Современная русская проза: П.Краснов, С.Щербаков, Б.Агеев
«У нас-то, у русских, одна душа и есть»
Борис Агеев
Как после тревожной и напряженной городской жизни врастаешь в тишину какого-нибудь водного простора, так и здесь – после чтения душной, похотливо-старческой по интонации недавней прозы Вл. Маканина я (так получилось само собой) погрузилась в тонкий строй совсем иного, бродя по страницам таинственных и одновременно закономерных путей произведений Бориса Агеева, Петра Краснова и Сергея Щербакова. Вот уже действительно – всюду просто слова. Но для одних – «это не люди, это просто буквы на бумаге»: они заставляют тебя, читая, словно совершать каторжную работу под надзором порочных героев, а другие запросто отпускают тебя на волю, но держат, держат, открывая возможность видеть лучшее, опаляя главной выбирающей силой жизни, которая (по словам И.Ильина) есть любовь.
И эта «выбирающая сила» писательской любви Петра Краснова, Бориса Агеева и Сергея Щербакова к своим героям оказалась вдруг в таком меж собой родстве, что мне не оставалось ничего, кроме как соединить их в одном пространстве, хотя все они разные в стиле, да и проживают на разных землях: Петр Краснов – из Оренбурга, Борис Агеев – из Курска, а москвич Сергей Щербаков пишет о местах ярославских, борисоглебских.
Петр Краснов в повести «Новомир» рассказал о деревенском мужике-пропойце, который «вдруг» вытрезвился, вытащил из пламени пожара двух человек, а сам погиб. Борис Агеев в главные герои тоже вывел человека трудящегося и обремененного – кочегара с судьбой, в которой был и лагерь, и работа «на северах», и море. Только теперь вернулся он в родную слободу – вот об этом завершении жизни, ее итоге и идет умный разговор. Сергей Щербаков книгу «Крестный ход» (Борисоглеб-2004) составил из рассказов, написанных прежде, более десяти лет назад и свежей повести, давшей наименование всей книги, словно бы указывая читателю, что давно и упрямо он пишет об одном: помещает в центр жизни Храм Божий, Истину Христову и в лучах света ее размещает все остальное – болезни и страдания, радости и печали, человеческие отношения и сердечные сокрушения. Вообще вся его книжка – словно внутренний спор с тем самым «лучом света в темном царстве», об авторе которого все позабыли, но с кровной привязанностью продолжают его дело, рассматривая русскую жизнь и отечественную историю как темное царство, глубоко презирая и русского человека как его «носителя»…
1.
И все же что-то очень существенное удержала наша русская литература в последние годы, рассказывая о человеке земли. И это существенное сложилось не только из надежд, но больше из потерь. Новые деревенщики, оглядываясь на маяки, расставленные в нашей литературе В.Распутиным, В. Беловым, и Л.Бородиным, Е. Носовым и В.Астафьевым, Ф.Абрамовым и А.Яшиным, приумножили свое знание и новой скорбью.
Те, первые, еще видели людей, обычай и нрав которых начинались по ту сторону трагической годины 1917-го. Те, первые, еще могли нет-нет, да и воззвать к своим землякам с гневными письмами-критикой как Ф.Абрамов, наверное, имея на это право, т.к. были одного с ними деревенского корня. Вторые, нынешние, знают такое оскудение и уничтожение деревни – что считают себя вправе выступать только с защитой деревенского человека, который с каждым десятилетием все больше понимается как человек «старого корня», в котором и нравственности, и устойчивости, и трудолюбия было побольше, чем в нынешнем. Выступают они, обороняясь и от тех, кто в семидесятилетней истории России видит только «одно большое коммунальное тело, барачный вариант соборности». Они, вторые, придавленные интеллигентскими воплями о нашем народе, который «виноватей виноватого: и такой хороший социализм профукал, и к капитализму неспособен» не считают себя вправе судить народ – пусть даже и судом литературным. В них, вторых, все крепчает мысль, что «народ – это земля, на ней одинаково растет, что благородная пшеница, что сорняковая лебеда. И не земля выбирает, чему на ней расти, а сеятели. А кто сеятели – мы знаем. С земли плодородный слой, укатанный в пыль, ныне смыло в овраги» (Б. Агеев). Смыть то смыло, но человек на этой «пыли» оставлен. И потому совсем не случайно и у Краснова, и у Агеева, и у Щербакова в главных героях ходит тот, кому уже за шестьдесят – кто «переложил себя» в строительство прежней жизни, всеми своими «изгибами» зацепившей их судьбы, и состарился в последние пятнадцать лет. Но нельзя не увидеть, что у всех названных писателей, совершенно по-новому располагается человек образованный по отношению к «простому герою» – корневому русскому человеку.
Это не нынешней власти, а им, писателям, «быть у пустеющих хат, из которых в каждое окно на белый свет смотрит русское горе» (Б.Агеев). Это не чиновникам, а им вести свою «перепись населения», выглядывая новую силу роста в человеческих душах, понимающих себя по-христиански (С.Щербаков). А потому и те интеллигенты, образованные люди, которых писатели допустили быть рядом со своими деревенскими героями, качественно иные. В книжке «Крестный ход. Борисоглеб – 2004» Сергей Щербаков поместил себя-писателя рядом с деревенским народом, рядом с крестоходцами «на равных правах», где равенство определяет собственно даже не сам ход общей жизни, превратившей что деревенского мужика, что серьезного и образованного человека в «лишних людей» – но иное, равно-открытую возможность хождения пред Господом. Это не астафьевский крик о городе, который развратом дышит на деревню. И не «внедрение в народ», давно и навсегда закончившееся неудачей – народ не желал смотреть выставок для него изготовленных и ходить на специальные «народные спектакли», ему предлагаемые. Быть может впервые в истории русской литературы «образованный» не мыслится больше «учителем нации» и наставником простого человека. Но поскольку историю и литературу пишут все же образованные (и нет тут другого пути), то моих писателей назову скорее ответчиками, по крохам собирающим и предъявляющим всем нам лучшее и подлинное в сегодняшнем народе.
