— Свой среди призраков — чужак на земле, — чесал затылок Демьян Самокрут, разгоняя вшей. — Рожденный под луной — под солнцем умирает…
Его не слушали. Мало ли кто топчет дороги Руси…
Но Демьяну было все равно. Припадая на деревянную ногу, он переходил из деревни в деревню, а впереди катил бочку с тугим железным обручем. Днем он ставил ее рядом с харчевней, откуда на задний двор выносили объедки, а на ночь переворачивал вверх дном. Подперев головой крышу, он слушал тогда, как стучит дождь и падают звезды.
У Демьяна не было шеи, зато были глаза теленка, а нос ходил по лицу, как смычок по скрипке. Он мог носить глаза на затылке, а язык, как гвоздику, за ухом. Впрочем, его лицо так заросло, что уже не отличалось от темени.
Демьян шел из ниоткуда в никуда, и его прошлого никто не знал. Полагали, что он беглый монах, иудей или мусульманин. Говорили, будто он проглотил беса и с тех пор носит свою судьбу за пазухой. Это писано вилами по воде, но любая биография — вымышленная.
Целыми днями Демьян, как жаба, ловил мух, ожидая вечера. Петухи по плетням кривили на него шеи, а деревенские, сгрудившись вокруг, грызли яблоки и травили комаров самосадом. Наконец жара спадала.
— Демократия это когда, не разрешая говорить, запрещают молчать, — взобравшись на бочку, бил он тогда кулаком в грудь. — Да и что толку болтать, когда ваши разговоры, как у немого с глухим…
Он вел жаркие речи, опираясь на непристойности, как на костыли, безбожно врал и божился квашеной капустой, запах которой висел в бочке, как топор. Ему нравилось “дразнить гусей”, но толпа равнодушно зевала. В век телевидения чудаки не в диковинку. От обиды у Демьяна вставали волосы, а голос садился, как у простуженного евнуха.
— Измельчал нынче народ, — издевался он, притворяясь, что за спинами видит прошлое до седьмого колена.
— Мала свистулька, а звону… — усмехались ему, запуская руку в штаны.
Но Демьян не сдавался:
— Миску щей здесь дают со скрипом, а бока мнут с удовольствием… — доставал он последний козырь.
Тут в него летели огрызки. Он топал протезом, и бочка гудела, как колокол. Его уже грозили подвесить на колодезном журавле.
— Так всегда, — ворчал он, — встречают по одежке, а провожают по этапу.
И, забросив язык за ухо, седлал дорогу…
Бывало, он служил вместо собаки, приспособив бочку, как конуру, лаял по ночам и, как сторож в колотушку, стучал по доскам протезом. Кормили его больше от удивления, чем из милости, а секли чаще, чем кормили.
Раз хозяева застали его у телевизора. Самокрут щелкал кнопкой, будто колол орехи.
— Ищу людей, — оправдывался он, когда его выталкивали за дверь.
Однако с тех пор дурная слава шагала за ним, как вор, и его все чаще провожали до околицы свистом и камнями.
Дорога к себе бесконечна. Но Самокрут прошел ее всю. И теперь ему не нужны были проводники. Горланя на обочине, он не слышал эха и врастал в себя, как пень.
Однажды мимо его стоянки проезжал губернатор. Лицо у него было таким толстым, что, заглянув в бочку, накрыло ее, как блин сковородку.
— Что надо — проси… — глухо зашептал губернатор. На носу были выборы, и голоса шли на вес золота.
Самокрут до крови закусил губы. Он задыхался. Но страх перед розгами оказался сильнее.
— Ты загораживаешь солнце… — ощупал он свесившийся сверху нос, делая вид, что перепутал его со своим.
В темноте легко потеряться, и губернатор выскочил, как пробка.
— Я бы и стал Самокрутом, — оправдывался он, часто моргая, — не будь раньше губернатором…
Мылся Демьян в водосточной канаве, от которой несло, как из хлева.
— Зараза к заразе не липнет! — дразнили его мальчишки с перекошенными от вони глазами.
— В чистоте хорошо умирать, — хрюкал он, пугая рой желтых мух.
И ему все было божья роса. Свободный, как плевок на асфальте, он изменял женщине, едва воображал другую.
