «черном волшебстве», которым «сделались мы (российское дворянство. — Н. К.) чужие между своими», дает мимоходом исчерпывающее определение всей породе дворянских революционеров («сто человек прапорщиков хотят изменить государственный быт России» и «дураки»), наконец — чеканит формулу, сохраняющую и для наших дней всю силу своего излучения: «В русской церкви я в отечестве, в России. Мы русские только в церкви, — а я хочу быть русским». А в это время, напомню, Пушкин задрав штаны бежал за Ариостом, русский царь награждал орденом издателя «Сионского вестника», а духовный цензор архимандрит Иннокентий (Смирнов), разрешивший к печати одну книгу православного содержания, тихо умирал в пензенской ссылке…
Какой рационализм?! Здесь все приходилось делать заново, вслепую, посреди расползавшегося и торжествовавшего зла. Тут была работа — тяжелее, чем в штормовую погоду заводить пластырь под пробоину быстро тонущего корабля.
На прошлом чтении мы подробно говорили про ужасную духовную атмосферу «дней Александровых прекрасного начала». Вспоминали и тех немногочисленных литераторов александровской эпохи, в которых теплилась искорка «нашего Русского, народного самосознания» (И. Аксаков).
Никакого влияния эти люди не имели. Шишков был посмешищем. Державина терпели, его даже уважали, но мнение этого уважаемого человека о самых важных современных вопросах («о камерах, присяжных, о Бейроне») никого не интересовало. Державин мог картинно передать лиру Жуковскому, мог, сходя во гроб, картинно благословить Пушкина — то есть Державин подходил на роль свадебного генерала, необходимую, что ни говори, в гражданском обиходе. За это ему прощалось и председательство в «Беседе», и заведомо неодобрительное отношение к идее военного переворота. Какой спрос с выжившего из ума старика?
За одинокими фигурами Шишкова, Державина, Болотова угадывается сочувственная им масса простых людей России, обреченных исчезнуть из мира, не оставив в нем письменного следа. Или же — перестроиться, выучиться географии под присмотром душки Правдина с его командою солдат.
Гром Аустерлица многих в России заставил перекреститься: явился Крылов, резко свернул в сторону Карамзин. Но и Крылов с Карамзиным, раньше других осознавшие несовместимость исторического опыта России с комплектом расхожих просветительских идеек, не усомнились в доброкачественности самих этих идеек. «Время России еще не пришло. Будет у нас и Бейрон, будут и присяжные, но надо потерпеть. Нельзя резать по-живому, нельзя торопить естественный ход событий. Царь в России — естественный продолжатель дела Петра, главный русский европеец. Надо помогать царю».
И. С. Аксаков в биографии своего великого тестя так пишет о рассматриваемой нами эпохе: «Хотя французское влияние вторглось к нам еще при Екатерине <…> однако же на литературе, равно как и на умственном движении ее времени, лежит все-таки печать большей серьезности и важности, чем в позднейшую пору: люди Екатерининских времен были грубее, но крепче, строже, ближе к Русской народности; самый их разврат был крупен, но довольно односторонен и внешен, — менее легкомыслен, менее растлевающего свойства. С царствованием Александра I-го начинается более полное отчуждение от народа и более полное господство иностранной моды — и уже не в нарядах только, но в мыслях и воззрениях. Все становится изящнее, деликатнее, галантерейнее и как-то пошлее».
Антропологи-палеонтологи давно ищут по свету переходный экземпляр, который связал бы обезьяну с человеком. Называется такой экземпляр «недостающим звеном», — вероятно, в знак того, что поиски бесполезны и что сторонникам эволюционной теории будет вечно недоставать доказательств. Зато в истории русского самосознания «недостающее звено» существует: Катенин и Грибоедов связали концы, разъединенные черным волшебством лефортов и брюсов, сковали одной цепью Державина (и жившую в нем допетровскую Русь) с Пушкиным — и весь ток русской классической литературы хлынул по этой цепи.