Агеевский Алексей Михайлович (писатель и преподаватель) «приставлен» к главному герою другом: «Дед посчитал, что Алексей Михайлович по глубокой к нему привязанности и по достоинству, с которым нес дружбу с Дедом, мог располагать и его откровенностью» (Выделено мной — К.К.). А красновский Гущин так и прямо говорит, что беспутную и пьяную жизнь главного героя, нужно «воспринять» без брезгливости именно им, образованным паскудникам, которые таким как Ерема «раскулачку с голодухами устроили, отца-матери лишили, в детдом полубандитский засунули». И не судья Гущин Ереме, потерявшему облик, – Ереме, который «реальной жизнью своей живет, каким она его сделала-изуделала». Но скажу сразу, что не о том тут речь, что «среда заела», а человек по природе добр и ни в чем не виноват. «Не-е, как жизнь, так и мы» – в этих Ереминых словах слышится скорее какая-то тяжба с чем-то сложным и ненастоящим, которое прикидывается жизнью. И еще – узадывается возможность стряхнуть с себя морок, вытрезвиться и совершить простой деревенский подвиг, вытащив, как Ерема, из горящей избы двух человек. А самому погибнуть… Сергей же Щербаков с безыскусной искренностью и теплотой расскажет о своем деревенском окружении: о Зое с Генкой, упрямо верящих, что «водка полезна для их здоровья»; о деревенском парнишечке, Андрюшке, «лицом и душой светлом»; о степенных Лобановых и бабе Ксене, с которой ладит герой-писатель и выступает ее защитником от деревенских наговоров. И о многих-многих других – с хитрецой или упрямством тратящих свою жизнь в нелегкой работе. Он и рассказ свой назвал «Ближние». И вот в этом-то слове – «ближние» – нельзя не увидеть существенно-нового отношения образованных-сеятелей и земли-народа. Отношения не суда и разделения, но родства по христианству, по русской земной судьбе.
2.
Новая повесть Петра Краснова называется «Новомир», но речь в ней идет не о каких-нибудь виртуальных мечтательно-несбыточных мирах, а, напротив, о мире, бесконечно уставшем в нынешней непонятной его переделке и перекройке.
Петр Краснов – злой писатель. И я люблю таких злых, ухватывающих в жизни и отчаянно бросающих в литературу то, что рядом с гламурной красивостью общего «приличного евростандарта» выглядит ужасающе и вопиюще в своей правде и тяжелом облике. Нынешний мир проявляет необычайную изобретательность в удовлетворении и даже каком-то искусственном взнуздывании все новых и новых прихотей. Вот хоть возьмите ателье мод для собачек. На всяких немыслимо-изящных и холеных собачек изготавливаются фраки, шляпки, вечерние воздушные платья по цене, стартующей от ста долларов, верхний потолок которой ограничен только капризом хозяйки. А Петр Краснов в самом зачине повести, швыряет в лицо миру иные человечьи и собачьи судьбы – друг другу под стать. Юрок, с отвратно грязной шерстью, постоянно шакаливший по задворкам и помойкам, бросающий весь свой собачий инстинкт на самое простейшее выживание, выглядит рядом с модными собачками бомжом. Как, впрочем, и хозяин его Ерема – невероятно изобретательный в добывании выпивки. Они друг другу в пару. У Юрка – собачья жизнь. И у Еремы не жизнь, «а так… дожитки»…
Вообще из этой композиционной параллели между собачьей и человечьей жизнью вырастает добавочная правда о судьбах «ничейных», которые кое-как претерпеваются и, в сущности, словно бы у жизни они в одной цене. Вот только после смерти хозяина в Юрке поубавился интерес «к суете выживанья» и стал он чем-то похож на человека, «не знающего, куда ему идти»… И пронимает это сравнение – тысяча долларов на шляпку левретке при двух тысячах рублях, траченных нынче на человека-пенсионера, изработавшего себя в пользу «общего блага». И кажется, что не о бездомном Юрке, но о самом главном герое говорит писатель, завершая повесть: «Да и то сказать, успел состареть за эти беспутные, через пень-колоду, и не для него одного прокормом единым озабоченные до самозабвенья, прокормом обкраденные и донельзя испохабленные» годы.
Теперь ему, красновскому герою, за шестьдесят. Он дед. А Новомиром назвали сироту-мальчика детдомовские воспитатели, словно этим именем подталкивая его к новой и удачливой судьбе. Но судьба сложилась «как у всех» – детдом, ФЭЗу, шахты, флотские казармы, целина и, наконец, совхоз и обретение дома, работа, за которую мог уважать себя, – на земле. Но к началу повести Новомир, переменивший имя на Николая, ходил по жизни уже с прозвищем Ерема, образованным от фамилии. Утратой героем имени автор словно бы еще раз подчеркивает, что жизнь его «выплюнула», что изработанный, «измахратенный» ею, он не имел больше никаких сил вгрызаться в ее новые правила. Теперь он – горький пьяница, способный украсть банки с соленьями даже у своего товарища-собутыльника, чтобы потом их, в свою очередь, обернуть в хмельное зелье.
О России пьяной, о «пьяных толпах России» талдычат давно: то со злорадством, а то и очень расчетливо, выправляя демографическую кривую убыли населения в зависимости от роста алкогольной зависимости. И Краснов туда же – об алкогольной зависимости своего Еремы скажет, только посмотрит на нее другими глазами: не социолога, а душеведа. Сегодня мы уже точно знаем, что алкогольная зависимость молодежи – прогнозируемый результат внутренних механизмов молодежной субкультуры, которая сплошь пронзена приманчивыми токами наслаждений. Но знаем мы и другое – такие, как красновский Ерема, пропойцы почти идейные. «Принципиально пьяные люди», – как сказал один бытописатель классического века.. Они не хотят иметь человеческого облика в мире, который и сам, на их взгляд, его не имеет. «А эту, нынешнюю, – говорит писатель о герое, – он за жизнь не считал». А потому не жалел и себя для такой жизни-злыднешки. Вот тебе и новомир – угрюмый и равнодушный, припадочный и увертливый, с «заманками» и «несмываемыми оскорблениями». Вот и хотелось забыть всю эту гнусность, как забыть и себя самого, потому как объяснить почти невозможно – как такой «итог» получился из такой мощной мечтательности, из такого былого энтузиазма? Ни ради наслаждения, но от извращения порядка жизни пьют такие, как Ерема, отчетливо и заранее знающие, что никакой «истины» в вине нет. Но и той силы, что сильнее пьяной беды, красновский герой не находит. Пьяное сознание как темное, искажающее человека мутной волной захлестывает и близких. Пожалуй, самые тяжкие, беспросветные и оскорбительные сцены, выведенные писателем – те, где в омут мужниного пьянства затягивается его жена, названная писателем «тетка Ная». В таком поименовании не женой, но «теткой», словно бы разверзается вся пропасть беды и отчуждения, все «гадсто.., а не жизня», по ее словам.
