1.
«Креста» ровно шла по трассе М-7 Уфа. В грубую кашу мешались солнце, рваные облака, мокрый снег, водяная пыль, стоящая облаком за машинами. Слепило солнце, и приходилось то и дело опускать потрепанный щиток с иероглифами и оливать стекло ручьем омывателей.
Ночевал в Мамодыше в мотеле. Заснул как убитый. Встал рано: на улице морозец градусов десять, сереть, колкий снежок. Поглядел на холодное небо, выпил чаю с лимоном и в путь…
Дорога принимала «кресту» легко и бесшумно, лишь слышалось, как срабатывают рычаги на асфальтовых ямах. И Женя ревновал, потому что его самого никто не принимал и не узнавал, и был чужим его пошаговый полет, и шаги — Челябинск, Шадринск, Омск, Новосибирск молчали. И сам он, сидящий в тепле, объятый музыкой, был слеп и глух.
Надо было начинать. И он стал понемногу представлять, как ходят колеса в арках и вздрагивают на раковинах трассы. Как туго обдувает, охлестывает сырой смесью снега и грязи бампер, скат капота, как держат ледяной напор ветровое стекло, скулы крыльев. Как шлифует ветер родные обводы, и как берут они на себя его долю возвращения. Как выпилена машина снежной пескоструйкой и вылеплена дорогой. Как неутомимо работает поршневая, кольца, форсунки… Привода и подшипники, насосы и рулевые тяги…
И эти теплые ветра в разные концы салона, которые он подправляет створками, жерлами… Когда постекленеет небо и начнут зарастать боковые стекла, ничего не будет важнее этих сопел – и он круче направит их к зеркалам.
Ничего не работало. Душа была заблокирована, как карта «Енисейтелекома». И ее онемевшая плоть невыносимо зудела по краю.
На второй день на подступах к Уралу что-то хотели сказать заправка и павильончик шиномонтажа, увешенный скатами, как пароход. Не успев, они пронеслись мимо, а на передышке в жарком вагончике были осоловевшие лица, и на столах борщ, манты и пельмени. И в окошке трасса и горящий скат на обочине, где водилы разбирали задний мост «камазу». Чернели расколотым глобусом половинки куклы и ребристая шестерня-планетарка. У леса стоял вросший в землю сто пятьдесят седьмой зилок, разутый до рамы, с кабиной, похожий на лысого дедка со сморщенным затылком.
И снова была дорога, и на обочине стеллажи с башкирским медом, разноцветные банки от лимоно-желтых до густо-рыжих, и на щите надпись грубыми буквами — «мед». И сероватое полотно в кавернах, и грязные площадки для отстоя дальнобойщиков. И черные остроконечные пихты, и снег по обочинам и низкие горы, и натужно коптящие фуры. И склон с нависающей серой породой. И длинные спуски-подъемы, в которых было уже что-то похожее на Сибирь.
Один чадящий «камаз» буквально потопил его бурыми клубами, синими кольцами с прозрачными каймами. Едкий и текучий запах протек в салон, чуть оплавив память, и она начала отходить — дизельными дымами тепловозов и сейнеров, уходящего парохода, который он догоняет на лодке, косым снегом и взвитой водой… И качнулись пихты, уколов душу, и вдалеке тоже пошевелилось огромное, еще не видное, сизое, парящее…
……………………………………………………………………………………………………………………..
— Оживаешь? – тихо спросила Креста.
— Потихоньку… Только как-то сразу не получается… Они… еще не хотят со мной говорить…
— Хм… Это не они не хотят, это ты не можешь… Ты сам боишься… вздохнуть… во всю душу… Из-за Машиного куска… Он у тебя в блокаде… Ты боишься… Что не выдержишь… Не бойся… Если будешь бояться, ничего не выйдет… Да ты и сам по-другому не сможешь… Ты же знаешь… Ты себя знаешь… Ты посмотри, сколько у тебя всего… Эти подъемы, пихты… Они тебя ждали… Ты им обещал… Они к ней привыкли… Они не споют… без нее. Ведь ты не сумеешь…
— Что… не сумею?
— Любить… кусками… И не сможешь…
— Что… не… смогу?
— Не стать огромным… Хочешь, я с ними поговорю?
— Нет. Я хочу чтобы ты со мной говорила… такими словами… Как ты считаешь, слова… они важные?
— Все важное… и слово, и дело… Но главное, как за ними твоя душа меняется, как ты пережил их… Если в пережитое душа вложена, то оно уже там… вверху… на небе высветилось… Понимаешь?
— Да… Понимаю… Бывает, человек стих написал, а наутро в печку выкинул, настолько он нескладный… Но пока сочинял, такое очищение испытал, такие слезы пролил, что они уже там навсегда. Но это редко… Обычно слова только портят, особенно, когда один говорит, а другой не слышит. И это обоих бесит… И нигде ничего… не высвечивается…
— Вы много ссорились?
— Да, но это была одна и та же ссора. Я Андрею говорил. Про наш спор… Когда я сказал, что в коне главное не куда он едет, а почему он конь. И что имеющий очи да зрит. А если не зрит, то да просит бинокль.
— И что сказал Андрей?
— Он сказал, что в коне главное… всадник.
— И ты попросил бинокль?
— И я попросил бинокль. Мне он сейчас нужней, чем всем… Я иногда не понимаю, кто я. У каждого есть главное в жизни. И мне кажется, что мое главное – саму эту жизнь понять. Каким-то шестым, или даже седьмым чувством. Я его иногда испытываю, когда засыпаю… Знаешь, когда еще полу-спишь и удается задержаться… на странной точке… И тогда буквально от любой мелочи вдруг прошибает… каким-то… знанием, сквозным соседством всего пережитого, сильнейшей тоской и тайной, какая бывает, когда все говорит. Это случается в каком-то особенном месте.
— Или когда кто-то особенный рядом… Ты же любишь спать… при собаках…
— Я люблю спать при собаках, но жить приходится… при коне… Да…
Скажи мой друг, зачем все это,
Когда грядет в тиши ночной
Вопрос заветный и больной:
Куда покатится монета,
И сколь проскачет вороной…
И я не могу ей этого объяснить. Ни-че-го ни-ко-му нельзя объяснить… Самыми лучшими словами. Словами ничего не объяснишь. Это хуже всего.
— Просто дело в словах. Они же добирают смысла. Как ими можно что-то объяснить?
— Можно или перелить седьмое чувство или… поговорить со словами…
— Чтоб были побыстрее…
— Или с конями, чтоб… помедленнее…
— А лучше всего не доводить до… коней.
— Но если уже довели… И она с ними.
— Мне кажется, пока ее не было, ты не судил людей. Тебе все равно было. Да? Помнишь нашу гору с зубчатым гребнем?
— Да.
— За что ты ее любишь?
— За твое имя.
— Не подлизывайся… Еще?
— За то, что с нее всегда видны две дороги.
— И есть две такие дороги: спастись или спасти мир… Тебе кого жальче?
— Мне жальче мир.
— Плохо. Ладно, давай так: есть две дороги, по какой идти?
— Которая труднее. Да? Надо их простить, чтобы ее вернуть? Да? Или что?
— Не скажу… Похоже они…
— Не добрали смысла?
— Угу.
— Ты меня презираешь?
— Я тебя понимаю.
— Ты железная, а добрее меня. Ты устала?
— Быть железной?
Она еще что-то хотела сказать, и замолчала. Женя забеспокоился:
— Что? Почему ты молчишь? Что происходит?
— Жень.
— А?
— А зачем ты меня жалеешь?
— Как?
— Так. Я же чувствую.
— Что ты чувствуешь?
— Ты боишься мне что-то сказать. Да?
— Да.
— Ты боишься сказать, что тебе пора менять машину.
— Да.
— И думаешь, я сама не понимаю… Я ж у тебя… под тачкой.
— Тебе плохо со мной?
— Мне хорошо.
— Правда?
— Правда.
— А мне плохо…
— Со мной?
— С собой…
— Ну перестань… Правда… Ну посмотри… видишь, все как всегда… Как у нас… Смотри, пихты… такие острые, ты же их знаешь… А вот и перевал… И снег… Ты поставишь нашу музыку?
— Я поставлю… Я, знаешь… тут выходил… На заправке… Ты такая красивая.
— Ты меня не забудешь?
— Никогда. Ты простишь меня?
— Да.
— Почему?
— Потому что в коне главное всадник.
2.
— Я люблю, когда ты так светишься… изнутри… Кажется, что мы летим и никого нет. Ни с нами, ни на дороге. Одни звезды. Ты любишь так?
— Да… Не говори ничего.
— Почему?
— У тебя бывает? Несколько слов услышишь и что-то сдвинется в душе… И так дорожишь этой подвижкой, что страшно… а вдруг не так понял.
— У меня с книгами так бывает.
— И что ты делаешь?
— Я закрываю, откладываю. И живу дальше, до следующей заправки.
— Ты много читаешь…
— Ну да… И много и мало.
— Как это?
— Ну по количеству книг мало, а по тому, как к ним возвращаюсь, много.
— Ты читаешь одно и то же?
— Да. Часто. Я помногу раз некоторые книги читаю. Есть такие писатели, они как огромное дерево, оно лежит, и вдоль него всю жизнь едешь, едешь и можешь даже до вершины… не дожить. Но это неважно. Важно что с этим деревом хорошо и спокойно. Оттого, что родился рядом. И в одну землю упадешь. И что это твоя земля.
3.
Уже в полный свет светились все приборы и звезды… Всходил догорающими углями город… Проехав колонну дальнобойщиков, Женя поворачивал на площадку перед гостиницей. Поселившись в комнатке, где койка с цветным покрывальцем и пружинистой, почти поролоновой, подушкой, он входил в толчею и жар кафешки. И слышал за аркой перегородки нестройный гул, звяканье посуды и что-нибудь, вроде:
— Он ее затрагиват, а она и ржет, кобыла рыжая!
И хриплый женский голос, декламирующий, очень отчетливо, громко и раздельно:
— Не
на-до
ля-ля!
А поужинав, выглядывал на улицу к машине, на стекле которой тускло отражался неоновый фонарь. И хрустел под звездами обратно к крыльцу, на котором курили мужики с грубыми и простыми лицами. И поворачивал латунный ключик с острыми и будто свежими гранями и ложился на прохладные простыни и некоторое время видел дорогу. С кавернами и ямами по всей ширине, где машины едут медленно, лавируя меж ям, то и дело выезжая на встречную полосу. Дорога набегала, требуя какого-то лишь ей понятного и неподъемного участия. И чего-то хотела от него, и это неясное нарастало по мере подъезда к точке засыпания, и срывалось, и приходилось засыпать в несколько заходов.
