Интеллигент и философия Родины в прозе Леонида Бородина
Нет, он не предъявил в творчестве с ч е т а своему поколению, остывавшему и черствевшему с каждым годом после “оттепели”. Пусть дети Арбата и дети времени — его сверстники — “мяли глины ком”, тогда как он желал победы «над камнем неуступчивым и твердым». Да и каким судом (совести? жизни? разума?) судить тех, кто, быть может, и поныне носит “казнь мучительную” в сердце своем — осознавая или нет, что болен болезнью неуважения себя, кто заспал свою душу, кто потратился совестью в одобрениях решений. Тех, кто сегодня оказался по сути маргиналом, коему все еще кажется, что он “на передовых рубежах”…
Ему, Леониду Бородину, пожалуй, даже повезло — пусть тяжко было то везение. Государство поступило логично и было право своей оптимистически-декретивной правдой, изолировав таких как он (с повышенной чувствительностью к справедливости) за проволоку лагерей. Вид на Родину из окон тюрьмы был сер, угрюм и груб, но любовь не покинула сердца — удержала, не дала политической злобе полностью распорядиться судьбой:
То, что считал виною (России — К.К.), —
То лишь беда твоя.
По большому счету в ином (не коммунистическом) измерении, его Родина духовная тоже была заперта, тоже была под стражей. Так что и его место было там же — среди изгнанных.
Как бы впору ему пришлось быть подданным царю своему. Но не было у него царя. Как бы впору ему пришлось чувство воина, имевшего смелого вождя. Но не было у него вождя. И эта тоска по высшему символу честной Власти переплавилась-перелилась как только начал писать в тоску о Родине, о “золотом сердце России”, ибо Родина, пусть упрятанная в архивах ГБ, спецхранах и хранилищах, вышвырнутая на чужбину — она у него была.
Леонида Бородина, наверное, можно назвать в определенном смысле антишестидесятником, ибо время, понятое интеллигенцией как “режим свободы”, либеральной болтовни и интеллигентских парений близ правды-истины, им было воспринято временем действия (Первый срок он получил в 1967 году). И эта особенность судьбы войдет в творчество. Оправдание выбора действием (связь идеи с действием и сердцем), способность (или неспособность) героя к гражданскому чувству (или поступку), тема верности и проблемы вины виноватых и без вины виноватых, проблема соучастия в преступлении, — все эти мотивы-скрепы есть и в ранних повестях (“Перед судом”, “Вариант”, “Третья правда”) и в более поздних сочинениях (рассказ “Киднепинг по-советски”, “Божеполье”, и др.). Сбиться на антикоммунистическую либеральную идейность, на пафосную литературу с ее центральным вопросом о “правах человека” так и толкала судьба, вежливо подсунувшая кличку “диссидент”. Но перечитав прозу Бородина времен начал и “вариантов” въедливо и с пристрастием, я вижу как вовремя и счастливо была им отброшена тога мученика за партийную (антипартийную) истину, оставлена поза бойца за права малой части человечества. Все это, опять-таки отработанное и аккуратно преподносимое — всегда наготове! — просто-напросто потонуло в глубинах его мужского и мужественного начала. Ведь вольная душа сибиряка была дисциплинирована жизнью, которая так мало похожа на стиль московско-петербургской интеллигентской житухи. Вот именно здесь, во взгляде на интеллигенцию, и можно обозначить границу, пролегающую между диссидентом-шестидесятником и антишестидесятником, не желающем и не могущем по совести разрешить вопроса о “правах человека” без ВОПРОСА О ПРАВАХ РОССИИ.