Пьяный человек частенько забредает и в прозу Сергея Щербакова. Он благодушно описывает хитрости ради выпивки своих деревенских соседей. И хотя писатель избегает интонации осуждения, без излишней откровенности рассказывая и о своей пьяной погибели – картина возникает горькая: человек к человеку, рядами выстраиваются погибшие от пьянства русские мужики (друзья и соседи, утонченного образования и простые души). Мертвая «радость» алкоголя оборачивается тихим писательским стоном, когда сами страницы повести кажутся одуряющими и больными. Для писателя подчинение человека зеленому змию, – проблема духовная. И только так увидев ее (в чем он лично убедился), можно начать тяжкую брань борьбы за собственную душу.
Петр Краснов ничуть не приценивается к виноватости пьющего народа, – он рассказал о том, чем заплатили мы за капитализм. И кого-то из модных писателей вполне устраивает тезис, что человек – это «душонка, обремененная трупом». Тогда такой автор «освобождает душу от тела самыми изобретательными и омерзительными способами» (А.Генис) и провоцирует читателя саму жизнь воспринимать как фильм ужасов. Казалось бы, и у Краснова, и у иных (модных) можно обнаружить общий посыл: жизнь вокруг не есть подлинное бытие, но мотивации ее неподлинности существенно разные. Модным «словесникам» выдать «религиозную эмоцию» ничего не стоит — можно рассказать читателю (холя и лелея свое тело, питая его в дорогих ресторациях), что избавиться от «фальшивой плотской жизни» очень даже хорошо, «вырваться из тела» – очень правильно, т.к. сохранишь душу «для каких-то иных подлинных существований».
Краснов, как Агеев и Щербаков, уверен, что в земной жизни обязательно присутствие подлинности, что именно человеческая душа, «обремененная высшим светом» является тончайшим улавливателем этой подлинности. И в этом смысле, спрос Еремы с жизни не лишен религиозного требования. Увы, только он, Ерема, об этом не знает, хотя не случайно именно Ерема спасает из огня Федю, деревенского дурачка, вечно жалующегося на то, что «Боженьки нету… Молимся-молимся, а все Его нету…». (Понятно, что речь идет о том, что «Боженьки нету» в людях).
Вообще в этом сознательном опускании героя до той расхристанной жизни, в какую втянута сейчас не только деревня, в этих сценах семейного быта, где чужесть и ненависть между супругами кажется неодолимой, писатель далек от какого бы то ни было сладострастья. Впрочем, Краснов почти вплотную подошел к той мысли, что все чужие стране люди имеют право любить выпивку. Так, по кругу, может вечно блуждать мысль: народ «обессилел… обессмыслел да задичал», а нет сильного народа – нет и реальной сильной власти. А раз нет сильной власти, то народ опять-таки и задичал. И, кажется, нет выхода, не разорвать обреченного движения. Правда тут только та, что народ наш – государственный в глубокой сути своей, и если именно в таком качестве народ становится невостребованным, тогда возникает это жуткое право любить выпивку и какая-то парализующая чужесть себе самому.
Ерема, впрочем, не дошел еще до этой последней черты и не претендует, чтобы любили его «черненьким», но он задет и уязвлен словом горожанина Максима, не настойчиво, но все же записавшего его в «нелюди»: «Не оценил, за обыкновенного счел алкаша по неведенью; а с другой стороны…., что в нем на Руси необыкновенного?» Необыкновенного вроде и вправду нет, но Ерема вдруг «выпрямился» — не пил несколько дней, трезво и раздумчиво сидел на скамейке у дома вместе с Юрком, а потом случился пожар и он, именно он, полез в огонь, чтобы вытащить убогого Феденьку и первого на деревне разбойника-малолетку Киряя. «И никто отчего-то… не удивлялся, почему Ерема именно, а не кто иной пошел, ведь набежало и мужиков тут же… ну, пошел и пошел.» Ерема сам не смог вышагнуть из огня, словно бы у той жизни, что ждала его за порогом горящего дома не хватило той притягательной главной силы, что позволила бы сделать ему последний шаг – выйти из пожара. «Оплошал, – говорит автор о герое, – не поторопился в жизнь опять эту …». (Хотя, мысль о том, что он по своей воле остался в огне, тоже была небезосновательна). Ерема и «сомлел» в огне, а извлеченный из него ни у кого не просил прощения, кроме как у жены – знал, что «намучил» ее крепко (это сцена – особенно горька какой-то трагичной и тотальной запоздалостью). Народ же больше всего был взволнован тем, кого спас Николай Лукьянович (смерть вернула ему имя): Федю, негодного к этой жизни? отморозка Киряя – разбойника и шаромыжника? Для писателя, в его картинке мира, именно то и важно, что спас он безумного и дурного. Первый в милости у Господа, второй – словно бы эхо непутевости самого Еремы, в котором переставали видеть человека. Задели, крепко задели Ерему слова Максима о нежити – вот и показал он, что вытрезвиться может, что еще он в воле своей, то есть человек. На поминках и вспомнили, что он все, все умел в этой жизни, пока саму жизнь принимал как достоверность.
Петр Краснов, завершая повесть, назовет происходящее с Еремой «спасением безумцев». В этой полярности существования спасенных (лишенного ума, но с живой душой Феди-дурочка и искореженного умом Киряя, готового за страсть свою душу продать) читается и судьба главного героя как «бедствующего страстно», огнем попалившего все страсти своей жизни. Увы, но огнем земным, оставляющим читателю сомнение: подвиг ли то был? «Нет, страшны где-то в глубине своей и страстны тайны жизни; и душно в мире, совсем уже сперто стало, как перед Божией грозой; и напрасно спрашивать, чем разразится она, разрешится в неразумии извечном людском, самоновейшим безумьем уже ставшем. Только ждать осталось, надеяться – на нечто спасительное, некогда обетованное, но, по грехам нашим, уже и невозможное почти…»
3.
Кажется там, где остановился Петр Краснов (у «почти невозможного») очень вовремя оказался Сергей Щербаков, протянув читателю руку – нежно и аккуратно переправив его через опасность долгого сомнения. Он с готовностью и крепкой уверенностью утверждает ту самую надежду, о которой со скупой горечью говорил Петр Краснов. Щербаков говорит о богомольном народе-крестоходце, о живой христианской вере в русском человеке.
