Лишний раз сбегать за отверткой Кольке нравится гораздо больше, чем сидеть на месте. Зато его Дядька, дядя Слава или Парень, по Бабушкиному, экономит каждое движение, и дважды подняться с реки на угор для него смертеподобно. Он будет, кряхтя и матерясь, тащить на себе сети, канистры, выпадающий топор, будет останавливаться и вытирать пот, но выпрет все зараз. Если он едет зимой на «буране» по воду, сестре и себе, то обязательно уложится в один рейс: туда Татьяне, и обратно себе – и порожняк исключается. А когда подается из избы, то обязательно с кем-нибудь – «в одну дверь», и если это по-северному, зимнему, еще понятно и оправданно, то выражение «пойти в одну ногу» уже его личное изобретение.
Дядька действительно экономил на каждом движении и оставил в жизни только самое необходимое. Лет шесть назад он уволился со своей краткой и невразумительной работы учетчиком в хозяйстве, причем удачно и будто почуя разразившийся вскоре скандал: выплыла афера с солярой, заваренная начальником. Бабушка, дяди Славина мать, с трагическим облегчением восклицала: «Ой, отнеси Господь!», не веря счастью и представляя, какого переплета избежал Дядька.
Жизнь о ту пору была помягче, а главное, сам Дядька шевелился, были у него и деньжата на питье и курево, худо-бедно он рыбачил. Но потом и «буран», и моторы, и прочее доставшееся от непутевого отчима по кличке Дед, потихоньку износилось, бензин подорожал и стал труднее в добыче, да и сам Дядька подуспокоился за Бабкиной спиной и пенсией. Жизнь продолжала дорожать, он постепенно бросил пить, потом курить, а потом и работать, поскольку и это требовало пусковых трат. В конце-концов он так сократил количество действий, что почти впал в некий анабиоз и, сбросив балласт, оставил на плаву лишь свой неспешный распорядок. В оцепенении его не было ничего жалкого, линия его, как рельсина, только крепла, с нее осыпалось ненужное, и сам он в любой лени оставался настолько уверенным, что даже лежа пластом на кровати, вид имел самый справедливый, и если трогали, отзывался грозно и решительно.
Вставал он рано, посмеиваясь над лежебоками, и, опершись на штакетник, долго смотрел на Енисей, щурясь от лучистого и густого солнца и наслаждаясь тем, что застал мир до того, как человек спугнет его своей возней. Утром воздух был как сыворотка резкий, плотный и не разбавленный суетой, и какая-нибудь ворона, ошарашенно глянув блестящим глазом, вспархивала в двух шагах, шумно и шелково взбив крыльями. И звезды тоже стояли еще близко, но небо уже отходило, оставляя бледнеющий месяц, как на покосе литовку – до следующей росы. И как приливала ночью, так же повально отливала природа от человечьего жилья, всякий раз будто вздрагивая и дивясь его пробуждению, и в этой ее каждодневной забывчивости было что-то и наивное, и грозно-предупреждающее.
Все белее, ярче и теплее солнце. Сосед уже что-то колотит, где-то взревает мотор, и тает утренняя острота и свежесть, и только овсянка, сидя на столбике, еще вяжет свой серебряный узелок.
Дядька разбирался с собаками, пару раз проходился по земле граблями, сливал зеркальную воду с круглой плоскотины бочки, обходил и осматривал весь стоящий на высоком угоре двор. Угор с их домом и огородом казался лбом жизни, бастионом, на котором Дядька вел себя, как на корабле, благо дом стоял на самом задранном и верхнем по Енисею месте совсем рядом с тайгой, от которой угор с домами тянулся обостренно голо и обрывался пологим скосом к устью боковой речки, напоминая древний миноносец с обратным клоном носа. И жизнь казалась особенной на этом месте, будто поднятом перед броском куда-то совсем ввысь. Всегда и виднелась эта лишь высь и гигантская даль Енисея, затянутая то туманом, то снежной светящейся завесой, и вечно у горизонта что-то сеялось, никогда не приближаясь и не касаясь лица, но именно такая сухая белесость, испепеляющая седина пространства и задавала главное ощущение этого бескрайнего плаванья.
Хоть угор и был как крепость, но то подмывало его в ветер весенним Енисеем, то резало въедливым снеговым ручейком и рыхлую брешь приходилось заваливать хламом, дровяной щепой, а с одной весны пошел он лопаться от неравномерного оттаивания мерзлоты, и трещина эта ходила, гуляла и все ширилась, и Дядька думал, какие бы выдумать скобы, чтоб его стянуть, как плот.
Дядька обхаживал угор как живое существо, очесывал как зарод, был при земле, как при печи или при тесте. Посылал обходом ручей, перекидывал за ограду надутый снег, подкапывал глины умазать печь, с угора же ловил багром лес в большую воду, будки собачьи переносил, ремонтировал желоба и под потоки бочки ставил. Все природные потоки направлял куда надо и даже электричество пустил мимо счетчика напрямки в мастерскую, будто оно тоже было небесным.
Переделывал собачьи катухи. То собаки сидели отдельно по будкам, у каждой кол с цепью и каждая как на посту, в гордой и боевой отдельности, как перед номером. То вдруг сделал длиннющий на несколько собак блиндаж, и они сидели там в ряд, словно огневые единицы. Собаки у него имели свое непонятное назначение, не для охоты или нарты, а сами по себе будто ценились – своим видом, шерстяными теплыми мордами, усами – и нужны были, чтобы он сам себе нужен был. За кормежкой собак следил строго: «Мама, ты кором сварила?» Слово «кором» обязательно именно так произносилось, как и «пилимени», – с дополнительным шажком, с лишним оконцем гласной, дающим дыхание слову, привыкшему к простору и не терпящему друг о друга спотыкающихся согласных. В иных местах из тех же соображений согласную вовсе отбрасывают: «бинок», «мотоцик».
Кором исчезал во мгновение ока, и накормленные собаки при появлении хозяина пару раз сигнально шевелили хвостами, а Дядька машинально и удовлетворенно кивал.
Охотился Дядька вместе с Василием, шуряком, – тот выделил ему избушку на краю своего участка и посадил там пограничником, чтоб не лез сосед. Но Дядька и там не шустрил и жил в свое удовольствие, а когда его спрашивали: «А ты чё себе дорог не наделашь, кулемок не нарубишь?», отвечал, извинительно морщась: «Н-на… Неохота как-то. Люблю я так вот… спокойно. У избушки покопаться или сеть поставить». Или пуще того, превращая добытчиков в рвачей, говорил сладенько: мол, нам много не надо, мы помаленечку… Бывало, ленился ведро ягоды набрать и, зная вину, огрызался уже вовсе зло и напористо: мол, что, опять тайгу гррра-абить, как вы все?! Звучало это глупо и по-спекулянтски, и мужики лишь пожимали плечами и усмехались.
Не охотник, собаку брал в тайгу всегда не ту, которую нужно для дела.
– Ты на хрена Рыжую взял? От нее толку нету, а вот Дружка бы, наоборот, надо, еще осень пересидит в деревне – и хана кобелю.
Дядька ответил, что речи не может быть, чтобы Рыжую не взять, – настолько с ней дружба.
Василия, шуряка, Дядька уважал. Тот был пахарь и, имея врожденный хват к любому делу, чуял повадку и перестык всех деревях и железяк, снегов и льдин, удивительно правил и их силами, и своими руками. Знал на несколько ходов вперед, куда и как поползет зачекированное в чаще бревно, обо что ударится, где его отобьет о кедрину, а где заломит, и все видел уже сделанным. Даже ввязываясь в незнакомое, ставил так, что плясало под его дудку, и, садясь за чужой, новый и непривычный мотор, с двух прощупов газа вникал в него глубже хозяина, и тот, рассчитывая похвалиться, оказывался почти опозоренным.