Роль Катенина в этом подвиге первостепенная — именно из его рук получил Пушкин готовые формы, по которым выстроил свое зрелое творчество. Но и Грибоедов, совопросник Катенина, раньше Катенина вступивший в борьбу с карамзинизмом и раньше Пушкина создавший на русском языке литературный шедевр мирового уровня, не должен отступать для нас в тень. Александр Сергеевич Грибоедов (1795–1829) — одна из ключевых фигур в истории русского самосознания.
«Жизнь Грибоедова была затемнена некоторыми облаками», об этом тоже не следует забывать. Тем более что «страсти» и «обстоятельства», глухо упомянутые Пушкиным, знакомы не понаслышке и нам самим. Современные обстоятельства, скажем прямо, особенно благоприятствуют развитию и распространению тех именно страстей, которые затемнили жизнь Грибоедова.
Демоны гордости и нечистоты имели в его сердце свою часть — «часть смертную». Умом и талантом Грибоедов далеко превосходил обычную человеческую меру, но в некоторых других отношениях был «с веком наравне» и вряд ли особенно стремился умирить свою жизнь, приобрести сердечную простоту и чистоту. Сердце Грибоедова могло ошибаться.
Только не надо думать, что голубиные сердца Жуковского или Карамзина реже ошибались. Отнюдь нет. Просто их ошибки были в другом роде: более деликатные, более галантерейные…
Столкнувшись с тем или иным жизненным явлением — будь то солнечный луч или лобное место, молодая утопленница Лиза или пожилой философ Кант, русская императрица Александра Федоровна, явившаяся в виде Лалла Рук, или издыхающий в нищете Камоэнс, — они одинаково ощущали в груди некую приятную теплоту, тихо вздыхали и произносили от полноты сердечной: «Все хорошо. Все правильно. Во всем Бог». За это современники любили Жуковского и Карамзина и называли их святыми людьми.
В мире Грибоедова не было ничего умилительного. Дорога жизни вела его через пустыню, где месяц (не какой-нибудь, а плешивый катенинский) бесстрастно светил на камни, на колючки, на разновидных жалящих гадин. И только мощный разум спасал его от отчаяния, напоминая о существовании иных пластов бытия. «Все плохо, все более или менее неправильно, но если мы захотим стать опять русскими — спасение для нас еще возможно». Понятно, что современники недолюбливали Грибоедова, находя его манеры неприятными, а ум — озлобленным.
Пушкинская ранняя строка «Ум ищет божества, а сердце не находит» дает ключ к жизненной драме не одного только Пушкина, но и всех классиков нашего Золотого века, шедших в своем творчестве от «французского» корня. Пушкин, Баратынский, Катенин, Вяземский, Грибоедов — это прежде всего люди, страшно обкраденные в первой молодости, пришедшейся у них на те годы, когда так страшно свирепствовала в России язва вольтерьянства. Сердце, «средоточие душевной и духовной жизни» (Юркевич), было более или менее опустошено, более или менее разорено у каждого из них. Но французская атеистическая мысль, прививаясь к благородному стволу русской культуры, сразу же начинала перерождаться: сохраняя ясность и изящество, она стремительно теряла свою легковесность, свое позорное самодовольство. Трезвость и моральность мышления, родовые наши черты, пересиливали французский кураж.
Поэты, перечисленные мною, не всегда утешают. Еще реже способны они умилить, разжалобить читателя. Но это последние русские поэты, в чьем творчестве отсутствуют процессы тления, ржавения, гнилостного брожения — даже в зародыше.
Стойкий иммунитет против любых суррогатов духовности, будь то внеконфессиональный мистицизм или безрелигиозное подвижничество борцов за права человека, — великолепный подарок русскому человеку от поэтов пушкинского круга.