Крестный ход, в сокровенной сути своей повторяющий из века в век путь на Голгофу Господа нашего Иисуса Христа, в повествовании Сергея Щербакова дан в скромных и достойных тонах: без экзальтации и патетики, без особого «богомольного» нервно-психического напряжения (то есть без ложной религиозности). В сущности, повествование монологично – это «мой путь», то есть лично его – автора-героя. Вообще особенность прозы Сергея Щербакова – в этой ответственной опоре на личностное, биографическое. И я подчеркиваю этот момент потому, что писатель не собой тут гордиться (вот, мол, как я значителен), но способен очень чутко настроить себя на других. Пространство его прозы – это бесконечно точное, сердечное и вдумчивое отношение к иным русским голосам. Но коль скоро ему дан этот дар – живого отклика на иное как свое, дар «овнутрения», интуиции – он и подчиняет свою творческую жизнь соработничеству с нынешним русским человеком. Одни его герои беспрепятственно поселяются в его душе, имея на это какое-то не всегда объяснимое право. Другие требует борьбы и преодоления, и попадают в его прозу (или его жизнь) словно бы вопреки авторской воли – как та Даша Растеряша, московская студентка, поселившаяся в деревенском доме автора, ничего не умевшая, неблагодарная, нарушившая весь устроенный внутренний лад жизни… но, и такая нужная автору с ее хорошим знанием церковного пения, с ее невольным наполнением жизни трудными человеческими отношениями там, где хотелось бы не останавливаясь, пройти мимо.
Русская проза часто держится на личностном опыте, на «пережитом», но Щербакову дается какая-то голубиная простота, – будто весь объем своей личности и жизни он подчинил тому, чтобы понять, сколько родного для всех русских может вместить его писательская личность. Но чтобы такая проза была интересна другим, она должна иметь одно очень существенное качество. И это ее качество – искренность. Искренность как что-то очень нежное, беззвучное, неизъяснимое в тонкой своей ткани. Искренность как ближайший путь раскрытия самосути бытия – того, что имеет свою собственную глубину и силу. Ведь и на самом-то деле вся книжка писателя – это предельно искреннее слушание своего и чужого сердца, это неустанное «взвешивание» всего и вся на весах любви. Сергей Щербаков всегда помнит, что любовь человек узнает раньше слова – младенец еще говорить не умеет, но уже способен вбирать материнскую любовь. Вообще любовь в прозе писателя держится на отношении к матери, на понимании, терпении и прощении (в книге немало горьких страниц о запоздавшем прощении), на сердечном сокрушении и радости, когда раскрывающиеся «факты жизни» позволяют изменить отношение к человеку в сторону любви и его приятия.
Нанизывая судьбы на движение крестного хода, писатель расскажет о других крестоходцах только то, что можно рассказать, целомудренно умолчав о доверенных ему тайнах. От Борисоглебского монастыря к колодчику преподобного Иринарха-затворника ложится под ноги дорога, но между этими пунктами начала и конца пролегает совсем не прямая, а извилистая тропа человеческих отношений. Автор все время «возвращается» к себе-прежнему, к истории отношений с другими крестоходцами и, двигаясь вперед, он неизбежно перемещается и «назад». Так крестный ход – это одновременное присутствие в сердце двух времен – настоящего и прошедшего. И само хождение, как понимает вдумчивый читатель, это словно просеивание сквозь сито совести всего-всего, что было с тобой прежде. Да так повесть и начнется с былого — доброго и грустного, с обид и ссор, с испытания многолюдством и испытания одиночеством. Вообще, это претерпевание других людей, трудностей и скорбей, с ними обступающих героя-автора, несколько раз описано с совершенным изяществом – то, что неясно (скорбно и отталкивающе) в данный момент, как нарушенное одиночество героя, вдруг оборачивается во времени в свою противоположность – благо. Собственно Сергей говорит только о собственных усилиях понимания другого и других, не требуя от них того же – хотя кому не хочется этого встречного усилия понимания, этого спешащего встречного согласия?
В повести всякое чувство и мысль имеют христианское «разрешение», звучащее на протяжении всего повествования как доминанта. Именно поэтому так интересно читать «Крестный ход» – ведь он развертывается не в назидательно-теоретическом пространстве «христианства для других», но является личным опытом верующего сердца, которое живет в сопричастности к вечной драме и вечной славе Христа и знает о сотворенном мире. Оттого-то такое участие в жизни автора может иметь собака или дуб, стоящий под окнами: ведь «столько хороших мыслей у меня родилось при этом глядении» на них. Оттого-то так роскошны травы и так свежи ветры, так поют просторы лугов и так душисто-красивы сосновые боры, так извилисты берега реки Устье и сладка ее водица. Скажу здесь сразу – для всех моих авторов упрямое прославление русских пейзажей очень важно и, можно сказать, что читается как своеобразный манифест: вы нам «матрицу» виртуального мира – а мы вам «матрицу» славы Божией, явленной в живом и дышащем пейзаже! Для всех моих авторов – пейзаж религиозен!
Развертывая свое повествование, писатель забирает в свою книгу всех, кто встречается по дороге или идет с крестным ходом. Простые и сложные, умные и добрые (доброго у нас никогда не назовут глупым), начитанные (от культуры) и грамотные (от труда на земле), священники и монахи, слабые и крепкие телом – все, все они представляют собой картину, которую (после коринской «Руси уходящей») можно было бы назвать встречь – Русь возвращающаяся. Да, пока еще этот ход, быть может, и сравнить нельзя с многотысячным каким-нибудь старым ходом – да разве же только дело в количестве? Совершенно удивительны сцены, когда жители деревень, сквозь которые ход идет (и иногда останавливается, служит литию, а если храм освящен и восстанавливается – то и литургию) устраивают встречи хода. Та женщина, что бросилась к герою-автору, «обняла, расцеловала, словно уходящего на войну солдата, защитника Родины» была абсолютно точна в своем порыве – мужчины, крепко занявшие «пустое» место в своей душе верой, сегодня, действительно воины со всем тем, что им предлагает безумный, безумный мир. А что он предлагает прежде всего – нам рассказал Петр Краснов. Да и вообще это ожидание крестного хода (и возглас первого, увидевшего – «идут! идут!», и будто плывущие над травой иконы, хоругви), и это опережающее, когда еще и никто не пришел, слышание поющихся молитв — все так живо, с таким тонким трепетом воссоздано пером, что и в нас возникает это легкое-легкое счастье. И так славно (прав был классик), что оно у нас все еще похоже на то, старинных времен и старинных людей, счастье – мама, незамысловатые семейные посиделки: «и будет такая, цветущая тишина, такая сирень в душе…»…, летящая, немыслимо надежная радость молодого возвращения в родной городок или деревню и… очень часто боль. Боль оттого, что все труднее и труднее крепить в себе эти главные нити жизни – по совести, что по-русски значит по-Божески.
