Уже десять лет наша отечественная литература живет в новой общественной ситуации. И в жизни, и в культуре утрачены многие привычные смыслы. Произошло такое вавилонское смешение всех норм, правил и ценностей, что разобраться во всем происходящем очень сложно, но нужно и необходимо.
Нелирическое вступление
“Переоценка” и “уценка” литературы, предпринятая в последние годы, коснулась даже классики. А казалось бы, что тут можно подвергнуть глобальным изменениям? Между тем, на одном поэтическом конкурсе, посвященном А. С. Пушкину, я слышала горячую речь пожилой дамы, которая “тридцать лет занимается его творчеством”, — речь, в которой великий поэт был объявлен первым демократом-свободолюбцем. “Демократический пересмотр” литературы в сущности ничем не отличается от критикуемого марксистско-ленинского подхода, ибо оба они, как правило, атеистические и материалистические по сути. Одна из острейших проблем литературы (и шире — культуры) — это проблема оценки, интерпретации, трактовки. Именно в них закладывается “общее направление” мировоззрения, которое потом усваивается через учебники, пособия, научные сборники. К сожалению, сегодняшнее литературоведение не менее идеологизировано и партийно, чем это было раньше. Без идеологии как мира идей, безусловно, обойтись нельзя; но не следовало бы русскую классику подвергать новым кавалерийским наскокам, а стоило бы попытаться поставить более точную цель — углубить понимание ее философских и вероисповедальных (православных) аспектов. К сожалению, и здесь ситуация достаточно сложна.: если в советское время исследователь, имеющий атеистическое мировоззрение занимался христианской литературой, то и сегодня разговор о Боге как “персонаже” произведения или о “христианской тематике” русской литературы ведут люди, по сути тоже атеисты — христианство и православие для них сугубо мировоззренческая проблема, не подкрепленная верующим сердцем.
Еще большая смута внесена в вопрос о советском периоде литературы. Конечно, сколько бы не указывали на партийность или советскость тех или иных писателей, сколько бы ни старались советских писателей — Шолохова, Твардовского например — изгнать из литературы, они все равно останутся в истории советской литературы. Пройдет какое-то время и станет ясно, что 70 лет после Октября была у нас как литература русская, так и советская. И эти истинные произведения русской литературы советского периода( произведения Шолохова и Платонова, Шукшина и Воробьева, Распутина, Белова, Лихоносова, Личутина и других) в гораздо большей степени наследовали классическую традицию, чем нынешние писатели, объявившие себя постмодернистами, концептуалистами, метафористами и авангардистами.
В современной литературной ситуации разобраться достаточно трудно — ведь все пишут и о России исторической, и о русских царях, и о казачестве, и о великомучениках российских. С одной стороны, мы читаем двухтомник “Угодник Божий Серафим” под редакцией игумена Андроника (Трубачева) и А. Н. Стрижева, с другой — драматург Э. Радзинский осмеливается писать об убиенном царе-мученике Николае II. (Заметим, что книга писалась параллельно с пьесой о проститутке — “Наш Декамерон”).Не претендуя на полное освещение нынешнего состояния изящной словесности, укажу лишь на некоторые характерные приметы и расскажу о литературе “тридцатилетних”, достаточно мало известной нынешнему читателю.
Бомжи и эстеты
Как сильно в последние годы изменилось представление о литературе и культуре! Как сильно изменилась литературная норма и иерархия ценностей — ценностная шкала! Культура, услуживающая ситым и обслуживающая власть, все более и более теснит настоящее, выступая законодателям, выдвигая свое представление о типе литературы. Безобразное, антикультурное и гадкое стало претендовать на звание культурного. Прежнее здание культуры не просто разрушено, но в нем “пол” и “потолок” всячески пытаются сблизить — убрать границу между “высоким” и “низким”, изменить норму литературного языка.
Заканчивается XX век — век революций и войн, век страстных и кровавых утопий, век предательств, страданий и мужественного стояния в вере и правде. Реальность, составившая плоть русской истории XX века, всегда была чрезмерна: с ее перехлестами и перегибами, с ее глобализмом и масштабностью приходилось считаться культуре. А сегодня хочется… тишины. Да, именно тишины — как средства против нового базарного варварства в культуре, как освобождения сознания от навязчивых политических концепций, как необходимого условия для сосредоточенного внимания к глубинным основам культуры и жизни.
А потому чрезвычайно важно вернутся к вопросу об ориентации на классический консерватизм в культуре и литературе. Именно он, как мне видится, может стать областью удержания в пределах культурной нормы, именно он — путь к дальнейшему плодотворному существованию национальной литературы и шире — культуры. Следовательно, нас не может не волновать вопрос об оценках современной культурной ситуации , — с одной стороны, и вопрос о тех “величинах прошлого”, которые одновременно являются “вечно юнеющим будущем”, — с другой.
