ПРИБЫТОК
Поднялась бабка через силу, удивилась, что проспала. Куры во дворе гуляют, сонно жмурятся, расправляют перья, поглядывают на вытоптанный пятачок возле сарая — обычно к этому времени старуха успевала сыпнуть им зернеца.
Петух — грязный, толстый от старости, покачнувшись на корявых, в наростах, лапах, захлопал пыльными крыльями, хрипло прокукарекал, приветствуя хозяйку.
«Давно пора забарковать яво, да в суп, — думала бабка, — Джон курятину любя. Да нетути молодова пятушка взамен…»
Ей и самой надо похлебать куриной похлебки для подкрепления сил. Заболела на прошлой неделе. Тугая, ломкая болезнь навалилась, незнамо чем и вылечиваться.
За наседку очень переживала. Вот-вот цыплята должны проклюнуться, а эта дура неуклюжая их потопчет. Глупая, но себе вздумала выводить.
Посеред двора бабку качнуло. Ни ветерка. Закружило в голове звоном. Ей казалось, она вдруг уменьшилась размером. И прежде была ростом с ребенка, а теперь и вовсе вроде куклы. Бог оставил ее. Да она никогда и не просила у него ничего, кроме «годочькяв». Великий грех просить себе «жизню», но вымаливала, на коленях стояла ночами. Видит Господь, что не для себя старалась — для внука болезного.
Молитвы забыла. Но когдай-то знала, девчонкой совсем хорошо их помнила. И церква в соседнем селе была еще совсем не разваленная с одного боку. Маменька, перед тем как идтить в церкву, покрывала дочерям светлые чистые платочки. Идут, бывалоча, дорожкою полевой, среди хлебов — церква впереди золотыми куполами подымается, встает, словно солнышко. Маменька с узелком в руке степенно шагает, храня улыбку на строгом усталом лице. Будто вся душа ее к храму стремится. И девочки рядом шагают, как цветы лесные.
«Не скрывайте себе сокровищ на земли, идеже червь и тля тлит…» — вспомнился вдруг отрывок молитвы. Вздохнула, устыдившись, что помышляет о прибытке в домашнем хозяйстве. И сберкнижку завела еще по весне, положила деньги для похорон. Грех великий, а надо. Господь видит тех, кто накопляет неправедно. И капает на утреннюю пыль двора нечаянная слезинка. Но Господь справедлив. Он знает, что беднее их с Джоном нет никого во всей деревне Тужиловка. Спасибо, хоть пенсию мало-мальски подвысили. Когда-то за горсть зерна в колхозе работала, детей растила. Без мужа, все одна, своим горбом.
Наседка, завидев старуху, грозно заурчала, заерзала на куче соломы, распушистилась в своем гнезде, встопорщила потемневшие от пыли перья. Под ней пискнуло живое. На земляном полу, рядом с гнездом, валялись скорлупки молочного цвета с грязными пятнышками и светло-коричневые — рябенький, наверное, вывелся!
— Джон, иди сюды! — радостно всплеснула руками. Да разве добудишься этакого лодыря? Дрыхнет себе на холодной печке, на рваных мешках, и сон ему слаще жизни. Это его деревенские мальчишки Джоном прозвали, а так, от рожденья, Жорой кличут, Жорочькяй…
В ХАТЕ
Перекрестилась озабоченно, неуклюже повернулась, пошла в дом — сообщать радостную весть внуку. Ноги, будто чугунные. Споткнулась о порог, ухватилась рукой за поясницу, стрельнувшую резкой болью. Еще с давних колхозных времен «поясника» стронута, мешки тяжелые смолоду ворочала. А ведь хорошее было времечко, потому что вперед жить хотелось, песни подпевать у костра в кругу парней и девчат. Под рванью одежды светилась юность, на полуголодных лицах сияла смуглость красоты. Она, тогда еще девушка, свято верила в новую жизнь. Перестала молиться и ходить в церковь. В полудетских снах, убитых тяжкой работой, возникали огненные старославянские буквы, вылетавшие из церковной книги, словно бабочки.
Отдохнула у стены, опершись на нее темной подрагивающей ладонью. Перетерпела все: колхозы, непосильную работу, голодовки, войну. Протянуть бы еще «годочькя» два! За это время бабка пристроит Джона к какой-нибудь дурочке. В соседней Вешаловке есть одна… Жил бы при людях, ковырял бы землю на огороде…Прошла через жаркие сени, отмахиваясь от жундящих назойливых мух, очутилась в хате. В углу слева — иконы. Глаза привычно поворачиваются к ним, ищут утешения. На иконы и пыль не садится, и позолота не тускнеет. Лица святых, уцелевшие с дореволюционных времен, почернели, расплылись, нахмурились. Не хотят подмогнуть. Надо подумать, которому из них помолиться. Сегодня бабка решила просить помощи у матушки Марии-заступницы.
Еще раз перекрестилась, глядя на Нее и на Младенчика, совершила два коротких поклона. Опиралась ладонью на край стола, на жирную клеенку.
Джон дрыхнул на холодной печи, свешивалась пухлая ладонь с грязными пальцами. Ногти черные, обломившиеся сами по себе, зазубренные. Все ж человек, не зверь. У зверей когти никогда не ломаются.
— Уставай! — Осторожно тронула его за руку. — Одевайси…
Но дурак и спал одетый. Стала не услеживать за ним, чтобы раздевался на ночь. Так и спит в залоснившемся пиджаке, подаренном проезжим шофером.
Идиот открыл мутные глаза, почесал спутанные волосы, сел, сонно пыхтя, свесив босые ноги с печки. С весны, считай от морозов, ходит босиком, и ничего ему, не простужается. Кожа на ступнях черная от въевшейся грязи, блестит, как лаковая. А на пятках и вовсе, как зеркало, в них, как в шарах, отражаются квадратики окон. К зиме в сундуке припасены для малого валенки с калошами — добрые люди затак отдали. Только бы не помереть. Он, бедняга, сам валенок не отыщет, так и будет босиком ширкать по снегу.
Приоткрыв слюнявый рот, Джон осоловело глядит на нее. И в то же время как бы мимо смотрит. В глазах его, впитывающих утренний свет, льющийся сквозь пыльные стекла, застыл непонятный дурацкий сон. Тело его живое, созданное Богом. Оно чувствует, хотя ни к чему и не стремится. Так бы и смотрел в свое идиотское «никуда», если бы старуха опять не дернула его за руку. На сей раз, Джон вздрогнул. Он боялся неожиданных прикосновений.
— Пойдем со мной, — сказала бабка, задыхаясь от слабости. — Наседку подержишь, чтобы не дралася…
Часто дурачок притворяется глухим, особенно когда надо помочь. Звериное чутье подсказывает, что его хотят заставить работать. Он поворачивает к бабке круглое опухшее лицо, смотрит так, словно понимает. Рот его искривляется странной гримасой, и он глядит на бабку, как на чужую. Он чует, что с бабкой что-то произошло. Не знает, что больна. Широкими ноздрями втягивает застоялый воздух, словно чует что-то нехорошее.
— Она, наседка-то, злюшшая — усе руки мине анадысь изодрала…
И смотрит на свои темные исцарапанные пальцы в засохлых корочках заживления. Руки и прежде дрожали, но сегодня трясутся, как напуганные. Алые царапины на серой мертвеющей коже.
Повернулась к иконам, снова перекрестилась. Три перста тяжело и прохладно скользнули по лбу, по плечам мягкой заношенной кофты. Четвертое, последнее прикосновение. Завершение воображаемого воздушного креста, будто прильнувшего к одеревенелой груди, которую нынче с утра как обручем обхватило. Пальцы нащупывают спрятанную под кофтой картонку — сберкнижка, подшитая лоскутком материи. И днем и ночью с ней не расстается. Пора вынимать ее, отдавать людям. Кому? В Тужиловке все сплошь старики, сами больные и слабые. А надо и гроб заказать хороший, пусть даже без обивки, и свечек вдоволь, и чтобы старушки ночью отпели, и кутью с изюмом на помин души.
Джон опять заснул сидя — лупастые глаза прикрылись тонкими синими веками с розовыми детскими жилками. Моргнул, смотрит. Серые радужки глаз беззащитные, как у младенца. Толстые губы приоткрытого рта набрякли дремотной тяжестью, подернулись тонкой сухой пленкой.
— Цыплята будуть! — она снова дернула его за короткий рукав пиджака. Дождалась, когда откроет глаза, улыбнулась. — Такия хорошенькия!..
Дурак смотрит на нее с тупым равнодушием, но в зрачках его что-то проясняется. В них мерцает утреннее пробуждающееся чувство, они словно бы хотят увидеть главное, но перед ними привычная бабка и домашние пустяки. Поглядывает на стол: вдруг бабка выставила еду? Однако на столе пусто. В уголке, на чистом куске клеенки пол литровая стеклянная банка, доверху наполненная серой крупитчатой солью.
— Каша! — длинная ухватистая рука, словно обезьянья лапа — от печки к столу. — Джон хочет каши!
На печке и на полу рассыпаны криво нарезанные квадратики газетной бумаги. Ножницами газету исполосовал, которую бабка берегла, чтобы завернуть в нее что-нибудь, «денюшки» делал. Чтобы сахару бабка купила. Нет ни каши, ни сахара, и в глазах больного парня нарастает озлобление. В этом взгляде пустота, остаток ночи. Огромное, с детскими ямочками, лицо, подернутое пушком цементного оттенка. Мучнистая фактура кожи. Под узким круглым лбом едва заметные щетинистые брови. В разлохмаченной копне волос застряли высохшие вчерашние травинки.
Неуклюже, словно ожившая лохань, слезает с печки. Широкие штанины, каждая размером с мешок — спецовка тракториста. В этих штанах он похож на тумбу. Остановился посеред хаты, пялится через плечо на порожний стол. Ему бы только поесть, других забот нету. Бабка помогает Джону завязать разлохмаченную веревку, служащую вместо пояса. Руки плохо слушаются, узел не получается. Опять штаны соскочат посеред улицы, будут деревенские смеяться. Пустяки, а бабке все обидно. Балбес не сообразит подтянуть их, так и будет шагать, заплетаясь в сползающих штанах. Еще на прошлой неделе был у Джона ремень — старенький, но с пряжкой. Митя подарил, здешний мальчик, ровесник Джона. Да вот лопнул ремень неожиданно — Джон съел полчугуна каши, тут никакому ремню не выдержать. Живот раздулся, послышалось тихое — пок! И нет ремня.