— Можно сойтись, но легче обойтись, — мастурбировал он посреди площади, чумазый от сажи, ныряя в бочке, как поплавок.
Его вой подхватывал ветер, и окрестные псы беспокойно дергали цепью, шаря небо блестевшими глазами.
— Похоть у всех в крови! — орал он, когда ему пересчитывали ребра.
— Блуд блуду рознь, — выдворяли его за эксгибиционизм.
В ту же пору посреди русского бездорожья объявился упырь. Он сидел на корточках, протыкая бородой свою тень, и никому не давал прохода.
— Его нет, однако его легко потерять, а найти невозможно, — загадывал он встречным загадку.
Слыша молчание, упырь вынимал глаз.
— Зачем он тебе? — смеялся он. — Ты смотришь, но не видишь…
Щурясь, как в монокль, одноглазые, случалось, прозревали. И тогда в досаде вырывали оставленный им глаз. Упырь подбирал и его, прикалывая орденом на волосатое бугристое тело.
Хлестал дождь, а ветер, как кабан, ломал ветки. Смешивая брызги, Самокрут мочился в кустах, когда упырь прихватил его за мошонку. Место было глухим, как город, кричи, не кричи — не помогут.
Однако отчаяние тоже помощник. Задрав от боли колено, Демьян притиснул упыря деревянным копытом. Тот завизжал и выставил ножом загадку.
— Это смысл жизни, — не раздумывая, выбил ее Самокрут.
— Пусти, — пробормотал упырь, — дай мне повеситься…
Скрипела сосна, а его тело смотрело вниз тысячью вынутых глаз.
После этого случая Демьян уже не искал мест, куда Макар телят не гонял. Помыкавшись по свету, он облюбовал себе людную корчму, в которой одиночество развязывало язык наперегонки с водкой.
Раз проездом на воды в ней сидел столичный профессор с женой. У обоих уже кустами цвела седина, и на очках кисла улыбка. Вчера они весь вечер кололи друг друга, как янычары, но сегодня были счастливы: жена — оттого что настояла на поездке, а муж — что сократил ее вдвое. Они ели кулебяки, а объедки относили караулившему под дверью Самокруту.
Профессор вышел первым и, дырявя тростью тень, сел на бревно. Его разморило, и он стал наблюдать, как бродяга набросился на лохань с помоями. Самокрут ел, словно голодная птица, пронося куски мимо рта и разбрасывая крошки. От запаха грязного тела у профессора закружилась голова.
— И дает же Господь здоровье… — брезгливо поморщился он, уперев подбородок в ладони. Самого его уже год мучила язва, а диеты потихоньку сводили в могилу. Раньше он мог утешиться, обняв жену за плечи, а теперь представил дорогу, во время которой она наберет в рот воды, а он будет вертеть головой, чувствуя себя брошенным, как лопух в поле. “И куда едем, — с завистью покосился он на бродягу, — луна везде одинаковая…”
А Самокрут веселел с каждым куском.
— Держи девку за уши, а тарелку за края, — перевернув лохань к солнцу, вылизывал он дно красным коровьим языком.
Улыбка на его лице гуляла, как кошка, сама по себе. Но он был старше своей улыбки.
— Ты думаешь, смерть за горами? — подсел он на бревно. — А она идет следом, как март за февралем.
Профессор отодвинулся и начал чертить тростью на песке. Его горло стянул воротник.
— Ты носишь привычки под шляпой, — зашел Самокрут с другого конца. — Но учти: если лягушку бросить в кипяток, она выскочит, а если медленно греть — сварится.
Профессор поежился, у него вдруг защекотало в носу, и он громко чихнул.
— Вот-вот, — поддержал Самокрут. — Ты родился стариком, а твоя жена умирает всю жизнь. Но на будущей неделе тебя хватит удар, а она будет продолжать курс, чтобы потом еще дважды выйти замуж…
Воротник превратился в испанский сапог, и профессор расстегнул пуговицу.
— Пальцем в небо… — отмахнулся он.
— Я не гадалка, — возразил Самокрут. — Это ты живешь сослагательным наклонением, а на ладони у тебя не хватает линий…
Профессор непроизвольно глянул на руки, которые тут же вспотели. Они не знали мозолей и были отвратительно белы.