В наше время культурная стратегия часто вырабатывается “в одиночку” — сегодня и один в поле воин, ибо в культуре и литературе все отчетливее видна черта между ее верхними и нижними “этажами”. Оставаться наверху, на опасной высоте ( где так мало земных плодов и материальных благ) позволяют себе те, кого бы я назвала сделавшими выбор рыцарями культуры. Этот выбор обязывает к определению, выявлению, называнию внутреннего идеала, опирающегося на мощь Традиции. Сделавшего выбор не может устраивать ни комбинирование виртуальной реальности, ни модный ныне некрореализм, включающий в себя “похоронную верность” реальности, траур души и наслаждения мертвым. Свет Традиции, ощущаемый нами, “требует” поставить вопрос о границах православной культуры, о возможности поворота к подлинному духу культуры, хотя нельзя не увидеть, что маятник Традиции имеет сегодня большой размах — актуализация “древних смыслов” жизни и культуры также очевидна. Много споров вызывает, в частности, и возникший недавно “национально-революционный” стиль новых левых.
Культура — это всегда развертывание панорамы смыслов, тенденций, форм как высшего, так и низшего порядка; это всегда развертывание борьбы идей красоты и греха. Печать отвержения классической и традиционно-православной красоты лежит на современной культуре — но не является ли это обстоятельство поводом для возвышения и утверждения всего того, что осуждено и изгнано?
Конечно, с тех самых пор, как литература светская отделилась от духовной, всякий писатель обречен на поиски новизны — индивидуального литературного языка в пределах Традиции или за ними, новых героев, новых идей. Всякий писатель, таким образом, обязательно осмысливает свое творчество по отношению к Традиции (здесь возможно согласие, спор, конфронтация, развитие, кощунство и т. д.), и в то же время обеспокоен индивидуальностью своего творчества, заботится о неповторимости, оригинальности, новизне.
Какие же новые герои появились в нашей современной литературе — литературе последнего десятилетия?
Проститутки, бомжи, люди “дна” стали первыми новыми героями литературы. Позже их ряд пополнили “дебилы и выродки Татьяны Толстой, идиоты и маньяки Виктора Ерофеева, философствующие алкоголики Венедикта Ерофеева и Зуфара Гареева, “чудаки на букву М..” Евгения Попова, трепачи и проходимцы Вячеслава Пьецуха, сексуально озабоченные героини Валерии Нарбиковой и Ларисы Ванеевой, кататоники и люмпен-интеллигенты Людмилы Петрушевской”. Критик, которого я процитировала сочувственно относится к героям “другой прозы”. Тем не менее, он делает такой вывод: ”Порой даже кажется, что люди эти только уродствами ( в лучшем случае причудами) друг от друга отличаются. И более того, они и интересны-то, получается, чуть ли не единственно этими вот своими уродствами и вывертами…”. В этой характеристике явно ощутим и конфликт с традицией ближайшей — советской (потому и “другая проза”), и с традицией русской классической литературы. Нормы советской литературы не позволяли выводить на литературную сцену “уродов и выродков” — эта проблема оставалась в области социальной и не являлась проблемой художественной, эстетической. Русская классика много говорила о человеческих пороках и грехах — но именно человеческих страстях, а не животных инстинктах: ”оскотинившегося человека” трудно разыскать в русской литературе, избегающей физиологизма.
Наряду с подобными новыми героями, означенными выше, появилось достаточно много произведений с изломанно-изящным героем постмодерна, сочинений-стилизаций под декаданс — со “светскими манерами”, “барскими запросами”, в общем, роскошно буржуазных по своему духу. Мне же представляется, что при всем различии героев, оба слоя литературы делает похожим то “особенное обстоятельство”, что новизна ее нравится читающей публике так же, как нравятся сегодня скандалы и соблазнительные картинки в бульварных газетах. “Философский смех” писателей “литературы для литературы”, кажется, освободил их от человеческих и божеских законов. Такого рода литературы доходит до того, что уже и мат в ней обосновала как проявление национальной стихийной силы. И это “элита”, и это “верх” литературного здания? А что же внизу? Внизу жирует “греховная литература”, нечувствительная ни к каким страхам, кроме полицейского штрафа. Ее новые идеи опираются на все разнообразие нечистот — в языке, в мыслях, в чувствах.
Литературный процесс не только сегодня, но и во все времена, и в другие эпохи вырастал на контрастах. Культу разума противопоставлялась апология чувствительного сердца, материализму и нигилизму — антинигилистический роман; официальной культуре — “культура два” и модернистские течения. Но никогда еще, как сейчас, грязи бомжа не противопоставлялась грязь образованного эстета.
“Греховная литература” — действительно неизвестная нам до недавнего времени — наиболее яркий “символ” постсоветского периода в нашей культуре. Писатели настолько захлебнулись от свободы в вопросах пола, что описания — самые нецеломудренные и откровенно непристойные возводят в ранг проблемы: мы, мол, должны теперь разделять эстетику эротики и порнографию. Я не буду говорить подробно на эту тему. Мне представляется, что больше одной “книги любовных приключений” и прочитать -то невозможно, так как это бессмысленное занятие — клише и штампы переходят в этого рода романах из одного в другой.
Асоциальность, негероичность, безыдейность — все это определения-”зарубки” литературной жизни последнего десятилетия, проделавшего путь от литературы протеста, насмешки, абсурда и “чернухи”, от тьмы частных разделений на метафористов, конструктивистов, соц-артовцев, концептуалистов, мистических реалистов до оформления в постмодернизм (с его “деконструкцией”, распадом, объявленой смертью культуры) и “просто” искусство, где слово все еще раскрывает художнику свой сокровенный смысл.