На охоту Вася завозил Дядьку на своем моторе и бензине, и тот от него зависел по уши. При этом и подсмеивался, что Василий в деревне долго спит и что не помнит, где какие весла и бочки оставил по осени, и гордился и своей памятью, и ранним вставанием, совершенно не сказывающимся на числе сделанных дел, потому что после сытного бабушкиного обеда решительно поднимался, шел в свою комнату, где остаток дня проводил в полудреме у небольшого отдельного телевизора.
Василий вставал тяжко, долго умывался, приходил в себя, чухался, пил чай с молоком, кряхтел, раскачивался и готовился к работе долго, и будто сомневаясь, стоит ли ввязываться, а ввязавшись, ложился костьми. Не любил попоек-праздников, потому что гудел капитально и подробно, прихватывая и второй день, а потом матеря себя на чем свет за порушенный рабочий настрой. Как все долго запрягающие, так же тяжко отходил и, отпахав, расслаблялся до беззащитности, лежа после бани и луча детски-розовый блеск, – не то что Дядька, способный сразу после быстрой и воздушной помывки отправиться под угор к мотору.
Василий бился круглый год на промысле, рыбалках и хозяйстве, расходовал неимоверное количества железа, сил, бензина, дерева, сена, и все вроде бы уходило в отвал, в дрызг, он срабатывался сам, срабатывая и технику, и жизнь его напоминала бешеный скрежет наждачного круга по лезвию топора, в котором все стачивалось под корень, и единственно неподвижным снопом искр стояло золотое ядро дома с лучистым личиком дочки.
Летом Вася, разделавшись с делами, черный от масла, вывозил Светку на косу купаться, и она сидела в коляске «Урала» отдельной принцесской. Как нарочно его все останавливали, приглашали перекурить, донимали вопросами то о методе черновой чаши при рубке в угол, то о регулировке клапанов на «двести тридцать восьмом» дизеле, и он останавливался, размазывал по морде просоляренных комаров и курил, и подробно объяснял, косясь на дочку, вспискивающую: «Па-а-ап, ну пое-е-ехали», и нетерпеливо нащупывая ногой рычаг стартера.
Дома все было заставлено рассадой, жужжал сепаратор, громоздились ведра с обратом, тянулись полупосаженные сети, пищали котята. Во дворе толпились снегоходы различных образцов, коровы хлюпали по навозной жиже, все это то твердело, то оттаивало, то присыпалось снегом, и особенно мучительны и для дерева, и для железа, и для хозяев были эти переходы, и настолько непролазна и неподъемна была жизнь, что казалось, стоит на месте и все силы идут на то, чтобы не покатилась она назад, устояла и не осыпалась. И еще казалось порой, что ничего не происходит и только вращается наждак, стираясь о топор или буксует Васин «буран», зависнув промеж торосин на юбке. Орет двигатель, дико вращаются гусеницы, а сам «буран» стоит и не шевелится, пожирая бензин и ремни, в то время как Дядькин «буран» так же не двигается – но только в сухом гараже в полной тишине и при сладком покое хозяина.
Хотя в отрешении Дядьки были и свой аскетический героизм, и своя линия. Если у него кончалось горючее, то в отличие от обычных людей, в таких случаях либо занимающих под отдачу, либо проворачивающихся и любой ценой добывающих «гарь», Дядька просто переставал ездить, и выходило, если так пойдет — он вообще замрет-замшеет, станет частью природы, обманув измельчавшую жизнь, но не поддавшись на суету. И казалось, если бы все так забастовали, то проучили бы извертевшийся мир, и жизнь снова обрела бы тот вдумчивый строй, когда говорил человек с природой без посредников и, не зарясь на приварок, шел в нее как в лавку, платя простым трудом и не забывая вглядываться в небо.
Приезжал скупать пушнину бывший охотовед, хлебнувший денег, дебелый и белобрысый. Таежные мужики были снаружи заскорузлые, как в корке, а внутри мягкие, а тот наоборот снаружи подавался, а внутри твердел арматуриной. Отошедший от тайги, но привыкший верховодить, теперь подлаживался под мужиков, завоевывал их и особенно неуютно чувствовал себя при Дядьке, который ближе всех казался к какой-то первой правде и так ею потрясал, что было охотоведу неловко и за свои деньги, и за деятельность, и за раздавшееся лицо, и деловая его правда казалось лукавой и последней с конца.
Сам Дядька был длиннорожий, с выразительными, живо глядящими глазами, и порой имел выражение стоящей в траве щучары – такое же неподвижное, немного хитрое, немного веселое: дескать, самому смешно, как затаился. Майка с черными бретельками, витые руки, выпуклые ключицы. Худой и крепкий, с темным узором волос на груди и темным красновато-синеватым телом. По руке от локтя вниз вдоль длинного шрама белая строчка – разбился когда-то, живя в городе, на мотоцикле. Когда пришел в больницу вывинчивать болты из костей, врач спросил, под общим наркозом делать или под местным, и Дядька сказал: «Давай под местным!» И вот врач пыхтит, елозит отверткой в мясе по шлицам, срывает их и никак не отвернет, а Дядькина морда ширмой отгорожена, и Дядька из-за ширмы участвует: «Чё, никак?» или: «Слышь, а там винты-то на крест или как?» Маленький Колька так любит эту историю, что всегда просит рассказать, особенно на ночь – отца-то нет, а мать с Бабкой не шибкие рассказчицы.
Служил Дядька в армии где-то в северном городе, там же и остался работать – строить общежития. Там и пили оравой, там и женился, там и сын родился. Там, приходя на развез$ях, воевал препирательски с тещей, пока та не приварила его сковородкой по реповищу. С того дня все и посыпалось, и уехал он обратно к матери, где, побузив лет пяток, стал потихоньку замирать и заранее жить как дед.
Дядька не будет продлевать дорогу с ловушками ради десятка соболей, а потом куда-то ехать покупать коленвал или гусеницу. Все что досталось ему – это навсегда: Енисей, угор, мать, листвени, затекающие смолой по затеси, морозобойная трещина в березе, зарастающая рубцом – будущим топорищем; и непонятно, почему моторы перестают работать, почему на валах не нарастает сработанный металл, и гусянка не берется за ночь свежей резиной? Он и от мертвого железа ждал, как и от земли, – вечного, возобновимого, и если бы в болотине сочился бензин или масло выдавляло в камнях, он и желобье подвел бы и все собрал и сцедил.
Ветер, снег Кольке нипочем. Больше всего любит он прицепиться за «бураном», когда едут за дровами или по воду. Прилипнет сзади за бочкой, ноги то на полозьях, то срываются, и всего обдувает, обдает выхлопом, летят в морду снег и гарь. Он нагулявшийся, разгоряченный, и под шапкой мокрый, и рукавицы тоже мокрые, и снежная пыль тает на красном лице, а Бабка выходит на двор и кричит:
– Коля! Кольча! – надрывно, громко, так что всех даже раздражает ее крик, бессмысленный, бесполезный. – Ты чё домой не идешь, арифметику на решаш? От, яскорь тебя!
Уроки делать неохота. Читать особо не интересно, ни Бабушка, ни мать не читают, зато телевизор работает с утра до ночи. Коля наизусть знает все рекламы и всех певиц, а бывает, и смотрит вместе с Бабушкой сериалы, в это время его даже с уроками не дергают. Бабушка смотрит, переживает, восклицает. Галя, Колькина мать, тоже смотрит, подправляет Бабушку, посмеивается над ее несообразительностью.
Больше всего на свете Колька любит шаг за шагам, зазевываясь то на одно, то на другое, убрести куда-нибудь, позабыв за чем пошел. Смотреть на трактор он может часами. Вот зимой под вечер тащит трактор с деляны воз, и среди кедрин попадается длинная зеленая осина, которую тракторист подцепил себе на дрова. Она ветровальная, лежалая и вся изъедена зайцами, и в том, что где-то там в тайге ее грызли зайцы, а сейчас она на свету и трубой едет по деревне, есть что-то забавное и даже таинственное, и от этого дорога, пройденная лесиной, кажется особенно дальней. Вот трактор оставил воз рядом с длинным листвяжным хлыстом, который ему надо тоже забрать. Развернувшись, он едет вдоль хлыста и, вдруг резко и проворно вильнув, подкидывает гусеницей, пододвигает комель к голове воза, и в этой его мощной и проворной подножке есть что-то и мастерское, и хулиганское.