Джон расчухивался, зевал с подвывом, широко раскрывая желтозубую пасть, притявкивал, словно собачонка. Драл шевелюру, выщелкивая сухие трескучие травинки.
— Каши Джон хочет! — идиот скорчил гневно-слезливую гримасу. Бабка не слушала его нытья. Подождет, обжора этакий.
О Н А УЖЕ ИДЕТ…
Вспомнила про заветный узелок. В нем приготовлено смёртное. С трудом нагнулась, достала его из-под кровати, положила на старую расшатанную тумбочку, рядом с глазастым испорченным будильником. Всякое может случиться в любую минуту. Умрет. Зато теперь узелок виден. Любому человеку, который войдет в комнату. Люди придут, возьмут, похвалят бабку: бедная, но запасливая. Все по-людски, как положено. И сберкнижка — вот она! Осталось подкладку вспороть. Белый свежий узелок. Простыни для гроба, покрывала, полотенца, чистые, из магазина, платочки.
Мягко похрустывают под ладонью чистые улежавшиеся тряпицы. Нежно топорщится уголками чистота, готовность. Терпкий запах нафталина, чтобы моль не съела. Успела!.. Рука, ощупывающая узелок, коричневая на фоне белого, радостно дрожит. Бабка рассмеялась тихим довольным смешком. От таких удачливых хлопот и умирать расхотелось. Цыпляток еще Бог послал…
«ПОМОЩНИК»
Торопливо выбредала на улицу. Джон плелся впереди — бабка подталкивала его в спину руками. Дурак упрямился, хотел спать дальше, бурчал на ходу, будто запеть собирался протяжно — а-аэ! От яркого света прищурился, засопел. Увидел свое отражение в кадке с водой, вздрогнул. Настоящего стеклянного зеркала, которое висит в комнате, не боится, показывает на него пальцем и называет: «Т а м !».
От настоящей бочки шарахается, как от крапивы, словно видит нечто понятное — дурацкий ум соображает свое.
Наседка сидела в гнезде, почти с головой скрывшись в соломе. Насторожилась при виде хозяйки. Вскудахтнула, завидев в проеме двери вторую непонятную фигуру,
Старуха в изнеможении схватилась за сухой тонкий столбик, подпиравший крышу сарая. Держалась обеими руками, смотрела на курицу, открывшую клюв и грозно шипящую. Бабка тяжело дышала, с прищуром оглядывала сарай, прикидывая, как ловчее подойти к наседке и ухватить ее, чтобы снять с гнезда. Умную курицу и трогать не надо, а с этой что взять — дура, «хищница»!
— Иди сюды! — обернулась бабка.
Дурак подошел, но тут же отпрянул, потому что наседка встопорщила перья, утробно заурчала. Страшнее собаки. Из приоткрытого желтого клюва неслось отрывистое и пугающее: «Хр-р!..»
Джон испуганно отшатнулся, выставил вперед ладони, защитился. Хотел убежать из сарая, но бабка загородила дорогу трясущейся рукой.
— Бери ее, внучок… Под ей цыплята вылупилися, надо их узять. Она, вредная, сама их затопча…
Поняв, что Джон не осмелится приблизиться к злой курице, бабка делает шаг вперед, накачнувшись всем телом на наседку, отчего та еще сильнее взъерошивается, раздувается до шарообразных размеров: «Хр-ах! Хр-рр!..»
Джон, разинув рот и широко раскрыв глаза, остановился посреди сарая, наблюдая за бабкой. Ему хочется, чтобы она упала. Опять. Это смешно. Ему нравится, когда падают. Всегда смеется, будто лает. Сложив ладонь пистолетиком, как научили пацаны, наставляет ее на бабку, гыгычет:
— Пу! — восклицает он. — Падай…
Бабка, изловчившись, выхватывает из гнезда наседку, запоздало всклекотавшую, будто вскипевшую белым исподним пухом. Подняла, отстраняя подальше от лица, взглянула в гнездо, обрадовано ахнула — под наседкой, среди скорлупок, шевелилось с полдюжины желтых черноглазых цыплят.
Джон удивленно хекнул — захотелось взять в кулак маленького пушистика.
—Дяржи наседку!.. Крепко, чтоб не убегла… — бабка насильно вручила ему курицу, дождавшись, пока он получше возьмет ее своими неуклюжими пальцами.
Дурак испуганно схватил наседку, крепко сжал ее, чтобы не выскочила на земляной пол. Если в гнезде она была страшной, ощетинившейся перьями, будто ножами, то в руках идиота вмиг присмирела. Крылья обжались, и размером она сделалась с крупную ворону. Глаза ее стали гипнотически и сонно прикрываться пленкой, голова с пыльным гребешком поникла набок. Желтый, ободранный местами клюв, устало приоткрылся.
Однако правый глаз ее, то и дело сгонявший со своей поверхности пленку, блескуче и зорко поглядывал снизу вверх на Джона. Дурак, видя жгучий и напряженный огонек куриного зрачка, трясся от страха. Но курицу не бросал, держал с цепким старанием. Тело курицы, даже через перья, чувствовалось ему нестерпимо горячим, словно чугунок с кашей, и Джону хотелось поскорее убежать в дом.
В дверь сарайчика заглядывали поочередно остальные куры — перепуганные, квохчущие, вопросительно озирающиеся по сторонам. Петух своим пронзительным клекочущим голосом трусливо разъяснил им ситуацию, но сам прятался в лопухах. Вот он захлопал крыльями, раскачивая пурпурные головки репейника, вытянул шею, заорал на всю деревню тревожной куриной вестью.
— Дяржи, дяржи… — оборачивалась к Джону бабка, выгребая из гнезда ненужные скорлупки, выставляла цыплят на сухую покоробленную фанерку, доставала из кармана грязного замызганного фартука круто сваренное яйцо, крошила его твердыми подрагивающими пальцами, постукивала по фанерке синим ногтем:
— Цыпа-цыпа! Клюйтя, мои хорошия!..
Плеснула из кувшина с отбитой ручкой воды в неглубокую миску.
— Пейтя! Джон опосля вам дольет…
Цыплята робко делали первые, вразвалку, короткие шажки по фанере, заляпанной желтком, словно передразнивали бабкину походку, засматривались на яркий поток света, хлещущий из открытой двери, вздремывали вдруг в этом солнечном ручье, прикрывая мутной пленкой крошечные глаза.
— Шешть! — беззубо прошамкала бабка. — Шешть штукав. Нам боле и не надыть.
Цыплята пошустрели, принялись бегать по сараю. Тюкали клювами по фанерке, подбирая раскрошенный желток. Пестрый цыпленок приладился пить из мисочки — набирал в клювик воду и, смешно запрокидывая голову, отшатывался всем своим круглым тельцем назад, едва не падая, топорща в стороны свои едва заметные пушистые крылышки. Неумело глотал, дергая вытянутой шеей, мотал головой, словно бы пьянея от влаги.
— Дяржи, дяржи курицу, а то вылетить, обедереть нас обоих. Вишь, какая злюшшая!
Дурак старательно держал, все сильнее сжимая глухо урчащую курицу, завороженно смотрел на ее злой, будто стальной мерцающий шарик, глаз. В округлости зрачка круговая провальная чернота. Наседка, приоткрыв клюв, тихо шипела. Шипение переходило в угрожающий хрип.
— Не жми ее, идол, задушишь… Таперича отпускай полегонькю. Пушшай сама цыпляток водя…
Но Джон никак не смог отпустить наседку. Руки не разжимались, будто судорогой схваченные. Идиот смотрел в пропасть куриного глаза, ощущая ладонями горячее тепло под перьями. Всей своей звериной сутью он чувствовал что-то далекое, материнское, навсегда потерянное. Захныкал вдруг жалобно, по-сиротски.
Подковыляла бабка, отобрала курицу из его окоченевших рук, отпустила на земляной пол.
Наседка обрадовано очнулась, вскричала почти что человеческим голосом. Быстро, и в то же время с достоинством, гордо выпрямив голову и важно поднимая чистые желтые лапы, она подошла к своим детям, копошащимся возле фанерки с крошеными яйцами. Голос ее стал глубоко-нежным, утробно-воркующим. Цыплята помчались к ней из всех уголков сарая, похожие на пушистые шарики. Но вдруг наседка, забыв о них, кинулась к дощечке с кормом, стала жадно клевать крупные крошки белка и желтка. Наступила нечаянно на пестрого цыпленка. Тот запищал так пронзительно, что Джон и бабка вздрогнули. Однако цыпленок уцелел, отброшенный невредимо к глинобитной стене.
— Дура, ох дура-гадина! – сокрушалась бабка. – Погубя, потопча цыпляток…
Она снова взялась пересчитывать их, сбилась: то ли пять, то ли семь.
— Ты, Жорушка, улей им опосля водичьки у мисочькю… Да что тебе говорить, все равно забудешь, я сама. Был бы нормальный малый, и пашанца бы им усыпал…
Джон молча скалил желтые зубы. Ему хотелось хватать эти пушистые комочки, бегающие на розовых лапках, подносить их ко рту, дышать на малышей горячим воздухом, чтобы они пугались и напрягались в кулаке всеми своими маленькими косточками.
— Иди, гуляй, — сказала бабка, подталкивая внука к двери сарая. — А я тебе сейчас кашки сварю.
И пошла в дом, опираясь о стену правой ладонью с налипшей к ней скорлупой.
Дурак, выйдя из сарая, продолжал пятиться задом, споткнулся о ржавое ведро, шмякнулся в крапиву, вскочил, захныкал, облизывая обожженные ладони.
Бабка обернулась, вздохнула. Говорить и успокаивать, а тем более ругаться уже не было сил.
Наседка наелась, вывела цыплят на солнечный двор. Вела их за собой, уверенно клекотала. Цыплята то останавливались на месте, изумленно прислушиваясь к разным звукам, то с писком догоняли свою маму. Яркие белые шарики весело катились через пыльный двор, наполняя его пестрым отраженным сиянием.