Теоретики постмодернизма, тасующие “колоду” имен, теперь озабочены поисками прародителей, среди которых называют акмеистов и “обериутов”, Шаламова и Ремизова. Замечательно при этом то обстоятельство, что как модернизм, так и “пост” порождают сложные интеллектуальные схемы-комментарии, эстетические манифесты, глубокомысленные интерпретации, которые гораздо сложнее и умнее самих текстов писателей-модернистов. После лихого пассажа о концепции “смерти автора”, о “перемешивании форм дискурса”, “смешении горизонтов” или “новом статусе подлинности” приводится такой плоский, бездыханный и жалкий ”художественный” текст, что, право, невольно думается: не для того ли только и существует постмодерн? не для умственных ли упражнений, напоминающих бег на месте?
Массовая литература как подмена реальности
Все последние годы литература, подозреваемая в связях с социальностью, вызывала устойчивое и почти единственное чувство — авторской и критической брезгливости. Естественно, что в такой ситуации не могло возникнуть ни что иное, как социальность, питающаяся отрицанием в любых формах, — даже русский язык был заподозрен в “услужении тоталитаризму”, даже традиционные литературные формы объявлены скомпрометировавшими себя связями с соцреальностью.
Энергия сопротивления часто питала искусство. Но мы знаем, что из сопротивления вырастало отрицание, из критики культуры обывателя вырос модернизм. Вспомним начало века, десятые годы. Тогда некоторые направления в литературе стремились уничтожить “Я” в творчестве, проповедовали отказ от психологии, требовали “убрать человека” из литературы. На слуху были тезисы: “нет ничего безнравственного для нас”, “будем смело творить “безобразие” в литературе и будем убивать повсюду торжественность”, новое искусство мыслило себя “без большой буквы и фигового листка”. Все эти “парадоксы” были рождены в среде сугубых эстетов, но направлены на будоражение толпы, “уснувшего обывателя”, нацелены на улицу, которую художники хотели “перекричать”. “Чтобы заставить остановиться всю мимо несущуюся массу, нужно дать искусство ошарашивающее, мгновенное, стремительное и броское, — говорили футуристы. — Нужно ритмически бить по нервам…”. Наверное, трагедия культуры наступает тогда, когда теряется равновесие между эстетическим и этическим, между “высоким” и “низким”, между массовым и тонким, аристократическим, духовным. Кажется, что сегодня это равновесие утрачено.
Иногда приходится жалеть, что отменена духовная цензура, так как сквернословие и мат, несущийся из уст героев, требуют вмешательства, в том числе и Церкви; “пасхальное поздравление” в апрельском номере журнала “Столица” — прямое издевательство и кощунство над святым праздником и чувствами православных. Но, с другой стороны, вопрос о светской цензуре достаточно сложен в формальном отношении — все еще очень хорошо помнят “легендарный”, невидимый и всесильный “лит”. Хотя нельзя не отметить и тот факт, что почти десять лет шло всеобщее ликование по поводу “свободы” от цензуры, идеологии и т. д. — а вот сегодня начинают раздаваться голоса, требующие ограничения, несвободы относительно ряда явлений. Значит, критика должна содействовать тому, чтобы литература научилась сама себя осмысливать. Культура — это всегда иерархия, в которой есть “высокое” и “низкое”, а есть в ней и “подполье”, в котором по ходу истории могут жить высокие смыслы, а могут и низкие. Так, мысли о России исторической вне материалистически-марксистского контекста жили в советское время “в подполье”, а тот, кто сознательно манифестировал “старые” идеи и идеалы, — тот за волю слова оказывался в неволе. Сегодня же ситуация другая — “подпольный человек” вышел на свет в виде андерграунда, неприличных чувств, неприличных слов и маргинальных жестов. Но тем не менее, задача критики прежняя — окорачивать все то, что претендует не на свое место. Давать определенную оценку сочинениям тех писателей, которые потеряли “эстетическую совесть”, объясняя это тем, что, мол, норма в литературе изменилась.
В искусстве всегда существовало две системы ценностей: официальная и неофициальная (или статусная и неформальная) В той и другой налагались запреты. “Саломея” Уайльда была запрещена духовной цензурой, но первое, что сделали свободные деятели культуры после Февральской революции — поставили ее на сцене. Можно вспомнить и дебаты вокруг “Санина” М. Арцыбашева — одни включали, другие исключали его из литературы. Одни писали философские трактаты на тему “Миросозерцание Санина” и сравнивали его с Базаровым, другие относили этот роман к эротической литературе, близкой бульварной, третьи однозначно полагали модный роман “половой провокации”.