Вот ясным весенним утром Коля идет в школу по деревянному тротуару. Он расчищен, покрыт голубым инеем, и на нем горным хребтом густая тень от сугроба. Тень отступает за солнцем, иней оттаивает, повторяя зубчатый контур, но с отступом, и поэтому рисунок двойной – темный хребет с шершаво-синей каймой.
Бабушка, Дядька, Колькина мать Галя и Колька живут вчетвером. Хоть у Дядьки и у Гальки разные отцы, беда охреначить стакан и потерять голову – одна. Дядька, правда, свое отгулял и сейчас пора Галькина. Мужа у Гальки нет, а попыток выйти замуж было не перечесть, но ничего путнего не выходило: начиналось хорошо и даже романтично, а кончалось руганью.
Бабушка все время волновалась то за Кольку, то за Гальку, то за Дядьку, то за убежавшего котяру. Придумывала переживания на ровном месте, запускала в себя тревогу и уже не могла заснуть, расшатываемая сердцебиением, вздутая давлением. Ей все мерещилась беда, век она преувеличивала опасность, словно специально среди спокойной жизни отвоевывала разбег, пространство для заботы. Чтобы было где развернуться по-бульдозерному, сдать назад, а потом врыться и завалить любовью, да так, что казалось, вот возьмет слишком глубоко и сорвет сердце. Так и жила в горестной панике, беспокойстве, имевших единственный смысл: «Ой, да как же они без моей заботы будут?! Ой, да как Коля поедет? Ой, да как замерзнет, ой, да комар задавной заест, да за борт упадет! Ой да кто Славу накормит-обстират!» И, чувствуя, что недолго ей жить, старалась всех впрок напитать заботой. Жила своей любовью, зависела от нее жалчайшим образом и ничего не могла поделать. Ходила еле, переваливаясь на клюке, все силилась уследить Колю ли, Дядьку и все отставала-теряла, и это пространственная немощь изводила под корень. Колька где-то бегал, а она, упустив его, кричала истошно, от бессилия заходилась и оседала посреди дороги так немощно, что думалось, а что бы Дядьке, черту, не поделиться с дивана запасом движенья!
И Дядька, и Галька висели на Бабушке вечной болью и заботой. Оба непристроенные, непутевые – гонористый и с правилами Дядька и разгильдяистая Галька. Бессемейные, каждому половинки не достает, и обе недостачи на Бабке. Дядька, было дело, крепко бухал, но и работал нахрапом, была цель, круговорот свой – рыбы добыть-продать, компанию собрать, – и Бабушку это изводило и гробило долгие годы. Тяготясь врожденным экономством, по пьяни транжирил, спускал нажитое, наверстывал бездействие, затевал жуткие какие-то обмены, что-то тащил и был другим, бедово-деловым, предприимчивым. Гулял напропалую, сорвясь в клуб, лез в самое пекло, в заваруху, а получив по рылу, дивился на порванную майку и, потирая челюсть, успокаивался просветленно и сыто.
Теперь он и не пил почти, и Бабушка обихаживала это непитье, боясь нарушить и пошатнуть, и на душе светло и надежно было. Хотя и грусть и горечь оставались, и Дядькино успокоение вдруг тревожило, будто чуяла она в нем излет страстей и затухание жизни, и, глядя на его экономию, даже подумала однажды: «Ну хоть бы запил он, чё ли-то». И когда Дядька изредка и неопасно взгуливал, почти радовалась.
Дома Дядька «строго вел», поэтому всегда обстиран был, в чистых рубахах и майках, и накормлен трижды в день, и шаньгами и стряпанным, и чаем с анисом напоен. Кушал всегда со знанием дела, и сидел с видом кормильца, мол, все держу и стою на том.
Все – и Дядька, и Галька, и даже Коля – были спокойны, заняты собой и поругивали Бабку, и выходило, будто она только всех тер$ебит и дергает. Вот она по старинной бабьей привычке собирает кокорник – старые плавничные корни на растопку, вот лезет с палкой и мешком по мокрым камням – обдирает бересту с березы, оставшейся с весенней воды и исшорканной будто крупной шкуркой. И никого не позвать помочь – заругают, а уж чужим пожаловаться вовсе не смей, Дядька быстро выговор даст: «Што, мама, перед людьми позоришь!».
В пору Дядькиного пьянства успевала Бабкина душа ныть и за семейную Галькину неурядицу, и за Колькину безотцовщину. Теперь Галькин раздрай продолжался загульностью. Дядька почти не работал, себя даже не обеспечивал, осень и ползимы сидя на охоте, как на даче. Жили на Бабушкину пенсию, на огород да просили слезно начальство, чтобы Гальку устроили на пекарню. Кольке требовались то ранец, то учебники, то одежда, поэтому и жили в долг, и счет в истрепанной и толстой магазинской тетради пух, как вспревшая рыбина.
С работами у Гальки обстояло так же, как и с мужиками – поначалу красота, и все не могли нарадоваться, а потом она взбрыкивала из-за пустяка или прогуливала по пьянке и уходила оскорбленная и по уши виноватая.
Сладковатым именем «Дуняша» назвал свой пароход, грамотно и красиво сваренный из двух барж, Кирюха по кличке Б$осая Голова, лысый, с неторопливой улыбкой и весь в кожухе вязкой и умелой речи. Ухмылялся, здоровался, принимал заказы на муку и сахар и увозил чинить телевизоры, спаленные дизелистами, решившими испытать отремонтированый «двести сороковой» и так поддавшими напруги, что разом вылетели десятка два этих телевизоров. Рыбу Босая Голова брал неохотно: «Не понял, борода? Говорю, она мне на хрен не облокотилась, в городе завалено все, ты чё модный такой?» – и так сбивал цену на нежнейших весенних сигов, что глаза у мужиков тухли и они тащили мешки и бочата к мотоциклам, качая головами и цедя матюги.
Кроме обычных продуктов Босая Голова возил спирт, раздавал желающим на продажу и следующим рейсом собирал выручку. Спиртуган был настолько мерзопаскостный, что резиновая отрыжка била покупателя еще сутки, но чем гаже шмурдяк, тем выше он ценился забулдыгами, которым если налить приличной водки, еще и поволокут, что воды поднесли. Спирт Босая Голова брал в городе задарма, отдавал канистрами втридорога, а продавали его и еще с тройной накруткой. Затаривались бабы, дивясь появлению живых денег и тому, что ничего не надо делать, потому что синяки бегали ежечасно, и хоть противная была затея и беспокойная, мужики мирились, тем более что возбухни, тут же получишь: «Ах не дело, говоришь, спиртом торговать? А смотри-ка, на твоей охоте совсем озолотилися, Василинке ни сапожек ни купим, а мне уж и вовсе нечего в город напялить в больницу съездить – такая дороговизь».
У хозяйки появлялось хозяйство: тетрадка, мерная мензурка, такая же стеклянная воронка. То и дело наносило кислым сухим душком, и бесконечные банки, вроде с водой казались, но приглядишься – тяжелей, зеленей, туже стоит трехлитровый круглый сгусток, и в нем, как в линзе, все уже заранее кривится. Сколь набито туда веселья, какая пружина уложена, сколько людских вывертов, и как волшебно мала банка по сравнению с пьяным полем, что вот-вот, расширяясь, разольется, переплавляя округу.
С вечными бухарями-страдальцами, на отдачу тяжкими, а в просьбе налить изощренно липучими, тяжелей всего, хоть ясно, что рассчитаются когда-нибудь делом ли, рыбиной. А вообще хорошо: надо бревна перекидать или с сеном помочь – кликнут на спирт работничков, а они того и ждут и так молниеносно все сделают, что забота одна: лишь бы чего не своротили. А то и приличный мужик зайдет – надо с работягами рассчитаться, с трактористом или гости навалились, а в магазин опоздал.