МИТЯ
Он появился только к вечеру, раньше придти не мог — свой огород поливал. Увидел наседку, гуляющую с цыплятами. Старуха в сенях бормотала возле керосинки. Разогревала Джону кашу. Запах подгоревшего пшена заполнил двор, в узких сенях клочьями летает копоть.
— Господи, милостивый, не приведи помереть в нынешнюю лету! — бабка заметила Митю, остановившегося у порога, торопливо перекрестилась. Умоляющая фраза о продлении жизни приготовлена сразу для двоих — для Бога и для Мити. Хороший, спокойный паренек, не «фулюган». Дружит с Джоном, помогает по хозяйству.
Сегодня Митя пришел полить помидоры, посаженные им на прошлой неделе с помощью Джона. На юном лице подростка сознание собственной значимости. Обещал наколоть дров и позвонить на топливный склад в райцентр, чтобы старому да малому привезли угля.
Дурак куда-то запропастился. Он умеет исчезать сразу. То объявится, то вдруг нет его. Рыхлая фигура будто в воздухе растворяется.
— Умру останется внук совсем один… — вздыхает старуха, помешивает деревянной ложкой кашу. — Чаво ему тогда без меня делать? Совсем убогай. Забяруть в дурдом, излелають укол чижолый и — готов малай, окучирился!.. Яво жизня тоже не рай. Живеть сабе, ничаво не понимая.
— Не будут ему делать укол, — успокаивает Митя бабку. — Он ведь не буйный, да и вообще…
Подросток напряженно вздыхает.
Старуха замерла над парящим чугунком, перестала помешивать варево. Напряглась, скосила в сторону Мити мутный, часто моргающий глаз.
Громко, чтобы слышала, Митя выговаривает чуть ли не по складам:
— Я возьму его к себе. Дом у нас большой, места хватит…
— Ды-к, разве ж мать твоя дозволит? — Бабка встает от керосинки во весь свой маленький рост. Смотрит на Митю сияющими глазами, наполняющимися быстрыми старческими слезами. Всплескивает беспомощно и благодарно руками. Как и все пожилые люди, она верит, и в то же время не верит простым обещаниям. – Она, матушка-то твоя, страсть какая сердитая!
Митя и сам знает, что мать не примет дурака в дом ни под каким предлогом. Она терпеть его не может и, при одном только упоминании о Джоне, трясется от брезгливости.
Митя понимает, что говорить успокоительные слова — одно, а брать на себя ответственность за глупого паренька — это совсем другое. Однако он был обязан сказать больной бабке, что внук ее не останется без присмотра. Митя надеется, что бабка еще протянет год-другой. Она уже столько раз болела и помирала, что и счет потерян. Оклемается и на этот раз.
— Я возьму его! — еще раз, с натугой, повторяет он. Улыбается как растерянный клоун. Улыбка противная: короткая, дерганая. Вдыхает затхлый воздух сеней. — Возьму…
Бабка, открыв изумленно рот, поворачивается к нему всем лицом. Рука, в которой держит деревянный черпак, повисает в воздухе. Черпак облеплен комочками пшенной, густо парящей каши.
— Сегодня вечером с матерью уезжаем… — сообщает Митя деловым отстраненным голосом. — Я пришел полить помидоры. У вас с Джоном будут помидоры в это лето. Свои!.. Дам на грядки воды больше, чтобы не засохли.
ГОСТИНЕЦ
Из зарослей напротив двери возникает расплывчатая фигура Джона. В руке у него пучок дикого щавеля, смешанного пополам с травой. С хрустом кусает от пучка, словно молодая лошадь, низко наклоняясь к кулаку, фыркает, морщит невозмутимое лицо. Толстые губы облеплены зеленью и выпучены.
— Джон! — окликает его Митя, дождавшись ответного полурассеянного, с идиотской хитринкой, взгляда, спрашивает:
— Как дела, Джон?
Дурак узнал Митю. Во взгляде радость.
— Пряник давай! — требует безразличным голосом, словно утка крякает. Снова вгрызается в зеленый пучок. В животе у него бурчит. От кислой пищи у Джона смешная отрыжка.
Бабка гасит керосинку, уходит в дом, ложится на койку, накрывается кацавейкой — ее знобит.
На выключенной горячей керосинке добулькивает в чугунке каша.
Митя и Джон, пригибая головы, заходят в дом, в единственную душную комнату. Зундят, стукаются о пыльные окна мухи.
— Погибня… — шепчет бабка, с жалостью глядя на неуклюжего, остановившегося посреди комнаты Джона. — Никому, грешнай, не нужон!
Джон швыряет щавель за печку, подходит вперевалку к бабке, дергает край наволочки, сшитой из разноцветных лоскутков.
— Баба, Джон ам-ам хочет!
Старуха смотрит на него, вытирает глаза уголком платка:
— Тама каша, у сенях… У чугуне, остывая… Не обожгися!
— Ой! — Митя обрадовано вспоминает, что принес Джону бутерброд — две домашние широкие котлеты и кусок свежей булки — мать утром ездила в райцентр за билетами на поезд, заодно и свежего хлеба купила. Достает из кармана шуршащий целлофановый сверток. — Вот!..
Джон скулит от радости, нетерпеливо тянет вперед грязные ладони. Заставлять его мыть темные назелененные пальцы бесполезно. Дурак хватает пакет, пробует развернуть целлофан, но тот не поддается неловким движениям, склеился, и парень нетерпеливо разрывает его крупными зубами.
Митя помогает развернуть бутерброд, отдает Джону булку и котлеты.
Джон, урча от удовольствия, запихивает в рот еду, щеки лоснятся от котлетного жира. Сожрал бутерброд в три секунды, просит еще. Митя обещает принести добавку позднее, когда придет прощаться перед отъездом.
— Нету больше! — Митя показывает Джону пустые ладони. — Пойдем поливать помидоры.
Дурак кривит физиономию, трет глаза — поливать он не любит. И вообще никакой домашней работы терпеть не может. Но Митя как-то ухитряется заставлять его помогать на огороде. Под его присмотром Джон регулярно наполняет кадушку свежей водой.
БАЛБЕС И РЕЗИНКА
Митя идет во двор, находит возле плетня горячие от жары ведра, коричневые от ржавчины. Он поднимает оба ведра, идет к грядкам. Джон плетется следом.
Поливают каждый росток. Земля жадно, с хлюпом, пьет, словно живое существо, улыбается затейливыми, разбегающимися по грядкам трещинами. Жители деревни Тужиловка забыли, когда в последний раз шел дождь.
Джон боится смотреться в кадушку с водой, его пугает собственное отражение. Ему кажется, что там другой. Митя берет воду из кадушки сам, а Джон таскает из колонки, благо она рядом, напротив дома. Воду носить балбес умеет. Одно ведро у него совсем старое, дно истончилось, прыгает под тяжестью жидкости, постукивает приглушенным сердечным ритмом: тых-бых-тых… Вот он неспешно подходит сзади, останавливается, плескает Мите на ноги, наполняя сразу обе кроссовки. Митя вскрикивает — вода ледяная. Оборачивается: дурак, улыбаясь, преданно глядит на него. И сам облился, широкие штанины обвисают на толстых кривых ногах.
— Ты что, балда, делаешь? — ругается Митя. — В лоб захотел?
— Джон не хочет в лоб… Джону больно! — Дуралей сходу принимается басовито хныкать, пятится назад.
— Поставь ведро, дубина! — кричит на него Митя. — Не умеешь таскать воду, не берись…
Джон выпускает из рук ведра — они плюхаются, вода течет по грядкам двумя короткими блестящими ручейками. Две лужицы, словно два больших усыхающих глаза, равнодушно отражают синее небо с плывущими облаками. Влажная почва пахнет зазывно и
волнующе: Джон втягивает ноздрями воздух, словно задумчивое животное. Затем вздрагивает, убегает из палисадника на дорогу. Митя и этим доволен: пусть там гуляет, лишь бы не мешал.
Дурак находит в засохшей, словно цемент, грязи длинную резинку, с хрустом выламывает ее из сухой дорожной корки, тянет к себе. Резиновая прочная полоса поначалу растягивается легко, засохшие блины грязи с треском разлетаются по сторонам. Кончик резины намертво всох в колею, прикатался колесами изредка проезжающих здесь машин и тракторов. Здоровенная резинища, шириной в руку, не рвется, хотя Джон изо всех сил тянет ее, прогнувшись корпусом под углом тридцать градусов к дороге.
— Перестань! — окорачивает его Митя. — Сорвется, бо-бо сделает!..
Джон не слышит, он заворожен покачивающимся усыпляющим сопротивлением. Кисти рук побелели от напряжения.
Митя спешит ему на помощь, но поздно: резиновый кончик, вырвавшись из утрамбованной колеи, бьет Джона в скулу присохшим земляным комком. Хрусткий покающий звук: чва-ц! Джон, получив удар и лицо, оседает, затем вдруг навзничь откидывается назад, падает на спину. Остекленелые выпуклые глаза уставлены в небо. В первые мгновенья кажется, будто дурак задумался. Бессильно раскинулись руки с пухлыми грязными ладонями.
— Уу-у! — начинает он скулить с нарастающей силой. Вскакивает, ослепленный разгорающейся болью, бежит сломя голову вперед, ударяется в столб, и вопль его приобретает оттенок ужаса. Голова тумкнулась о сухое дерево, словно перезрелая тыква. И снова он падает, откидываясь назад от столба, словно артист в кино. И опять белки его глаз отражают медленно плывущие облака.
Митя поднимает его за шиворот, тащит к бочке — умыть физиономию. Джон тупо смотрит на свое отражение в воде. Ему и страшно, и больно. Пахнет мокрой древесиной, плесенью. Отражение испуганного ревущего лица. Всплеск ясности. Когда ударят, умнеет. Когда сильно бьют по голове, то уже не совсем идиот, желтое орущее лицо в качающейся воде. Вода в бочке теплая, пахнет. Вокруг и отовсюду жара. Боль месит щеку.
В дверях низкого дома появляется бабка. Даже ей приходится наклоняться, чтобы не стукнуться о просевшую притолоку.
— Чаво орешь? — Она держится за дверную сухую раму, не решаясь ступить на гладкий, скользкий порог, сделанный из камня-голыша. Бабка подслеповато смотрит, отыскивая взглядом Джона в солнечной предвечерней яркости, в зеленом хаосе запущенного огорода. Взгляд натыкается на круглое и мокрое окровавленное лицо.