А бродяга, перейдя на шепот, гнул свое:
— Человек ищет, где лучше, а находит, где раки зимуют, — читал по его губам профессор. — Вот и ты, как ручка, нашел свой колпачок: ты написал множество букв и ни одного слова…
Правда всегда чудовищна, и профессор отшатнулся.
— Полюбуйся, дорогая, — растерянно пробормотал он, — местный киник…
Появившаяся жена зажимала нос платком: у нее слезились глаза и сводило скулы. В городе она ходила в церковь и теперь смущенно улыбалась, заставляя себя любить ближнего. Но вера пасовала перед вонью, выскальзывая, как обмылок.
— Тебе сорок три года, — меланхолично перечислял Демьян, нагло уставившись на ее увядшую грудь. — Со дня твоего рождения прошел век, а со дня смерти — два. Тебя назвали Евой, но ты забыла свое имя и стала кукушкой. Теперь ты клянчишь дни у мертвого бога, но твои мысли стареют вперед тебя.
Жена обомлела. Никто еще так не говорил с ней. Она посмотрела на мужа, ей захотелось, чтобы он, как раньше, обнял ее за плечи, но тот отвернулся, продолжая чертить на песке.
Женщина покраснела, ее вид взывал к приличию.
— Есть только одно приличие, — ухмыльнулся Самокрут: — Не мочись на свою тень.
И тут же, спустив штаны, его нарушил.
Дорогой жена опять молчала. А профессор думал, что на свете только один спектакль, который смотрят, кто с университетской кафедры, а кто сквозь щель в бочке. На горизонте дыбились облака, и он чувствовал себя мертвецки уставшим, волоча бесконечную гирлянду тусклых дней, неотвязных, как лохмотья…
С годами бочка прохудилась, а обруч, проржавев, лопнул. Демьян ставил заплаты, но версты стачивали их, как зубы.
“Нас обдирают, как липку, — думал он, — и накажут всех без разбору: кого — за рост, а кого — за хвост…”
Строя рожу небесам, он стал говорить на языке, в котором не было будущего времени. Но вместе с будущим отступало и настоящее. Зато прошлое все чаще вспыхивало углями в костре, и он грелся, вороша их хворостиной. Вот осветилось жирное лицо губернатора, которого погоня за голосами довела до инфаркта, мелькнули рябые, как курицы, деревенские, прошла вереница женщин, которых не было, но с которыми он был близок, вот зачернели головешками ерзавший без любви профессор и его жена, причащавшаяся от мышиной возни. Годы, как черствые крошки, хрустели на зубах, превращаясь в густую липкую жижу…
А профессор, вопреки предсказанию, не умер. Он овдовел. И теперь часто видел Демьяна во сне. Презирая чертей и ангелов, тот катил бочку мимо рая и ада. “Так честнее”, — объяснял он. И профессор, еще пьяный со сна, чувствовал себя Самокрутом. “Свой среди призраков — чужак на земле, — чесал он плешивую макушку, — рожденный под луной — под солнцем умирает…”
От зимы к лету Демьян дряхлел больше, чем от лета к зиме. Он стал худее тени, черен лицом, как грех, и душа в нем цеплялась за скелет.
Раз ему в руки попалась Библия. Неграмотный, он вглядывался в буквы, как в морщины, силясь прочитать то, что было за ними. И ему вдруг открылись страницы предательств, мертвые боги, череда страданий и бесконечная скорбь… От невероятной жалости к людям его нос заходил, как челнок в бурю, а ресницы захлопали, как двери. Он увидел, что люди изобрели множество вещей, которые мешают им прозреть, точно глаз, который вынимал упырь.
“Одним глазом человек видит мир, другим — себя, — понял он. — Когда упырь ошибался, оставляя не тот глаз, люди слепли, видя только себя. Они держались за свои дома, как улитка за раковину, и думали, что вещи, как вавилонская башня, возносят на небеса, но носили их как горб…”
Умер Демьян во сне. Ему снилось, будто он идет по базару, посреди изобилия ненужных ему вещей, в поисках лавки, которой там не было. “Седина, лысина?” — скороговоркой спрашивали впереди, запуская руку в расписную торбу… Демьян хотел было попросить новую бочку и вечность для размышлений.
Однако его упредили: в этот момент он испустил дух.
Иван Зорин