Герой-интеллигент постоянно присутствует на страницах бородинской прозы и автор, иногда достаточно грубо взяв за шкирку своего героя, ставит его лицом к лицу с “вопросом о России”. Ответ же на вопрос очень часто оборачивался противонаправленностью позиций — в боевой позе, друг против друга, застигал писатель своего героя и свою Россию. Бородин, никогда не метивший в коммунизм так, чтоб “попасть в Россию”, посмел высказать (и подтвердить судьбой, получая пайку вместо ”пайка”) парадоксальную для либеральных интеллигентов мысль: интеллигент, освобожденный обществом для дум высоких, просто обязан все свои теории по улучшению жизни проверять на себе. Иногда эта “проверка” оборачивается трагическим осознанием своей ненужности России (в “Варианте” читаем: “Он догадывался и ранее об отсутствии смысловой связи между его жизнью и судьбой того существа, что именовалось Россией”); чаще же герой-интеллигент, полагающий Россию “историческим недоразумением”, нимало не сомневается в своем праве “сделать” Россию для себя — удобную, либеральную, а в ней насадить и свою церковь, и свою культуру, и свою общественность. На долю первого героя — “времени непризнанного жениха” — достается писательское сочувствие. Главный герой “Варианта” — Андрей, создавший боевую организацию в университете и лично убивший сталинского палача, скрываясь, покидает Петербург и тут, за пределами столичного города он словно в первый раз видит другую Россию: “В окне проносилась, проплывала, пролетала и растворялась в далях Россия. Казалось, к этой серой и молчаливой земле неприменимо название столь звучное, как боевой клич, как зов походной трубы. Слово это воспринималось, как что-то в прошлом, совсем немного в настоящем и никак в будущем… Проплывали селения, в селениях жили люди, думалось же о них как об иностранцах…Еще страшнее было представить иностранцем себя, страшнее, страшнее, потому что очень правдоподобно…Железная дорога, бегущая к Уралу и дальше Урала, в Сибирь и дальше Сибири, куда дальше, кажется, уже и невозможно, дорога эта представлялась бездонным колодцем, уходящим в глубину России не только пространственно, но и во времени”. Эта дорога вглубь давала ощущение некоего постоянства, “которое и раньше, и теперь, и всегда” присутствовало в русской “ многообразной и однообразной до отчаяния” жизни, но оно же, постоянство, по отношению к “людям столиц” было ”всегда им чужое”.
“Люди столиц” в прозе Бородина как бы выделены, выведены в особый культурный клан или социальную группировку. “Люди столиц” живут часто совсем не так, как вся Россия, впрочем, человек этой всей России, герой “Киднепинга по-советски”, способен вполне дружелюбно-снисходительно относится к ним, столичным интеллектуалам: “Ведь как они живут: сочинят про жизнь формулу в полстраницы и пыхтят над ней до посинения. Надо бы упростить, и останется там, как оно есть, что дважды два — четыре. Но тогда чем они будут отличаться… от гегемонов? Такая уж у них игра в жизни. Это понимать надо”. Словом, “уберите сложность — и нет интеллигента” (“Расставание”).
Пограничные столбы бородинской прозы расставлены не там, где можно было бы предположить. Интеллигенты-диссиденты Бородиным не раз были описаны ярко и резко: они ничем не пленены, никому и ничему не благодарны, ни перед чем не склонят головы. Их лица, как в повести “Расставание”, изношены, — они не имеют ни культурной, ни политической индивидуальности. У их требований нет и не может быть вершин, ибо у них нет России — есть лишь претензия на “неприкосновенность интеллигентских деяний по расстройству России”. Московское диссидентство в “Расставании” — это богема, клан со своим ритуалом жизни и полагающий именно себя смыслом и центром истории. Для них и Москва — не столица государства, не “город чудный, город древний”, но “пункт” политических событий, где “каждый чих — событие”. Сознание собственной обособленной исключительности и чужесть “к этой стране”, отмеченные Бородиным еще в 1981-1982 годах (время написания “Расставания”), и ставшие сегодня “интеллигентной нормой” позволили писателю показать, что “чужесть” для них даже “спасительна”, ибо она не предполагает жалости, столь опасной для личного выживания. Если и было разлито “кругом неподлинное бытие”, то искать подлинности в диссидентско-интеллигентской среде тоже следовало с оглядкой, ибо опутана и умерщвлена была их “человечность” двусмысленным пафосом политики. Тут тоже важная черта бородинской прозы: пронизанность ее напряженной внутренней борьбой. Борьбой явного публицистического накала сочинений Бородина, интеллектуальной “ меры умом” с необходимым же ( достаточно мучительным) ограничением собственной, пусть справедливой, социальной злобы и пониманием-ощущением вечно присущей жизни ее живой теплоте, — без этого последнего невозможен русский писатель, сколь бы социально значимым он ни признавался современниками. Отвращение писателя к коммунистической реальности, мне кажется, всегда знало границы, ибо он никогда не был интеллигентом, отбирающим у жизни все то, что принадлежало не ему, но Богу и природе. По крайней мере плана воспитания мира интеллигентскими идеями у Бородина не возникало, — он хорошо знал русскую историю, имел серьезные представления об историческом развитии государственных идей, а значит, полагал, что мечты могут быть пустыми, что можно “чисто верить в нечистые… дела”. “И оттого, — признается Бородин в одном из “лагерных” своих стихотворений, — над порогом / Меча я не подниму./ Я знаю: Россия с Богом,/ Хотя и спиной к Нему”.