— Хто тебя? Упал?..
— Нашел резину от комбайна, а она его как бамцнет! Левой рукой Митя держит Джона за шиворот, чтобы не убежал, а правой плескает ему воду в разбитое лицо. Джон перестал выть, всхлипывает, словно ребенок.
— Колонка… Мыть Джона!.. — бурчит он.
— Голову студить? — догадывается Митя. — Ну, иди.
Джон остужает голову под ледяной струёй. Он часто так делает. Ему приятно. Голова перестает гореть. А бабка ругается — боится, застудит мозги.
Слышен плеск водяной струи. Бабка ушла обратно в дом, неможется ей, слышно, как она тихо молится.
Джон то подставляет под искристую струю набыченную голову, то вновь выныривает. Длинные волосы сплетаются в покачивающуюся влажную косицу. Дыхание задерживается, и ему кажется, что вокруг стало светлее. Вода шуршит, вспыхивает огоньками. Через пленку воды деревья то искривляются, то выпрямляются. Сбитый глудкой кусочек серой кожи свисает со щеки, колеблется в струях, словно лист вращается в шебуршащих пузырях. Джон выплевывает в запах сплошной воды и в окружающую искривившуюся зелень свое привычное — тьфа! Вода течет по глазам.
— Хватит, а то захлебнешься, — тянет его за рукав Митя. Вода выключена. Джон чуть ли не на карачках уползает от колонки. Одежда мокрая, обвисла. Кудлатые волосы слиплись в мокрый комок, с них потоком бежит вода.
— Хватит, а то захлебнешься, — тянет его за рукав Митя. Вода выключена. Джон чуть ли не на карачках уползает от колонки. Одежда мокрая, обвисла. Кудлатые волосы слиплись в мокрый комок, с них потоком бежит вода.
На пороге опять появляется бабка. Не лежится ей, болит душа за внука.
— Шшеку-то рассадил! — причитает она. — Митькя, сорви листок силеневый, залепи болячькю.
Митя срывает с ближнего куста лист, смачивает его под колонкой, прилепляет дураку на ссадину — тот сопротивляется, крутит головой.
— Да стой ты! – кричит на него полным голосом, как на лошадь. Лист прилеплен, держится. Кровь, текущая из-под него розовой светлеющей полоской, подсыхает. Джон испуганно и осторожно гладит больное место растопыренными пальцами.
ЗАПАХ ПОМИДОРНОЙ РАССАДЫ
Митя возвращается на грядки — надо закончить с поливом. Помидорная листва подвяла, иссушено засеребрилась. Тонкие макушки склонились к земле, поникли. Земляные верхние глудки выбелились жарой до пепельного оттенка. Под вечерним светом каждая маленькая глыба имеет золотистую каемку.
Еще по весне вскопали этот огородик. Митя «дрессировал» Джона, учил работать.
Сегодня с вечерним поездом Митя с матерью поедет к отцу, в тюрьму, передачку повезут. Отец украл половину тракторной тележки зерна. Через полгода его отпустят.
Огородное время летит стремительно. Мать ворчит: зачем связываешься с этими чудаками? Неужто, кроме тебя им некому помочь?.. Отдала остаток помидорной рассады — отнеси им! И вздохнула, не глядя сыну в глаза.
Казалось, недавно посадили с Джоном помидоры, а стебельки растений, уже не прозрачные как в первые дни, подернулись светлым пушком, потемнели. Набухли бутончики цветов. Когда Митя вернется в деревню, помидоры уже зацветут. Скромные желтые цветы, невзрачные с виду. Выйдешь утром, а они уже распустились!
Джон с апреля ходит босиком — Митя никак не подберет башмаки на его круглую, словно блин, лапу. Пятки черные, загрубелые. По стеклянкам ходит, и хоть бы что ему. Но ступня еще тонкая, подростковая. Недели три назад пропорол подошву насквозь ржавым гвоздем, через всю деревню ковылял с хлопающей по пыли дощечкой. Приплелся к изгороди Митиного дома, словно чуял, что друг дома, заскулил возле калитки, как раненый пес.
Митя затащил Джона в палисадник, велел сидеть на скамейке. Отвлек его куском пирога с вареньем — вместо наркоза, — одним махом вырвал из ноги идиота дощечку вместе с гвоздем. Джон взвыл, чуть не подавился. Но остался сидеть на лавке, вытерпливая боль, слизывая с грязных пальцев варенье. В ступне была сквозная рана, из которой струйкой текла кровь.
Мать брезговала подходить к этому грязному парню, вынесла из дома аптечку механизатора в белой пластмассовой коробке с красным крестом. Там Митя нашел бинты и стрептоцид. Митя промыл дырку в ступне Джона, поливая в нее струйкой из чайника, растолок на скамейке пару таблеток стрептоцида, напихал в рану белого порошка. Забинтовал — зажило, как на собаке…
— Собирай жуков! — приказал Митя Джону, заметив, что тот слегка успокоился. Некоторые листочки на помидорной рассаде уже отгрызены. Два кустика погибли, оставшись без головок — нечем цвести.
Джон взялся собирать жуков в стеклянную банку, но работа продвигалась медленно: он клал жуков мимо банки, они падали из его неуклюжих пальцев. Падая на землю, жуки подгибали лапки, стараясь глубже проскочить между глудками. Джон, пыхтя, выковыривает их оттуда ногтями. Насекомые раздавливаются в его ладонях липкой желтизной. Джон подносит пальцы к большому круглому носу, раздутому после удара и словно бы светящемуся от недавних слез, нюхает оранжевую массу, скулит, ощеривает зубы.
Митя смотрит на него, вздыхает. Толку от идиота нет совсем. Жуков видит плохо, они у него разбегаются даже собранные. Затоптал помидорный росток, хрустнувший под его лапищей с синей точкой шрама на коже ступни.
«ВЕРТАЙСЯ СКОРЕЯ!..»
— Иди отсюда! — замахнулся на него Митя. Полетели из банки брызги, пахнущие бочкой. Митя так обозлился на несчастного парня, что готов отдать его в дурдом.
Джон испуганно отбегает, вытягивая вперед грязно-желтые ладони, загораживает лицо, скулит утробно, бежит как-то боком, подпрыгивая, к калитке. Затоптал нечаянно второй помидорный росток, сломавшийся с почти беззвучным хрустом.
На пороге снова появляется бабка, смотрит, приложив ладонь к глазам, на убегающего Джона:
— Куда ты?.. — Она поворачивается всем корпусом к Мите, поливающему грядки из банки. На лице у нее благодарная улыбка, пробившаяся через слабость болезни. В тусклых старческих глазах слабый огонек любопытства:
— Передачькю яму вязёте?
— Повезем… — сдержанно отвечает Митя, не расположенный разговаривать на эту тему. Поливает последние ростки. Земля пьет с прихлебом, выдавливаются щелкающие пузырьки. — Мать уже собрала,
— Хороший мужик твой отец, работящий, а вот подикась… — сочувствует бабка.
Митя ничего не отвечает.
Старуха, задыхаясь от слабости, рассказывает, что она и сама воровала из колхоза зерно. Приходилось. И в тридцатые годы, и в войну. Брала потихоньку зернецо, «усе брали». Детей надо было кормить. Тогдашние времена куда как строжее были — не попадайся! За горсть зерна могли отправить бог знает куда. Народное добро… Да кто ж против. Пусть себе «народное», если бы дети с голоду не пухли. Здоровья не жалела, «мяшки таскала на горбе, как мужик. Поясницу схрястнула, до сих пор болит…»
Выкормила крадеными горсточками двух сынов. Один от «буркулёза» помер, второй уехал незнамо куда — «не пишеть, ни собчаить, а все потому, что жена у него злюшшая, как собака. Дите бросила, от маленького дурака, отказалась, и вот уже лет пятнадцать ни слуху, ни духу».
Джон бродит по огороду, наклоняется, щиплет траву, отправляет в рот.
Все, помидоры политы! Митя бросает пустые ведра на межу.
— Эй, Джон, я тебе гостинчика привезу!
Джон опять увидел свое отражение в кадушке, шарахнулся в сторону.
«И чаво он там видя? — вздыхает бабка. — Какую ужасть?»
Дурачок смотрит на Митю преданным взглядом:
— Митя хороший. Даст Джону ам-ам!..
ЕСТЬ «МУЛЬЁН»!..
Как и обещал, Митя перед отъездом заходит к ним. В новом сером костюме, в руке тонкая куртка — поезд в поселок приходит в полночь, будет прохладно.
Собирался приказать Джону, чтобы через день еще раз полил помидоры, но промолчал, лишь вздохнул.
— Садись, Митюшка, сюды, на табуретку… — бабка, привстав на локте, приглашает Митю к изголовью кровати.
Тот неуверенно подходит, садится. Весь будто скован. Надо бы не заходить в этот жалкий домик, сразу идти на станцию… И мать ругается… Но обещал и свое слово держит.
Бабка молча достает из-под подушки и вручает Мите серый картонный прямоугольник. Руки ее трясутся от волнения и слабости. Тонкая, плотная, как из металла, сберкнижка. Митя даже подозревать не мог, что у бабки есть собственная сберкнижка.
Бабка умильно смотрит на книжку, вспоминает: красивая, сплошь в золотых кудрях, молодая девка с яркими накрашенными губами — старуха смотрела в тот день на нее, и думала, что в колхозные времена от замордованных молодых матерей такие хорошие дети не рождалися. Залюбовалась невольно, всплеснула руками — черные рукава, словно крылья. От мужа пиджак остался: весь пронафталиненный, в сундуке лежал, так и остался в вечных складках. Отдаленно и странно подумалось ей у стеклянного окошечка про неведомую Джонову невесту. Такой у него никогда не будет. Даже дурочка из соседней деревни его испугалась, в чулан схоронилась…
Смотрела бабка на красавицу и про деньги забыла, про эти мягкие разглаженные бумажки, которые тоже припахивают нафталином. Увидела на старости лет такую расписную! Холодное белое лицо высветлено тонкими красками, но и внутренний настоящий свет от нее струится. И только в уголках глаз, где возле висков морщинки, намечается обыкновенность.