Пластиковые бутылки, с которой пришли остяки во главе со Страдиварием, – как снаряды. Боекомплект распихивают под фуфайки, он выпадает из штанов, а его все тащут в какой-нибудь истлевший блиндаж и там бьют по себе с такой силой, что потом, расползаются, шатаясь и падая, как в бою. За зиму погибло от пьянки человек пять, по большей части замерзнув или будучи насквозь больными, кто туберкулезом, кто еще чем, так приглушенным водкой, что конец наступал под ее прикрытием, и смерть развивалась в спиртовом тепле, дав умереть, не протрезвев.
Зато какой заряд в этой бутылке, какой емкий, огромный мир. Дал, особенно вместе с оравой, и все как на место встало, и кажется, хрен с ним с делом, что не задалось с утра, – не беда, что трактор разулся, и с дровами отпустило — завтра вывезем. И грязюка после дождя, да и ладно — грязь не отрава. Развели водой и потеплела бутылка, взялась белой мутью, и ее еще встряхнули, завили змейкой, кого-то отправили:
– Пожрать возьми, Серьга, и курить!
– Ково?
– Курева, глушня!
Бывает, и работящий мужик попадает случаем в спиртовой водоворот. Шарахнет из выпуклой прозрачной бутылки, будто уже натянувшей и уложившей в себя округу, и сам выпуклее и прозрачнее станет, а вокруг все замрет, успокоится, вот трактор стоит молотит, вот пилорама громоздится, вот глина с солярой чавкнула под ногами, и все родное, единственное, вот полез в кабину тракторист, и всряслось жирное сочащееся тело «семьдесятпятки», и уже уверенно, ладно вписано оно в жизнь, и ничего, что неказистая она, зато ясно наша и другой не будет.
Брали спирт обычно самые обтрепанные, бедовые и от этого еще больше разору добавляли в свою жизнь. Молодые, но уже подбитые, сумрачные, и особенно странно и страшно за баб, когда они на пару с мужьями цепочкой тянутся туда, где керогазят, или стоит одна такая на перепутье деревянного тротуара – руки в рукава и вслушивается, куда свинтил мужик, и разъедаемая обидой, ревностью – бросил, скотинка, не взял, обхитрил – вдруг устремляется на махах, хватив следу. Это уже не гулянка никакая – гуляют нарядно и весело, то песняка задавят с провизгом, то танцы такие открют, что на всю деревню слыхать, а то с веранды выскакивают на перекур раскаленный мужик в парадной рубахе или дикошарая восторженная девка.
Нет. Тут надрыв, бубнеж или крики. Ресурс всегда случайный и быстро кончается, хозяин предлагает продать «вихревский» маховик. Продавец, обязательно не владелец, и чаще один и тот же остяк с коммерческой жилкой бежит сбагривать то одну запчасть, то другую, и в конце концов все оседает у работящей половины деревни. Должно выйти некрасиво – пьющие оказаться без штанов, а трезвые обогатиться, но мир мудро придуман – чуть перевес, и пьяные стащат у трезвого лишнее, например мотор, и пропьют по запчастям. Сегодня, например, пропивают редуктор, и пьянка сама как редуктор, угловатая, шестеренчатая, завтра – коленвал, и загул кочевряжистый, с периодом, а послезавтра – блок цилиндров и посиделка увесистая и монолитная.
Деревню словно стекло сечет, по одну сторону пашут, по другую – трава не расти. И не мешаются половины, и пьют-то ни с горя, а так просто, молодые от здоровья, а пожилые по судьбе. Глянешь на две деревни и подумается: «Гляди-ка объему сколько и как богато живем!» и покажется, что угор-то лопнул из-за двоежизния.
А когда не остается ни коленвала, ни самолова, ни веревки, по черно-белому снежному утру стаскиваются еле живые в один проходной дом, где из-под истерзанных фуфаек вылезает совсем маленький давно плюнувший на себя хозяин со склеенной рожей. Хоть и морозяка, он даже печку не топил, и вокруг такой бардак и разор, что тошно, а если добавить ужас похмелья, то вообще непонятно, как жить, но все как-то по-рабочему привычно разрешается: кержачок бывший заезжий тут же окопался, и вот побежал кто-то его белок сдавать, которые хоть и невыходные – подпаль такая, что смотреть стыдно, но на пузырь хватит. И вот уже развели, вот пошло, потекло, облегло сердце, и всех как осадило, и вот уже слово за слово перекурили и по делам разошлись.
А потом снова заварится где-то с одного краюшка завитком поземки и пойдет по деревне, и снова завыла убитая жизнь, и падает, хрипит запившийся Страдиварий, уже давно бросивший охоту, и толстая и нелепо-очкастая Вера-Одуванчик выползает из косой халупы, и все друг друга находят, и братаются, и с полуслова корешатся со случайно заехавшими, и так потом понимающе здороваются, что кажется, не просто водка, а что-то такое большое, понятное и доброе навек связывает, да так, как никакой работе не под силу.
Раз проснулась Бабушка в четыре утра от грохота, мата и собачьего визга. Полубездомный остяк Страдиварий ломился к Одуванчику, где, ему чудилось, пили, но не открывали, и он, схватив в две руки небольшую белую собаку, лупил ей в дверь что есть силы и хрипел: «Откройте, падлы!» Потом спал у крыльца, просыпался, орал, вставал, как труп, страшный, и падал, и никакой доброты и шири уже не было, и душа в спиртовом тепле давно сгнила и спарилась, и лишь опарышевым месивом блестели-шевелились на ее месте злоба, смерть, воровство и вечная ложь. И вся дрянь и беда по пьяни происходила, то колуном по башке сестра от брата получит, то маманя сынулю ножом тыкнет, и тут же – санзаданье со сказочной обязательностью, и мощный «ми-восьмой» грохочет, и врач тебе с чемоданчиком и брезентовые носилки. А Бабушка, изведенная то давлением, то сахаром, стесняется вызвать фельдшера, с норовом бабенку, и терпит, последние таблетки экономя, и зреют в ее душе страшные слова, сказанные кем-то из рациональных приезжих, донецких строителей: «Побыстрее бы вы спились и сдохли, кон-нчен-ные вы!» И с особым и злым оттягом это слово говорится с протяжкой, с заминочкой – кон-ченные, потому что лишь с виду пьянка дело хорошее и веселое, а снутри нет болезни ее страшнее, потому что от радикулита – хребёт, от кашля – легкие, а с похмелья душа отнимается. И страшнее всего не за Страдивария, а за таких, как Колька, при крике и попойке растущий, и стыдно, что не по силам его вызволить, и вот тешимся надеждой, что водка еще с детства до того обрыднет, что вырастет он привитым от нее мощно и навсегда.
А ведь каким разряжением тянет в себя детская душонка и небо, и рябь на реке, и слова взрослого, как изнывает эта пустота по теплому и разноцветному, с каким хлопком наполняется и как жухнет, когда грязюки хватанет и, успокоившись, посереет вместе с жизнью.
Дядька, слегка подзаработав в тайге, суровел и, все тратя на себя, Бабушке выделял смех, не забывая рыкнуть за столом: «А че масла нет?» Зато на охоту его собирала Бабушка, отдавая последнее и излавировавшись меж тремя магазинами, где везде брала под запись и каждый раз придумывала историю, всплакивала и выслушивала, как осточертели продавщице покупатели своими долгами.
Оставшихся дома собак и вовсе нечем бывало кормить, и она наводила помойную бурду с катофельными очистками, благо картошка была. Со страху ее садили много, а потом еле снимали, и она подгнивала в сыроватом подполье. Бабушка варила ее утром и вечером и почти силком скармливала, давала Дядьке в тайгу с запасом на собак, которые хоть и набивали ею брюхо, но особо не радовались.