К любому из них применимо острое слово Баратынского: «Такая поэзия лучше хлора очищает воздух».
Литературный шедевр сам за себя отвечает, сам себя поддерживает. Если вы в первый раз прочли «Горе…» и ничего особенного в нем не нашли — значит, вам уже бесполезно, уже поздно что-либо объяснять. А если вы волнуетесь, как юнец, в десятый раз перечитывая старую пьесу, — это тем более необъяснимо.
Чтобы ответственно судить о «Горе…», нужно быть, во-первых, не глупее его создателя, а во-вторых, нужно восемь лет размышлять о пьесе так же напряженно и неотступно, как это делал Грибоедов с 1816 по 1824 год.
«Горе…» выше моего суда, выше моего понимания. Скажу только несколько слов по поводу «гениальнейшей русской драмы» и на этом закончу сегодняшнее чтение.
«Колоссальная языковая емкость» грибоедовской пьесы, «виртуозная укладка стиха», о которых пишет советская исследовательница И. Н. Meдведева, генетически связаны с классической драматургией Франции. Этим вещам Грибоедов учился у Расина и Мольера. Но его «Горе…» — пересоздание, не перевод. У французских классиков Грибоедов заимствует «виртуозность укладки» и «колоссальную емкость», а не стих и не язык. Заимствует, по сути дела, одну гениальность.
«Крылов <…> приготовил язык и стих для <…> Грибоедова» — в этой благоглупости Белинского, как и в некоторых других его высказываниях, содержится рациональное зерно. Крылов, пересоздавая на русской почве Лафонтена, трудился, можно сказать, на глазах у десятилетнего Александра Грибоедова. Опыт Крылова Грибоедовым, несомненно, учитывался.
Стих «Горя…» не явился для русского театра новинкой. Уже у Шаховского мы встречаем вполне удовлетворительные образцы вольного рифмованного ямба. По замечанию Медведевой, «вольные ямбы русской драматургии в основе своей традиционны и восходят к комедийной практике французского классического театра». Грибоедов, таким образом, совершил не «открытие» вольного ямба, а как раз его «закрытие». Все, что написано этим размером по-русски после Грибоедова, воспринимается как неуклюжая пародия на «Горе от ума», отторгается, изгоняется за пределы живой литературы.
Творческая смелость и удачливость Грибоедова оказались таковы, молния ударила с такой силой, что на этом месте никому уже не придется гулять и рвать цветы. Это место пусто. Нужен гений, чтобы снова вдохнуть душу стиха в искореженную, выжженную форму, а гений (как учил Ап. Григорьев) приходит со своим словом.
Вслед Крылову, убившему русскую басню, Грибоедов у нас на глазах «закрывает» еще и русскую стихотворную комедию. (А вскоре Ершов прикроет стихотворную сказку, Кольцов — литературную «русскую песню»; об этих важных событиях мы поговорим подробнее в свое время).
«Горе от ума» рассматривалось исследователями как драма бытовая, психологическая, социально-политическая, музыкальная, причем концы у исследователей каждый раз сходились. То есть эта пьеса исключительно богата содержанием. Но все ее богатство проницает, организует и удерживает в равновесии мощная лирическая струя. Лицо грибоедовского шедевра с его «необщим выраженьем» определяет именно лирическое начало.
Снова и снова сталкиваемся мы с упрямым фактом: в русской поэзии лирика и эпос заведомо преобладают над драмой. Примем этот факт как данность. Очевидно, в русском космосе нет многообразных и автономных правд, которые могли бы сшибиться и высечь искру трагического. Иисус Христос, Солнце Правды, не оставляет нам выбора. Конечно, можно и в полдень крепко зажмуриться и жаловаться на темноту, но такой образ действий еще не делает человека трагическим героем. В первых русских трагедиях («Борис Годунов», «Преступление и наказание») речь пойдет совсем не о том, о чем шла она испокон века в классической драматургии Запада. Но об этом после.
