ПИЩИКИ
В разгар лета я угодил в отдаленную больницу, расположенную на окраине большого села Пищики. Мне в ту пору было двадцать пять лет, я работал сотрудником районной газеты. Один мой коллега сильно возмущался: уложить работника прессы в какие-то Пищики!
Журналисту, по его мнению, как минимум полагалась солидная койка в райбольнице. Но свободных мест не было даже в коридоре, поэтому меня и направили в Пищики, где лечатся в основном старики.
Мой приятель не случайно был оскорблен такой ситуацией:
при случае и его могли сбагрить в такую же глухомань. Только он, при его характере и мощном голосе, не поехал бы ни в какие Пищики — он выбил бы себе местечко в обкомовской больнице, а там, глядишь, и в столичный институт пробрался бы.
Со мной все было ясно, в его глазах я был конченым человеком, или попросту размазней.
Больница стояла на краю выгона, напротив старой полуразвалившейся церкви, над куполом которой не было креста. И сам купол облысел, железо с него поободрали. Изогнутые стропила напоминали сломанные ребра. На них разлапистыми дегтярными буквами здешние озорники написали «Динамо» и «Фантомас».
Здание больницы почти не было заметно среди разросшихся лип и кленов. В палисаднике бушевала задичалая малина вперемешку с акацией и сиренью. Больничная территория была окружена свежим забором из штакетника, крашенного в желтый казенный цвет.
Больница была тихая, спокойная. Народу здесь было мало, и кормили неплохо — колхоз выписывал для больных мясо. В ту пору колхозы были добрыми.
Иногда из-за нехватки лекарств (в то время я думал, что лекарства — это та же смерть, отрава, подбирающаяся, так сказать, с другой, официальной стороны), а также от крепкой здоровой пищи старики выздоравливали и на собственных ногах уходили к своим деревням.
Одна пищиковская старушка, находясь в морге (врач решил, что она отдала концы, и велел отнести ее в каменный сарайчик, сложенный из позеленевших замшелых плит известняка), ночью замерзла и очнулась. Ее, как она сама после рассказывала, «разобрала трясучка неможная».
Старушка не любила холода, потому и отживела. Пошла не в палату, а сразу домой, разбудила посередь ночи родню, велела затопить печку. Своим появлением она здорово переполошила родственников, до которых еще днем дошел слух о том, что бабуля представилась и лежит в морге.
На следующий день они снова сдали ее в больницу со скандалом, потому что в документах она значилась умершей, а родственники написали жалобу на врача, не умеющего поставить диагноз мертвецу.
А еще был случай с дядей Михаем — этот пожилой толстенький мужичок лежал в нашей палате. Врачу в тот вечер зачем-то понадобился шофер, куда-то надо было ехать, и нужно было сказать шоферу, чтобы тот готовил машину. Вот наш доктор Василь Василич и послал дядю Михая разбудить шофера. Дядюшка добросовестно выполнил поручение. Он так долго тряс спящего, что тот даже на пол свалился, а просыпаться никак не хотел. Дядюшка так и доложил доктору: не желает ваш водитель вставать!
Василь Василия рассердился, обозвал дядю Михая болваном — перепутал гараж с моргом!
Я впервые лежал в больнице, и мне казалось, что время остановилось. Изредка гудели на большаке автомобили, стучали вдалеке поезда. Врач, высокий румяный парень, провинившийся в райцентре и «сосланный» в Пищики, работал здесь около года. Старушки его недолюбливали.
Тратил при осмотре на каждую не больше минуты: все равно тебя, старая, уже не вылечишь!
А то зальется на охоту с колхозным начальством или на рыбалку с шашлыком — проводить застойные времена и помогать пропивать колхозные деньги. Так о нем судачили больные.
Зато здешние алкоголики души не чаяли в нашем докторе, особенно те, которые время от времени страдали белой горячкой. У Василь Василича в кабинете даже график такой шутливый висел: когда, и какой клиент начнет стряхивать с себя змей или «заводить» трактор — крутить воображаемую рукоятку у кровати, полагая, что запускает двигатель. Лечил наш эскулап простым и оригинальным способом: давал больным немного спирта, и уползали прочь розовые змеи, рассыпались в разные стороны зеленые чертенята.
В юности этот румяный богатырь собирался стать кинорежиссером, но не прошел по конкурсу. И все же задатки к режиссерскому делу у него были: он постоянно шутил, командовал, и настроение его менялось сто раз на дню.
КАЛИТКА
Вечерами скучно было сидеть в душной палате, и я по молодой привычке стремился выйти на улицу. Но дальше дикого больничного сада идти было некуда. В самом конце его имелась небольшая калитка, через которую можно было выйти прямо в поле. Кто и зачем сделал эту калитку, эту отдушину?
Здесь начиналась вспаханная зябь, крупные земляные глыбы, вздыбившиеся против мелкого моросящего дождя сухими, наваленными друг на друга комьями, промоченными лишь сверху черным пушистым слоем; и резко, как па конфете, пролегала граница между влажным и серым сухим слоем. Кое-где на вывернутых плугом глудках продолжали расти травинки, качали головками поникшие васильки.
Сам Василь Василич, находясь в лирическом настроении, выходил иногда через эту калиточку и стоял на травяной узкой обочине, задумчиво курил, разглядывая полевой простор. Однажды мы встретились с ним случайно на этом месте. Мне показалось, что доктор обрадовался мне как собеседнику — он уважал меня как местного журналиста.