Мне представляется, что важную роль в самоограничении и самоконтроле культуры играет традиция. За последние годы представление о традиции достаточно сильно изменилось. И потому, что произошло культурно-философское воссоединение с Россией исторической (конечно, в советское время были люди и художники, не порывавшие с традицией., но в данном случае речь идет о широком сознании), и потому что приобретена полнота традиции, немыслимая без православного миропонимания. Как “легко” было бы жить художнику, если бы он знал только Традицию и жил в ситуации досконального следования ей, ее нормам и правилам. Такая “легкость” сохраняется сегодня в народных художественных промыслах (другой вопрос, что носители традиции исчезают под воздействием новых социальных процессов). Но современный художник — наследник и Рублева, И Глинки, И Достоевского, и Платонова. В русском сознании до сих пор, несмотря ни на что, высокое искусство вбирает в себя критерий истинности, правды, красоты. Традиция требует отсечения лишнего. Но отсечение, отбрасывание и разрушение, умерщвление — вещи разные. Всякий оригинальный и талантливый художник стоит перед проблемой — отказа по моральным или эстетическим соображениям от ненужного и излишнего. Но когда элемент разрушения становится в творчестве главным, когда пряные и грязные, эстетские и “барские” эксперименты Р. Виктюка объявляются “сенсациями русского театра”, когда матерные пьески Н. Коляды объявляются лучшими и новейшими образчиками драматургии, — то тут “художник” не просто корежит язык, он уже “рубит” культуру под корень… И культура, и литература требуют защиты; никакие разговоры о “новой культурной норме” недопустимы, ибо речь идет не о литературной борьбе. а о литературном, театральном хулиганстве, дикости и варварстве.
Литература часто “делилась” —например, на “правильные” и “дикие” тексты в ХVIII веке, на “литературу” и “словесность” — в ХIХ, на литературу “русскую” и “русскоязычную” — в ХХ. Критика нередко указывала на то, что в данный момент в литературе есть одни и нет других качеств и свойств, которые давали бы ей право называть себя литературой. Добролюбов не видел в свое время “народности” у писателей-современников, Толстой требовал от литературы “простоты”, которая, на его взгляд, отсутствовала в современной ему литературе; в известное время не находили “советскости” в творчестве писателей-диссидентов или, напротив, недоставало “атеистичности” целому ряду произведений, а потому даже “Мастер и Маргарита” выводились за пределы советской литературы. Значит, ”включение” в литературу или “выключение” из нее во всякое время опирались на свои значимые критерии, свой смысл, который “вычитывался” и определялся далеко не всегда самим произведением. Если драмы Коляды критикой вносятся в ряд литературы, то это значит — здесь действует механизм, аналогичный советскому. Теперь за “демократические убеждения” возносят на литературно-театральный Олимп.
Мы подошли к вопросу о “механизме” формирования иерархии ценностей, ценностных характеристик, которые и определяют “место” произведения. Что же изменилось здесь в постсоветское время? В советской литературе критерием выступала прежде всего тематика — легко “проходила” и утверждалась “производственная тема”, тема “революционных достижений”, тема “покорителей и отважных строителей”, тема войны. Критерием могла и может быть связь писателя с какой-либо философской концепцией. В начале века это был символизм, народничество, “новая христианская” концепция. В советское время связь с марксизмом и ленинизмом обещала высокое место в официальной литературной иерархии. Теория “положительного героя” в литературе советского времени также занимала представительное место. Сегодня “положительный герой” вытеснен из литературы на периферию и редкий писатель осмелится вывести в романе “прекрасного человека”, В литературе господствуют “другие герои”, а которых я говорила выше. Уродство, выверт, аномалия, маргинальность — это и есть, как говорит нам “другая критика”, полемика новой прозы с ближайшей (советской) и далекой (русской) традицией. Но, несмотря на все это, например С. Чупринин, уверенно заносит такую прозу в разряд литературы на том основании, что видит в ней “гуманистический смысл и пафос”. Если “гуманизм” понимать “по-ленински”, то, видимо, “другая проза” вполне гуманистична, а если вспомнить об его “обратной стороне”, то стоит говорить об антигуманной тенденции внутри гуманизма и “новой прозы”.
Наиболее устойчивым критерием русской литературы можно считать”народность”. Если в 60-е годы- — начале 80-х народная литература была представлена произведениями Астафьева, Белова, Распутина, Шукшина, Воробьева, Абрамова и другими, то сейчас функцию народной литературы выполняет литература массовая. Вакансия народного писателя занята автором сериала, сочинителем детектива. Эта литература может быть вполне названа демократической, в духе ныне понимаемой демократии.
Если же говорить о серьезной современной литературе и реальной ее новизне, то следует отметить, что с традицией связаны те писатели, которые обращаются к вопросам веры. Конечно есть романы , в которых присутствует религиозный модернизм, когда Бог не более чем многозначительная фигура, а крест, распятие, колокольный звон — модный сивмол. религиозный модернизм появляется там, где есть расхождение между декларацией ( я — православный) и творчеством. Плодотворным же представляется совсем другой путь — такой путь, где писатель преодолевает отрицательный опыт, столь распространенный, тем, что говорит о живом опыте обретения веры и воцерковлении. Так я читала роман Алексея Варламова “Лох”. Но именно “за православие” автору досталось от критика журнала “Огонек”, назвавшего роман “крестообразным”.