А утром глядел на синеющее окно, на рассвет, который каждый раз опережал его на час, торопил, зовя и не щадя, словно наступал. И было что-то магически жизненное в этой серости, в выходе на сизую от холода улицу, в прицепе, забитом снегом и с одиноко опущенной водилиной. В мужиках, уже давно вставших, на ходу курящих, базланящих, бегающих с ключами, уже греющих картер «камаза». В паялке, которая пыталась задержать эту синеву и этот рассвет, хлынувший с двойной силой, едва она, зачадив, погасла. И запустившийся дизель, и снег с овалом копоти под выхлопушей. И перекличка: «Где Руслан?» «Вольвяк запускает». И «скании», «фреды» и «интеры» с заиндевевшими панелями огромных кабин, с баками в изморози, со стеклами, заросшими звездами. И они, вздрогнув, тоже запускаются породистым рокотом, и вот уже вся площадка дрожит дизелями, и сводит нос от этой морозной смеси, от остроты и правоты жизни.
Он нежно отер ей глаза, очистил зеркала и окна от снежной пыли. Когда выезжал, свет фар еле желтел на снегу. Долго ехали, пока она не сказала:
— Ты слышишь?
— Да. Помпа. В Челябинске сделаем.
— Только я не хочу… чтобы ты меня чинил. Сам.
— Ты стесняешься?
— Да. Я раньше не стеснялась? Ты не будешь?
— Нет…
— Ты можешь поспать или… почитать.
— Я почитаю.
— Только ты даже не смотри. Ты правда не будешь?
— Я не буду.
— Я хочу, чтобы ты меня запомнил… другой. Помнишь, ты говорил, что любишь, когда ночью, и когда все светится… Как там было?
— Да… Когда тепло, и все светится, и мы едем, и если ясное небо, обязательно взлетает какой-нибудь самолет… И он нам как брат… по этим кнопочкам и циферблатом, по этому небу. И кажется, мы тоже летим, а когда дорога поворачивает, звезды тоже чуть поворачивают. И такое чувство, что… у нас здесь тоже звезды и… даже внутри… что-то колется…
— Хм… А днем?
— А днем я люблю на тебя смотреть где-нибудь на заправке, так вот… в три четверти…
— А я красивей изнутри или снаружи? Ты молчишь? Я тебя подловила?
— Ну что ты…
— Хм… Ты смеешься…
— Нет… Но я должен подумать. И почитать.
— Что ты будешь читать?
— Книгу, которую она подарила.
4.
Женя выбрал главку покороче. Она называлась «Притча об Иване-охотнике». Женя так и не выходил из машины и закончил читать за минуту до того, как парень в высоких по грудь штанах на брительках вытер тряпкой руки и, закрыв капот, подошел к окну. Женя машинально рассчитался и выехал на улицу.
В городе было тепло и слякотно, все плыло коричневой кашей, летело брызгами от фургонов и автобусов. В приоткрытое окно остро слышался шелест резины, запахи улицы. Город он проехал, не останавливаясь, только на заправке долил омывателя. По трассе шел, следя за указателями, чтобы не прозевать поворот на Шадринск. После поворота машин стало меньше, а дорога уже и хуже. Чуть подстыло, пошел снежок.
— Как там было? — спросила Креста.
— Там была история одного человека. Трудолюбивого, терпеливого, выносливого, знающего себе цену… Вроде Михалыча… Он и работал тоже охотником, и без работы жизни не представлял. И дело знал превосходно и относился к нему, как и относятся к делу жизни — с трезвой любовью и без рассуждений.
Было сотни работ в его промысловом деле, и лишь к одной он относился особо — к стройке новых избушек. Знаешь… когда под звездами… со свежим деревом… И когда умеешь… И когда все в один узел — и нужда, и красота, и труд… тем более… ведь не просто… а дом строишь…
Хорошим инструментом можно любой брусок, доску выпилить — какую-нибудь листвяжную с темно-желтым рисунком или белую кедровую, у которой сучки потемнеют до коричневости и, состроясь рядком, будут играть чудно и глянцево. А стены, изнутри опиленые в ровную плоскость! А потолочная балка, ошкурённая елка, еще мокрая от сока и будто вытянутая из куска сливочного масла. А пол, а дверь, а навес перед избушкой… А вокруг остроконечная тайга, и снег, и звезды, и черная сопка. И речка, к которой будешь несколько раз выходить вечером, стоять и смотреть на воду, как завороженный. А потом лежать на нарах и видеть свою работу, желтые стены, окно в ровной рамке, и за ним синюю бездну — лед, камни, тайгу — витую, лохматую, могучую. И такое ликование, такая сила сквозь тебя заструится от земли к небу, такой причастностью мир одарит, что ради этих минут будешь служить ему до конца.
Так и строил Иван по новой избушке в год, то в новом месте, то рядом со старой зимовьюшкой, тесной, темной и ветхой. А подтолкнул к этому случай. Дело было по осени в одной старой избушке, где за лето провалилась крыша, и так набезобразничал медведь, что лучше и не заходи. И вот перекрывает Иван крышу, пилит доски, перестилает пол… Грязь, ветхость, и погода дрянная, дождливая, и еще спина вдруг заболела, и такая тоска Ивана поймала, что домой захотелось немыслимо. Вспомнилась жена, ребятишки, уже взрослые, и вина пред ними открылась, что виделся редко, в тайге пропадал, и беспомощность, и нежность такая, что сам себе поразился.
Но когда достелил пол, полочки приколотил, окошко натянул из новой пленки — отлегла тоска и запело все, как и прежде. И возгордился он даже, вот, мол, что значит мастерство да терпенье. Но осадок остался, и так не хотелось вновь подпадать под тоску, что больше не ремонтировал он старые избушки, а только строил новые.
Любил он и остальную свою работу, хоть и тяжелую, но всегда с наградою в конце. Любил собак и разбирался в бесчисленных тонкостях, начиная с неповторимости собачьего характера и кончая простыми вещами — как различать на расстоянии, кого нашла собака. В тайге все важно, и где она, и чей след взяла и кого лает — белку ли, соболя, лося, а то и целого медведя…
— Жень, а там так и написано?
— Что именно?
— Целого медведя?
— Конечно, а что тут такого?
— Да нет, ничего… Ну продолжай.
— Да… Я сбился… Про что там было?
— Про то, что он любил.
— Так вот, он любил инструмент, которым работал, технику. Рубанки, бензопилы… Дорогу любил, какой-нибудь груз вести в самую даль. А особенно любил подниматься по речке на четырехтактной сороковой «ямахе», за которой ездил во Владивосток… Откуда, кстати, он заодно пригнал дизельную «дэлику» нулевого года, зеленую…
— Жень, а это там точно так было?
— Конечно точно. Да, а на тележке…
— Еще и тележка была?
— Обязательно… Порожняк он не выносил…
— Сколько же он соболей добывал?
— Очень много. Повторяю, он был очень хороший охотник, и в этом вся беда и заключалась. Да… Ты меня сбиваешь. Однажды ему передали, что заболела жена, и он пошел в деревню. Выходя, он терпеливо огребал капканы, менял приваду, подъеденную кукшами и кедровками, трудясь упорно и старательно, и отвлекая себя работой, продлевая лесной порядок и дальше в жизнь, пытаясь поправить им болезнь Марьи, да и себя отвлечь от тяжких предчувствий.
Марья лежала неузнаваемо бледная. Тихо распросив о работе, она вдруг сказала, что хочет вареного рябчика, «грудку», а он извел на приваду все до последней птички. Ее увезли в больницу, и она через несколько дней скончалась.
После похорон Иван отправился в тайгу и через неделю вдруг сам занемог. Не говорится, какая именно болезнь его одолела, да это и неважно. Важно, что худо ему было и некому помочь. И хуже всего, что при всей внутренней крепости Ивану нечем оказалось спасаться от беды. Снаружи он был тверд и, освоившись в немощи, копил силы на краткие хозяйственные усилия. Но большую часть времени лежал, и даже отвоевал-умял в себе некую ямку, где можно было недвижно таиться от боли и слабости.
Спать он не мог. Думал без передышки, но мысли были короткими, и силами не питали. Правда, в первый же вечер искренне попросил он прощения у Марьи. Ненужные соболя попали именно в те ловушки, где он развесил остатки привады, и рябчик особенно не давал покоя. Припоминались недоделки по дому, с какими бросал ее на пол-зимы, и вечное новоселье в новых избушках. Раскаяния, разговоров с Марьей хватило не надолго, и пользоваться ими по второму разу было нечестно.
Он попытался вспомнить все плохое, стыдное в жизни, но оно вдруг стало бесцветным и жалким. Он стал думать о хорошем и вспоминать то ощущение силы, вечности, власти над пространством, которое испытывал в трудовом упоении или в дороге, летя на прекрасной технике — в такие минуты он не боялся ни боли, ни смерти, считая, что власть эта так же мощно перенесет его за пределы земной жизни. Но теперь эти ощущения ушли вместе с силами. Все опоры жизни осыпались со стен, как картины. Он ужаснулся, что построил столько домов, а в главном доме, своей душе остался с голыми стенами.
Еще было дикое желание жить, и все озарялось с необыкновенной ясностью. Больно и панически остро вспоминалось даже то, что не особо любил, и проведя еще ночь в воспоминаниях, он перестал им верить. Было страшно. И жалок он был сам себе. И умолял Бога ниспослать силы на молитву, но ничего не получалось, и слова звучали неумело и неискренне.
И он ощутил себя недостойным даже смерти, и спрашивал, почему так вышло, ибо считал себя далеко не последним человеком на земле. И просил Бога дать срок, чтобы найти выход.
Настала третья ночь и самая невыносимая мука. Днем он шевелился, боролся с болью и думать было некогда, а ночью отлеживаясь и замирая в своей норе, обращался в мысль. И это были страшные мысли, и каждая минута превращалась в вечность. И душа была как свинцовая туча.
Вдруг он понял, что ничего и не будет нового, и что все главное уже лежит перед ним, никуда не деваясь. И что он достоин именно такой участи. И что она не нелепость и несправедливость, а заслуженное наказание. Едва прозвучало слово наказание, как оторвалась черная туча и полоска золотого света приоткрылась на востоке его души… И такой объем загудел, такой хорал зазвучал, когда оказалось, что есть кому наказывать. И осознал он весь смысл своей муки. И что, чем подробней, невыносимей она приляжется, переживется, прилепится — тем смиренней он ее примет, как заслуженную и только поэтому невыносимую. И такой разговор пошел, такое раскаяние он испытал и такую надежду ощутил, что заснул как убитый, а наутро проснулся в ниспосланной его плоти подмоге. Ибо сказано: «Если сколько-нибудь можешь веровать, все возможно верующему».
…………………………………………………………………………………………………………..
Несколько минут ехали молча и только мелькала дорога и тянулся вдали огромный коровник с выбитыми стеклами…
— Вот как там было… Я конечно что-то от себя добавил, про охоту, стройку и технику, а что-то и опустил.
— Да… — она помолчала, — и что ты думаешь?
— Что это про меня. В смысле верить немножко. Только у меня выходит, что дальше этого «немножко» не двигается. Висит туча, а под ней на горизонте узкая, в нитку, золотая полоска. И оттого, что она есть, но я ничего не могу поделать, только хуже, понимаешь? Ибо нитки нет — и нет спроса… А она есть.