Напоследок еще ненадолго задержимся над одним из персонажей грибоедовской комедии. Поговорим о Софье.
До Гончарова умнейшие наши критики и знатоки не находили в этом образе ничего. Даже Пушкин, даже Ап. Григорьев Софью как-то проглядели. Да и после Гончарова мы ничего нового уже не добавили к оценке Софьи Павловны. Было, правда, интересное суждение Н. К. Пиксанова, которое я приведу полностью: «Долгие годы и даже десятки лет исполнение роли Софьи не выдвигало ни одной актрисы, и это не было случайностью. Играть семнадцатилетнюю Софью должна актриса молодая, навыков же, артистической зрелости и продуманности требуется как от самой опытной, пожилой актрисы. По преданию, некоторые актрисы первое время отказывались играть Софью. В образе Софьи, которую многие авторитетные ценители литературы находили неясной, заключено сложное и трудное сочетание трех психических рядов: глубокой, сильной, горячей натуры, внешней книжной сентиментальности и развращающего общественного воспитания».
Все верно. Но можно и добавить к сказанному кое-что. Видите ли, «мир во зле лежит», и в человеческом общежитии больше приходится думать о выборе наименьшего зла, чем о поисках абсолютного добра. Общественное воспитание всегда развращает (хотя Фамусов — корифей ума и титан духа по сравнению с вельможами брежневской или ельцинской Москвы). Запойное чтение всегда расслабляет и заражает мечтательностью (хотя мечтать над серьезным романом Ричардсона или Руссо не то же самое, что погружаться с головой в творения Маркеса или Фаулза). Сильная и глубокая натура — вот это редко.
Литературный персонаж в общем (и лучшем) случае должен раскрываться до дна, как раскрываются для нас Фамусов, Репетилов и Чацкий, как раскрываются даже головокружительно-сложные персонажи Достоевского — Раскольников, Свидригайлов. Живой человек имеет тайну, имеет заповедную глубину, закрытую и для самих близких людей. «Бог один знает сердце человека».
Софья у Грибоедова — живой человек, такой же, как и мы с вами. И я действительно не знаю, что она будет делать потом, после катастрофы в четвертом действии. Дело в том, что она сама этого не знает.
Грибоедов, по-видимому, не ждал многого от «негодяйки», которую создал и оживил своим волшебным пером. Но мнением Грибоедова по этому вопросу можно пренебречь: родители всегда пристрастны к своим детям, и чем ребенок неудачнее, тем больше достается ему родительской любви. Умная, страстная, скрытная Софья сутью своей удалась в отца — Грибоедова, в отличие от Чацкого, который при всем объеме умных и даже блестящих изречений, подаренных ему Грибоедовым, лично совсем не умен (на что первым указал еще Пушкин). Не сомневаюсь, что Софья, представься ей случай, могла бы удивить своего создателя не меньше, чем Татьяна Ларина внезапным замужеством смогла удивить своего.
Софья — энергетический узел пьесы. Совсем не случайно умный Вяземский обнаружил в построении пьесы столько несуразностей, которых мы с вами не видим: «Сам герой комедии, молодой Чацкий, похож на Стародума. Благородство правил его почтенно; но способность, с которою он ex-abrupto проповедует на каждый попавшийся ему текст, нередко утомительна. <…> В этом главный порок автора, что посреди глупцов разного свойства вывел он одного умного человека, да и то бешеного и скучного». Дело в том, что для Вяземского Софья не ожила. А без живой Софьи пьеса распадается на ряд «выдвижных» эпизодов и лиц, кое-как скрепленных железной проволокой, — сквозной темой московского Альцеста.
В глазах многих Софья непоправимо уронила себя уже тем, что в семнадцать лет предпочла тусклого Молчалина бравурному Чацкому. Не будем ломиться в открытую дверь, доказывая очевидное: выбирать между Молчалиным и Чацким Софье не пришлось; появившийся в доме Фамусовых после трехлетней отлучки Чацкий принимается завоевывать сердце, уже безнадежно занятое.