Популярная культура как антиподж культуры высокой существует не первый век. Популярна была на Руси житийная литература и рядом — разные жанры традиционного народного искусства. Популярны были балаганные представления на историческую тему, лубочные книжки и картинки. Но никоггда еще отношения попкультуры, массовой культуры с высокой не оценивались как проблематичные и принципиально конфликтные (что мы видим сегодня).Феномен массовой культуры возник на рубеже XIX-XX веков. Тогда уже “развлекательность” и “вторичность” стали определяющими качествами этого культурного пласта.
Массовая культура и литература обращены не к зрителю, читателю, слушателю — но к потребителю; ее поделки и образцы должны быть непременно источником дохода. В последние годы СМИ и демократической прессой, обслуживающей ”новую идеологию”, была быстро сформирована очень большая аудитория потребителей, для которых греховная литература, бульварный театр, сериалы с убийствами являются культурно полноценными. Если будет поддерживаться, распространяться только такая литература, то мы неизбежно придем к культурному банкротству.Чем активнее ведет себя этот пласт культуры,тем активнее обязаны действовать такие нормы и такие представления о культуре и литературе, с точки зрения которых массовая литература оценивалась бы очень низко — как “примитивная”, “дикая”, “грубая”, “отверженная”, “лживая” и “аморальная”, ибо она поет по преимуществу два “гимна” — “торжествующему телу” и “торжествующей свинье”. Современная массовая литература (как правило, заграничного производства) рассчитана не только на новый “средний класс”, одевающийся от Кардена или Юдашкина и читающий американизированный “Огонек”. Увы, аудитория ее гораздо шире. Если в XIX веке еще можно было разглядеть “притягательную искренность и природность” в низком жанре, как это сделал Л.Н.Толстой, сопоставляя оперу с цыганским романсом или Шекспира с мужицкой песней, отдавая предпочтение последним, — то сегодня низкий жанр принципиально не связан с “низовой” традицией. В конце XX века массовая литература настолько отделилась собственно от литературы, насколько приблизилась к индустрии культуры. Сделать телешоу из трагедии, гед человеческая кровь выглядит как клюквенный сок, — стандартный прием массовой культуры.
Конечно, массовая культура была и в советское время. Но, во-первых, она была строго регламентрована, во-вторых, всячески подражала высосок йлитераттуре, а в-третьих, поскольку сам термин “массовая культура” активно внедрялся в сознание как принадлежащицй только загнивающему капитализму, то советская ркитика и соуциология его заменила на “общенародное” и так далее.
Необходимо учитывать и то обстоятельство, что множество названий популярных пьес и романов почти никак не фигурировали и в критической литературе — критика занималась классикой и приоритетной литературой. Все массовое, таким образом, исключалось из области художественного анализа ( О взаимоотношениях “высокго” и “низкого” в культуре советские исследователи говорили, оборащаясь к истории литературы, в частности, Ю.Лотман; в кино — Н.Зоркая; в изобразительном искусстве — В.Прокофьев.). Приведу пример из драматургии. Так, в 1960-ом году пьесами-лидерами были “Миллион за улыбку” и “Стряпуха” А.Софронова. Эти комедии были порставлены в 175 театрах страны и выдержали 6 тысяч представлений в год. В 1969 году 80 тетаров поставили комедию В.Константинова и Б.Рацера “10 суток за любовь” (4,5 тысячи представлений). В 1970-ом году комедия “С легким паром” Э.Брагинского и Э.Рязанова выдержала 5 тысяч 400 представленийна 98 сценах. Тенденция очевидна — лидером выступает современная комедия. Комедия, мелодрама, детектив — вот жанры советского театра, которые предпочитал зритель. Самый высокий процент посещаемости зрительного зала в театрах был именно на спектаклях названных жанров. Это и был массовый вкус, добровольно изъявляемый и хзафиксированный социологами. Это и была советская массовая культура, существующая наряду с обязательными “социальнло-значимыми” пьесами репертуара, русской и зарубежной классикой, где театр реализовывал свои творческие, независимые от публики устремления.
В совесткое время была запрещена самотождественность, интеллектуальная рефлексия, свободное размышление об истории. Но писатели не могли не писать, укладывали рукописи “в стол”.Поэтому не случайно в первые постсоветские годы печатали в основном “задержанную литературу” — задержанную советской уцензурой. Это было время оптимизма во всех литературных лагерях — оптимизма “ восстановителей”. Многие впервые узнали правду о голоде, о масштабах репрессий, о политических заключенных, о расказачивании. Но, кажется, картина века так и не вылилась в большую литературную форму, где речь обо всем этом шла бы не с позиций коммунизма или антикоммуниза, а из глубины жизни. В 1987 году критик Валентин Курбатов говорил: “Сейчас наиболее благоприятное время для усвоения такого, построенного на литературе, среза мысли, потому что теперь слово, вообще искусство, как в лучшие дни, обрело полномочия объединительной общественной мысли”. Этого не произошло, и слово все чаще тратится на иные, не объединительные цели. “Пожар” В.Распутина и “Печальный детектив” В.Астафьева — это были последние произведения, которые читали все. Дискуссия о “печальном детективе” собрала за “круглый стол” критиков разных направлений. Тодга, в 1986 году, смертельно-серьезными казались вопросы “художник или публицист” Астафьев в своем новом произведении? Тогда казалось, что “печальный детектив” — это предельно допустимый в литературе уровень “правды жизни”. Тогда читатели еще возмущались, что Астафьев использует такие “беззаконные слова”, как “падла” и “халява”. А сегодня? Прочитайте Владимира Сорокина и прочих… В то время В.Распутин и В.Астафьев, написавшие “беспощадные вещи”, поддерживались критикой и в том,что принципиально новым виделся их “поворот” в вопросе о народе: “Если раньше литература защищала народ, то теперь встал волпрос о самомо народе” (И.Золотусский). А теперьб — повторим — народ почти исчез из современной литературы. Это было время публицистики, которая была гораздо активнее и смелеее литературной критики. публицистики, которая гораздо больше литературы воздействовала на умы и сердца наших сограждан, фолрмируя в них те “демократические” или патриотические представления, которыми они живут во многом и сегодня.