— Ты странный… Сам только что говорил, что все уже есть. И что ничего не будет… больше. Как же ты не видишь? Все же… с тобой… Ну пошевели как-нибудь… Встряхни…
— Да не вижу… И так вон трясет, дорога смотри какая…
— Ты сказал, что хуже от того, что спрос есть. Так не беги этого «хуже». Осознай… как наказание… во всей тяжести, ну? Дай прилепиться… Она и приподымется… чуть-чуть… Туча… Таким клинышком ее… Потом еще раз, потом еще, еще, и так… клинышек за клинышком… Так глядишь и разъяснит… к вечеру.
— К самому времени… Только трудно, потому что каждый раз клин больше нужен…
— Не бойся, с середины сама пойдет…
— Сама не пойдет, но ты правильно сказала. Даже легче стало. Клинышек за клинышком…
— А ты вагой хотел…
— Ну да…
— Я рада… за тебя… Да, слушай, у меня чисто женский вопрос. Можно?
— Конечно можно.
— А что в тележке было?
— Ваги… А что же еще?
5.
Около Омска встретили сливочную-белую «каринку», ту самую «улыбку» с улыбающейся кормой, про которую Женя рассказывал Володе. На повороте ее олило солнцем, и легко стало Жене от светлой и родной этой машинки. Потом была долгая и трудная дорога, но заряда от этой встречи хватило на весь день:
— Помнишь ту белую «каринку»? — загадочно спросила Креста под вечер, — знаешь, что это было?
— Что это было? — спросил Женя.
— Это тебе Сибирь улыбнулась…
Они переночевали в Ялуторовске, и с рассветом двинулись дальше:
— А Маша читала эту книгу?
— Нет, скорей всего…
— О чем ты думаешь?
— Я думаю… о неподъемности этих клиньев. Я тебе расскажу одну историю… Если ты захочешь… Ты захочешь?
— Я захочу, тем более скоро к нам добавиться твой брат и мы уже так не поговорим.
— Это точно.
— Что это будет за история?
— Это будет история, которую я бы назвал… «Притчей о Птице».
— Хм…
— Что ты?
— Нет, я слушаю…
Притча о Птице.
Представь себе, что человек, назовем его Андрей, написавший притчу об Иване-охотнике, вдруг захотел ее экранизировать. Через знакомых вышел на режиссера, назовем его Григорием, и хотя тот загоревшись, нашел средства, и фильм был снят, дело приняло оборот, о котором Андрей пожалел.
Чтобы избежать полутонов, дадим фору Григорию, и условимся, что внешне с его стороны все было чисто. Содержание фильма придумывали вместе, а когда все было отснято, Григорий переписал закадровый текст и вывел Андрея из соавторов, что не составило особого труда, поскольку юридически всегда прав режиссер. Смонтировал фильм он примерно так, как и было задумано, да и основные образы остались. Изменилось название, и появилась приписка, что фильм снят по мотивам повести такого-то автора.
Деньги Андрей получил хорошие: не сказать недодали, не сказать и откупились. Снимали на средства одного очень порядочного человека, конечно же мецената и страстного охотника, так что затевать скандал не хотелось, да и Андрей не тот человек был. Бить морду Григорию было не только противно, но и невозможно ввиду недуэлеспособности противника, насквозь больного.
Повторяю, я сознательно создаю для Андрея наиболее мучительную и изощренную ситуацию. Добавлю, что фильм сняли по повести малоизвестной, и смысл ее был искажен — представим, к примеру, что история была изначально сугубо христианская, а теперь стараниями Григория приняла некую смешанную язычески-христианскую окраску и иной акцент. Андрей попал в двойную беду: ему приписывалось то, чего он не провозглашал, а его кровное — любимый мир родных людей и природы, ставился в заслугу Григорию.
Целый огонь чувств испепелял Андрея: и возмущение, и бессилие перед подлостью, и то, что казалось, украли родственника, и оставили с вывернутой душой. И Андрей впал в обиду, ревность и злобу — сначала на режиссера, а потом и на себя: ведь главное, что провозглашалось фильмом, он не мог исполнить. Не мог со смирением принять наказание, не мог простить обидевшего. «Как же так? — восклицал он в отчаянии, — ведь мы имели дело с самыми прекрасными и высокими вещами!»
Он стал думал о природе коллективных видов искусства, где предметом производства становятся любовь и красота, страдание и вера, и где высота задачи должна порождать свет и ответственность, а сеет лишь страсти и раздор. Он гадал, почему так происходит, пока не понял ответ, уже заключенный в вопросе: весь цинизм и бессовестность происходят как раз оттого, что такие понятия, как любовь и красота, используются как материал — обиходно и просто.
Он попытался отнестись к случившемуся как к наказанию, и вопрос за что потопил в ответах:
За доверчивость, слабоволие и непредусмотрительность, и за то, что гордился этими качествами. За несправедливость к Григорию, которому в глубине души не доверял и которого не считал одаренным. За раздражение и насмешку над его бытовой неумелостью.
У Григория была некрасивая и беспомощная лысина, которой он постоянно бился о балки низких таежных избушек. В некоторых балка была повдоль, и тогда он забывал об опасности, и в следующей избе поперечная балка острым ребром срезала лиловую шишку, на которой висела на хоботках гроздь рубиновых комаров.
И снова вскипал Андрей: да как он мог, имея тонкую гибкую душу, так поступить со мной, открывшим мир, к которому он не знал как и подступиться? А может он меня невзлюбил за что-то, чем сам обделен? Может, какой изъян сидит у него внутри? И как мне судить об этом? И как это соблазнительно! А может еще проще рассудил Григорий: «Конечно, и не очень красиво вышло, но и я для Андрея тоже немало сделал. А что он хотел? Надо делиться. Ведь деньги-то я достал».
Ничего не дали эти измышления, и пришлось вернуться к простому и каноническому — к сути воровства, к тому, что изъяты излишки… И страшила эта оценка богатства гордыней, сравнением, но вставало все на места, едва начиналась ответственность, ибо изначально дадено не поровну, и вопрос лишь в том, как поступить с наследством.
И вспомнилась притча о старце, жившем придорожно в одинокой избушке. Однажды он отошел в лес, а когда вернулся, возле избенки стояла телега, в которую два молодца грузили ветхое его барахлишко. И старец ринулся помогать — таскать и грузить. А когда до молодцев дошло, в чем дело, они поразились и постриглись в монахи.
— Почему я так не могу? Ведь он взял то, чего ему не хватает… А я если и вправду причастен, то обязательно вновь народится в душе и тайга, и любовь — да так обильно, стократно, что излечит обиду и еще и полсвета потопит.
И думал уже о другом. О том, как обострилась последние годы борьба за душу человека, что все меньше населения производят болты, топоры, паровозы, и все больше занято в областях обработки, размельчения сознанья. Что пошлейшие произведения научной фантастики оказываются пророческими едва не наряду с великими книгами… Что направление обозначено, и пора крикнуть: — Горе тебе человек, ибо провода подведены!
Он вспомнил, как в громадном кинотеатре смотрел великолепно сработанную голливудскую картину. Не стоящая выеденного яйца по содержанию — очередная культурная ересь — она была сделана с потрясающими техническими эффектами. Экран был огромен. В ногах и на стенах стояли динамики с мощным и прекрасным звуком. Казалось, сидишь внутри происходящего, и когда тебя взмывало на острие башни, сводило дыхание, и ночной простор физически зиял синевой у стоп. И становилось страшно, насколько сильны средства влияния и насколько любым содержанием можно залить непривитую душу.
Вдруг откуда-то сбоку взмыла и пролетела через весь экран огромная белая птица, похожая на кречета. Она прошла рядом, ошатнула ветром, объяла шелестом крыльев, и, казалось, пролетела насквозь него самого.
И он подумал о том, чего никогда не будет. О некоем поступке, который давным-давно должны совершить люди, оделенные властью на этой Земле, но который невозможен в силу могучих законов происходящего. Поступок настолько следует из хода жизни, что невозможность его закономерна и воистину мистична, и не допускает никакого исключения в виде спятившего банкира, никакой случайности, сбоя, ошибки. Речь идет о некоем решение, которое можно сформулировать так:
Почему бы кому-нибудь из непомерно богатых людей не взять десяток лучших мастеров грешного нашего искусства, и не снять великую картину о любви и страдании на нашей планете? Конечно, она бы называлась «Молитва», эта картина, и вся лучшая техника, космическая и шпионская, все достижения науки было бы пущены на то, чтобы довести зрителя до ощущения Божьего слова в себе, до взлета и физического восхождения молитвы от пяток до корней волос, до ослепительного ощущения Бога внутри, до мурашек, слез и соборного единения всех стоящих, да… конечно уже стоящих в огромном зале.
Ибо несется состав, и немеет планета… Гнутся и гудят рельсы и ходят костыли ходуном. Но вовеки пребудет слово и бел, аки снег, великий экран, и синева бездонна и всесилен орган небесного хора, да и люди добрее, чем кажется, и тем понятливей, чем ближе ароматы земли, шелест крыльев и шорохи трав. И хоть не остановить состав, но выбор да существует и воистину велика награда тому, кто решится на подвиг, кто сделает шаг, и мир станет другим хотя бы на два часа — в день когда сквозь него пролетела птица.
6.
Едва Женя увидел Михалыча, как что-то в брате стало его неудержимо раздражать. И то, как по-хозяйски открыл и посторонился вразвалочку — в майке и толстых дымчатых носках, и невозмутимость его прямого мясистого лица, и уверенный тон, с каким он говорил, отправь его хоть на Марс:
— О-о-о! Заползай… Ты рубал? Ты па-рубай пока…. А мы сейчас письмишко допишем и стопаря с тобой намахнем.
За столом, сопя и кряхтя, сидел Ромыч. Еще один человек, Коля Прохоренко ходил взад-вперед, чуть полный, с брюшком, с круглым в морщинках лицом и молодой розовой шеей. Пиджак его был расстегнут, руки засунуты в карманы брюк, а фалды крылато лежали на локтях.
— Та-ак… Ну что, мы тут наваляли? Та-ак… главе… те-те-те района Лыткину Леониду Евдокимовичу от рыбака-охотника… те-те-те Бар-ков… Ца! — последний слог Ромыч вбил, как кол: — Уважаемый те-те-те… Мы жители поселка те-те-те… да где ж мы остановились-то? Вот! В связи с угрожающем положением добываемой рыбы… Да что это! В связи с…
— Подтуханием…
— Да какое подтухание! Чо попало…
— Подпреванием…
— Да, вообще не так. Мы, жители поселка те-те-те, неоднократно обращались к Вам с просьбой о безвозмездном выделении нам морозильной камеры объемом те-те-те кубических метров, которая по нашим сведениям… Плохо…
— Которая стоит у Вас в резерве…
— Как танк что-ли?
— Да. И выходит, одну набили, а эту готовят…
— Во как надо: которая имеется в Вашем распоряжении и…
— На сегодня является не задействованной, — вставил Прохоренко.