Сергей Щербаков передал читателю то особое состояние братства, которое не покидает всех ходоков в правде и Истине. Ни один раз он зажжет на страницах радость, что кто-то новый идет в крестном ходе, – или тот, кто не ходил прежде; или тот, с кем раздружился много лет назад, а теперь и он рядом.
Вера, простота, искренность – неизменные константы творчества Сергея Щербакова. И сегодня, когда «культурно-православных» и «православно-пишущих» становится все больше (а по преп. св. Исааку Сирину у них «…движется только язык, душа же не ощущает, что говорит») – сегодня художественный опыт Сергея Щербакова утверждает собой реальность и возможность иного письма. Из глубины верующего сердца, «из-под глыб» смутного времени. Описывая христианское строительство своей личности, автор показывает, как это строительство зависит от окружающих его людей. Общение с ними – это и дар, и мука, и великолепная необходимость для нормальной души. Да, в крестном ходе будни и праздники соединяются. Но так важно, что наша литература трудами и Сергея Щербакова собирает, охраняет и концентрирует этот трезвый душевный опыт, эту внутреннюю праздничность – реальный резерв для жизни в трудных буднях.
«Свои литературные писания я считаю как бы построенными мной домами. А читатели – это жильцы. И мне всегда хочется знать, как им живется в моих домах: тепло, уютно или холодно, тоскливо». Книга-дом Сергея Щербакова, наполненная звенящим воздухом человеческих отношений, благой силой молитвы, полна народу: тут и «Иваныч в своих черных валенках, Григорьич в своей синей вельветовой куртке,.. Костя… со своей шляпой», Мариша, … песик Малыш. И многие-многие другие, преображенные писательской волей в героев, но сохранивших в себе все обаяние и уверенность подлинности.
4.
Борис Агеев написал два проникновенных и тонких очерка о своем земляке, талантливом русском писателе Евгении Носове. И читая очерки после его повести «Душа населения» я как-то невольно соотносила его понимание Носова с тем, что и сам он пишет. Внутренняя связь, постоянный диалог со старшим товарищем стали возможны, видимо, только потому, что и сам вглядывающийся (Борис Агеев) любит в творчестве то, что ценил классик. Вот Борис говорит: «”Принцип” своего творчества он (Носов — К.К.) объяснял примерно так: просто написать простую историю о простом. То есть, Евгений Носов себе задавал каждый раз задачу не навязываться читателю с литературным “варевом”, а как бы дать жизни самой рассказать о себе».
В повести «Душа населения» Борис Агеев и сам следует этому «принципу», не сочиняя, но складывая с созерцательной щедростью повествование о жизни своих героев. А судьбы их скромные, но не бедненькие и верхоглядные, потому как крепко «просмолены» жизнью. Вообще это чувство крепости задает главный герой повествования, которого автор, все вокруг, да и он сам называют просто Дед. Вокруг него, – жителя слободы Харасейки, истопника последней, приготовленной под снос, угольной кочегарки – протекает во все стороны бесконечный поток жизни. Облик Деда «неопределенного возраста» (может и за шестьдесят), подробно представленный автором, отменно хорош: могуч, тяжел, «заточен» годами – «будто человек подкоптился у лесного костра или у вселенского пожара, да так с той поры и не отмылся досвежа ни мылом, ни мочалкой». (Автор словечком этим – «не отмылся досвежа» – тоже ведь подчеркивает, что другое существенно в герое, ведь «отмывание» можно читать и как желание человека «забыть себя», что-то исправить в своем облике вопреки годам и их меткам на своем лице).
Неторопливый зачин своей повести Борис Агеев тоже берет с Деда, который любил смотреть на все, что рядом, – то есть начнет с любви. Любви созерцающей: «С дощатых нар, прикинутых шубой, Дед любил смотреть сквозь дверной проем помещения кочегарки на небо…». И совсем не роскошный, не какой-то страшно особенный пейзаж видел он сквозь черную раму дверного проема, но «отекающие дождем мутно-перламутровые облака», «голодную голубизну» неба, с его потаенностью дневных звезд. В ясные дни «небо казалось осветленным до той редкой прозрачности, какая стоит в глазах старых выплаканных людей, когда в них кажется видной постороннему взгляду голая человечья душа». Вот так и проявляет себя любовь созерцающая – нет в ней ни экзальтированной восторженности, ни чувствительной умильности, но скорее назовем это строгостью, когда духовным оком видится своя родная земля и родное небо. И пусть небо это с годами, как казалось Деду, «чужело, уходило дальше, оставляя землю, а вместо него часто мчалась косматая облачность» над слободой Харасейкой – но ведь и жизнь его тоже «уходила дальше» от него. Так звучит мелодия «конца», так намечается автором мотив завершающей зрелости жизни. (В конце повествования Дед погибнет от руки соседа Гены, Последний, потерявший в годы разорения трех сыновей, «по вечной скорби своей» крепко запивал свое горе, был буквально не в уме, свирепел и «не понимал жизни». Так, сам убитый горем, он убил человека и уже мертвого бросил в ту самую печную топку, в огонь, который был во власти живого Деда и он же поглотил его мертвого. Символика огня и у Краснова, и у Агеева читается еще и как очистительная).
Я несколько раз перечитала эти первые страницы повести, примериваясь к тому сродному, что так крепко связал автор с предвечным и устойчивым, приноравливаясь к тому, как чистота созерцания зачина стала ловко перетекать в харасейскую жизнь. Но и тут автор не лишил своего героя этого бесценного ныне неторопливого качества созерцания: Дед и в город-то, у стоп которого заняла место слобода, ходил не только «промысла ради» (прикупить нужное), – ему «заодно требовалось наблюсти за харасейской жизнью, послушать, о чем трубы поют». Эти поющие трубы цепляют нас, открывают доступ к религиозности переживания, но тут же, следом заполняются «поющие трубы» очень плотными земными наблюдениями Деда: «без труб в жизни ничего не бывает». Без труб кочегарных и печных, газовых, водопроводных и всяких прочих. Но Дед-то «имел ввиду» и другое – слышал он, проживший на северах большую часть своей жизни чистый звук трубы серебряной. Звук – прекрасный до невозможности изъяснить его. Звук «небесной мелодии». Услышанный героем, он и читателю дает возможность поместить слободу Харасейку в другое – великое течение времени, завершающееся уже и вообще-то за пределами земной жизни.