Суд совести и жизни
Меня, как критика, всегда больше интересовало глубинное, “срединное” течение в литературе. Оно же во все времена (советские и постсоветские) связано с новизной национального мироощущения. Сегодня говорить об этом достаточно сложно, так как буквально все — от эстетиков до политиков — еапоминают нам о “русской идее”.
Национадльное мироощущение в новой русской литературе представлено именами С.Алексеева и В.Дегтева, О.Павлова и Ю.Козлова, В.Отрошенко иА.Варламова, П.Паламарчука (он был еще среди нас, когда писалась эта статья) и М.Попова, А.Сегеня, А. Трапезникова, В.Посошкова, М.Лайкова, Ю. Самарина, С.Василенко ( я называю писателей “новых”, “восьмидесятников” в литературе). Все они — авторы не одной книги. Все они — разные. Но объединяет их сопротивление литературе разложения, которая куда как “посильнее” традиционного русского обличения. Все они, русские писатели, не могут не ставить вопросов об идеале и вере, вопросов о хорошем человеке и сопротивлении человека злобе века сего. С другой стороны, их литераутра не бежит от описания всех соблазнов и искушений опустошающего опыта — соблазна деньгами, насилием, продажей себя газетно-рекламной свободе и изобилию, отказом от тревожащейся совести. Полжалуй, самое главное в их прозе то, что все стоит на своих местах — не перевернуто и не перепутано в вихре нынешних наваждений. Писать хорошие слова о хорошем, высказывать правильные мысли — это еще не творчетство, так как все мы, если по совести, всегда знаем что правильно и достойно, а что — нет.( Тут неотменимо никогда и ни для кого наставление Церкви детям: “Скажи, Господи, благослови!” и ты почувствуешь, есть ли благословение, может ли Господь благословить замысленное). Актуализация “страых” традиционных ценностей сегодня без борьбы, без тяжеого труда просто немыслима, и труд сей далеко не всем под силу. Не всем, кроме как таланту. Он и делает возможным удержание человеческого и божеского в человеке.
Проза, о которой говорю, представляется мне хранительницей ценностей,еще присутствующихв современной жизни. И ценности эти замечательно просты, как просты вода, воздух, хлеб, любовь, рождение и смерть человека. Это — основополагающая простота бытия. Это — первоэлементы жизни, ее альфа и омега, которые античный художник отлилв миф, а художник Новго времени — в “божественную комедию” и “Войну и мир”, “Преступление и наказание” и “Братьев и сестер”. Не ненависть к человеку, а любовь снова и снова связываетрусскую литературу с общей жизнью нормальных людей, котрых еще не искалечили “новые ценности”.
Современная литература занимается (или должна заниматься) современными вопросами, осмыслением новых проблем нашей жизни, пониманием сущностных потребностей и опасностей времени.Естественно, всем этим омжет интересоваться не только прозаик, но и публицист, философ. Однако именно художественно постигаемый и воссоздаваемый Образ Жизни часто свидетельствует большее — фиксирует то значительное, что происходит именно с человеком. Очеловечивание человека — вот сверхзадача многих названных прозаиков, хотя они для ее литературного воплощения могут прибегать к разным эпохам и временам. Владислав Отрошенко пишет “Двор прадеда Гриши” — цикл рассказов, насквозь пронизанных старинным временем, обернувшимся притчей в глазах ребенка, от лица которого ведется повествование. Писатель добивается от читателя чистоты восприятия, что на сегодня задача нелегкая. Юрий Козлов, напротив, называет свой роман “Ночная охота” антиутопией и ведет свое повествование из будущего времени. нагружая м даже перегружая его нигилизмом героев, детективно-авантюрными эпизодами, разоблачением всякой социальной идеи как порочной, он показывает то будущее общество, к которому мы вполне можем приблизиться на опасное расстояние, — общество, в котором человек мыслится только как человек экономический. Тут — полемика с европейской традицией, в начале XX века открывшей “человека играющего”. Тут — в “Ночной охоте” — подводится своеобразный итог разрыва идеи и реальности, что, прежде всего, отражается на “разрыве” человека, становящегося жестким, примитивным, диким, человеком-варваром. Цивилизация и человек, идеи и человек — эти антагонисты предельно напряжены в антиутопии Ю.Козлова. Идея, рожденная человеком, его же взрывает изнутри, его же пожирает. Утопия — так сложилась русская и европейская традиция — жанр социальный. Знаменитые утопии все были устремлены к описанию некой идеальной модели устройства жизни общества и человека в нем.Антиутопия Козлова — это жанр антисоциальный.В ее основе не идеальная благополучная модель, но доведенные до абсурдного,нелепого и звериного состояния вс “достижения” цивилизации.XX века в области свобод, демократии, коммунизма, равенства , братства и т.д. Автор говорит не о каком-либо конкретном обществе, но о таком состоянии планеты Земля, где неведомы границы государств, где неясны имена народов, ее населяющих, где на всякий закон есть антизакон, а сущность его — в свободе убивать и в праве быть убитым.Кажется, все глаголы-агрессоры присутствуют в романе: убить, расстрелять, захватить, истребить, ограбить и т.д. В романе Ю.Козлова нет “чистого воздуха” , как у В.Отрошенко: напротив, только зловонные испарения, нечистоты, да еще запах крови — вот фон, на котором развертывается история борьбы за власть двух группировок “законных бандитов”.