— Во! Мы в свою очередь гарантируем, что средства, полученные от реализации продукции рыболовного промысла пойдут на обустройство поселка…, а именно на закупку оборудования…
— Соответствующего оборудования… — попытался вклиниться Михалыч.
— Да и так понятно. Оборудования для организации телефонной связи…
— По спутнику.
Ромыч тяжко взглянул на Михалыча, показательно вздохнул и сказал медленно и отчетливо:
— Для организации спутниковой телефонной связи. О чем мы готовы подписать с Администрацией соответствующее соглашение, могущее стать гарантией… Не так… Думайте…
— Отражающее серьезность наших намерений… — опять подсказал Прохоренко.
— Отлично. Таким образом мы снимем вопрос… нет, он не штаны все-таки… Решим? Решим вопрос занятости населения и освободим Вас от необходимости тратить на нас дополнительные средства…. Ресурсы,.. средства уже были…
— В части социального обустройства поселка.
— Точно, Коля. Мы уже обращались к Вам с подобным…
— Обращением…
— Письмом! Ой, Миха-а-алыч… Но так и не получили ответа…
— Отклика.
— Так и есть, Коля… Не получили отклика… Не по-лу-чили… Поэтому мы хотим услышать Ваш ответ по поводу… Нет, коряво… Поэтому просим Вас высказать… выразить Ваше мнение и принять соответствующее решение…
— В части…
— Получишь по запчасти! По башке своей то есть… Нет! Во, как надо: соответствующее решение на предмет…
— На предмет отправки предмета, могущего стать…
— Нет. На предмет отправки предмета, являющегося… Нет. Стоп. Не так. Вот. Отлично. Э-э-э… предмета… И послужившего…
— И послужившего предметом данного обращения!
— Сами вы… предметы. Обращения…
— Нет. Не годится
— Да ладно. Нормально. — сказал Михалыч, — Подправим. Подписывай. С уважением. Рыбак-охотник, гвардеец промысла Барковец Василий Михалыч. Все, пошли за стол. Брат у меня с дороги…
Михалыч было встал, но задумался:
— Да, чуть не забыл. Припиши: «Крепко на вас надеюсь».
Сели за стол, и Михалыч поднял рюмку:
— Ну что, птичка перелетная? Мы уж потеряли тебя. Думали прижился там совсем, хе-хе… Давай, с приездом тебя!
Женя все не мог понять зачем Михалычу понадобилась телефоная связь «по спутнику» и к чему весь этот тончик — «птичка перелетная». На вопрос, когда они поедут, Михалыч ответил что-то уклончивое вроде «а нам чо» и что «голому собраться только подпоясаться», хотя на голого совсем не походил, судя по обильным коробкам в прихожей. Ромыч просопел, что ничего знать не хочет, и что сначала все поедут на дачу в Колывань, а потом «катитесь куда хотите».
В Колывани осматривали дом и участок Ромыча, огребали снег, и обсуждали собаку, серо-белого кобеля лайки, небольшого и крепкого до сходства с бочонком. Появление гостей его так взбудоражило, что заливаясь громким лаем, он разбегался о стенку вольера, и прыгал с необыкновенно отработанным переворотом, умудряясь во время кульбита в гимнастическом упоении еще и взглянуть на зрителей. «Смотри какой у него скок» — говорил Ромыч, грузя огромную шайку овсянкой с кусками мяса, а Михалыч возмущался, мол, куда валишь, он и так » как дирижабль», и говорил, что если не брать в лес собаку, то толку не будет, пусть и «скок у него богатейший».
Потом готовились к бане. Подготовка проходила за столом. Прохоренко, казавшийся в городе деловым и серьезным, оказался на редкость веселым и словоохотливым. У него были два выражения: «порешаем» и «на седни».
— Новосибирская область на седни на восемдесят пять процентов обеспечена моими рожками…
— Знаем мы твои рожки, — сипел Ромыч, — не рожки, а… вентиля какие-то, и такие дубовые, что ими краны на батареях отвинчивать можно… Ха-ха…
— Да ладно… краны… Вот слушай… Поехали на седни на охоту и веришь ли на седни выбегает коза… я опускаю окно, хватаю ствол, и тут на седни «паджерик» как подпрыгнет! В общем промазал… Приезжаем на обед, все орут: где мясо? Мяса на седни нет. Ну хоть рога поглодать, так жрать охота на седни. Ладно, говорю, насчет рогов не знаю, а уж рожками… хе-хе-хе… не обижу… Ну понятно, тут и бутыльмас в ход пошел, и продержались до вечера, а там и козу такую завалили… что загляденье… Так что я своими рожками в трудный час… хе-хе-хе… полностью порешал продовольственную проблему… в регионе…
— Знаем, какую вы козу завалили, козлятники… — трясся Ромыч, — так вот приедешь в гости, а он и навалит тебе… вареных вентиляторов… Ну, Про-о-охор… Ну, Про-о-охор… Угощайтесь, угощайтесь, мужики, вот тут грибки-и-и… и огу-урчики, свое-е-е все… натуральное… хе-хе… — говорил Ромыч, подмигивая Жене и косясь на Прохоренко.
Михалыч порозовел, и когда Ромыч с Прохоренко вышли подкладывать в баню, спросил:
— Как Машка?
— Да никак. В прах разругался и уехал.
— Слушай, Женька… Разговор есть. Короче, ты только не падай.
— Ну говори, не томи.
— В общем, я тут с Настасьей сошелся.
— С какой Настасьей?
— С какой, с какой! Ты чо как маленький? С той самой — с Настькой!
Женя только выдохнул протяжным выдохом, каким в мороз пар пробуют, и медленно покачал головой.
— Ну все, не упал. Вот… и помолчи лучше… — тихо сказал Михалыч. — Давай выпьем.
Выпили молча. Женя закусил:
— Ты охренел.
— Что охренел, это точно. В себя не приду.
— Ты поэтому про Машку спросил?
— Но.
— Да нет, тут ты вообще не волнуйся. Меня ты никак… не… Как сказать-то…
— Не обезжирил…
— Не обезжирил… — усмехнулся Женя. — Я-то про Нину.
— Ну вот Нина… Да… — только и сказал Михалыч, — наливай еще по одной.
Снова выпили-закусили.
— И что ты делать собираешься?
— Она в Козульке. Настя, имею в виду. С тобой до Козульки доеду, если повезешь, хе-хе… н-да, а там рядом. Ты коробки увезешь, их бросишь у Лидки Марфициной в Покровке… Скажешь, пусть…
— Да что ты мне с коробками своими… Я говорю, вообще, что делать собираешься?
— Да хрен его знает… Спроси, чо полегче. Отстань, и так врасклин мозги. Давай наливай…
Выпив и трубно выдохнув, Михалыч продолжил:
— В общем, уже после тебя… письмо приходит. Я и не в ума, чо за такая Краснопеева из Енисейска? Открыл — от Настьки. Тебе там не икалось? Накрутила она, конечно, нагнала жути, баба есть баба, но, в общем, я понял, что переживает за тебя так, что будь здоров. И еще, дурак, Нине прочитал… Ей все про тебя интересно. Да, а главное, все крученье Настюхино, чтоб твой адрес узнать. А я чо-то рыпнулся, не нашел адреса-то сначала, а когда нашел, голый адрес постеснялся отправлять, неудобно, вроде надо написать еще чо-то… а сам видишь из меня какой писатель. Короче, отложил до города, когда сам поехал. Приехал, позвонил, отдал, еще гостинцев… рыбы-ягоды припер… Поговорили. Потом еще поговорили… В общем сам не понял, как совсем… снесло башню. Так вот… А письмо при мне, я его еще взял в Енисейск ну вроде как для… для предъявления… чтоб чего не подумала. А она уже потом сказала, ну чтоб тебе отдать, что если честно, оно и так тебе шло…
Михалыч задумался, тихо улыбнувшись:
— Слушай, у нее… ноги такие… Я и не ожидал…
Женька вдруг захохотал.
— Да ты чо?
— Вспомнил как ты говорил, что толстые бабы самый хороший народ!
— Вы чо ржете как кони на седни? — ввалился Прохоренко.
С дороги хорошо парилось в этой суховатой бане с электронагревом камней. Ромыч оплывшей глыбой сидел на полке в белой войлочной шляпе. Михалыч ворчал, что у него лучше пар. «И вода мокрей?» — спрашивал Ромыч. «- И вода мокрей.» «- И снег холодней?» «- И снег холодней». Ромыч вышел, и тут же ворвался с тазом снега и вывалил его на Михалыча с криком:»- Холодней говоришь? А чо орешь тогда, как ишак болотный?»
За столом Женю потихоньку стало валить с ног и он пошел спать, а перед сном прочитал Настино письмо:
» Здравствуйте, уважаемый Василий Михайлович! Не удивляйтесь, пожалуйста, моей наглости, иначе не назовешь это письмо, хотя то, о чем я собираюсь написать, думаю, и Вас тоже касается, поскольку речь идет о Вашем брате. Наверняка Вы знаете, куда и к кому уехал Женя. Видели Вы и ее и, зная Женю, как умный человек, должны понимать, что люди эти стоят на разных берегах жизни.
Но то, что она далека, Жене как раз и на руку. Он думает, что любит ее, а на самом деле любит преодоление, путь к другому берегу, который тем и хорош, и пока плывешь, все отлично — но не дай Бог остановиться. Она понимает и не дает остановиться, и мучает его. Она никогда не поможет ему оглядеться и разложить по кучкам свои мысли, сомнения, которые мы каждый день отправляем сами себе как почту.
Я очень хорошо чувствую Женю и представляю, какой у него внутри разрыв: он понимает, кто на каком берегу и с чьего берега спрос. Он не может ей ничего объяснить и в конце концов не выдержит немоты, сорвется и будет виноват. Так виноват, что никогда не простит себе этого. И никогда не забудет этого редкого счастья — он-то знает, что значит добраться до берега.
Вы только не подумайте, что я как девчонка «влюблена» в него и схожу с ума от ревности. О, нет. Мое понимание и сочувствие свободно от любви в таком понимании этого слова.
А как раз его любовь требует не понимания, а веры и ожидания, что человек изменится ради общей дороги. А Маша никогда не изменится, и не потому что ей так далек наш берег, а потому что само чувство общей дороги постепенно отмирает. Его отбивают, как и все остальное, простое и человеческое, и именно у таких, как она, в первую очередь. Поэтому Машу мне жалко гораздо больше чем его, хотя я ее и не уважаю. Несмотря на то, что на том берегу она лишь подсобный камешек. Но даже камешек в ответе за берег, если к берегу столько вопросов.
Вы конечно знаете, где Маша работает, и знаете обычный ответ подобных людей: не смотрите наши передачи, раз они такие ужасные. Ответ лукавый: сами-то еще как хотят, чтоб их смотрели, для того и работают.