Но для нас любопытна именно та смелость, с которой Чацкий идет на штурм. Никакой подготовки, никакой разведки, марш-марш вперед… Не то Юлий Цезарь переходит Рубикон, не то каппелевцы идут в психическую атаку.
Странно это все-таки. Хотя и бытует у нас в определенной среде писарская прибаутка «Курица не птица, баба не человек», но вообще в русском общежитии принято считаться с особым устройством женского сердца, которое имеет свой внутренний дворик, свой, с позволения сказать, кремль — с домашними ларами и пенатами, со святыньками какими-то… местночтимыми. Принято все это оберегать. Уж на что Хлестаков столичная штучка и во дворец всякий день ездит, однако и он сначала ободряет провинциалку Анну Андреевну тем, что «деревня тоже имеет свои пригорки, ручейки», а потом только подступается… Чацкий не таков. Робости, свойственной обычному мужчине в первую пору влюбленности, он не испытывает. Внимание к внутреннему миру Софьи Павловны отсутствует у него в зародыше. Чацкий с порога обрушивается на саму среду, бытовую и культурную, в которой Софья Павловна выросла, кроме которой — буквально! — ничего не видала и не знает.
Что нового покажет мне Москва?
Вчера был бал, а завтра будет два.
Тот сватался — успел, а тот дал промах.
Все тот же толк, и те ж стихи в альбомах.
Что до альбомов московских барышень, то они вскоре заполнятся новыми стихами — стихами из «Горя…» А что до Софьи Павловны, то она со второго своего слова с Чацким отклоняет огульное «гоненье на Москву» — мягко, но решительно, — с этого и начинаются в пьесе терзания Чацкого, его «горе от ума».
Кто более прав — Чацкий или Софья в своем отношении к Москве? Вопрос этот не так наивен, как может кому-то показаться. Вот я, например, Москву совсем не люблю. Правда, сегодняшняя Москва, лужковская и церетелиевская, ниже десятью ступенями в культурном отношении, чем Москва грибоедовская. Но и сегодняшняя Москва — это не просто дурно застроенное географическое пространство, на котором живут спартаковские болельщики, по которому гуляют разжиревшие чиновники и где человек из города Бордо имеет счастье во всех молодых реформаторов внушать участье. Москву называют еще почему-то сердцем России.
Среди современников Чацкого известны два-три чудака, отзывавшихся о Москве с нежностью: Пушкин, например, или Лермонтов… Существует мемуарная литература (назову только переизданные за последние годы «Рассказы бабушки» Благово, «Московское семейство старого быта» Вяземского, «Капище моего сердца» Долгорукова), в которой жизнь московского барства в грибоедовскую эпоху предстает волшебной сказкой. Какие типы! Какие характеры! Знакомая нам семья Ростовых, вся их «пог’ода дуг’ацкая», принадлежит к тому же общественному слою, что и семья Фамусовых. Мало-мальски образованный русский человек знает имена Ольги Семеновны Заплатиной (по мужу Аксаковой), Натальи Петровны Арбениной (Киреевской), Екатерины Михайловны Языковой (Хомяковой), которые в грибоедовской Москве смогли подыскать себе и мужей приличных, и достойный круг занятий.
Сатирик Грибоедов не обязан был концентрировать внимание на светлых и отрадных явлениях в жизни московского барства. Но что за нужда была Софье ломать свою жизнь по минутной прихоти Чацкого? Софья, слава Богу, не тургеневская девушка, которая в древней и чудной Москве дожидается чудища заморского — какого-нибудь болгарского головореза, только и способного напитать ее бешеную гордыню. Софья хочет быть счастлива дома и со своими.