В этом «надзирании» Деда за жизнью харасаейской не было досужего любопытства, подглядывания за чем-то скрытым, неприличным для глаз. Просто Дед, будучи свидетелем дел повседневных, складывал их в свои думки не ради того, чтобы ближнего одурачить или, напротив, прожить незаметно («моя хата с краю…»). Поскольку Дед не торопиляся, он и мог «додуматься до всего», то есть разглядеть самосуть бытия.
Харасейка давно обнаружила себя на лице земли, еще со времен Золотой Орды: «народ приживался, потихоньку обрастал ремеслами, впадал в семейственный быт». А улицы сохранили в своих названиях всю широту и переделы российской истории.
Кочегарке, где, в сущности, дед и жил, повезло – она стояла на улице «с хорошим, толковым названием Вишневая». Вот с этой-то улицы брел раз от разу Дед в город, вглядываясь в дома, которые всяк на свой лад являл «фантазию соседей». Писатель тут еще добавляет краску к устойчивой фигуре своего героя: казалось бы, давно можно привыкнуть и не замечать этого деревянного разнообразия. Но деду было «в удовольствие еще и еще раз побоговать, приглядеться к ней и потешить душу». Слово-то какое – побоговать! У Агеева оно так и играет смыслами: бескорыстно утешиться красотой, восхититься человеком, в котором вот так, без корысти, играют творческие силы! И герою, и нам дал автор радости для сочувствия умению соседей потратить себя на «ненужную» красоту, наградил Деда безустальным вниманием ко всему, что рядом жило, дышало, страдало или просто, как изукрашенные домишки, пребывало в своей беззвучности.
Да и как не побоговать, если роскошные петухи, да Егории со змиями украшали наличники и створки ворот! Как не удивиться тому прилежанию, терпению и вдохновению, с коим выпиливались и выдалбливались все эти сирины и жар-птицы, голуби и прочие птички, хризантемы и маки, васильки и целые деревья. И невозможно было не остановиться еще перед одним творением, «читая душу хозяина» в живописной картине на ставнях – а была это Куликовская битва с Пересветом и Ослябей, с воеводой Боброком! Как тут не вздрогнуть в восторге и не воскликнуть: «Глянь, што делаеть, собака!» – и этим своим восторгом так напомнить нам другой-родственный: «Ай да Пушкин….!»
Все это путешествие из слободы в город, данное глазами героя, развертывает разнообразнейшую картину жизни, когда в домах и строениях читается то «душа человека», то страсти его, пороки и привычки, а то и предъявляет себя сам ход истории. Как в тех домах, что заселились людьми «коллективизированными», которые и сами, своей стандартностью, должны были являть окончательную «социализацию человеческого уникума». «Скоробогатые особняки», расположенные между городом и слободой, казались Деду «машинами для жилья»: все-то в них было скрыто от глаз высокими заборами, все-то было ослепительно и угнетающе одновременно – и словно было лишено самостоятельности и определенности: то квазиампир, то псевдомодерн. «Квази» да «псевдо» – будто понарошку, будто лишено собственного назначенья. Впрочем, Дед только с удивлением, но без всякий зависти смотрел на этот городок роскоши. А вот Никольский храм, где чернец-молчальник обучал колокольному звону местного звонаря, стоял на своем месте и «Николина музыка» была тоже к месту – напротив храма притулился невысокий дом, где памятная табличка оповещала любопытного прохожего о том, что здесь родился и провел детские годы великий композитор, известный всему миру. Дед, между тем, его «простую музыку, исполненную радостной гармонии», знал, а потому всегда, набегая в город, «с большим уважением» смотрел на композиторский дом. Впрочем, переходя из слободы в город, Дед терялся в его многоэтажной суете и никак толком не мог постигнуть «закона города». Он уважительно здоровался с памятниками и удивлялся равнодушию людей в казенных учреждениях, он видел, что людей разделяют бетонные стены и этажи, как разделяет и общий язык, который всяк наровил понимать по-своему… Про город он понял только то, что «город вынашивал святых, а Харасейка – просто рождала население». Нет, он не проклинал город – но только тревожился, влекомый распознанием его смысла и закона.
Деревня как мир деревянный, крестьяне на ней как христиане – этими простыми клеточками все определено у Бориса Агеева. От земли, от деревенского корня тянутся кровные токи ко всем, всем живущим. И если эти плодоносные «вены» истончатсят, если будет выпита кровь земли, то произойдет существенная смена всего и вся – в мире и человеке. Что будет течь по новым цивилизационным трубам – деньги? декларации о праве на жизнь? правила пользования чистым воздухом, расфасованным в емкости как сейчас чистая вода?
У нынешних деревенщиков есть свои черты, отличные от шестидесятников-деревенщиков. Изменилось отношение к городу. Они, вглядываясь в городские лица, словно бы ищут и находят в них то ценное, что не утратило случайно или усилием воли связи с деревенской первородиной. «Грамотные» и городские, вольно-невольно, но толкнули Красновского героя к вытрезвлению. Без простых людей вообще немыслимо никакое повествование С.Щербакова, – но между городским и деревенским нет разницы, если мерить самой главной мерой – христианской. (Василий Дворцов, писатель из Новосибирска, кажется первым заметил то новое движение, что началось в последнее время: именно городские едут в деревни за землей, именно городские восстанавливают сельские храмы и монастыри. Город, выманив человека с земли, теперь сам стал нуждаться в восстановлении жизни на земле). Борис Агеев тоже рядом с Дедом поместил «мужика головастого», писателя и философа Алексея Михайловича. И не ради контраста-конфликта. Тут другое – очень острое современное чувство взаимной дополнительности, связанности. Дружба с Дедом началась в пору, когда Алексей Михайлович (успешный прежде преподаватель, усомнившийся в истинности марксизма) оказался под забором жизни, в самом прямом смысле. Дед спас его от замерзания в своей кочегарке – с тех пор он «крепко задружился с Дедом, носил себя бодро и умом стал необъятен». В этой дружбе установился свой чин и ритуал: после баньки игрались три партии в шахматы (Дед, как правило, выигрывал у такого сильного игрока, как А.М.) и велись душевостребованные разговоры.