Однажды я уронила в Енисей телефон. Я поднялась на угор, села на лавочку и заплакала. Рядом с мокрым телефоном. В это время некий Иван Андреич из верхней кочегарки отворил ворота и вывалил в под-угор два куля бутылок, и я бы другой раз накричала, а тут только пуще заплакала. Подойдя на мои слезы, Иван Андреич помог мне разобрать и разложить на солнышке телефон. Он сказал мне что-то настолько доброе, что я не осмелилась укорить его за неуважение к Енисею. В глазах его была такая вера в то, что природа все перемелет, и что лишняя куча не помеха, что я и успокоилась — ведь десятилетиями заваливали овражки и расселины угоров щепой, ботвой и прочим хламом, и как мусор изменился, Иван Андреич и не заметил. И не потому что плох, а потому что не ведает. А эти-то ведают, а мешками валят. Ну валите, валите… Только не думайте, что никто ничего не понимает. Народ все понимает, но смотрит, потому что хоть и не дурак, но и дурак тоже хороший, а главное и смотреть-то больше нечего.
А мне правда бывает страшно за наш берег, который в таком еще беззащитном виде, еще такой чистый, несмотря на все бутылки… Страшней с каждым днем и особенно, когда рядом нет Жени, о котором я не могу не думать — а ведь и вправду, как можно не думать об этом удивительном и очень одиноком человеке, который все знает о берегах.
Бывает такая тоска накатит, и так этот телефон изведет, что подумашь, а может зря я его выуживала, может надо было плюнуть — пусть тонет, да и самой вслед уйти, потому что нет мочи, когда он так вот рядом лежит-посвечивает, включенный… А ты ждешь, ждешь, хоть и знаешь, что не позвонит. И не потому что не помнит, а потому что бережет, боится, глупый, что это к чему-то его обяжет.
Мне иногда кажется, что не для забавы он уехал. А может он уехал упредить, спасти нас от того, что на нас движется. И если так, то пусть знает, что здесь его ждут, помнят, и следят за каждым шагом, как бы они там не кочевряжились. И чем бы все не кончилось, мы здесь тоже не лыком шиты и, если коснется отстоим нашего Женю и любого полуживого-иссохшего в Енисее вымочим-отмоем и выходим.
И все равно, мне сейчас так тревожно, так горько, что я не могу заснуть, успокоиться, и так хочется забраться повыше и крикнуть через пол-России, что все знаю и понимаю, что может и невысоко сижу, да далеко гляжу, хотя и не какая-нибудь Линда-Белинда, а простая Настасья, пусть и не Филипповна.
А может я через него и те пол-России пойму-приближу, раз ему сейчас трудно, а я могу поддержать его своей близостью. Но звонить не стану, да и некуда. И я очень прошу, просто умаляю Вас узнать для меня его адрес. Ничего для него плохого, опасного я не напишу, и уж точно не поеду, можете не беспокоиться.
Василий Михайлович, я совсем не хочу Вам докучать своими переживаниями. Я желаю Вам и Вашей жене всего, всего самого доброго и хорошего, любви, счастья и согласия. Женя мне много рассказывал и о Вас, и о ней, и я даже на расстоянии ее уважаю и побаиваюсь.
Посылаю Вам изображение покровителя охотников — святого мученика Василия Мангазейского. (Заметьте, тоже Василия!) Посмотрите на эту задумчивую фигуру по-над далью, на его лицо, как бы наполненное этим простором, на берег с белым храмом и гору с заснеженной вершиной. На обратной стороне напечатана его Молитва, может быть она пригодится Вам в трудную минуту, ведь в лесу всякое может случиться, хотя и не дай Бог, конечно, и типун мне на язык. Еще раз желаю Вам здоровья и извините за мое вторжение, очень жду от Вас письма с адресом. Еще раз извините. С уважением — Настасья Краснопеева».
7.
Выезжали утром в мороз. Медленно доходило в пару розоватое с востока небо, склады, бетонные заборы, ровная и пустая трасса… Степи и нарисованные стайки березок с мелкую полоску… Щит с надписью, сколь километров до Красноярска, Иркутска, Читы.
Пустая дорога всегда полна неподвижности и ею невыносима, напоминая езду по ровной огромной воде, где как ни высыпайся впрок, тут же начинаешь зевать, но умудряешься часами держаться в предсонном состоянии, поражаясь как туго подаются версты, как показательно медленно листает их спидометр. Женя включал и выключал музыку, будил и пытался разговорить Михалыча, и тот старался, но засыпал.
Жене больше всего хотелось подвезти Михалыча к Настиному дому незаметно или высадить, чуть не доехав, чтобы Настя не увидела их вдвоем. Повторяя «ну, старый хрен…», он подбирался все ближе и отвоевывая у своего стеснения метр за метром, подъехал в конце-концов к самому дому. Старый хрен достал телефон и стал говорить голосом, который Женя никогда знал у Михалыча:
— Ну все… все… здесь… на месте, любуйся… нет… не зайдет… да-да, уезжает, уезжает… в Кырск…
Пока он говорил, маячило и кивало в окне бледное лицо, и Женя не знал, видит ли его Настя, и подгонял брата, и когда тот вышел, с силой хлопнув дверью, отвернулся, нажал на газ и уже не смотрел, как шел к обшарпанному подъезду постарелый Михалыч с рюкзачком…
В Красноярск въезжал потемну. На светофоре густо валил пар из выхлопух и крепкое это перо подробно и объемно озарялось багрянцем габаритов. Гор за Енисеем видно не было, но они стояли незримо, и Женя чувствовал, как висят они во тьме, зная, что он вернулся. На день он съездил в Енисейск. Вернувшись, выставил через Гнутого машину. Потом поехал на автомобильный рынок.
Мост Три Семерки назывался так за длину в семьсот семьдесят семь метров. Неподалеку от моста располагался главный авторынок города под названием Три Семерки или Гайдашевка. На рынке стояло семь тысяч праворуких машин, часть из которых одичало ездило по городу с транзитными номерами.
Они стали как-то еще плотнее, туже. Даже за время Жениного отсутствия добавились незнакомые имена. В расцветках преобладало серебро, но появились и новые — брусничный с отливом и входящий в почет черный.
Сразу на входе стояли автобусы, крепкие, похожие на локомотивы, с большими грубыми решетками и наклонными передками. Особенно выделялись «тойота-альфард» и «ниссан-елгранд», в народе Эль-Грант.
Целые ряды мелочевки, легковухи, колхозные универсалы, девчачий «вилл», пластмассовый, ярко-зеленый, с выпуклыми круглыми крыльями, не то игрушка, не то детская коляска.
Джипы, легкие и средние, «хорьки» и «сиэрвухи», «трибуты» и «визарды», все серебристые и необыкновенно тугие. У каждого на левом крыле тугая ножка со сферическим зеркальцем, по-народному «рог», или «баклажан». Элитным табуном возвышались «прадики» в рогах и зеркалах, с хромированными и будто коваными топливными лючками и косыми надписями «прадо» на борту. Рядом белоснежно светился лебедь-«сигнус» — «сотый крузак» в полной вершине оснастки.
Было множество автомобилей, являвших лишь часть того, что творилось во Владивостоке в Зеленом углу. Наиболее поразили Женю:
«Одиссей» в новом кузове. Не то универсал, не то минивэн, серебристо-голубой, прижатый к полу, как легковуха. Панель обрамлял деревянный ободочек с крохотным рычажком коробки – ручечкой- грибком с деревянной шляпкой.
Темно-серебристый «марк-икс», поразительно простой, сбитый и окатанный, с размашистым острым иксом на решетке. Черный «краун» третьего года в кузове «классика» с блестящими зеркалами на крыльях и щитовидными задними фонарями.
Восьмицилиндровый «ниссан-цима». Новейший «импрезик». Нежно-голубой сарайчик «ниссан-лафеста» со сдвижной дверью. «Скайлайны» всех выпусков с круглыми задними фонарями, и новые, пухлые и утерявшие прелесть без этих парных глазастых пуговиц. Между таким темно-синим «скайликом» и «хондой-инспайр» стоял великолепный черный «блит» — «марк» в кузове универсал. Действительно, как облитой, с вертикальными задними фонарями, вписанными округло, как леденцы. С парными фарами — внутренними поменьше, внешними побольше. Прямоугольные спереди, в профиль они серповидно выгибались. Женя долго стоял возле черного красавца, сокрушаясь, что «не потянет такой аппарат» и утешаясь, что «и жалко такого по тачку пускать»…
Возле ряда с «калдинами» и «опами» Женя встретил Данилыча:
— Собаки винтов не видят?!
— Видят-видят! Здорово, Жека! Как ты?
— Нормально. Чо бродишь?
— Да вот «ведро» хочу продать, и не могу ничего присмотреть. — «Ведром» он назвал «виноград». — Хотел «калдину», а что-то залип на «хонду-авансьер», а там ценник, закачаешься. Чо посоветуешь?
— «Ценник»… Что за речь у вас у писателей…
Последовала лекция о «хондарях».
— Понятно… — сказал Данилыч — ну не знаю… А ты чо?
— Да вот, тоже смотрю…
— Свою сдал, что ль?
— Ну да, через Гнутого…
— И чо думаешь?
— Да вот думаю, то ли здесь пошариться, то ли во Владик ломануться… Там побольше выбор… И ценник полегче, ха-ха…
— Ясно… Да, а ты слышал, что Нина Егоровна в больнице?
— Ка-ак в больнице? — застыл Женя.
— Да так. Вот, вчера звонила, еле говорит… С сосудами что-то…
— Где она?
— В краевой, в кардиологии…
5.
Нинино лицо на подушке было белым, как береста. Говорила она с трудом, слова еле проходили, особенно шершавыми, неповоротливыми казались согласные:
— Яблоки бери, Наташка принесла…
— Нина… Да как же так-то?
— Да так… Вот так вот… Дурак старый… перебесится… а та хороша… аленушка… Главное уезжал, как человек… Еще Дима Костенюк пришел и Семка Мишарин… а он балагур же… Мишарин, а тут вообще… в уша… в ушаре был… в ударе… я в ушаре говорю… — вместо отмашки рука еле пошевелилась. Нина Егоровна говорила очень тихо, но видя, что Женя улыбнулся, стала смеятся, сотрясаясь, как смеются больные, беспомощно и низко: «гхы-гхы»…
— Он сам сейчас… в ушаре…
— В таком… ушаре… — сказала Нина, глядя на Женю и продолжая вздрагивать «гхы-гхы»…
— Нина, погоди, я сейчас… — он выскочил из палаты, доставая телефон, прошел в конец коридора к окну, оперся о холодный каменный подоконник: — Настя, здравствуй, это Женя, Михалыч рядом там? Давай его. — По улице механически ехали машины — Здорово. Теперь ты не падай… Нина в больнице. Да жива, жива… Позавчера… В краевой, в кардиологии, шестая палата… Наташка была… Звони. Да. На мой. Через минуту. Все.