Кассирша взяла из бабкиных рук деньги, замельтешила бумажками, усмехнулась: набрала, старая, всякой мелочи! Но бабка уже не думала о том, что для нее в этих деньгах заключены и свежий гроб, и аккуратная могилка, и помин души, и стол на двадцать примерно человек — смотрела на нее, на ядреную. Вздрогнула — в ладонь острым картонным уголком ткнулась оформленная сберкнижка:
— Возьмите!..
Смотрела на девушку широко открытыми глазами, слезясь от неморгания — такая не станет воровать горсточками зерно, ей это ни к чему.
— Милая!.. — очередь у окошка давила, оттесняла в сторону. — Лапочькя!.. До чяво ж ты уся дюже хорошая! Дай Бог тебе жениха отменнова!..
По лицу поселковой девушки скользнула улыбка. Холодная казенность на миг исчезла. На круглых щеках проступили добродушные ямочки.
— Отходи, бабулька! — торопил следующий в очереди мужик, собирающийся покупать мотоцикл — был такой разговор.
«Манциклет» — так легче выговаривается. У Джона никогда не будет «манциклета». Так выговаривалось еще с тех пор, когда девкой шарахнулась от районного уполномоченного, гнавшегося за ней вдоль посадки на «манциклете».
Пятилась, оттесненная от окошечка, но все еще глядела на красавицу через стекло. Обеими руками — запястья огромные по сравнению с короткими рукавами мужниного пиджака, — прижимала к груди «картоночькю», остро врезавшуюся в натруженную корку пальцев. Ноги скользили по кафельным плиткам сберкассы. Посмотрела в последний раз на белые — светлее соломы! — ухоженные кудри: «Лапочькя!..»
Обыкновенная твердая сберкнижка, потому что новая. Властный голос больной старухи. Торопит Митю:
— Открывай! Гляди, сколькя тама?..
Полукруглая книжка выгнулась от лежания под подушкой.
— Сколькя тама? Чуток до мульёна не хватило…
Хрустнула серая обложка, Митя раскрыл книжку на первой странице. Распахнула крылья грустная серая бабочка. Четкие, проставленные женской рукой, цифры — девятьсот семьдесят пять тысяч. Прочел вслух.
Бабка сердито поджала губы, кулаки ее сжались, словно два темных мяча. Бормотала, словно бы сама для себя: один гроб сколько стоит!
Здешний старик, Игнат Иваныч, обещал по дешевке сделать. Даже «мульёна» не сумела собрать! Придумали такое слово — «мульён». В прежние времена и за «тышшу» рублей помереть было можно!
— Когда мине закопаетя… ежели деньги останутся, купи, Митя, канхветак, угости соседяв — пушай мине помянуть!
Митя утвердительно кивает головой: купим!
Бабка в изнеможении откидывается на подушку — дело сделано! Прикрыла морщинистые веки, словно заснула на несколько секунд. Лицо как из серой пластмассы. С таким лицом не живут.
Джон сидит в углу, на табуретке, смотрит с открытым ртом на бабку, боясь приблизиться к ней. Дурак, а себе что-то чувствует. Широко раскрытые глаза его полны слез. Вытянул толстую шею вперед, не воет, терпит, жует слезы пухлыми лоснящимися губами:
— Баба, баба…
Переводит взгляд на Митю, который держит в ладони страшную картонную штучку. Митя поедет на поезде, привезет гостинцев. У него новая рубашка. Джону хочется потрогать светлый воротничок. Давно еще Митя однажды появился в Тужиловке с трехцветным галстуком — в пионеры приняли. Джон подбежал, трогал шелковую материю: пальцам было хорошо. На другой день криком кричал, потому что Митя вернулся из школы без галстука. Пришлось доставать из кармана, подвязывать посеред дороги, чтобы дурачок потрогал и перестал орать.
— До мульёна не добрала… — шепчет бабка. — Пензия мала, господи!..
—Доктора надо вызвать! — говорит Митя, потупившись взглядом на грязный пол. — Приедет из района, лекарство даст.
— Куды? Какого дохтура? От Нее, милок, никакой дохтур не отведет… Вот умираю, а мульёна нетути…
Джон сделал попытку встать, но Митя прицыкнул на него. Опять застрянет, балбес, между печкой и столбиком, поддерживающим провисший потолок. Кто его будет выталкивать из зажима?
Бабка бормочет: много было горя, но уж это — точно! — последнее. Другие люди умеют жить. У них о гробах никакой заботы. У них нет на руках беспомощных сирот, от которых нельзя помирать.
Митя взглянул на дату вклада.
— Есть миллион! — вырвалось у него. — Набежало в процентах. Круглый миллион, даже с лишком!
— Есть! — Старуха умиротворенно прикрывает глаза. — Как только вернешься, Митя, ступай сразу к дяде Игнату — он гроб изделая, он обещалси…
«Значит, — думает Митя, — мне еще идти к дяде Игнату, глухому старику, который и доску-то с трудом приподымает. Инструменты, небось, давно заржавели. В сарайчик свой редко заглядывает — да и то лишь для того, чтобы заправить самогонный аппарат…
Но ведь «обещалси»! Каждый обязан что-то сделать для другого человека. Такая жизнь в деревне Тужиловка. Но где старик возьмет доски? И сколько запросит денег? Что делать с бабкиной сберкнижкой? Кому отдадут с нее деньги, если бабка помрет? Какие для этого нужны документы?
Митя молчит, вздыхает. В этом доме спрашивать не у кого. Ответа не жди.
Собравшись с духом, поворачивается к ней, бледнеет. В душе что-то стремительно обваливается, гудит глухой обидой: и почему именно Мите, одному из всей деревни выпало хлопотать за этих несчастных? Говорит громко, по складам, едва ли не криком. Глядит неотрывно в ее напряженные водянистые глаза:
— Мы с матерью приедем!.. — так нужно сказать, потому что нечего говорить. — Дня три-четыре на дорогу, и вернемся.
Она кивает головой в мятом платке. Она понимает, что никак помирать ей в эти дни нельзя. Надо продержаться.
Джон снова принимается скулить. Не от громкого Митиного голоса, но от бабкиного молчаливого кивания.
— Не плачь, Жорочькя, милай ты мой унучок! — успокаивает бабка Джона едва слышным голосом. — Рано еще голосить. Митя вернется, гостинца табе привезёть…
И просит Митю зажечь лампадку.
Митя встает с табурета, находит на загнетке холодной печи коробок спичек, встает на цыпочки перед иконами, зажигает лампадку. Язычок пламени, вспыхнув коптящим лоскутком, горит с потрескиванием, с мелкими оранжевыми искорками. От огонька струится слабый жар.
Бабка открывает глаза, видит смутный желтый свет, бегающий по темным ликам.
Митя идет в сени, накладывает каши в гнутую алюминиевую миску. Приносит, ставит на стол. Завидев кашу, идиот опрометью кидается к столу. Хватает деревянную ложку, жадно и торопливо ест. Из набитого переполненного рта каша валится обратно на стол. И банка сахара рядом. Сахар последний, надо еще покупать с новой пенсии, если дадут в этом месяце. Джон зачерпывает сахар ложкой, отправляет в широчайший рот. Сахарный песок хрустит на желтых клыках, с шуршанием рассыпается по клеенке. Жужжат, вьются над столом мухи. Джон постанывает от скулового напряжения. Сам теперь хозяин над сахарной банкой.
Ложка деревянная, обгрызенная по краям добела. Митя подарил ее Джону в день Красной Армии. Красивая была ложка, в узорах цветов…
ТЬФА
Ночь охватывает разгоряченное тело Джона. Спал, теперь проснулся, гуляет. Внутри то, что называется молодостью. То чувство, которое одинаково волнует и глупых, и умных,
Джон куксится — Митя уехал. Взвизгнула вдалеке гармошка, в ногах само дернулось. Звук гармоники летит через выгон, но будто рядом. Джон на секунду остановился, открыв рот, затем судорожно глотает.
Эти яркие точки в небе заволоклись темным. Жарко, еще не ночь. Яркий белый блин купается в дыму — не достать. Открывает рот, поедает темноту, будто вкусная. Звук мягкий, сочный над улицей — хац!
Из дома через открытую створку окна, доносится бабкин больной голос. Створку открыла, чтобы легче было «двыхать».
— Чаво ты опять там жрешь? — Голос возникает и проваливается, будто никого нет в доме.
Джон боязливо застывает с поднятой босой ногой. Вжимает голову в плечи. Толстые ступни с грязными пальцами блестят при свете луны. Будто лаком облитые. Кругом сверкает роса.
— Грибы, что ли, съел? — голос далеко. — Плюнь счас жа! Опять бяситься будешь…
— Тьфа! — выкрикивает он басом. Словно кусок плохого отваливается от тебя самого. Долгое — улетает. Кушать «нетути». Каша кончилась. Бабка сказала «помираю». Вокруг мягкое и теплое — воздух. И еще что-то, сделанное из звезд и темноты, душистых деревьев. Гудит внутри начинающееся взрослое, тяжелое. Оно пришло.
Листва после жаркого дня теплая. Нагрелась черная мякоть. Возле глаз, близко, темно-зеленая, отсвечивает серебром, льющимся сверху.
Пробует жевать, сплевывает. Горько. Тьфа-а! В гуще яблоневых ветвей щелкает соловей. Из птицы падает, сыплется звонкими шариками. Руками не ухватишь. Закрыть уши. Шарики поют далеко. Открыл. Опять сверху упало, щелкнуло, раскатилось по траве. Ногам прохладно. Сыплется, посвистывает — не собрать. Джон подкрадывается к яблоне, неуклюже приволакивает ноги по высокой траве. Будто бочка разгуливает по саду — широкие штаны делают фигуру квадратной. От густой росы холодно костистым пяткам. По мокрой траве как по воде — вокруг серебристое мерцание пятен. Черные круги сменяются пятнами. От луны прохлада и непонятные желания.
Поймать птичку, которая щелкает и свистит, цапнуть обеими руками. Слово выговорить не может, но рука всегда готова хватать. Хватается по влажной листве.
Воробейчик улетел, примолк. С ветки посыпались капли. Щекотно в лицо. Схватить, сжать до писка. Улетел. Засвистел далеко, и вот еще…
Слушает с открытым ртом, словно улавливает. Все вокруг можно пробовать на вкус — так понятно. Из бочки солидол в мастерской — давно и в рот: невкусно. Трактористы смеялись. Тракторист по прозвищу Профессор швырнул ему в рот маленький блестящий подшипник. Джон подавился, закашлял. Испугались, кричали «мать-мать», колотили по спине. Обрадовались, что орет. Значит, не задохнулся. Ничего не будет от шарика.