Борис Агеев, конечно же, видит разницу между деревней и цивилизацией, которая есть «упразднение» проблемы деревни как явления природного, как власти земли над человеком и человека над землей. Удивляет настойчивость русской мысли (от славянофилов) в отстаивании разницы «цивилизации» и «природы». Борис Агеев под последней понимает право человека «жить в естестве». Не отсюда ли, не от этой ли тяги (как тяги национальной) у нас такое небрежение к «законам и декларациям» о правах человека? Да и что такое эти «права» в сравнении данными Богом?! В одном очерке Агеев пишет: «Всмотревшись в нее (судьбу женщины — К.К), вдруг замечаешь, что никакие благонамеренные декларации не могли придать ее судьбе и никаких дополнительных прав, но и ничего не могли отобрать сверх того вечного женского, что было предписано бабе Дуне природой. Например: родиться самой, в свой срок выйти замуж, родить детей, вынянчить, сколько позволили “условия” века, выкормить и выпустить в свет своих оперившихся “писклят”. Это потому, что ее судьба стала “содержанием” не гражданской цивилизации с ее лукавыми “ценностями”, в которых многие обманываются, а – нашей черной земли, стала ее солью. Компьютеры и достижения точных наук, изысканные письмена и художества – все проходило мимо потому, что оказалось не нужно… Она прожила в такой простоте, перед которой теряешься и робеешь, как перед вечной простотой клетки, которая, как известно, является потенциальной основой живого сущего». Такая простота, природность и естество воплощают для писателя Божественный замысел о человеке, в котором, по существу жизни, по смыслу живого все равны (пред Богом). Но одни, с ходом времени, «наживают душу», потом ей же «делятся» с другими людьми, и «чем больше человек ее тратит на добро, тем прозрачнее она, тем светлее становится». Все главное в жизни начинается и завершается в душе – именно за эту душу и идет борьба всех названных мной авторов.
5.
Разговор о душе – пронзительнейшее место повести Б.Агеева, ее центр, ее высота.
Деду все хотелось бы узнать у своего ученого друга – будет ли изобретен когда-нибудь прибор для «измерения души» – ведь если ничего не болит, а человеку больно, значит, что и душа имеет какую-то субстанцию. Впрочем, Деду уже давно от старых людей известно, что «душа при жизни обретается у жалости». В понимании Деда это значило – прежде каждый был самостоятелен и состоятелен сам в себе, был отдельной душой, учтенной Богом. А потом «все друг с другом в народном хозяйстве перетертые и перепутанные оказались», превратились в «душу населения», на единицу которой производились трактора и яйца, пальто и ботинки… Алексей Михайлович понял тоску Деда как исчезновение боли за человека. Для Агеева население – это некое переходное состояние от народа к «гражданскому обществу». Быть может дружба Деда и А.М. потому и возможна, что и горожанин, ученый друг видит наше «подсолнечное обиталище» в его природной сущности. И оба они сойдутся на главном праве человека – «праве быть в естестве». И Дед тут же захочет эту мысль друга «утвердить собственным опытом». Это момент принципиально важный в повести – наличие в человеке этой способности к утверждению мысли опытом. Им обоим доступна деликатность в дружбе, как и знание о такой «простоте, от которой дрожь пробирает». Тема природности и цивилизации еще раз зазвучит в повести: А.М. полагает, что человек мыслящий боится облика «чистого необработанного вещества», оно кажется ему опасным. Хочется эту естественную простоту переиначить, отшлифовать разумом, спрятать «строптивое ядро природы».
Между русскими вопросами о городе и деревне, о культуре и цивилизации всегда стоит вопрос о душе, изнутри которой и рассматривается эта самая цивилизация и культура. «А душа, – думал агеевский Дед,– не принадлежит ни президенту, ни правительству, ни Организации Объединенных Наций. Она не подвластна секретной службе, налоговой инспекции и не дается пощупать ее даже переписчикам душ. Если задать любой встреченной душе вопрос: ты горе мытаешь, але без дела лытаешь? То становится ясно по ответу, какая душа бесцельная, а какая со смыслом. Без дела лытать – жить в пустоту. А горе мытать – и есть жить со смыслом. Без горя душа пуста, горе выявляет суть каждой души. Ее закон…»
Если есть душа, то есть и Бог – «иначе кому она (душа – К.К.) нужна»? Борис Агеев с неизбежной для него естественностью присоединил тут свой голос к стержневой направляющей силе нашей национальной литературы – но соль в том, что сделал это талантливо и убедительно, исходя из внутренних духовных сил своего народного героя, которого он видит все еще действующим лицом нынешней нашей жизни. Героя красивого и мощного – рядом с ним все разрушители и исказители образа человека выглядят жалкими клеветниками. Но именно потому, что последних так много, мы и должны понять и поддержать писателя. Ведь им проделан колоссальный утвердительный труд. Пожалуй, самым ярким цветом горит в повести картина-описание встречи Деда с А.М. в Великдень, в Пасху. У Алексея Михайловича вышла книга: «Расточительность дара. Статьи о цивилизации». Дед, сообразив, что держит в руках «умственные труды своего друга, от этого соображения даже оробел», но все же с почтительностью принял и разделил его мысли. Цивилизация, – толковал А.М., – связана с «отказом от миссии особого понимания Бога». Тогда-то народ и превращается в население. Место «права быть в естестве» занимается «правом на мелкие грехи, что повсеместно признается за ресурс свободы». Происходит удешевление человека – он становится тоже товаром. «Последним резервом была деревня, теперь остается население городов. Жизнь в мегаполисах подготовила его к новой роли товара». Итог и выход – отказ от излишних потребностей. «Менялы изгоняются из храма, иначе менялы изгонят из храма молящихся».
…И важно в этой встрече друзей было все, а не только общие мысли. И то, как приоделись они в чистое да праздничное для встречи друг с другом, и как прибрал Дед стол, изъеденный угольной пылью, и как расставлял свечи да кулич. А уж сама шахматная партия, Дедовы словесные описания всякого хода – роскошная сцена,вольная! Тут как раз, между друзьями, и случилась та «расточительность дара», которая – единственная –оправдана, но и прямо противоположна безумной расточительности цивилизации.
Душа главного героя Бориса Агеева так устроена и так настроен ее «оптический аппарат», что она способна видеть течение и глубину жизни. Нет никакой нужды указывать на редкое для современного героя, носящегося по миру чаще всего в поисках перемен удовольствий, – указывать на это качество созерцания-понимания-проникновения. Но душа, имея метафизическую природу (о чем Деду сказал его ученый друг), живет ведь и в конкретном человеческом обличье. А потому никакая «душа» была бы не проявлена, если бы читатель не знал о множестве обстоятельств жизни агеевского героя. Например о том, что Деду не скучно делать свою работу кочегара. И как сильно звучит в повести это утверждение глубокой радости от труда, простой работы! Деду не скучно потому, что у печи всегда тепло и отогрелся он ее теплом «за всю жизнь». Ему не скучно делать свою работу на совесть, несмотря на то, что даже и в административно-законодательном плане у кочергарки не было хозяина. Она была буквально ничья, но ее тепло грело всю слободу. А сам процесс топки автор описывает не просто с реальной точностью, но с какой-то силой густоты – ведь Дед был искусным истопником, владеющим силой огня, да еще и своего рода художником – занимался мастерским обжигом дерева, из которого получались в результате красивые и ценные доски.