Он вернулся, сел к Нине, и она взяла его за руку. Зазвонивший телефон она неловко, в несколько попыток ухватила и проложила к уху. Женя хотел встать, выйти, но она, не глядя, сжала, удержала его руку: «Да, да… да… да… Наташка приходила… да… да… угу, Женя… да… — она еще долго слушала, кивала, тихо говорила: «Да, да», а потом спросила: «У тебя руба… рубашки есть? Да… все…» , а потом стала плакать с закрытыми глазами и опустив руку медленно-медленно протянула Жене телефон, уже прерывисто пищащий отбоем…
Женя отвернулся, Нина сжала его руку:
— Как съездил?
— Плохо… Совсем.
— Зря выходит… — сказала Нина, и Жене показалась, она хотела продолжить: «я здесь лежу».., и не решилась.
— Расскажи…
Она лежала с закрытыми глазами, и когда он замолкал, думая что она засыпает, сжимала его руку, и он продолжал…
— Жалко… Ну такая вот… фифа… Ей надо, чтоб ты гоголем ходил до самой свадьбы…
— И после в пол-гоголя…
— А ты не стал… Жалко дуру… Но она не пропадет… Тебе трудней… Не пей только…
— С вами попьешь, пожалуй… — и оба засмеялись, Нина снова беспомощно вздрагивала «гхы-гхы-гхы»…
— Завтра будет… гоголь-то наш…
Женя вышел на улицу. Он чувствовал, что все произошедшее за последнее время не проходило насквозь, а набиралось, копилось и теперь по-хозяйски бродит кругами. Будто острым ковшом вынули душу. Пустота с такой силой олизывала, омывала изнутри, с таким совершенством слоилась и множилась пластами, течениями, что казалось, его самого вот-вот свернет и поглотит этой разреженной топью. Он ничего не замечал вокруг, и только шел, не понимая, куда его гонит этот вакуум, и лишь во всем ощущая его эфирный зияющий привкус.
Он шел, куда глаза глядят, и непривычное чувство безлошадности только добавляло потери и тревоги. Без машины он был больше, чем без ног, и смысл этой ампутации только доходил, с каждым часом ширя поле и забирая новые дали — и родные дороги, и дом в Енисейске, который показался убогим и брошенным и лишь подчеркнул чувство вины и потери. И торопливость, с какой он продал машину дешевле и зная, что так не делают, и то, что продолжал поддаваться, еще не понимая, что это за спешка и куда зовет. На перекрестке он позвонил Гнутому:
— Влад, ты где?
— По Мира еду, потом в Рощу, потом на Правый…
— Да чо мне по Мира, ты скажи, заберешь меня? Я иду… от краевой.
Гнутый подъехал на допотопном квадратном «марковнике», называемым «черностоечным» за черные задние стойки крыши.
— Откуда такой динозавр?
— Да так… один тут конь… удружил… А чо? Я люблю их… Смотри какой красавец… Что с Ниной?
— Лежит… Я с врачом говорил, у нее еще нашли там что-то, вчера обследование сделали. Неясно пока…
— Она-то не знает?
— Нет конечно.
— А Михалыч?
— Михалыч едет.
— Ну а ты чо надумал… с Востоком?
— Чо я надумал? Спроси полегче. Ехать надо.
— Давай я тебе денег добавлю. Мы тут крутанулись… А ты мне привезешь фару для «хорна», бабайку и фуфырь кимчибасу. Ага?
Бабаями звали на островах японских рыбаков, а бабайками стеклянные бутылки с японской водкой, объемом два и восемь литра. Кимчибасом звался сорт очень вкусного соуса.
Они застряли в пробке. Кругом парили седыми парками машины. Сбоку выпукло светился налитой глаз фары.
— Да что такое!
— Что-что? Х-хе — пробка.
Когда заехали на мост Три Семерки, Енисей свинцово темнел сквозь столбы пара. Столбы были частыми и казалось, курится дымами подводная деревня. Ветер чуть склонял пар и он вился спиральными клочьями. Желто сияя противотуманками пронеслась навстречу лимонно-синяя воровайка «исузу-файтер» с транзитными номерами, в ее кузове стояла литая «хонда-сабер», а сзади болтался «фунтик» с фанерной мордой. Енисей глядел сквозь белые клочья, то и дело скрываясь. Ни гор, ни берега не было видно.
— За мостом меня высади… — сказал Женя.
— Э-э-э! Да ты чо удумал!
— Да не бойся ты, я не топиться…
— Точно? Смотри у меня…
— Да точно. Все кимаста…
— Чево?
— Кимаста — это «хорошо» по-японски.
Женя шел по мосту к Енисею. И хотя был не сильным уклон, казалось в великую гору идет путь, и с каждом шагом труднее дается. Машины жестко обдавали морозным ветром. Гарь, ледяная крошка, земля, перетертая в пыль казались особенно режущими на холоде, и колеса железно грохотали по сухому асфальту. Енисей виднелся сквозь пар, и Женя боялся, что он или совсем скроется, или вдруг ветер проснется и взроет его до черноты. И шел, не зная, что ждет его, и в одно мгновение остановился от тревоги, но пересилил себя и двинулся дальше. До середины моста оставалось несколько шагов.
Трудно жить, когда и чувствуешь путь, а он то в пару, то в тумане, и лишь изредка перельется вдали серебро, и не знаешь, был ли свет или почудился… И снова наощупь, а сил-то не так много, как до дела дошло, и сомнения одолевают, и дыхание сбилось, но вот углядел провал в ветру и сделал еще шаг, и спала пелена… И ужасом окатило — а если не шагнул, не пробился бы, дрогнул?
Так и шел Женя в морозном ветру, сутулясь и ежась, и почти не понимая, что происходит, и кто он такой. Но так полны были страданием его глаза, и так пробирало холодом, что расступились столбы пара, и солнце вышло и отлилось в свинце, и свинец стал оловом, а олово серебром и бледным декабрьским золотом. И машины замолкли, и городской шум отлег и заводы приспустили дымы свои, когда на мосту через Енисей пересеклись две дороги — с Востока на Запад и с Юга на Север, и на их перекрестье остановился и замер человек, считавший, что все знает о берегах.
И пошевелились-дрогнули за спиной его два крыла, две дороги, две боли, и от сырости-холода поползли мурашки по телу, а когда он склонился над Енисеем, уже другие мурашки прошли от пят по спине к голове, ознобив душу, и когда волна улеглась, стылый ветер уже не жег, а лишь помогал держать эту милость.
И спросил Батюшка-Енисей:
— А болит ли у тебя сердце, брат мой?
И он ответил:
— Очень болит…
— За всех болит?
— За всех болит.
— И за Машку?
— И за Машку болит. И за Настю, и за братьев, и за Нину… И… за тебя… за тебя… болит. Прости меня, Батюшка-Енисей, это я во всем виноват…
И тогда посветлел еще Батюшка-Енисей и сказал:
— Это ты прости меня, брат мой, а я на тебя и не сержусь нисколько. Видишь, как бывает, чем дольше живешь, тем больше знаешь и меньше понимаешь… Всего не усмотришь, я и сам ошибаюсь, не гляди, что огромный, а и поогромней есть. А без боли никак нельзя. Она как дорога, на куски режет, катает, а потом такой зимник в душе набьет, что ни на какой асфальт не сменяешь. Так-то… И ты сам знаешь, что все, сердцем пережитое, все, во что душу вложил, уже там… вверху давно принято и высветилось. Но не выйдет у тебя ничего, пока не поверишь, что свет, который из нас небо вытянуло, обратно на нашу грешную жизнь ворочается и меняет ее незримо и бережно… Так что есть свет — светись, пока светится, и не слушай никого. А с историей этой, я сам… похолодел… как понял… что мы с тобой… два дурака, натворили… Но только не мучайся так. Ничего не нашли у Нины. Ступай себе домой. Отпущу я тебя к Океану.
6.
Машины ожили, город обрушил на людей шумы свои и заводы зашлись дымами, словно в уплату за передышку. И пошевелился крест меж двумя дорогами, чуть сложил крылья и поднялся над городом, осеребрившись, набрав высоту и держа к Океану. И когда девушка в синем костюме повезла тележку меж кресел, Женя спросил глазами только минеральной воды, хотя рядом вовсю шумели мужики и тормошили какого-то Паху Путинцева, или кого-то с похожим именем. Рассвет чуть занимался, снизу гипсовым ковром твердо ползли облака, и небо только начинало светиться по краю, близко горя звездами, и одна из них упала, прочертив спокойно и ярко, как не видно с земли. И стекло, к которому он прижимался горячим виском, уже серебрилось морозными крестиками…
Женя проснулся, когда шел на посадку самолет, и сквозь облака виднелся Татарский пролив со льдинами — потому что летел он ни в какой ни во Владивосток, а в Южный, то есть в Южно-Сахалинск. Незадолго перед вылетом позвонил его Кунаширский друган Юрка Бояринцев, которого он держал в курсе своих дел, и сказал, что есть машина, которую, «надо брать»:
— Давай, лети, такое раз в жизни бывает. Это я тебя говорю. А ты меня знаешь.
— Да ты просто меня выцепить хочешь, я тебя знаю… — говорил Женя, — а чо за аппарат-то хоть?
— «Блит».
Женя замолк, поиграл желваками и спросил про цену:
— Понял… У нас такой минимум в пол-кирпича встанет.
— Да я вообще не знаю, как вы там живете.
— А чо так… дешево?
— Его мне везли. Стас по паспорту моряка пер… ну как себе… ну и брал, где надо. Такое только Стас может: я заказывал черный, не сарай, а он привез белый сарай! Теперь поедет за черным… Ну чо, летишь?
— Чо за погода у вас?
— В Южном метель страшенная, пять рейсов на ЮКа отбили, но обещают погоду, так что улетишь… ну в Южном посидишь, в музей сходишь.
— Да я ходил уже…
— Ну так чо, вызов оформлять?
— Оформляй! — прорычал Женя, — вечно с тобой так…
— Ну что за челове-ек, — успокоенно запел Юрка, — я ему такого «маркушника» подогнал, а он кобенится… Да… Только имей ввиду, я ему крыло помял… чуток…
— Ну вот начинается… островные штучки… Я ишшо погляжу, чо за чуток. А я его как оттуда попру-то? Я же без штанов останусь…
— Да погружу я тебя на пароход с твоим «маркитантом»… И пойдешь прямо в Корсаков… Ну, если через Шикотан на сутки дольше будет… Ерунда… Морской болезни-то не боишься? Х-хе… А то там по Катьке зыбь такая… А из Корсакова в Холмск уйдешь, там в вагон поставишь и в Красноярске снимешь, как нового…
— Чо за Катька?
— Пролив Екатерины, пень сибирский. Иди билет меняй.
— Ладно.
— Да, Жека, привезешь мне икры литр черной, и рыбы малосол, нельмы или хоть тугуна, белой короче, не остерины… Килограмм пять…
— В общем белой рыбы и черной икры… Слушай, мне чтоб не нарушать порядок, надо привести тебе черной рыбы, язя с окушарьями, и белой икры, допустим из… беле-ейших шушенских кабачков!