В тайгу совала Дядьке дополнительную бутылку, и называлось это «на случай, если ноги промочите», хотя все прекрасно знали, что Василий кончает спиртное еще по ходу заброски, чтоб потом не отвлекало. Однажды Бабушка запрятала бутылку в Дядькин спальник, который остался у мужиков в первой избушке, пока развозили груз. Вернувшись, проколевшие и одичавшие, они обнаружили булькающий подарок, едва не кокнув, вытрясая спальник, и история долго на разные лады пересказывалась по рации.
Покупала Бабушка бутылочку и к празднику, и мучительно выходило, потому что хоть ни Дядька, ни Галька по-простому, то есть без угрозы загула, не умели выпить, но и не уважить в праздник их нельзя было, а тем более оскорбить намеком на их тяжкую повадку. С другой стороны, она понимала, на что подбивает, и так переживала, что подскакивало давление, достигавшее у нее нечеловеческих величин и гробящее глаза, один из которых уже видел еле-еле.
Ни просить, ни тем более требовать Бабушка не умела. Если что-то ей было надо – лекарства ли, просто помощи, прямо не говорила, а кряхтела, стеснялась, намекала окольно, и приходилось догадываться, что бесило Василия, «в дохлый корень» замученного «семейкой». И особенно неловко ей было перед кочевряжистой фельдшерицей, каждый вызов которой выливался в дело, и никакие доводы посторонних, что это «ее работа», не действовали, – Бабушка чувствовала себя вечно виноватой перед всем белым светом, и перетерпеть, махнуть рукой было привычнее всего. А уж про вызов санзаданья и говорить нечего, Бабушка переживала, что вызовут, увезут, а все окажется не по-настоящему, и ее заругают и в другой раз, когда по-правде прижмет, уж точно не полетят.
Какое-то вечное беспокойство ее травило, как никотин, от которого к ночи тошно, а с утра ни минуты не прожить. И конечно, Колька был просто страстью. Вот туристы мылись у Василия в бане и оставили майку, и надо попросить, а она не решается, а Васе некогда догадываться, и он срывается: «Мама, ну что? Что? Говори!» Вот отложили Кольке на учебники, а Галька потратила на кофточку, потому что сразу надо выкупить и больше не привезут, и Колька губу прикусил, хотя и неприхотлив, как мужичок, и всякие шоколадки, игрушки его не волнуют, а вот новый ранец или сапоги нужны.
А вокруг все торгуют, и Бабушка, кряхтя и сомневаясь, поддаваясь на советы уже замаранных, решилась, потому что сил не было никаких – так задавила нищета и нерадивость близких, что взяла она у Босой Головы канистру, и начались банки, пластмассовые бутылки, мерная мензурка и стеклянная воронка.
Успех промысла состоял в умении не давать в долг, и хотя процент допустимых потерь был, умелые коммерсантки сводили его до минимума, покрывая недостачу калымом. Жизнь давно превратилась в неравную войну трезвых и пьяных, и выходило, жить натрезвяк и при порядке беспокойно и неудобно. Даже к неторгующим вваливались, прося на пузырь, насильно суя что-нибудь на продажу, и так сканудили, что хозяин был готов на все, лишь бы гость уволокся. Главное орудием мучителей было терпенье, и понятно, что половина проданного висела у Бабушки в виде долгов, а она только причитала.
Но пришла в Бабушкину жизнь и радость: прежняя пекариха увольнялась, и благодаря Бабушкиным хождениям и просьбам Гальку взяли, хоть рабочие места и были нарасхват.
Бабушка когда-то сама была пекарихой, и при рассказах, как тесто месили в огромном ларе, оживала, и глаза загорались. Радовалась по-детски воспоминаниям и тут же всплакивала горько. Когда пытали, лучше ли, хуже теперешней была жизнь, вскрикивала: «Что т-ты! Конечно, лучше!», потом осекалась: «Какая жизнь? Волохала, как корова!» и в конце концов путалась, подтверждая нелепость и лукавство подобных вопросов. Но вообще, как послушаешь, все в ту пору лучше было: и люди, и собаки, а мука настолько великолепная и таких немыслимый сортов, особенно какая-то поклев$анная, что только диву даешься.
В пекарном деле и впрямь есть от праздника, от чуда, и что-то остро-молодое чуется в закваске, и в том, как пекариха ростит тесто и выхаживает, а оно лезет, как потом схватывается, если вовремя поймано, а если дать волю и зазеваться – целый поселок замрет без хлеба. Поэтому, когда разрезают кирпич, будто вскрывая тайну, и глядит ноздреватым рисунком срез пекарихиного мастерства. И хлеб живой, пока свежий и дышит, и, когда ломают, дырчатая плоть тянется пружинисто и чуть отдает кислинкой, а позже, перемораживаясь и усыхая, становится обычной и будто опавшей. Так вот – в подмогу, в трезвую чистую пользу идет живая природа дрожжей, и если в другую, бражную сторону эту живь направить, совсем другое выйдет.
Хлеб можно взять прямо на пекарне в одиннадцать, или потом в два часа в магазине. С ним вечная забота: то не хватит всем, то, наоборот, останется. Черствеет он быстро, а свежий такой вкусный, и хрустящая корка так податливо проминается в пористую мякоть, что с маслом умнешь булку, не заметив. Особенно с чаем, который по утрам пьют с молоком, и оно клубится, расходясь бежевым облаком.
Галька тоже торговала, подменяя прихворавшую Бабушку, управлялась с воронкой и мензуркой, и корябала в долговой тетрадке, и сама, пропитавшись спиртовыми парами, была как пьяная. Бабка спирт половинила, дробила и разлитый в бутылки прятала по углам. Основной запас спустила в подполье старого дома, теперешней Дядькиной мастерской. Дядька чинил старый мотор, в очередной раз надеясь, что от стояния в нем срастется разболтанный коленвал, и как назло уронил в подполье отвертку. В ответ блеснуло зеленое пузо пятилитровки, и тут забрел с половинкой вала дальний сосед – тихий, но отчаянный домашний бухарь Минька, с которым Дядька еще ни разу не кувыркался. Надежда собрать мотор, комичность вскрытия Бабушкиной заначки с помощью упавшей отвертки, отвисшая челюсть Миньки при виде столь стратегического запаса – все это придало новый разворот жизни, и от неожиданности картины Дядька сорвался, но долго не выдержал и на следующий день к вечеру одыбался и гуд прикрыл.
Доступ к домашнему бухалову придал и Галькиной жизни новый блеск. Бывало, на празднике она гульнет, а потом когда убежит похмелиться, а когда и осядет под Бабкин и Колькин надзор и перетерпит. А тут никуда и бежать не надо – все дома стоит!
Внешность у Гальки из тех, что посередке: может и на красу скатиться, а может и в страхоту – как постараться. Уже ушла от нее тонкость молодая, и присадистость в корме появилась, руки, плечи налились, но и бабье засквозило новое, манящее, и сама она как томится этой спелостью, уже чуть горчащей, и все глядит, пьет даль и глаза суховато щурит, веки углит, и рот ее напряженно приоткрыт и смят. Брюки у нее есть в цветочках, короткие до колен, а под ними золотые икры, прогонистые, как две капли смуглой смолы, две стерлядки, сверху выпуклые, а к лодыжкам сходящиеся породисто и сбежисто. В огороде она, перегнувшись пополам, копается, майка задрана, и мужики поглядывают без стеснения, но не видят невесты – все уже известно, бросовая баба. И от уходящего ли времени, от душевной сумятицы все ясней пригорелая забота, вечное раздражение, с которым она говорит, неопрятно шлепая ртом и будто не уважая слова, да и всей жизнью брезгуя.