Выбор Софьи оказался неудачен, слов нет. Софья ошиблась, обожглась на первой любви своей, как обжигаются на первой любви миллионы молоденьких девушек от времен царя Саула и до сегодняшнего даже дня. Софью жалко. Впрочем, как говорят в народе, «могло быть хуже» — то есть хуже Молчалина для Софьи мог быть только Чацкий. Тут уже и прекрасный русский город Саратов, и мирные досуги (чаепитие, беседа, Волга!) в сочувствующем девичьему горю кругу родных — все было бы отрезано и похоронено. Усадили бы бедняжку в знаменитую карету и увезли далеко-далеко — за Любек. Именно там располагаются чистейшие источники химии и ботаники; там бы и пришлось ей под присмотром Чацкого вперять в науку ум, жаждущий познаний. Ну и без детей пришлось бы ей обходиться — на это у Александра Андреевича ума достало бы.
Впрочем, выбор Софьи осуждается у нас совсем не за то, что он был неудачен и не принес Софье счастья. Литературную критику в России проблемы девичьего счастья заботят менее всего. Критики наши бездомны и бессемейны, на свет они появляются взрослыми людьми — прямо вылупляются из головы Белинского. Весь этот «круг явлений, вызывающих самоубийство в отрочестве <…> круг ошибок младенческого воображения» для них не существует. Критики наши сто лет потели, сто лет перебирали социальные и исторические предпосылки, обусловившие конкретную младенческую ошибку, с единственной целью — вынести обвинительный приговор обществу, в котором «девушки прекраснейшие спорят за честь достаться в жены» Молчалину. Такое общество, как вы понимаете, не исправишь косметическими операциями. Тут требуются радикальные лекарства.
Наилучшим лекарством был признан в конце концов динамит — «динамитец», как ласково называл его Владимир Ильич.
Интересно, что умнейшие наши писатели, но много и тяжело согрешавшие против седьмой заповеди, — Вяземский и (увы!) Пушкин — подозревали Софью Павловну в развращенности, в испорченности; неглупый тоже И. А. Гончаров с легкостью эти подозрения развеял. «Для чистого все чисто». Примечательно также, что в позднейшей литературе (в основном, правда, в произведениях третьего или даже четвертого ряда — в «Неоконченной повести» Апухтина, в романах Сирина) является целый выводок девиц, похожих, по видимости, на грибоедовскую Софью. Тоже они несообщительны, скрытны, тоже хороши лицом и так же натягивают нос главному герою, сходясь с какими-то малоподходящими людьми… Речь в подобных вещах идет о страшной власти красоты, о непреодолимой преграде, воздвигнутой роком между темной душой красавицы и алчущим красоты художником и т. п. Тут приходится сказать вот о чем: знает ли Бог сердце подобной красавицы — вопрос дискуссионный; во всяком случае, автор этого сердца не знает. В подобных вещах вместо художественного образа мы имеем дагерротип какой-нибудь случайной Нины Ивановны или Надежды Михайловны, которая злонамеренно не отдалась автору и которую недоумевающий автор поместил в свое сочинение, размалевав и демонизировав.
Пора заканчивать. Грибоедов вводит нас в мир классической русской литературы XIX века. Жизнь, которую описывает эта литература, содержательнее и гармоничнее, чем реальная жизнь в России в любую ее историческую эпоху.
Сегодняшний мир, в котором американская массовая культура совершает победное шествие над десятками миллионов свежих русских могил, для житья и вовсе непригоден. Отвернуться от этого мира, уйти в реальность великого искусства — легкий путь, опасность которого нам еще предстоит обдумать до конца.
В 1825 году этой опасности нет. Есть другая — авантюризм военных заговорщиков, готовых вторгнуть Россию в братоубийственную смуту. Тьма сгущается. Над Великой Русской равниной раздается только дикий голос Рылеева, заклинающий демонов, зовущий на родную землю Брута и Риэгу.
1998
Николай Калягин