Борис Агеев высоко ставит человека, но и очень ясно, очень просто, основательно и правильно.
Агеевский Дед живет в единстве с другими людьми – и тут тоже его душа себя проявляет: не просто о соседстве ведет речь прозаик, а о естественной человеческой переплетенности-ответственности, в основание которой так давно была положена заповедь о любви. Повесть так и стоит, что все герои друг другом держатся (хотя и центром ее остается Дед). Не случайно прозаик оговаривает, – переселившись с северов на родину, дед не просто устроился рядом с котлом «Универсал», который держал в своем повиновении, но и рядом «с чужим семейным очагом». Причем, молодые соседи его, очаг этот держали прочно, вселяя и в самого Деда «долговременную уверенность в устоях жизни». А потом случилось горе – родилась больная девочка, стали прятать беду, а Дед, словно чувствуя вину свою, тоже прятался от нечаянного соучастия в семейной драме и последовавшем разладе. Все отношения Деда с другими героями повести прописаны удивительно точно – они как-то всегда очень индивидуальны, складываются наособинку, полны человеческой деликатности и основательности. Вслушайтесь, как Агеев рассказывает о сопереживании Дедом короткой жизни и смерти «нежизнеспособной девочки» соседей: «Жалеть можно было виноватых и грешных, безвинные же являются, чтобы посветить людям незапятнной душой, выставить укор живым, и когда они уходят, этого жалеть нельзя. Но как об этом ни думай, и чего там ни гадай о высшей воле, живое страдает болью, которую трудно перенести. Помимо желания Деда, слезы тяжелили ему сердце». Чужое ему – не в обузу. Прозаик прямо указывает на готовность своего героя быть с другими в меру необходимости этими другими и определенной. Вообще этот такт, эти внутренние «весы» поражают в герое: тут глубоко природное, от натуры человеческой, уважение к другим людям, к трудам человеческим, явленным ли в резных наличниках или в памяти культуры, в хлебном поле или в игре в шахматы.
В своем герое Борис Агеев вывел цельного и ясного русского человека, в котором как-то таинственно, от начала, не было податливости на соблазны времени, в котором душа «отвечает» за душевное, а ум не перепрыгивает через богоданные ему возможности и обязанности. Как будто Дед изначально знал – что ему делать, как и зачем. И делал то, что нужно ему, что должно быть сделано именно им.
Как-то, в споре, Н.Н.Страхов сказал, что русские люди знали, как им жить, и как им умирать. Вряд ли наш современник Борис Агеев помнил об этих точных страховских словах, когда писал свою повесть. Но подлинное чудо продления правды о человеке в русской литературе и состоит в этой интуитивной угаданности самой ее сердцевины. Речь идет о человеке в достоинстве, каким написан Дед у Агеева – он не печется о своем предназначении, но точно знает, как ему жить.
Вообще жизнь на русской земле очень похожа – как курская крестьянка, так и северная проживали, в сущности, по одним законам похожести. Как агеевский Дед, так и мой сибирский дед Дмитрий (тоже кочегар на старости лет) жили той самой жизнью по необходимости, которой не выдержит умаянный готовым разнообразием человек, которому даже зубочистки и зубные щетки цивилизация предлагает в сотне разных упаковок. Этому закону переизбыточности, ненужной, излишней телесно-материальной плоти мира и противостоит агеевский Дед, который «на земле был лишь домохозяином, владельцем стола, шкафа и кровати», а вот крыша над его головой уже была казенная. Ведь и впрямь в избыточности есть разница качества: переизбыток «внутреннего» сегодня все чаще мешает (высокий уровень образования в России не нужен для будущего разделения мирового труда, высокая культура мешает своей излишней ответственностью и серьезностью). Вообще проблема переизбыточности просто нагрянула к нам во всей своей трагедийности и шаржевости одновременно: переизбыток души в человеке глушится пьянством, переизбыток образования – реформами, переизбыток культуры – фиглярами и подельщиками.
По Деду же «не имеет значения, когда живешь». Если жить честно, – то, значит, жить в правде. А жить в правде можно всегда, независимо от времен на дворе. И такая независимость понятна лишь тем, кто «прямо ходит». Но если, как нынче, «об золоте додумали, а об человеке нет», то неизбежен рост несчастных и обиженных. Дед же всегда оставался прямоходящим, даже и после тюрьмы (заключен в нее был потому, что грех родных взял на себя). Он сумел на жизнь свою не обидеться, а выглядеть достойно всегда – и когда «голодал… холодал, и севера обогревал». Он снял с себя нечестивое обвинение суда – для того и вернулся на родину: «Он не искал в мире источников зла, жертвой которого мог бы себя считать, и никого ни в чем не обвинял. Но за этим миром знал один ущерб – собственное неправедное обвинение. И снял его, перешагнув ручьи и реки человеческих условностей, которые люди называли законами. Снял через закон же и на том самом языке, который их всех разъединял – на русском. Что-то было в нем детское, от хуторского паренька из его побасенок, наивное и прямое, что в конечном счете и помогло ему порубить в куски змея огненного…»
Совсем-совсем последние слова повести («это там трубы поют») как-то утешают, дают нам надежду, что Дед и лучшем мире будет там, где тепло, где «Божешка в золотом величии сияния». И небесный огонь словно возводит к совершенству отполированный топочный дедов огонь… А на земле все те же глубина неба, и те же далекие звезды, на которые в начале повести смотрел Дед, знавший один-единственный закон мужчины – честь.
****
И Петр Краснов, и Сергей Щербаков, и Борис Агеев хотят тишины. Потому как только в сосредоточенной тишине можно услышать «мотив человека» – всего мира человеку не вместить в себя. Всех песен не перепеть, всей земли не обойти, всех пирогов не переесть! Так быть может это «вмещение» и не нужно, и не было задумано изначально? Быть может человеку и его пониманию себя нужна земная заповедная граница, в пределах которой мир может быть понят и принят – как свой. Быть может суть проста и крепка, как красный угол в душе, свидетельствующий о непоруганном и непорушенном? Суть проста…
2006 г.
Капитолина Кокшенева