Время от времени она красила волосы и ходила в запотелом пакете, отчего лицо казалось голым и большим, а макушка с катышком волос – маленькой, и на праздник готовилась, красилась серьезно и старательно, а уже в загуле мазалась напропалую, ярко, цветасто и будто напяливая маску. Надевала черную короткую юбку, черный жакетик без рукавов и черные туфли на каблуках. В пляске белые крашеные волосы то собирала, то распускала, взбивая пятерней, трясла головой и все прыгала, ходила по кругу, играя голыми плечами, загорелыми и прохладными, и подбегая к столу опрокидывала стопарек, и неслась дальше – по-новому высокая, постройневшая на каблуках. Икрами-стерлядками, и подъемом ног в сбруйке ремешков, и развевающейся химически-белой гривкой, и накрашенным лицом – всем целила она в общее, витринное и попадала. И, упиваясь этим попаданием, плясала, то вырываясь капризно из жадных рук, то кидаясь в другие, и глядя сквозь лица в свои грешные дали.
Колька этого не выносил и мог схватить за руку, оторвать от лыбящегося плясуна: «Мама, ну хватит, пошли!» Переживания его постоянные, он так ими проеден, что говорит о ее пьянке спокойно и по-взрослому. Раз кому-то из женщин угораздило брякнуть: «Коля, иди мать забери из магазина». Мать на развезях стояла в магазине и скандалила из-за бутылки, которую не давали в долг. Коля тащил ее по улице, и плакал, и грозил, что не пойдет завтра в школу, потому что стыдно, и назавтра вправду не пошел, несмотря на уговоры, и весь день пролежал, как больной. К вечеру ходил осунувшийся с провалившимися глазами, и Бабушка говорила: «Гляди, парнишку как оборвало!»
На другой день не было ни черного костюма и ни туфель, были обычные калошки, бледное лицо с потемневшими глазами, опохмелка у товарок кислой бражкой и пропадание на сутки-двое в какой-нибудь вечно пьющей избе. На второй день – черные провалы глаз и в опухшем лице тошнотоворное что-то и трупное. Веки треугольные, а глаза острые, как углями жгут. На щеках малиновые сосудики. Бабка стонет: «Да это чё такое-то, я ничё не понимаю, две дочери люди как люди, а эта кобыла, стакан увидела и как с хрена сорвалась! Хоть бы за работу держалась, а то нисколь не держится, так хоть деньги на пекарне платят, уж ладно припеку нету-ка».
Ночью отходя, металась по койке, бормоча несуразицу, скрипела зубами, как ведьма, орала, днем отлеживалась, и Бабка говорила: «Совсем девка запилась, лежит как скелет – одно основанье осталось». Галька приходила в чувство и спала, и сердце, попавшее не в те руки, с верным усердием гнало кровь, и билось до конца, и выходило шиворот-навыворот: не дух тянет немощное тело, а тело зачем-то тащит упирающуюся душу.
После гулянок Галя рьяно убиралась, будто из себя выгребая грязь и дурь, и Бабушка отмечала с гордостью: «Убралась вчера». Казалось, чуть сбой в жизни – и она убирается, как простоватая зверюха, которую вовсю обложили, уже и в клетку посадили, а она то в домик, то из домика, то вдруг лапами затарабанит по колесу, а то вдруг опилки выгребать начнет из гнезда и думает, что спасется.
Грубо и хватко отжимала Галя парящее белье на снегу перед баней. Пахло слабо ароматцем порошка, и мощно – простором, ветром. И на ветру белье особенно сырым казалось, и отжатые наволочки, пододеяльники жгутами лежали в тазу, на них падал снег, и они стыли, а на веревке штаны в заплатках каменели кровельной жестью и Колькины рубашки покачивались, похрустывая и вымораживаясь. И был свой дрызг и исступление в Галькиных красных руках, засученных рукавах, и проходящему Василию думалось: «Чтоб тебя саму бы дуру выжать, да на ветер повешать, чтоб, сука, протр$езвилась».
…Поползень, или, по-Бабушкиному, «дятелок», остукивает избу снаружи, перепархивает, косится на Кольку в окно. А Коле задали к празднику звездочку из бумаги сделать, и он показывает: «Мам, посмотри, хорошо получилась?» А мать сидит у телевизора в халате, опухшая, животно полная трехдневной пьянкой, и бросает зло: «Нормально!»
К коту Ваське тянулись решительно все в доме по причине исключительной его храбрости, тем более что бывал он дома нечасто, уходя и пропадая неделями независимо от погоды и времени года. Казалось, и прельщали его именно самые суровые времена, а лето он переживал со скукой и никаких особых чувств в его душе оно не вызывало. У этого непобедимого кота была скуластая в серых шрамах морда, широкая за счет густой и крепкой шерсти на бакенбардах, и уши обтертые, повядшие и отмороженные. Одно почти под корень сносилось и торчало лепестком-клапанком, с серым мертвым ободком. Сам пепельный, бусый, будто опаленный жгучим морозным ветром, снежной далью, он никогда под ногами не путался, хвост не задирал, как домашние ластящиеся прихлебатели. Сыто сходящий на конус и полосатый, он у него был вытянут в толстую стрелу, а когда Васька ел, опущен тяжело, как у больших и серьезных кошек, и загнут на кончике.
Уйдя из дому, кот мог встретиться в чужом и дальнем месте, продираясь через собачьи порядки к любимой кошке или выдвигаясь на склад рубиться с крысами. Узнающий Кольку по вздоху и шагу, встреченный в походе, даже и сойдясь с ним глазами, глядел сурово и собранно, требуя того же служения, и Колька сомневался Васька ли это, и вдвойне мучился.
Зато какое было счастье, когда котище врывался, стремительный как снаряд и с таким запасом холода в шерсти, будто там помещался целый мир – зимний, бездомный, пахнущий морозно дизельными и кочегарками, и от контраста между холодами и опасностями и уютом дома сжималось сердце. Раз приполз с разбитой головой, и его перевязывали, но, едва поправившись, он снова ушел в ночь. Иногда слышали низкое и стылое «м-э-э-у!». Мурчал редко, больше из жалости-обязанности к хозяевам, сипло, со сбоями, будто урчащее устройство было у него простужено и посохло-потрескалось, как старая гармонь.
Колька обычно засыпал на боку, но при коте – на спине, и тот приходил, тепло и тяжело ложась на грудь. И Колька вздымал его дыханием аккуратно, боясь спугнуть, и кот, которого начинало кренить, встречным напряжением перемещал вес, держась, как на палубе.
Умирают в деревне каждый год и обычно зимой, будто кто-то подскребает, подчищает жизнь, и она становится проще, пустее. У Гали две старшие сестры – Татьяна за Василием, и Надежда за Женькой. У Жени год назад умер трудяга отец, механик прежней, геройской закваски, запускавший в мороз самые несусветные дизеля, и копавшийся в своих очёчках на резинке с неживым «вихрюгой» с такой верой в его оживление, что он от этого будто и взревал. Едва отметили годовщину Дедки, как умерла его жена, и вышло за полмесяца: Дедкина годовщина, Бабы Нюрины поминки и девятины.
Татьяна, Надежда, Галя, родственницы дальние-ближние, просто женщины приходят, и идет работа – режут, рубят, стряпают блины, готовят венегреты, салаты. Селедка-туруханка под шубой, кутья, пироги такие-сякие, чего только нет. Двери настежь – стол накрыт. Все вешают одежду, проходят, едят, поднимают. По три стопочки выпили, закусили и выходят, освобождая место. Слов, речей, тостов никто не говорит. Не принято – не охота ли, не умеют, а главное и так все понятно. Лучше лопатой ли, пилой помочь. А вот обставить гладко, словами красивыми и прочувственными – этого нет.
За столом словечко за словечко разговорчик о том о сем вполголоса: про сети, что их плесень завалила, или что рябина нынче задавная – соболь на капкан хрен забил. После стола мужики курят в кухне за печкой, там уже поживей разговоры, и Женька тоже поддерживает, не обижается.
Три раза как по волшебству накрывался длинный стол в Жениной избе и проходила вдоль него вся деревня – Дедка и Баба Нюра уважаемые люди были. И три раза подряд с тем же стараньем готовили женщины стол, и казалось, если бы смерть с катушек слетела и еще чаще наведывалась, то насмерть сражались бы за память и уважение, пока последняя не рухнула, и уж некому бы стало поминки отводить.