Роман Юрия Козлова — пример крайнего нигилизма, ибо ни автор, ни главный герой не останавливаются ни на одной идее как продуктивной, положительной. Я же его поняла прежде всего как роман-предупреждение человеку экономическому, дерзнувшему увлечься играми в реформы и свободы.
Вопрос о социальности и литературе, об идейности и литературе именно сегодня, после десятилетнего оттеснения его из области литературных вопросов и всеобщего ликования борцов против идеологичности литературы, — снова приобретает актуальный и важный смысл. Это вопрос жизни — и только потому он неизбежно должен был проникнуть в литературу в столь острой форме, как у Ю.Козлова., или в более спокойно-аналитической, как у Виктора Посошкова в последней опубликованной повести “Сбылась мечта идимота”. Социальность, конечно, не главный и не единственный критерий литературы — пропуск на вершину русской литературы требует другой оценки. Таланта, дара, художественной ясности. Но вопрос о социальности связан тонкими нитями с ценностным миром художника, его героев, с определенным кругом идей.
Ряд направлений современного искусства тоит на позициях крайнего индливидуализма, противопосьтавляя его недавнему “советскому коллективизму”. Конфликт с ближайшей — советской — традицией часьто застит свет на те ее особенные черты и приметы, что, собственно, не принадлежали только советскому периоду, но уходили вглубь времен — в историческую Россию. Они готовы бороться проти всего, что есть в культуре “надличностного”, — от традиционных надличностных ценностей христианского мира до любых “завершенных идей” или высказываний, которые могут превратиться в догму. Еще шаг — и художник провозгласит эстетическую анархию как новую идеологию искусства. Впрочем, уже и провозглашают — в ответ на антизаконность и антисоциальность как нормы жизни нынешнего общества.
Однако сосознание кризисноости времени может происходить не только через разрушение, но и через размышление.В новой русской прозе я бы выделила несколько принципиальных тем: какая она, сегодняшняя Россия и какой у нее герой? Как можно актуализировать опыт Россиии исторической? Тема “Россия и цивизизация” входит в плоть сочинений всех выше названных авторов.
Не только потому, что демократия у нас “буксует”, жизнь обесцинивается, а смерть дорожает (уже и коммерческие кладбища появились); не только потому, что русские женщины все меньше рожают, а дети — обуза для государства, — не только по всем этим нам близким причинам прозаики не спешат радоваться внешним пролявлениям цивилизованной жизни. Если автомобиль (или унитаз с подогревом)— это мечта и идеал, то русский писатель “возвращает свой билет” и демократии, и цивилизации.На более же глубинном уровне вновь возникает вопрос о том, будет ли телом побеждена душа или все же среди благ потребительского общества будет оставлено место для души. Итак, еслит культ вещей — самая высокая “высота” цивилизации, то она свидетельствует не о возростании духовности, а о падении и одичании человека до уровня дикаря или туземца. Варварство — часть цивилизации и порождено ею, но именно сегодня защитникки “красивой жизни по индивидуальному проекту” склонны сближать традиционность с варварством и уцже им, объединенным, противопоставлять цивилизацию.
Современный писатель, конечно, уже не мечтает о “небе в алмазах”, не верит, что честный труд будет иметь своим следствием “лучшую жизнь”, хотя тоска о ней в литературе осталась. Проблема современной прозы и ее героя в другом — как можно (и можно ли сейчас_ жить лучше? В этом “лучше” совсем нет места мерседесам, “райским наслаждениям” и прочим рекламным добродетелям. Лучше — значит чище, с легким сердцем, бодростью духа и ума: “Тезкин чувствовал, что остался все тем же — маленький и храбрый идеалист, он хотел жить наперекор всему так, чтобы доказать граду и миру — продаваться не требуется, жить можно и должно свободно и легко” (Алексей Варламов “Лох”).