— Ладно, дуй, дуй за билетами. И отзвонись мне…
— Да, Юрыч, а ты добудешь мне фару для «хорна», бабайку саппорки и фуфырь кимчибасу.
— Лети уже. Будет тебе… кимчибас…
Южный только отходил от снегопада. Рейсы в Южно-Курильск были отбиты, то есть отложены, до лучшей погоды. Так частенько случалось, поскольку Южно-Курильск (в народе ЮКа), не имел своего привода, и самолеты сажали в ручную. Подлетев к Менделееву и не найдя дыры в тучах, пилоты возвращались за шестьсот верст на Сахалин.
Женя поселился в портовской гостнице, где в огромной комнате жило человек двадцать народу. Среди обычных мужиков выделялся молодой и словоохотливый москвич, в очках, с лохматым черным хвостом и почти складной в своей долговязости. Еще был пожилой кореец. С лицом, выражавшим крайнюю тоску, он, качаясь, часами сидел на койке, прижав к уху приемник.
Женя поехал в город, сходил в краеведческий музей, где берестяные изделия айнов поразительно напоминали подобные же у эвенков и кетов, а рукавицы из тайменьей шкуры буднично походили на обычные верхонки. Картина «Десант на Шумшу» с режущей простотой изображала гибель наших моряков…
Музей Чехова был, как и в прошлый раз, закрыт на ремонт. Женя сразу вспомнил Ромыча и Колывань, где Чехов на пароме переезжал Обь. На площади перед железнодорожным вокзалом Женя встретил редчайший двухдверный «чазер» семидесятых годов — с двумя круглыми фарами, двуцветный, с разделом на синий низ и белый верх.
Зимой здесь давали прикурить снегопады, поэтому народ любил большие полноприводные машины, и Женя завороженно наблюдал, как с шиком трогались со светофоров здешние дельцы-корейцы на «цельсиорах» и «глориях».
Вечером он вернулся в аэропорт. Парень с хвостом что-то плел с наивной самоуверенностью, и настолько не стесняясь, что воспринимался без насмешки, и все лепил тягуче и тонко:
— Ну а что как бы касается путешествий, то попутешествовать я на самом деле как бы люблю… а по поводу Кудиу (он не выговоривал эр и эль), тут пдобдематично… Кудиуы откдыу голландец Де Фдиз (Де Фриз – прим. авт.) в 1643 году, а далее дусские путешественники и ученые вовсю ходили на Кудиуы…
Далее прозвучала краткая история Курил, совершенно запутавшая Женю — настолько изобиловала она фамилиями, датами и пристрастиями рассказчика. В итоге Женя уяснил, что судьбу островов определила череда соглашений. В 1855 году состоялось посольство Путятина в Японию, где подписали Симодский договор, по которому граница между Россией и Японией проходила между Итурупом и Урупом, то есть Итуруп принадлежал Японии, а все острова к северу составляли владения России.
По Петербурскому договору 1875 года все острова к северу от Итурупа были переданы Японии в обмен на южную часть Сахалина. В следствии неудачной для нас войны 1904-1905 годов по Портсмундскому договору 1905 года Курилы и Южный Сахалин отошли Японии. В 1945 году согласно Ялтинскому соглашению между странами победителями — Россией, Америкой и Англией все Курилы были переданы России. В 1951 году положение вещей должно было подтвердить Сан-Францизское соглашение, по которому Япония отказалась от владения островами, но Россия его не подписала, на что и упирают японцы, требуя возврата так называемых «Северных Территорий», а именно четырех островов: Итурупа, Шикотана, Кунашира и гряды Хабомаи. Проблема завязла в международной казуистике и несовершенстве документов. В частности, в договоре 1951 года не определены географические пределы Курил, и это сохраняет возможность утверждений о том, что «Северные Территории» к Курилам не относятся… Хуже всего, что на протяжении многих лет руководством России давались необоснованные авансы Японии о возврате двух островов, что еще больше затруднило решение вопроса и подписание мирного договора между двумя соседями…
Примерно такую речь произнес складной парень, и порывисто косясь сквозь очки на слушателей, замолк…
— Если Кунашир отдадут, и нас выселят, то это я не знаю… — раздраженно сказал пожилой мужик с прямым скуластым лицом, — у меня родители здесь всю жизнь прожили… И я сам детей поднял… Ково думают, козлы… Напорят …ни , а нам …ся .
— Да как обычно, Палыч, — проворчал кто-то из-за газеты с кроссвордами.
— Ну, на самом деле, — затянул складной, — я не думаю, что кто-то на это как бы пойдет, но-о… на самом деле… переселять кунаширцев как бы такое же безобразие, как и айнов, что делали японцы, и самих японцев, что было сделано в 1946 году, или кого бы то ни было другого…
— Как бы, как бы, — передразнил кроссвордщик, — у вас так все и выходит… как бы…
Складного уже никто не слушал, кто-то ушел курить, кто-то спал. Только старик-кореец качался в своем отчаянии и как компресс прижимал к уху приемник.
С утра отбили очередной борт, за Женей заехал человек по имени Валера, и отвез его в небольшой аэропорт «Березники». Там стоял вертолет «МИ-14» — морской вариант «восьмерки»: нижняя часть его представляла собой лодку с обводами и острым кильком, а вместо переднего колеса лепились два по бокам. Низ был по ватерлинию сине-зеленый, а верх белый.
Рядом с площадкой толпились люди. Некоторое время все молча ожидали, потом пошло оживление, и толпа забурчала и разделилась на две части. Оказалось, что вертолет летел на Итуруп, а Кунашир отбили на завтра. Остаток дня Женя проездил с Валерой по городу. Валера даже специально завез его на гору, откуда открывался туманный обзор Южно-Сахалинска.
С утра в Березниках снова стоял народ, подъезжали машины. Хозяином вертолета был шебутной пожилой армянин, и все предприятие отдавало самодеятельностью. После того, как поступила команда брать билеты, армянин еще долго звонил и убеждал диспетчеров, что никто его не заметит, и что он «низенько уйдет, мышью»… А потом скомандовал: «Садимся!»
Женя оказался рядом с девушкой, видимо, сахалинской эвенкийкой, манерой разговора очень напоминавшей красноярских эвенков. Она поругивалась, посмеивалась и держала в руках трехлитровую банку с красными рыбками. По другую руку сидел тот самый пожилой рыбак из портовской гостиницы.
Бортмеханик убрал трап. Тонко запел стартер, запустились двигатели, и Женя видел в окно, как, двинувшись, лопасти побежали и слились в прозрачный полукруг. Пока грелись турбины, вертолет ходил ходуном, словно его колыхало течением, и Женю тоже всего колыхало от радости. Вертолет вырулил на полосу, взревев, напрягся, побежал и взлетел. Мелькнули ангары, увал с серым лиственничником, и через десять минут внизу блестел стальной кожей Океан со льдинами, и медленно уползал на запад Сахалин. Женя достал из сумки бутылку шушенской, легонько толкнул соседа, и тот привычно кивнув, свинтил крышку с термоса. Когда Женя налил, он утвердительно моргнул глазами: «Ну… давай!»
Облака то открывали, то закрывали дорогу. На подлете к острову из дымного одеяла показался синий конус Тяти. Женин сосед с тихой гордостью произнес это слово, и показалось, будто дрогнула и развернулось в нем вся прожитая на острове жизнь. Потом слева появился и скрылся Итуруп, и снова были пространства, облака и литые куски земной плоти, темно-синие и как отколотые…
У берега белел прибой, и сине-зеленая вода на меляках горела изумрудно-ярко по сравнению с остальной густо-синей толщей, и эта яркая зелень в кайме пены окружала каждый изгиб суши. Они подлетели к берегу, и пронеслась под брюхом гряда с лесом, низина, озеро, и потом поселок, снова берег и залив. Вертолет сделал оборот и, сменив шаг, пошел на посадку. Медленно и дрожа, проехали внизу ржавые шхуны в ледяной корке. Вертолет оседал, разгоняя сизые стрелы по воде, совсем снизившись, до черноты взбил воду, и сел на низкий и пологий берег рядом с толпой людей и машин.
Юра тут же утолкал Женю в машину.Через пять минут они сидели за столом, у большого окна, из которого был виден край поселка, забор из ржавой рулежки и кособокий кузов «тойоты-кариб». Летом он еле торчал из огромных лопухов, а теперь белел квадратно и голо. Левее виднелся кусок воды и вулкан Менделеева, меловой от нижней трети вверх. Грохоча и клонясь, пронесся над поселком вертолет.
— Вечно ты что-нибудь отмочишь! Сюда в жизни такие вертаки не летали!
Женя достал белую рыбу и черную икру. Юрыч в свою очередь выставил банку красной и порезал на доске вареного осьминога — резиново вздрагивающего, с шершавыми клепками присосок. Водка «фриз» вязко стояла в запотелой бутылке, похожей на долото — верх ее был косо срезан, и горлышко росло из размашистой грани. Юра не спеша намазал большой кусок хлеба японским маслом из округлой коробочки, после чего половину бутерброда покрыл красной икрой, а половину черной:
— Жека, держи фотоаппарат. Кадр будет называться: «Жизнь удалась!»
Он хохотал и был доволен, как ребенок.
— Ну давай!
— Это который Курилы открыл? — Женя кивнул на стеклянное долото.
— Да… Имел неосторожность… А нам мучайся… Он самый. Осьминога закусывай…
Сам он закусил икорным двуколором и зажмурил глаза:
— Кимаста-а-а….
Говорили без передыху.
— Он… где? — наконец спросил Женя.
— Ну здесь, здесь, стоит. Сейчас пойдем…
Это правда был «блит» два и два литра, абсолютно белый, и задние фонари его вертикально вливались в углы кузова, а парные передние фары, если глядеть сбоку, загибались серпами. Юра молча наблюдал за Женей, пока тот неспеша обошел, «попробовал ходовку», надавив на передок и качнув несколько раз, слазил под капот, потрогал вмятину на переднем крыле. Потом оба сели в машину, и Женя запустил двигатель.
— Поехали.
— Куда?
— А вот прямо.
Сделав круг, он вернулись обратно.
— Кимаста? — спросил Юра.
— Кимаста, — ответил Женя, — правда… кимаста. Спасибо тебе. — Он сжал его плечо.
— Я рад. Пойдем.
Они еще долго сидели за столом:
— Хочешь кимчибасику? А вот вассаби… Пробуй…
— Кимастецки… Ну как нельмушка? Пробуй давай… Слушай, а там что такое стояло, белое?
— Шхуна японская… «Итоку-мару».
— Мару это что?
— Шхуна.
— А вообще японцы… какие они?
— Японцы… Ну… У японца… у него все наоборот. Он в палатке башкой к выходу спит… У него гора ямой называется… Тятя-Яма… Что ты хочешь? Поперечная душа… На Тятю поднимались с ними… и там обедали… Я мусор закопать хотел, дак они меня самого чуть не закопали – оказывается, мешки с собой приперли в такую верхотуру, все в них сложили и на своем горбу вниз унесли. А окурки в специальные подсумочки пихали… на поясе. Ну что? Койка-мару?