А вообще поминки для кого горе, а для кого праздник, место где можно пожрать и стопаря дармового пропустить, особенно если с похмелюги. Для рыщущих бедолаг по сравнению с буднями – пропитыми, нищими, убогими – это подарок. И не просто нальют три стопки, а еще и винегрету, салатьев, блинков подложат с маслом, всего чего хочешь. Для таких чем больше смерти – тем лучше. Вечный праздник, вечное застолье. Только и обедали бы.
Зашли как-то два братца, один совсем неживой, а другой уже урвавший где-то пускового стопарьца. Оказавшись за столом, он вдруг развеселился, что-то стал плести, пропустил три рюмахи, пошел покурить, а потом бодренько и свойски вернулся на место, что-то собираясь рассказать и заранее улыбаясь. Надежда его не пустила:
– Поминки все-таки, не пьянка.
Тот лезет. Та железно:
– Сказано – не праздник.
Если б сидел тихо и не шарахался, никто бы и слова не сказал. Второй братец, которого все еще трясло, как пилораму, так и делал. Надежда стояла за спинами и следила за рюмками – как только посуда освобождалась, она наливала, и казалось, ниоткуда из-за спины появлялась молчаливая рука с большой бутылкой. Братец был по уши в себе, все в нем ломалось и отходило. Напряженный как палка, переживший неловкую смену гостей и высидевший дополнительную стопку, он изо всех сил старался не показать нетерпенья, и когда наконец подняли, засуетился и неверной рукой промазал, не схватил и опрокинул стопку. Сердце его оборвалось, но напрасно, потому что на этой земле всегда нальют, и винегрету подложат, и дрызг на столе подотрут.
– Ну, давайте, мужики, подымайте.
– Ну, чтоб пухом земля…
Галька ухитрялась, несмотря на пьянку, наколоть дров в пекарню, притащить во фляге на нарточке воду и нагреть ее в чугунном баке и постряпать хлеб, и, хотя он частенько то недоподнимался, то пересиживал, все-таки успевала к роковым двум часам притащить его к магазину, где уже выжидала бабья толпичка, еще благосклонная, но справедливая и всевидящая.
С катушек Галька слетела уже полностью, к шести вечера шла на пекарню, ставила ставку, топила и возвращалась домой к баночке, из которой наливалась смертью с привычным удовольствием, и уже добренькая, отзывчивая, доливала из банки и доразводила, черпая кружкой из бочки енисейную водицу – такую прозрачную, что казалось, река и домашнюю жизнь силится осветить покоем и смыслом. Живая и чистая вода травилась в банке, бралась дрожью, студенисто завивалась в спиртовом удушье, а спирт, разойдясь, только прирастал собой. И один простор погибал, а другой набухал и ширился, и чем сильнее распирал поддельной ширью душу, тем жальчее и безобразней гляделась она снаружи…
Колька все ждал кота, даже ночью спрашивал, не пришел ли, и все ему мерещилось мяуканье. Кот как ушел с осени, так и не появлялся, и Бабушка долго переживала: «И куда запропастился, от ведь своебышник какой». Даже сказала в сердцах:
– Совсем отрекся!
Утром после Бабы Нюриных девятин, когда Коля был в школе, а Галя на пекарне, Бабушка вдруг так затосковала, что пошла искать кота. Она вышла на двор вылить ведро, и ей вдруг показалось, что Васька орет где-то рядом, вот точно слышит, из-под крыши соседской стайки, и она подходит, но все глушит свист ветра. Порыв севера проходит, и она думает пройти еще дальше по улице, до дома тетки Дарьи, где Васькина знакомая кошка живет, – раз уж вышла. Ветер попутный, но очень холодный и при неловком повороте задувает в рот, как в неживой предмет, поет как в бутылку, и дыхание загоняет назад, достигает до сердца и Бабушку мутит. Тут бы передохнуть, да у Дарьи замок. Затряслась земля и проехал с возом трактор и вовсе задавил грохотом, забил глотку солярным выхлопом, снежной пылью стеганул мокро и стыло. Поползли заснеженные хлысты, кедрины с иголками, и сук здоровенной листвени, вспарывая снег, едва не подкосил Бабушку. Сук проехал дрожа, и дрожь этого судорожного и тяжелого скольжении передалась Бабушке. Она повернула назад, но трактор так изнахратил дорогу и порыв окрепшего ветра так толканул в глотку, что стало ясно: без перекура не дойти, и поэтому проще доковылять по ветру до пекарни. И Бабушка пошла, превозмогая одышку и опираясь на палку, вспоминая свою работу на прежней пекарне и греясь мыслями о пухлом и хрустящем хлебе.
На Бабы Нюрины девятины Галька набралась и к ночи оказалась в одной бедовой избенке. Там, совсем пьяная, валялась в темноте, и кто-то ею пользовался, потом провалилась в сон, потом кто-то еще забрел и на нее взгромоздился, она дернулась: «А? Кто? Кто?», а навалившийся успокоил рабочим баском: «Да свои!» Утром еще пьяную разбудила Надежда, и она потащилась на пекарню, где ее с потом стала покидать водка, оставляя на погибель. Что-то она напортачила с тестом, перебухала воды, а потом, когда посадила хлеб, не выдержала и отбежала в поисках опохмелки и вернулась за несколько минут до прихода Бабушки, которую поразил горелый запах, едва она, переводя дыханье, отворила дверь.
Галька с черным взглядом, с тошнотворно бледным лицом и крупными каплями пота на лбу металась по пекарне. Урчал, вращаясь, армейский барабан-автомат, и она судорожно вынимала из него счетверенные формы. Хлеб из них выполз и по четыре булки спекся уродливой черной крышей, Галька со страшным грохотом выколачивала его о железный стол, но он так пригорел, что не вываливался, и она ставила его стойком на пол, как мебель. Тот, что удалось выколотить, лежал пачками, держась на корке, как на грибной шляпке. Спаянные горелой крышей сиамцы-близнецы не желали расставаться, и когда Галя пыталась разломить живую и уродливую плоть, корка тянулась и рвала бока. Бабушка, отбросив палку и что-то восклицая, резала ножом. Кое-какие кирпичи были не так черны и бесформенны, а некоторые безобразны – корка содрана и торчит голое пористое мясо.
Галька, задыхаясь, собирала их в мешки и таскала в нарточку. Пока везла в магазин – там уже стоял народ, – Бабушка вытрясала оставшиеся формы и пилила спекшиеся хлебные пачки, а когда допилила, села на чурку и несколько раз пропела:
– Что же я наделала…
Детская бригадка по стариковской подмоге долго собиралась к Бабушке. Обсуждали, как лучше: сначала спросить, что ей нужно, или сразу принести. Кто-то сказал: может ей конфет купить? Может, воды притащить? Да нет, дядя Слава из тайги вернулся. Наконец собрались, постучали. Самый здоровый малый здесь оказался самым робким и, переминаясь, выдавил.
– Глафира Прокопьевна! Мы это… Вам помочь пришли, может чё убраться надо или воды принести?
Бабушка, чуть оторвав голову от подушки, ответила слабым и сырым голосом:
– Ничего, ребятишки, не надо. Я помирать буду.
Бабушку полуобездвижило. Фельдшерица добилась санзаданья, и наконец вертолет прилетел. Бабушка никуда не хотела ехать, и ее хором уговаривали родные, фельдшер и врач – молодой грубосколоченный малый в халате. В крытом дворе толпились мужики, нести решили на носилках, чтобы на «буране» не растрясти.
Колька изо всех сил смеялся, лыбился, надел шапку Дядькину задом наперед: «Смотри, дядя Слава!» Тут и на другого, молодого, кота нашло, стал носиться с диким видом, прижав уши, топыря хвост, то взмывая по столбу, то заходя боком, непонятно кого скрадывая. Бабушку уговорили. Постелили ей на брезентовых носилках, с койки переложили на одеяло и, когда разворачивались по комнате, несколько раз остерегли мужиков, чтоб не ошиблись: головой вперед. Голова у Бабушки кружилась, на одеяле она провисала, и ее почти сложили, но вот уже сени и носилки.