Автор “Третьей правды” и “Расставания”, “Ловушки для Адама” и “Царицы Смуты” давно уже вступил в большой спор, который и ныне совсем не утратил накала. Принадлежность к целому, принадлежность к общему — это для писателя не только область социальная. Герой “Расставания”, попадая в церковь, испытывает потрясение, приобщаясь к некоему общему, что гораздо значительнее и тоньше любых изысканнейших интеллигентских рефлексий. Либерального интеллигента (тут нельзя не отметить упреждающего знания писателя) “принадлежность к целому” унижает: он скорее собственные слезы объяснит особенностями церковной архитектуры, он и чувствам собственным готов не поверить, коли они — вестники надличного и общего, идущего из глубины…
Участник тайных антисоветских организаций, человек, занимавшийся русской философией, издающий русский национальный журнал “Московский сборник”, начавший всерьез писать в тюрьме (знающий крайнюю форму несвободы внешней, только и дающий полную свободу внутреннюю), — он и писательство свое не мог воспринимать иначе, как служение. Выпавший из поколения, он не попал и ни в какое “литературное течение”: ни к “деревенщикам”, испытывавшим недоверие и стилистическое неприятие ”городского”, ни к “городским”, предпочитающим писать о частной жизни приватных людей, либо о своем поколении интеллигентов, испытывающих историческую неприязнь к собственной родине. В ту пору, когда было принято гордиться новообразованием — советской интеллигенцией и умалчивать о ее подполье (интеллигентно-диссиденской среде), Бородин говорит о глубоком утомлении, бездейственности, бесплодном недовольстве, моральной усталости и тошнотворном трепе о себе все той же интеллигенции. Жизненное бездорожье, либо ощущение бесцельности всех дорог — вот что остается в “итоге”, после вычитания всех интеллигентских рефлексий и эгоизма.
В ту пору, когда одна часть интеллигенция (в начале 90-х годов) была объявлена другой частью интеллигенции недостойной (“оказалась ниже”) той свободы, что свирепствовала на российских просторах, когда писатели бросились в крайний натурализм и жизнепоклонство, разлагая реальность как труп и расчленяя язык как плоть, в творчестве Бородина усиливается эсхатологизм и тоска о чистой жизни (“Ловушка для Адама”). Он проведет своего героя по кругам почти средневекового понимания мироустройства: через ад (земной преступной жизни), чистилище (бегство героя из цивилизации, пребывание в пути, очищение водой Озера), и рай (герой неожиданно находит пристанище в счастливом доме, в Долине счастья, но, совершив падение — “испакостил! осквернил!” чужую чистую жизнь — он изгоняется из рая, но остается с малой надеждой, что не все порушено, хотя и отягощена его душа опытом разрушения, — опытом тем более тяжким, что для гибели чистого, ясного, цельного даже и большие усилия не нужны). Высшее у писателя — это то, отвечая чему человек “растет ему в ответ”… А когда, казалось бы, самое время впустить современность на свои страницы, современность, вопиющую о себе на каждом углу уродством, болью, безобразием; когда “жизнь в формах самой жизни” (как правило плоти) жадно обгладывали модернисты, он пишет “Царицу Смуты”. Художнически неожиданно передает нам историю Смутного времени со стороны побежденных. Вся внутренняя неизбежность поражения Марины Мнишек в “русской игре” уравновешена столь же сильной нутряной верой ее в призвание быть русской царицей. Бородин тут не выдумывает душ, не “сочиняет” людей, но, обладающий даром интуиции, словно с лиц снимает немоту, отогревая героев своим теплом. Я не буду говорить о явных параллелях того времени с нашей смутой, только подчеркну, что в этой повести прозаик, как человек традиции, демонстрирует обладание более разнообразным и изощренным культурным оснащением, нежели набор приемов модных писателей, из пустоты создающих свое ничто.
Писатель, одиночество которого в литературе подмечалось критикой не раз; писатель, произведения которого не имеют стилистического возраста; писатель, чьи публицистические идеи всегда опережали время, разорвал круг земного тления, как мне видится, все же не своей публицистикой и не исторической прозой, но автобиографической повестью “Год чуда и печали” — простым и торжественным рассказом от лица мальчишки, свежего сердцем. Творческая сила детства и отрочества этой повести сродни детской Родине И. Шмелева. Прилепленность сердца к Байкалу (покров красоты наброшен над ним), к матери, к великой силе Предания вырастает в повести прямо и непосредственно — как дар, ничем не заслуженный и никакой ”борьбой идей” не обретаемый. В повести ”Год чуда и печали” явлена нам Леонидом Бородиным надъязыковая, надлогическая полнота и красота жизни и любви. Эта повесть — царственный венец музыки Родины в творчестве писателя, напряженная ответственность перед которой не могла не возникнуть позже. Эта повесть — о любви и музыке печали, о ее родстве с “ временем мальчишеского счастья“, “которое и теперь не потеряло своего тепла и света”.
Капитолина Кокшенева