Соловей перестает петь, и время в саду словно бы останавливается. Джон грызет горькую ветку, рычит от внутренних желаний, от которых даже нормальный человек не может сам себе рассказать. Мало еды на белом свете — или горько, или невкусно. Мохнатый летний жук с лёту ударяет в лоб. Словно щелчок пальцем. Жук падает в траву черной точкой. Не найти. Руке холодно и мокро от росы. Дурак скулит, подносит ладонь ко рту, дыша на нее внутренним неудовлетворенным жаром.
ТЫ!
Время остановилось, потому что из будильника выпрыгнуло. Будильник умер, упал со стола, не тикает, качается вокруг ночным туманом. Время — это ты сам, потому что чувствуется. Не совсем дурак, потому что плакать хочется.
Ты! — порыв теплого ветра идет через задичалый сад — к тебе, потому что ты здесь. Будто с ногами, ходит вокруг тебя, шепчет приятное. Отражение «ты» в круглых листьях груши. Страна Дурмания, страна Летия, про которую Митя рассказывал, в которой ничего нет, но все для тебя. Садовая трава мерцает при каждом шаге, словно дергается небесный блеск. Травинки согнулись кольцами, укрывая головки цветов у теплой неостывшей земли. Твой голос словно выгон, в голову залетает воздух — хорошо. И всегда один, за стеной себя.
Проходит через сад, затем через пролом в каменном заборе. Теперь бабка до него не докричится.
НИЧТО-НИЧЕВОЖНОЕ
На другой стороне деревни все отчетливее звучит гармоника. Через ночной звонкий воздух идут переливы.
Глухие вскрики свадьбы летят теплотой и вздохами. Иногда они перебиваются веселым тревожным визгом женщины. Луна-бабка. Далеко. Нет другого света в больном пространстве внутренней головы. Словно круглая крыша со всех сторон. Ожидание ничто-ничевожного, будто видишь далекого себя: но другой ТЫ не приходит. Джон шарит руками в воздухе, будто самого себя хочет ухватить.
Тьфа! — возглас, выдох самого себя в темноту.
Тьфа! — нет достоинства, но теплится жалкая жизнь.
Дергается, всхлипывает глупое сердце. Нашел уголь, положил в рот. Хруст на всю деревню. Свадьба не слышит. Цапнул летящего жука, раздавил. Покающий звук — тьфа! Отщелкнулся частичкой жизни. Пальцам склизко сейчас, как на огороде. Взвизгивает собака — не чуяла Джона, напугалась. Смеется. Звук из груди, словно из деревянной кадушки.
Деревня Тужиловка. Никогда не смог выговорить. Здесь живет. Не получается, чтобы выговорить. В голове дзенькает, язык будто деревянный. Джона влечет голос гармошки. Покачиваясь, как пьяный, бредет в лунном свете через выгон. Невеста белая — как мороженое. Джон ел мороженое в районном поселке, бабка покупала. Райцентр. Бабка водила в больницу — показывать. Невеста смеется. Рот широкий, такой же, как у Джона. Дурак подвывает под звуки гармоники, передергивает плечами. Люди смеются: дурень-то!..
Обмирает он от звуков — плач и стон от ящичка с кнопками. У-уу! А-аа! Из глаз течет горячее. Из рта воется.
ГОЛОС: — Заткнись, балда! — И щелчок по носу — больно.
ВТОРОЙ ГОЛОС: — Не связывайся, он может в обратную чумкнуть.
Замер с перекошеным ртом — больно. Глотает воздух. Будто упал внутрь себя. Ужасно боится боли. Не может терпеть даже малейшую. Ужас мира — боль. Бежать? Не бежится.
НЕВЕСТА. — В детстве я играла с этим дурачком в цветные камешки. Такой смешной стал… Рот, как у жабы!
ВТОРОЙ ГОЛОС, тихонько: — У тебя не лучше…
Джон хочет лизнуть щеку — мороженое, как в райцентре. Грязная ладонь тянется к белому. Невеста со смехом отстраняется. Джон видит ее. Он мычит, ему не думается. Глаза каменеют, а внутри, где полагается быть душе, корябается и возится ржавый гвоздь.
ГОЛОС: — Эта пьяная сука и дураком не побрезгует. И где ее Профессор откопал?
ВТОРОЙ ГОЛОС: — В городе, в пивбаре встретил. «Землячка», едрит-т ее бабку!
НЕВЕСТА: — Заткнись там, сволочь!.. Сам ты… — она гладит Джона по загривку, словно зверя. Дураку приятно. Кожа на затылке идет ласковыми иголочками, подбородок задирается к луне.
Протяжинка в душе, хочется скулить. Волосы у него будто детские, но грубые, жесткие, как проволока, забитые песком и сенной трухой.
НЕВЕСТА: — Экземпляр!.. — и заругалась весело, как мужики в мастерской.
ПРОФЕССОР ЖЕНИТСЯ
Не по любви выходит. Вся тутошняя публика знает. Тракторист по прозвищу Профессор решил жениться. Пьяный спит в сенях. Напился то ли от радости, то ли с горя. Профессор — неплохой парень, умный, книжки читает, и за бутылку огород всегда вспашет. А эта недолго с ним проживет. Таким скучно в Тужиловке. Уедет опять в городскую общагу, в барак, на свалку — или все равно куда.
Парни ее подхватили под руки, ушла с ними в темноту. Смеется на всю деревню. Люди глядят ей вслед. Гармошка словно обезумела, и в этот момент прямо-таки разрывается резкими отчаянными переливами.
Гармонист играет, будто спит, щека стекла на меха, лицо багровое, глаза-щелки. Вставные железные зубы отражают свет луны, он не помнит уже себя, даже в ночном свете заметно как посинел — игра пошла!
И он забыл про всех. Неуклюжие толстые пальцы, темные от плохо смытого мазута вдавливаются в кнопки как во вредных насекомых, которых надо раздавить. Меха дергано распахиваются, трепещут, словно пена морского прибоя. Гармонист играет сам для себя — никто во всем мире в эту минуту ему не нужен и не интересен.
ЛЕСОПОЛОСА
Джон ищет невесту, ковыляет то в одну, то в другую сторону. Дураку великолепно страшно. Он смеется, будто его давят, сминают. «В лесополосу! Иди туда…» — подсказал шепоток. Дорога теплая, пашня дерется по ногам.
ГОЛОС: — Дурак тоже хочет. Ишь, слюнями задвохнулся…
ВТОРОЙ ГОЛОС: — Иди отсюда, скотина. Зашибу!..
Кулак уваливается назад, во тьму, невидимо там отвисает, набухает, и неожиданно возникает из прохлады ночного, воздуха: тьфа-к!
Луна разбрызгалась, раскололась горячо. Ослепительная ветка огня через глаза веревками боли дергает разомлевшее полуостановившееся сердце. Светлые брызги отекают, расплываются, жгут.
ГОЛОС: — Не падает! Даже не качнулся. Крепкий, пес…
НЕВЕСТА, деловито и тихо: — Давайте его сюда!..
ГОЛОСА: — Смелей, Джон! Ей все равно, который ты по счету…
Не воется. Боль ушла. Осталось одно хорошо. Не слышит сам себя. Из рта глубоко дышится, подвывается. Протяжное, как крик. Джон кричит. Невеста дергает звериные волосы на его затылке. Загорелось и потухло. Ничего не стало. Отползает в сторону, словно зверь. Невеста осталась ненужная, забыла про него. Смеется с другим. Трава жимкает под ладонями, надо вставать. Крошки колют ладони. Встает на ноги, завязывает веревку на штанах невидимым путаным узлом. Руки сами делают, будто поумнели, Джон чувствует — из него вышло. Плакать, опять. Болит нос, один глаз не видит.
ОСОЗНАНИЕ, ЧТО «БЫЛО»
Навстречу треск — Профессор на мотоцикле, ищет невесту. Виляет по проселку. Мотор то ревет, то затихает. Свет фары плещет золотой водой. Мотоцикл вылетает на пашню, подпрыгивает на глудках, вновь выруливает на дорогу. На белой рубашке жениха разные пятна.
Джон шагает навстречу свету, который прыгает. Не боится. Б ыл о! Новый, не совсем дурак. Не тьма, но рождение другого из темного самого тебя.
Дорога наклонялась, глаза упрыгивали на звездные ступеньки, к прохладному блину, который светится — не бабка! — хотя и улыбается добродушно. Не боится темноты, потому что тёмен сам. Входит в деревенские свадебные запахи как в умное пространство.
Жених трясет за воротник пиджака. Затрещало.
— Где она? С кем?.. — Профессор затейливо ругается. Как в мастерской.
Дурак мычит, машет руками в темноту. Там шевеление, треск сучьев, смех. Жених по прозвищу Профессор толкнул его, но упал сам вместе с мотоциклом.
— Помоги, твою мать!..
Джон помогает ему подняться. Мотоцикл тяжелый, горячий, воняет. Завел, затрещало, уехал с ревом. Пахнет белесым вонючим дымом, луна как в тумане. Джону не больно, потому что слезы. Пыль прилипает к лицу. Джон чихает, гыкает радостно и облегченно.
ТАНЕЦ ЛУНЫ
Разливается, плачет гармошка. Пляшут. Джон тоже плясал: в рваном пиджаке, грязный, лицо в черных потёках налипшей грязи.
ГОЛОС, пожилой, насмешливый: — Ну, Джон, обломилось тебе?
ВТОРОЙ ГОЛОС, женский, озабоченный: — Упаси; бог, ежели распробовал. Тогда покою от него не будет. Никому из баб проходу не даст…
ГОЛОС: — В дурдом его отправят. Там ему место. Влупят укол в вену, сразу как шелковый сделается…
Пляшет, валится из разноцветного круга в темноту выгона. В лесополосе треск мотоцикла. Стихло, женский смех, визг, плач. Профессор наводит порядок.
ГОЛОС: — И Профессору накостыляют…
ВТОРОЙ ГОЛОС: — Он парень тоже упорный…
Джону домой страшно — бабка… Плачется, вернулась боль в нос. Глаз гудит, не видит. Слюна наискосок, через подбородок. Грудь под разорванной рубашкой холодная от слюны, липкая.