Морозно скрипели шаги. Бабушка лежала на носилках, и мимо проплывала деревня, которую она не видела, и по которой она будто шла искаженным неверным шагом, и по колыханиям носилок и скрипучему отзыву проезжаемых стен догадывалась о знакомых поворотах. Завернутая в одеяло, отгороженная его краями, она видела только небо, ее словно вложило в него, и даже солнце освещало ее по-другому, не так, как остальных идущих. Вокруг внизу громоздились стайки, избы, бегали собаки, кто-то пронесся на «буране», обдав выхлопом, и все вдруг решили, что солнце слепит Бабушку, и Галька побежала домой за черными очками. Она долго догоняла и держала очки наготове, и они некоторое время плыли рядом с Бабушкиным лицом, а потом медленно легли на него и, призванные защитить от слепящего неба, только подчеркнули его бездонность. Солнце ей и не мешало, а оправа только холодила, но Бабушка чуть приоткрыла в благодарности рот.
Дядька в эти дни был необычно собранный, серьезный и окрепший. Что-то угловатое и сильное появилось в его лице, и даже хорош он стал по-новому в своей заботе, если позабыть про сумрачность, скорбность век и притушенных глаз. Он догнал Бабушку уже на полпути к площадке. Руки ее лежали на груди. «Все хорошо, мама, я с тобой», – быстро сказал Дядька и взял их своей большой кистью. Они ответили крепко, почти вцепившись, и пальцы ее улеглись в его руке, как в гнезде. Так в три руки и дошли они до вертолета.
Все эти дни она была при смерти, как при работе, а страшно было лишь остальным, каждый из которых хоть и делал свое дело, но не примерял бабушкиного нутра на себя, и даже основательный Василий не допускал происходящего до головы, поскольку при своей капитальности мог бы и не сдюжить. И все от страха и жалости не понимали простоты и нестрашности Бабушкиной заботы именно потому, что у всех было их сотни, а у Бабушки одна.
Все изо всех сил старались нести получше и сосредоточивались на мелочах, на которые в обычное время не обратили бы внимания. Здоровым мужикам, видящим все через мозоли, тесно было в этих тихих минутах и странно думать о рукоятке носилок, и они переспрашивали, мол, не пора ли перехватиться, и тот, кого спрашивали, понимал, что хоть это не ноша, но что и товарищу надо прикоснуться, причаститься, понести Бабушкино исхудалое тело.
Кольке казалось, что Бабушкина смерть нелепый переплет, из которого только он ее может вызволить, расколдовать, и что ей обязательно надо поскорей вернуться. И действительно, на расстоянии смерть не доходила, и думалось, вдруг она не умерла, а, осуществив крайнюю мечту Дядьки, впала в оцепененье до лучших времен.
Бабушку никак не везли обратно, тянулась какая-то катавасия с вертолетом, но в конце концов и он вылетел. Было это уже ночью, погода стояла премерзейшая с низкой облачностью и почти ураганным северо-западом. Из-за плохой видимости вертолет шел Енисеем и совсем низко. Последний прямой плес летел долго и медленно, километров за пятнадцать было слышен ненормально тяжелый звук двигателей и лопатящий перестук – ответ лопастей на удары ветра. То, что случилось дальше, вызвало всевозможные толки, из которых наиболее правдоподобной выглядела уренгойская версия. Что, дескать, в Подкаменной Тунгуске почему-то вместо туруханского экипажа в вертолет сел залетный Уренгойский, не знающий площадок.
Вертолет с пылающими фарами зашел на посадку и уже завис, взбивая белесое облако, и его завивающиеся края почти поглотили машину, когда резким ударом северо-запада ее кинуло на деревню, и она, прочертив колесом в метре от Дядькиной головы, чудом выровнявшись, взмыла вверх, едва не завалившись на провода. Не заходя на второй круг, вертолет улетел в Туруханск, потом под утро снова появился над деревней, сужая круги. Грозно грохоча и пикируя, он трижды заходил на посадку, но улетел в Подкаменную, так и не сев, словно почерневшие и взъярившиеся небеса не желали отдавать Бабушкино тело земле. Только в обед он снова прилетел и без приключений сев, вернул покойницу, проболтавшуюся между небом и землей шестнадцать часов.
Потом копали могилу, пилили «дружбами» землю, и было ощущение мерзлой и неподъемной ее тяжести, грубости и огромности, несоразмерной с человеком, который оказывается совсем тонко на планете живет, а чуть копни, вот она сыра-земля, холодная и простая. Странно бывает стоять по пояс в подвале, когда голова среди уюта, а внизу сырой холод, и сыпучий срез со следом лопаты, и корешок травинки. И что-то есть свербящее в этом корешке, будто глядишь на жизнь из-под низу, и потому так хорошо, выбравшись на свет, протр$езвиться: оказывается, земля человеку дана, чтобы небу служить.
Когда попрощались и поцеловали неузнаваемое, геологически-спокойное Бабушкино лицо, Надежда шепнула что-то Андрею Иванычу, человеку пожилому, уважаемому и виды видавшему, и тот чуть выдвинулся навстречу могиле, помолчал и сказал:
– Ну что Глафира Прокопьевна… Прожила ты жизнь долгую, трудную, вынесла то, что не дай Бог кому вынести. Все мы знаем, работала как проклятая, детей растила, а теперь вот, видишь, как… провожаем тебя. Прости, если неправы к тебе были… Прости всех нас, и пусть будет пухом тебе земля.
Одному мальчишке поручили прибить крышку гроба. Пока прощались, он теребил в руках гвозди и молоток и волновался, что гвоздь не воткнется в твердое дерево, отскочит или согнется, а все будут смотреть, как он подведет, а оказалось, там дырочки уже под тканью приготовлены, и никто не смотрел, и все воспринимали то, что он делал, как должное. И как-то благодарно в нем стало за эти заранее пробитые дырочки, за то, что не пытали его взглядами, а верили, и на всю жизнь запомнил парень эти похороны и в следующий раз уже не боялся, а делал как взрослый.
На поминках снова был длинный стол, и снова перед этим целый день резали, рубили, месили и варили женщины, и снова приходили, тихо раздеваясь, пристраивая шапки и рукавицы, люди и, сев на освободившееся место, аккуратно подцепляли кутью и макали блин в блюдце с маслом. Дядька сидел на кухне и курил с мужиками, собравшимися на выход, Татьяна и Галя дежурили за спинами. Зашли два братца, помогавшие копать могилу, а потом прибежал Страдиварий со своими вечно безумными глазами, и его как-то по-особенному чуть не под руки усадили, а он, дрожа всем телом, опрокинул стопку и начал есть. Ел он даже не жадно, но как-то свято, как ест собака после ста верст бега. И сидел за столом не как братцы, у которых лишь водка на уме, а как человек, у которого неприкаянность лишилась различимого предела.
* * *
Колька лежит, на груди качается кот Васька. И хоть Бабушки нет, и маму с работы выгнали, и Дядька опять прикрикнул, а все почему-то не замирает в нем, и сама собой нет-нет да и народится радость, и теперь вот не может заснуть, и все в нем светится, живет, искрит новая жизнь, и представляются то дяди Васино веселое лицо, то удочки налимьи непроверенные, то снег и солнце.
Долго еще ждать Кольке, и долго будет томить тоска, изводить снегом и неподвижностью, черно-белым контуром снежной деревни, пока не настанет весна, не обтает угор и первая овсянка не перевяжет кровоточащую душу серебряной песенкой.
Сидя на столбике, она вяжет свой узелок, но ее родниковое ликование умиляет лишь до тех пор, пока не понимаешь, с какой протерозойской отчетливостью и отрешенностью кладет она в теплеющий воздух свою руладку, звучащую уже не как детский щебет, а как исповедь рода, ни разу не погрешившего перед Богом.
Михаил Тарковский