“Жить наперекор” — это сверхзадача многих героев названных прозаиков. Однако нынешний герой — негероический. Сегодня есть не герой и антигерой, а есть бедный и богатый. Русская проза отразила свое отношение к этому делению людей, в основе которого лежат деньги. Русская проза говорит определенно: богатого в России не любят и не уважают, этот “герой” всегда нечист совестью, не знает отвественности перед будущим, жтвет не для духа, а для брюха: “Все пойдем воровать, а никуда не денешься, жить-то надо” ( Александр Трапезников “Уговори меня бежать”). Впрочем, и “классу бедных” от писателей тоже достается — чаще всего за то, что готовы обмануться, готовы потратить последнюю копейку, чтобы “проститься” или “Свидеться” с каким-нибудь “несчастным миллионером”. Не народ сегодня строит жизнь в России. Его, как двоечника, сослали на заднюю парту или выставили за дверь “цивилизации”.
Говорит современная проза и о “массовом человеке”, подчеркивая определением “массовое” безволие, привычку жить “мифами”, податливость, управляемость, сниженную общественную активность, довольствование культурным станджартом. Элитную же группу в классе “массовых людей” составляют Предприниматели. Кто же он такой герой-предприниматель, в новой прозе?
Предприниматель — это символическая фигура нынешней новой идеологии. Предприниматель в прозе противостоит, как правило, главному герою. Прдеприниматель, чаще всего, антаногист другого “героя” — России. Все мы знаем, что после октября 1917 года активно внедрялась революционная идеология, революционная героика и фигура Пролетария заслонила собой весь белый свет. Пролетарий, разрывающий цепи, занимал место главного божества в атеистическом пантеоне. Первое послереволюционное десятилетие сравнимо (в некоторых аспектах) с десятилетием нынешней “бескровной революции”. Все та же безудержная сила переделки (мира и родины) , требующая активной ревидеологии, выдвинула фигуру Предпринимателя на первый план. И Россию-то он преобразует, и цивилизованным станет ее население, и разрушения коммунизма, тоталитаризма требует с прежней революционной энергией. Предприниматель может быть более-менее образован, более-менее начитан и просвещен (все это от прежней советской жизни) — как в “Лохе” Левушка или Толян в повести В.Посошкова “Сбылась мечта идиота”. Он может быть и примитивно дик — как у Трапехзникова, Козлова, Дегтева. Оттенков много — суть одна. Не стать предпринимателю в русской прозе положительным героем. Сомневается писатель в философии “красивой жизни” и наслеждением “одного дня”. Коммерческая, базарная, торгующая Россия — ее улицы забиты иностранной рекламой, ее скверы заселены бездомными людьми и бездомными собаками, ее бесконечно жаль писателю — описание такой России можно встретить у П.Паламарчука в романе “Нет. Да.”, у Ю.Козлова в “Одиночестве вещей” и “Геополитическом романсе”, у А.Трапезникова в повести “И дам ему звезду утреннюю”. Она все равно своя, все равно родная и одна-единственная.
Герой современной прозы — человек неустроенной жизни. Ему брошен вызов — устраивайся, торгуй, митингуй! А он? А он сиднем сидит и думает; а если и делает что-либо, то нечто абсолютно бесполезное с точки зрения реалистов. (Например, в “Лохе” он уезжает в забытую деревню на Север, убегает из города.) Если же он и пытается “жить по-новому”, то всегда терпит крах. Его ответ на вызов жизни — самостоянье человека. Потому и смерть героя — исход многих повестей, романов, рассказов. Она представляется некоторым критикам “литературным приемом”, и довольно распространенным. Но именно растпространенность “приема” в разных произведениях, далеких по индивидуальному стилю друг от друга писателей указывает на то, что в этой тенденции отражается существенный психологический сдвиг времени. Это — смерть “ненужного человека”. Жизнь не узнает своего подлинного героя (хорошего человека); жизнь стала тем, что не имеет к нему отношения — лихо скачет по столбовой дороге, не замечая ни калеку, просящего хлеба, ни устало бредущего путника. Бесплатно не возят! Бесплатно хлеба не дают! В таком исходе (смерть героя), конечно, есть явная усталость литературы. Хороший человек — герой прозы 90-х годов — терпит поражение в пространстве рыночного, потребительского, хватательного земного мироустройства. Хороший человек теперь пьет (герой прозы Паламарчука, Трапезникова, Козлова) , и умирает не за велмкую идею, не за светлое будущее, не за свободу и равенство — он умирает за возможность оставаться “просто” человеком, “просто” христианином.
Русская литература много сил отдала в прошлом веке философии “общего дела”, “скрепляющей идее”. Сегодня, такова особенность времени, “общее дело” есть у политиков, а писателям интересны одиночки, ощущающие свою связь скорее не с злободневным, но с большим историческим пространством.
Глобальный пессимизм времени преодолевается в русской прозе мучительно — удерживающей силой выступает родительский дом ( в прозе С.Алексеева, О.Павлова, А.Трапезникова), слава, честь, доблесть исторического Отечества ( в прозе П.Паламарчука, А.Сегеня, В.Дегтева) и собственно русская культура со всем разнообразием ее смыслов. Удерживающей силой может быть и … первый крик ребенка. Именно об этом — повесть Алексея Варламова, название которой сулит надежду. Речь в ней идет не о смерти, но о рождении человека. Она так и называется — “Рождение”.
1996 г.
Капитолина Кокшенева