Темнота растекается, тянется, как та резина из сухой лужи — чтобы внезапно ударить. Дурак машинально приплясывает посреди выгона. Поскользнулся на коровьей лепешке, упал. Лежит, глядит в небо, словно что-то понимает. Глаза блестят, как оловянные пуговицы.
ПРИСУХА
Зашел в дом, залез на печь. Звякнуло в углу стеклянное — присуха! Сладенькая дрянь в бутылочке. Дали бабке настойку из корешков — Джону пить, чтобы признал дурочку из соседней деревни. Говорят, дурак дурака видит издалека. Но тут не сладилось. Смотрели друг на друга как на пустое место. Хлебали чай одинаково, с присвистом, обливались. Их обоих торопливо вытирали чистыми полотенцами. На Джоне была желтая Митина рубашка. Рубашка мала, натянулась на бочоночной груди, пуговицы выскакивали из петель. Странное было сватовство: два круглых лоснящихся лица — одутловатые, со щелочками глаз. Не видят ничего, кроме еды на столе. Блины их особенно привлекали — горячие, с топленым маслом, посыпанные сахаром. Хватали их, обжигаясь, запихивали чуть ли не, целиком, в рот, получая аккуратные шлепки по ладоням.
Бабка даже прослезилась от такой неудачи. Напрасно надевала чистый платочек с горошинками. Два чурбана! Горюшка-горькая на них смотреть. Шла дорогой, звякая в кармане монетками, набирая денег для колдуна Федосеича — торговал помаленьку старик присухой. Колдун ворчал: «Мало денег, старая, на чекушку не хватит. Перестройка, туды ее растуды! Цены растуть!» Поглаживал зеленую замшелую бороду — колдунам теперь официальный почет. К нему из газеты приезжали, дал и корреспондентке присуху, и настойку от сглазу.
Дома бабка пыталась поить Джона наговорной водичкой, чуть ли не силком разжимала алюминиевой ложкой желтые лошадиные зубы: «Пей, гадина!»
Зато теперь неуклюжая ладонь сама нашарила бутылочку. Пил, скуля и причмокивая. Рот овевался холодком настоя. Дураку учуивалось, будто он на цветочном лугу, изнутри приятно.
Прилег на печке к горке тряпья, задремал. В кислоте рваных телогреек ему мерещилась невеста в белом. Замелькали вспышки сна. Проснулся. Бабка неподвижная, лицо как луна. Нашел на столе банку с сахаром, жадно сунулся в нее пригоршней. Не пролезает распухшая ладонь. Поднимает банку вверх, сыплет сахар в рот, с хрустом жует.
— Не лазий тама! — бабка открывает глаза, смотрит в потолок. Нет сил повернуться.
Джон целится в нее пальцем:
— Пу! Убитая!..
— Господи!.. — вздыхает бабка. — Мити нет, хоть бы кто пришел… Хоть бы комиссия опять объявилась…
КОМИССИЯ
Месяца два назад, в теплые дни апреля, объявились вдруг в Тужиловке незнакомые люди: мужчина в годах, а с ним две женщины. Одна постарше, строгая с виду, вторая совсем молодая, яркая, из автомобиля-вездехода выплыла лебедицею, посмотрела на свое отражение в тихой апрельской лужице, челку задумчиво поправила.
Мужчина — грузный, седой, в шляпе. Прищурился, минуты две разглядывал дом снаружи. С лица его исчезло строгое выражение, он улыбнулся.
Бабка прилипла к окну, протирая ладонью пыльное стекло — неужто к ним приехали? И то-то удивилась, что все-таки к ним! Вот уже идут, подходят…
Перед тем, как войти в дом, приезжие остановились возле каменного порога, сточившегося гладкой зеркальной ложбинкой. Широкий древний голыш. Лет двести, наверное, лежит здесь, отполировался подошвами до блеска. Красавица опять увидела в камне свое отражение — чуть замутненное, будто на гладкость камня подышали человеческим дыханием.
Мужчина выдернул из кровли почерневшую соломину, переломил в белых пальцах — она хрустнула, словно грифель карандаша, окостенела от старости.
Бабка слегка растерялась: кто приехал? Зачем? Где-то у нее лежал спрятанный самогонный аппарат, уж и сама про него забыла… В дверь постучали, и старуху будто сковало, изо рта вырвался сдавленный хрип, как у больной курицы. Дверь отворилась, и первым вошел тот самый серьезный мужчина, который таким ласковым взглядом присматривался к невзрачному домишку. Он снял шляпу ,и, словно старый барин, степенно поклонился.
Правая рука у бабки затряслась сама собой, рот искривился в судорожной улыбке. Выгнув туловище в замызганной ватной поддевке, она была похожа на забавного озорного школьника из телевизионной рекламы напитка «Херши-кола». Только она не могла этого знать, потому что телевизора в доме отродясь не было.
Мужчина, оглядев обстановку хаты, вздохнул и сказал чуть просевшим, усталым с дороги голосом, что он тоже родился и жил под соломенной крышей и не мог спать осенними дождливыми ночами, потому что в лицо капала вода, пахнувшая прелой соломой… Потом уже он поступил учиться в ФЗУ, стал комсомольцем, выдвинули в члены райкома… Если бы не перестройка, был бы сейчас в обкомовских чинах!..
Приезжие женщины высматривали местечко, где можно присесть. Лавка в пятнах сажи, табуретки лоснятся от жира, посреди комнаты бадья с месивом для кур.
Женщина, которая постарше, достала из сумки газеты, постелила на лавку, достала блокнот. Оказалось, что неизвестный грамотей из деревни Тужиловка написал аж в самою Москву жалостливое письмо про глупого Джона и его больную бабку. По жалобе и приехала — страшно и выговорить — комиссия!
Старуха очнулась, принялась суетиться, взялась зачем-то протирать стол. Гости вежливо уворачивались от мотающегося кончика сырой тряпки.
Джон застыл в неподвижной позе возле печки, держась за свой любимый столбик — неуклюжий, как медведь, с круглыми плечами гориллы, в огромных, твердых, как железо, штанах сварщика, купленных в прошлом году за бутылку самогона у одного тракториста. Квадратный парень с ничего не выражающей обрюзгшей физиономией. Жидкие волосы сбились на голове серыми комками — бабка обычно постригала его овечьими ножницами, да вот перестала — «руки не владають». Идиот запыхтел, прищурился на гостей, на их блокноты и шариковые блестящие авторучки.
— Куды девать яво, ежели помру? — старуха кивнула на Джона, ощерившего зубастую пасть. — Кому он такейный нужон?
—Да кто вам сказал, что в приюте для слабоумных ему будет хуже, чем у вас? — воскликнула возмущенно женщина постарше, одетая в серый хороший плащ. Она коротким брезгливым взглядом обвела комнату, словно бы не замечая находящихся в ней людей. Молодая молча сидела на газете, постеленной поверх скамейки и не шевелилась, будто оцепенела, с опаской поглядывала на Джона. Казалось, она не принимает никакого участия в разговоре. Но вот она взглянула на бабку и по ее ухоженному лицу пробежала тень снисходительной улыбки. Она разглядывала свои лаковые ногти, щелкала попусту замочком сумки. Видимо, девушку взяли в районе для подкрепления состава комиссии.
Джон смотрел на красавицу и толстые слюнявые губы кривились, он готов был заплакать.
— Слухи разные ходють… — в глазах бабки мелькнула хитринка. — Такейному везде плохо. Пущай со мной будет пока живая.
Хотела добавить, что проживет еще годочка два, ежели Бог даст, но к глазам неожиданно прихлынули слезы, и она вытерла их кончиком платка. Жалко парня. Кормила, одевала, во что люди добрые дадут. Понимает, что жить без нее «такейному» никак нельзя на свете.
— Жить… К чяму? Вот вы стараетеся ради нас, бедных, дай вам Бог здоровья, комиссии разные устраиваетя, а мне-то каково с глупым? Кашу чугунами трескаить, молока просить, вареньев. На молодых бабенок стал поглядывать… Нам бы прибавку к пензии, авось, глядишь, обошлися бы как-нибудь…
Женщины с опаской смотрели на идиота — вдруг агрессивный?
Бабка их успокоила — вот хворостинка под рукой, он ее страсть как боится.
Джону не нравится, когда его пристально разглядывают. Пасть еще не открыл, а утроба, как у дикого пса, наливается глухим рычанием.
— Угомонися! — бабка берет с подоконника трясущейся ладонью прутик. Дурак скулит от страха, хоронится за печку.
Молодой женщине наскучило разглядывать свои ногти, она перевела взгляд на иконы, висящие в углу. Почернелые доски с мутными ликами святых выгнулись желобками, местами потрескались. На самодельных закопченных цепочках, набранных из канцелярских скрепок, висела лампадка из толстого зеленого стекла.
Бабка смотрела на комиссию, не скрывая страха перед казенными людьми. Смолоду пугана разными строгими начальниками. С военных тяжелых лет привыкла по сторонам оглядываться. Бригадир Митроха, ежели выпивши, мог нешуточно общупать:
«Куда, гадина, опять зерно спрятала? Я видел, стерва, как ты за пазуху пшено сыпала. Вот мы сейчас и проверим… У кого воруешь, подлая? У Родины воруешь, у солдат раненых, которые кровью истекают…»
Много ли надо крику, чтобы застращать солдатскую вдову, отсыпавшую в потайной карман пригоршню пшена — детям кулеша сварить. А время строгое, далеко ли до беды при таком ретивом надсмотрщике?
Собралась однажды с духом, выпрямилась, хлестнула по наглой Митрохиной физиономии, по рукам, лезущим не туда, куда надо:
«Это ты, пес, хоронишься от войны по липовой справке, а мой муж убитый лежит незнамо где, без вести пропавший, чужой глиной принаброшенный. Вот помолюся, и он встанет, он придет! Он отомстит за меня! За всех нас!»
…Мутными глазами смотрела на комиссию, стесняясь спросить про шифер. Давняя ее мечта — перекрыть крышу.