— Койка-мару…
С утра погода напоминала енисейскую осень в самые сырые минуты. Стояло около нуля градусов. Берег был в рыхлой ледяной корке. Японские горы еле проглядывались, но стояли на местах и несколько раз, когда расходились тучи, сияли ровно и сдержанно. На душе было спокойно, оттого, что он наконец был рядом, под ним — этот невероятный остров размерами сто двадцать на пятнадцать километров.
Все главные места Женя хорошо помнил по тому лету, и не особо хотелось повторять их в этой серой полуосени… Кратер старого вулкана, превратившийся в озеро с химически синей водой… Сульфатары — глазки, сквозь которые земное нутро выпускало серный пар — ярко-желтые, в кристаллах самородной серы… Мыс Столбчатый, где лава, остывая, покололась на ровные одинаковые жилы, и одна скала, высоченная и широкая, стояла в этой насечке, как северное сияние или гигантский орган, и так и называлась. Каждая труба на срезе была шестигранной, и все прибрежные ступени, пирсы, плоскости казались набранными из шестигранников, словно кто-то забил туда огромные болты… А пихты на берегу походили на этажерки — такими слоистыми, распластанными были их измученные ветрами кроны.
— Да, кимастово… — задумчиво говорил Женя по дороги со Столбчатого, — ты спрашивал, куда меня свозить? Отвези меня на Малую гряду. На Танфильева. Ага?
Юра отвез его в Головнино и отправил на знакомой кавасачке на самую южную оконечность Малой Гряды — на его любимый остров Танфильева. В трюме замасленный дизель «ямаха» грохотал с мучительной яростью, и с кормы туго лупил выхлоп и летели пар с копотью, и стремительно уносилась широкая и белая траншея воды. И все было объято океанским ликованием, только не хватало буревестников, как тогда летом, а неслись одни топорки с рыбешкой в клюве, и рыбешки падали, и те, снижаясь косыми стрелами, срывали новых и летели стремительно, повально и мощно, сливаясь с Океаном в единый пласт, в одно счастливое месиво воздуха, волны, из которой несколько раз казали киты свои плавники.
Кавасачка подошла к ржавому охотнику, стоящему носом в берег и служившему пирсом. Берег вздымался сплошным отвалом из раковин гребешка — крупные, веерно ребристые, они хрустели под ногами. Здесь же на берегу жили в сборных домушках путинщики. Женю поселили вместе с ними.
Шла полным ходом ежовая и крабовая путина. Ежами занимались водолазы, а остальные ребята целыми днями проверяли на кунгасах крабовые порядки, и Женя ездил вместе с ними. Обедали в кают-компании, где на столе толпились пучками ракет японские соусы. На дворе в отдельном ангаре стояли сварные ванны из нержавейки. После работы ребята наполняли их горячей морской водой и лежали в них, закрыв глаза. Считалось, что это лечит кости, и затягивает раны.
Хорошо спалось на новом месте. Необыкновенно выпукло и без остатка отливалось в душе происходящее, и сны ложились на сердце легко, и жили с явью равноправно и ярко. И красотой синей воды и окрестных гор прилил-перетек по незримым сосудам Машин образ. И наутро особенно остро ощутил он беззащитность ее теплого рта, и эта утечка тепла через самого слабого особенно поразила. Почти до вечера он проверял с ребятами ловушки, а после обеда чуть передохнув, вышел на улицу.
По западному берегу он прошел на самый юг острова и смотрел через трехмильный пролив на деревеньку Носсапу, на высокий маяк с электрически синими огнями, а потом поднялся и остановился у огромного железного креста, стоящего на бетонном основании. Когда-то он показался Жене сваренным из ржавой американской рулежки, которой был завален весь Кунашир, и которой в Сибири городили огороды возле разобранных взлетно-посадочных полос, давно залитых бетоном. Так он и запомнил его, а теперь оказалось, что ствол и руки креста, огромные, как лопасти или крылья, были сварены специально и напоминали своей грубой ажурностью арматуру не то моста, не то крана.
Женя встал у креста на колени и попросил прощения за все, что натворил в своей жизни, и за всех людей, которые живут, как ему казалось, впол-, в четверть-, в сотую часть веры или вовсе без нее. Потом он поцеловал крест в трудовое железо.
То, что он оказался сваренным не из рулежки, а из простого железа с дырками нисколько не удивило его — с ним и раньше такое случалось. Он подумал, что если б это была рулежка, а остров японским, то оно так даже и лучше. Тогда можно было бы сказать, что на японском острове под православным крестом из американского железа стоит на коленях русский человек. И спрашивает куда-то вдаль, через жилы-облака, реки-проливы и руки-дороги: А чья же это земля, Батюшка-Енисей, отзовись, если слышишь меня? И почему дорога она так, что мурашки ползут по спине и душу сводит океанским ознобом? И отвечает Батюшка-Енисей — сквозь слова-облака и реки-дороги: Слышу тебя, брат ты мой, и вправду, как поднесенный стоишь. Знай, что в тебе только дело, и в руках твоих слезы твои, и если они настоящие и приняла их земля без остатка, то твоя это земля вовеки веков.
Потом Женя прошел на восточное побережье, где прибойная волна омывала оледенелые глыбы базальта, переливалась синими струями в белесых ваннах, подымалась и убегала, и плоскости ее ходили как на весах в чашах и чашках. Он подошел совсем близко к воде, так что до него добивали брызги, и гул поглощал с головой. Потом он что-то спросил у грохочущей массы…
И кивнув, быстро отошел от воды и стал торопливо забираться на высокий обрыв. Наверху он некоторое время стоял, глядя в океанскую даль, а потом достал из внутреннего кармана черный, похожий на блестящий брусочек, предмет с кнопками, что-то нащупал в нем и крикнул:
6.
— Маша, ты меня слышишь?
— Да! Это ты? — ответил далекий голос.
— Я. Что ты делаешь?
— А как ты думаешь? — голос прерывался и множился.
— Я думаю, что ты… ты покупаешь сапоги.
— Да! — сдулись верстами нежные меха, — а как ты узнал? Ты где? Что ты делаешь?
— Я… Ты должна догадаться…
— Что догадаться? Женя! Почему ты молчишь?
— Я… Я не молчу… Понимаешь… Я… Просто… они так добрали смысла… что я не могу…
— Что ты не можешь?
— Их сказать…
— Кого их? Я не понимаю…
— Ладно… Я вот машину новую купил!
— Какую?
— «Марк-два-блит», вэдовый, два и два литра.
— Он… хороший?
— Он великолепный… Белый… И вообще… такая кимастищща кругом…
— Что-о?
— Да ничего…
— Ты уехал совсем… далеко?
— Да…
— Совсем-при совсем?
— Совсем-при совсем…
— Туда, где все стали другими?
— Туда, где все стали другими…
— И ты тоже?
— И мы тоже…
— И ты решил меня снова придумать?
— И я решил тебя снова придумать.
— Хм… Расскажи мне что-нибудь…
Он хотел рассказать про Хоккайдские горы в снегу и про несущихся топорков, про мост Три Семерки и про маяк в Носсапу, про распластанные пихты и крест из ржавой рулежки…
…Они еле держали свое содержимое, и оно огромное, вздрагивало, ходило ходуном под тонкой пленкой, бродило и опадало дымчатой бездной — таким спелыми, налитыми стали слова и так страшно их было пролить.
— Может ты послушаешь… не меня? И я просто протяну руку…
— Не тебя, а кого? Что? Это… правда? Ты… ты не обманываешь?
— Я не обманываю… — и он будто решаясь на что-то, набрал полную грудь воздуха и выдохнул:
— Я стою
на краю
Океана.
* * *
Я стою на краю Океана,
Ожиданья, надежды, земли,
Над Хоккайдо полоска тумана
И в Корсаков ушли корабли.
Все сбылось по пути, на дороге
В набегающем косо снегу,
Потому так пронзительно строги
Эти горы на том берегу.
Так по чьей нестихающей воле
Я стою, как стоял на мосту,
Два крыла, две дороги, две боли
Распластав на огромном кресту?
Вот колышится, светится, дышит,
Подступает, гудит, говорит
И имеющий уши да слышит,
И имеющий очи да зрит
Эту зыбь, не залегшую к ночи,
Эти дали, дымы, облака…
Лишь бы были прозрачными очи,
И спокойна как прежде рука.
Спите горы, дома и собаки,
Я к утру разгоню пелену,
Я подам предрассветные знаки,
Что приму, пронесу и верну,
Все верну… и полоску тумана,
И двуглавую долю мою…
Понимает язык Океана
Только тот, кто стоит на краю.
Комментарии:
Ергаки – хребет в Западных Саянах. Его вершины – острые, порой неприступные пики высотой более 2000 м. Скалы-останцы напоминают пальцы, отсюда и название, которое с древнетюркского так и переводится. Ергаки хорошо просматриваются с Усинского тракта.
Лопухи – лопухами называют сорт гигантского белокопытника буквально покрывающего Кунашир и многие здешние острова.
«Цельсиор» — при въезде в столицу Женя встретил «тойоту-цельсиор» с Красноярскими номерами – бесконечно уважаемый им автомобиль, стоящий на лестнице старшинства на самых верхних ступеньках.
Погадки – так называются отрыгнутые хищными птицами остатки пищи. Представляют собой сваленные из шерсти колбаски.
Баварский бегемот – так Женя называл семерку БМВ.
Кимаста — ребята перевирают японское слово икемаста – означающее хорошее, доброе, благодатное состояние, охватывающее человека от пят до головы.
Курильские острова — Курилы открыл голландец Де Фриз в 1643 году. В русских источниках первое упоминание о Курильских островах относится к 1646 году, когда Н.И. Колобов рассказал о населяющих острова айнах. О первых русских поселениях того времени свидетельствуют голландские, германские и скандинавские хроники и карты. Другие русские источники датируют открытие островов 1711 годом.
В 1713 году после второго похода Ивана Козыревского и Данилы Анциферова появилось первое в мире описание островов, в 1749 году была открыта первая школа для айнов на Шумшу, а в 1754 году появилась и первая японская фактория на юге Кунашира. В 1799 году приказом Павла Первого была создана Русско-Американская компания и ей были передано монопольное право на промысел на Курилах. В 1840-м году Синодом России учреждена была особая епархия во главе с епископом Камчатским, Курильским и Алеутским…
К сожалению, рамки данного произведения не позволяют нам углубиться в историю этих удивительных островов. Материалы по Курильскому вопросу можно отыскать и в библиотеках, и в так называемом интернете. В частности, интересна статья Нарочницкой, а также очерк Спорные территории и территориальная целостность России
Спор о Южных Курилах
КАТАЕВА Елена Георгиевна
к. тех. н., зам. ген. директора «Газпромрегионгаз»
Вулкан Тятя – действующий вулкан и самая высокая вершина Кунашира. Высота 1822 м.
Михаил Тарковский