Смолоду крепкая была, горестям не поддавалась. Уполномоченный на «манциклете» по кустам гнался — не догнал! Мешки в колхозном амбаре ворочала такие, что и не каждый мужик поднимет. Позвонки этими мешками стронула, они и посейчас будто гвоздями проткнутые, от давней тяжести схрустнутые, впились друг в дружку каменными иголками — ни заговоры, ни припарки не помогают. Так, наверное, и уйдет в могилу с этой болью.
Определила и записала комиссия, что в данном хозяйстве запасена в достаточном количестве картошка, капуста квашеная в объеме полубочонка. Много еще чего понаписали. Бабка запомнила главное — пенсию обещали прибавить. Пожилой добрый начальник сказал, что лично займется этим вопросом, припомнил какой-то новый хороший Указ. Бабка в этом ничего не понимает.
Начальник комиссии встал, надел на голову шляпу, остановился напоследок у порога, оглядывая русскую, в крупных трещинах, печку. Спать на такой печке, заметил он, великое удовольствие, особенно если с вечера протопить ее ржаной соломой.
Возле печки, будто загипнотизированный, стоял с разинутым ртом Джон.
Повернувшись, начальник шагнул в низкую дверь, задел головой о притолоку. Покатилась по грязному полу соскочившая шляпа. Дурак занес, было над нею огромный пыльный валенок, чтобы растоптать как непонятное живое существо, однако ловкая дама старших лет успела нагнуться и подхватить головной убор. Сдув со шляпы пылинки, вручила ее шефу.
Молодая выходила последней. Она вдруг заторопилась, оглянулась, на лице ее отразился нескрываемый ужас. Забыв о вежливости, девушка ринулась поскорее из комнаты в темные сени, толкнула в широкую спину начальника и первой вылетела, на свежий воздух улицы.
Ушла комиссия. Слышно было, как на улице вжикает стартер старенького автомобиля. Джон осклабился, повторяя ртом звук — воробейчик поет!
Посреди комнаты осталось стоять ведро картошки, которую бабка достала из погреба для показа перед комиссией. Хорошая, клубенек к клубеньку, сама осенью отбирала!
Подняла лицо к иконам, перекрестилась — слава тебе, Господи, хорошие люди приезжали, душевные. Большой, знать, начальник, а балакает попросту, словно сын родной, вникает во все заботушки. Наклонилась, охая от поясницы, взяла из ведра крупную картофелину, поднесла к крючковатому носу, внюхалась протяжно, будто застонала. Картошка! Такая надёжа в простом слове!
От клубня завивается прозрачный росток — к теплу, значит, повернуло погоду. Весна! Погребной тревожный запах ударил в голову, опьянил.
Ночью дурак храпел с прибульком, словно керосиновый трактор времен первых пятилеток, а бабка все никак не могла заснуть, вспоминала комиссию, которая к ней приезжала. Ей хотелось помолиться за всех добрых людей, которые живут на белом свете и хлопочут ради нее и болезного внука, но не было сил встать и подойти к иконам. Молитвы не помнит, сочиняет слова, обращенные к Нему от чистого сердца: «Господи, все мы тута, перед Тобою, грешныя. Который лучший человек, тот и живёть в полную свою счастью, а уж мы как-нибудь. Дай мне ишшо два годочькя сироты убогова ради… Вижу тебя, Господи, вижу! Душа моя улягнутая, Твоею чистотою умытая, как стякло ляжить…»
ДЖОН ВЗБЕСИЛСЯ
Вернулся Митя в Тужиловку, помог матери донести домой сумки, а уж слух вперед него по деревне идет: «Наш дурачок-то избясилси!..»
Помчался Митя туда, зажимая в ладони длинную сувенирную конфету для Джона, а возле маленького домишки полно народу, чуть ли не вся деревня собралась, и с района представители. Оказалось, что Джон второй день никого не впускает в дом. Закрылся, воет, словно пес. Приехала милиция, и ей ходу нет — грозит дурак в щели топором.
Участковый милиционер стрельнул для острастки в воздух, да разве напугаешь разбушевавшегося идиота невразумительным хлопком. Пастуший кнут, и тот громче бахает.
Тут как раз пожарная машина подъехала — новая, ярко-красная, с полной цистерной воды. Решили прижать Джона водяной струёй. Пожарные с испуганными лицами волочили по земле шланг, затаптывая поднявшиеся было помидоры с первыми желтыми цветками. Разбегались во все стороны цыплята, пронзительно пищали. Наседка храбро наскакивала на пожарника, клюнула его, подскочив, в руку, и тот, облизывая ладонь, разразился отборной руганью в адрес всех дураков, наседок и деревень Тужиловок.
Наседка, которую пожарник поддал пинком, ковыляла в кусты, вся мокрая и взъерошенная. Она истошно вопила, взмахивала крыльями, вертела по сторонам маленькой злой головкой — скликала цыплят.
Среди зевак шел разговор о том, что Джон все-таки оказался буйным, давно подозревали в нем жуткую натуру.
—Да… — многозначительно кивали головами женщины. — Коль выказал себя таким, долго на свете не заживется…
Они как на чудо пялились на пожарную машину: четыре года в деревне — слава Богу! — не случалось пожаров. А в тот давний раз сгорел сарай у дядя Игната, в котором он турил самогонку – самого старика еле живого вытащили…
Митя даже не стал смотреть этот бесплатный цирк, который тужиловцы долго еще будут вспоминать: «Ентот день, когда Джона забирали…» «Через месяц апосля того дня…» Вроде странички устного деревенского календаря: «Летысь, когда пожарка приезжала идиота поливать…»
ДВЕРЬ
У Мити другая забота — есть еще одна дверь со стороны одичалого сада, наглухо забитая доской, чтобы дурак зря не ходил.
Сверкнула водяная струя, ударила в наружную стену, забрызгала радугой. Взвыл, набирая скорость, автомобильный пожарный насос. Полетели в разные стороны кудахчущие куры. Петух, приволакивая по земле грязные крылья, спрятался в крыжовнике. Запищал отбившийся цыпленок, уносимый вместе с мусором пенным ручьем. Наседка с отчаянным клекотом ринулась спасать его, воинственно встопорщила перья, шея у нее грозно раздулась, сделавшись похожей на шар. Водяная струя, отраженная от глинобитной стены дома, подхватила упрямую курицу, швырнула серым ворочающимся комком на залитые водой грядки. Она встала на лапы, закачалась, пронзительно закричала, перекрывая своим криком рев моторов. Цыплята разноголосым писком отозвались из зарослей смородины.
— Выходи! — крикнул милиционер. Наморщив лицо, он медленно поднял к небу руку с черным нестрашным пистолетом. Но Митя уже не слышал звук нового выстрела — обыкновенный хлопок, будто пробка из бутылки выскочила, — низко нагнувшись, он юркнул в кусты, едва не наступив на квохчущую бегущую наседку, отряхивающуюся от воды.
Последнее, что он видел с наружной стороны дома — притихшая гудящая толпа, перекошенное лицо милиционера с поднятой рукой и в сбившейся набок фуражке, желтые зубы дурака, ржавое лезвие топора в проеме двери.
Два милиционера затрусили было к дверям с ломиками наперевес, но отскочили в разные стороны, заругались — пожарник, обеспечивающий прикрытие, окатил их нечаянно из брандспойта.
Митя зашел с задней стороны дома, густо заросшей лопухами и полынью. Шум с улицы сюда доносился приглушенно и как бы издали. Митя слушал чужие нервные возгласы, заглушаемые стуком собственного сердца. Уличные звуки, переваливаясь через соломенную крышу, глохли в саду. Две доски в дворовой дверце были не прибиты, легко сдвинулись в сторону. Через этот лаз Митя пробрался в сени. Увидел в полусумраке дурака, трясущегося от волнения, сжимающего топор с ржавым иззубренным лезвием.
— Джон! — окликнул Митя.
Идиот вздрогнул, выронил топор, кинулся с лающим плачем к Мите, ощупал по давней привычке шею друга, словно бы отыскивая новый пионерский трехцветный галстук.
В дверь с глухим стуком и плеском ударила свежая струя воды. Осаждавшие готовили новый штурм. Снаружи не было видно ни топора, ни сумасшедшего парня, от которого можно ждать чего угодно.
Брызги воды, с треском пролетев сквозь дверные, щели, тяжело ударили в лицо. Митя выплюнул прохладную воду, пахнущую бочковым железом.
— Открывай, твою дурака мать!.. — кричали снаружи. Митя крепко взял Джона за руку. Мышцы идиота, крепкие как деревяшки, дрожали под выгоревшей футболкой.
— Пойдем… — Митя заглянул на секунду в комнату и остановился, увидев белое лицо. «Отмучилась», невольно подумал он. Из века в век повторяют тужиловцы это слово после смерти пожилого человека.
Она стояла, рот ее приоткрылся — застряла между печкой и деревянным столбиком, подпирающим обвисший потолок. Обычно в этом тесном проеме всегда застревал Джон — ломился вперед, орал, вопил благим матом, вместо того, чтобы включить задний ход. Джона вытолкнула, но сама застряла. Остановилась с таким видом, словно собиралась жить еще, по крайней мере, лет двадцать. Остекленевшие водянистые глаза смотрели, как живые, во тьму, где ей все видно и понятно. Даже у мертвой взгляд переполнен страдальческой заботой.
Дрогнувшей рукой Митя прикрыл ее морщинистые, холодные, словно у черепахи, глаза.
Джон, хоть и дурак, но понимает — завыл, прижался лицом к Митиной спине, чтобы не видеть:
— Баба! Баба…
— Она спит… Пойдем! — Митя вывел Джона в темные сени, на мокрый земляной пол.
Крики на улице не стихали. Кто-то предлагал новый вариант штурма — через соломенную крышу. Митя думал о том, что надо бы уложить бабку на постель, иначе ворвутся эти дуралеи, собьют на пол водой из брандспойта, скрутят… Но времени уже не оставалось, надо скорее выбираться отсюда.
Дурак самозабвенно обсасывал конфету, которую ему машинально вручил Митя, разгрызал ее вместе с целлофановой красивой оберткой.
Согнувшись, прошли один за другим в пролом, споткнулись о замшелый пенек, но не упали. Джон, все еще прихныкивая, держался свободной рукой за красивую Митину рубашку. Углубились по едва заметной тропинке в сад, где почти совсем не было слышно криков, заглушаемых густыми дикими зарослями.
Александр Титов