Он курил, разговаривал как бы сам с собой, утверждая, что лечить надо всех: и людей, и землю, и даже облака, отравленные дымом заводов. Но лечить надо не просто так, а для некоего высшего смысла, для пользы и спасения погубленной России. Однако и таблетка, и любое другое лекарство излечат лишь того, кто стремится быть здоровым. Поэтому надо иметь высокое русское настроение на высокую русскую жизнь. Он, Василь Василич, видит, как гибнет земля, и жалко эту землю, до предела жалко, очень жалко эту русскую душу. Просто до слез! Но что он, доктор, может поделать? Осталось снять халат и сесть за руль трактора…
Василь Василич был в тот вечер выпивши, и все пытался захватить щепоть землицы. Помня о новых в полоску брюках, ограничился лишь теп, что присел на корточки и принялся гладить почну рукой, перетирая рыхлые комочки длинными и тонкими пальцами — так мечтал стать деятелем кино и снять фильм о земле!
Наши старушки очень страдали от равнодушия врача. Василь Василич им был нужен даже не в качестве доктора, а скорее в качестве утешителя, духовного исповедника. Пусть хоть совсем не лечит, лишь бы выслушивал все долгие жалобы, когда от рассказа о болях в спине так и подмывает перейти к повествованию о горемычной своей «жистюшке».
ЖИТЕЙСКИЙ СЛУШАТЕЛЬ
В какой-то мере таким человеком стал для них наш дядя Михай. Он мог подолгу слушать рассказы о болезнях, переходившие постепенно в житейские истории и воспоминания.
Когда-то он и сам помаленьку занимался знахарством, лечил людей травами, но больше утешением, вкрадчивым успокоительным словом. Часто дядя Михай брал при этом листок бумаги, карандаш и рисовал на листке разные закорючки для пущего лечебного воображения — бумага и карандаш привычны для взгляда нашенского больного и действуют на него успокаивающе.
Он был уверен, что душевная часть болезни отрывается от человека и улетает вместе с жалостливыми против судьбы словами, потому, как и в воздухе, слушающем тоже, проживает частичка Бога; Он и забирает из воздуха, наполненного слезами, все мерзкое и больное.
В родной деревне дядюшка считался колдуном, его побаивались, хотя лечебный дар его пропал давным-давно, после того как на него внезапно, без объявления войны, напала старушка-заговорщица, лечившая заговорами и травами. Она жила по соседству, а дядя Михай перебивал у нее клиентов. Однажды, обернувшись свиньей, она накинулась па своего конкурента. Тот отбился от ведьмы палкой, раскровянил ей все рыло и колотил до тех пор, пока свинья-оборотень не убежала в лес.
На следующий день старуха показалась вся завязанная, закутанная платком до самых глаз, злобно косивших в сторону дяди Михая. Тогда-то он и пожалел, что влез в колдовство как в сурьезное дело, где работают такие ревнивые опытные люди, не позволяющие отбивать свой особенный хлеб.
Пришлось дядюшке съездить в Елец и купить банку святой воды. Вернувшись, он выследил момент, когда ведьма задремала на лавочке, подкрался и обрызгал ее водой, истратив чуть ли не весь свой запас.
Старуха вздрогнула от неожиданности, ахнула звериным голосом. Бес в ней заворочался, застонал: из-под платка пар пошел огненно-розовый, сатанинский. А вскоре старуха, лишенная поддержки дьявола, умерла, потому что ей было далеко за девяносто.
— Может, ты ее простудил? — усмехался другой больной нашей палаты — Сапрон. Я его хорошо знал, был даже у него когда-то в подпасках.
— Чем ты хоть болеешь? — интересовался Сапрон, насмешливо оглядывая дядю Михая. — Целыми днями жрешь, спишь да старушек исповедуешь.
— У меня болезня особая, диабетом называется, — степенно разъяснял дядя Михай — рыхлый, с одутловатым лицом, он лежал в самом темном углу, где и газету нельзя было почитать. Но районную газету он читал регулярно: подсаживался к окну. — Мне очень хорошо и вовремя кушать надо, иначе помру.
Ночами я просыпался от его чавканья. Он ел старательно и с удовольствием, будто сознавая, что выполняет важную работу по спасению своего организма. Ел вдохновенно, жадным взглядом растворяясь в пище, ел, будто колдовал, нежно прикасаясь к размоченным в молоке кусочкам булки, сладострастно теребил неловкими пальцами кусочки мяса в налипших белых крупинках жира.
Он замечал мой взгляд, смотрел в глаза, не снижая темпа жевания.
Говорил он редко, медленно, в основном о болезнях — своих и чужих. Перед каждой фразой делал глубокий предварительный вдох, словно боялся умереть, не договорив предложения. Во взгляде его постоянно мелькала настороженная защищающаяся хитрость.
— Ежели человек спокойный сам по себе, то и здоровье у него хорошее, — любил повторять он.
Болезнь приключилась с дядюшкой после войны, от военных страхов испортились нервы, которые в свою очередь дали осадку на остальные органы.
Всю жизнь дядя Михай проработал обходчиком путей, жил в железнодорожной слободе на окраине поселка. Попробуй, походи по шпалам всю ночь в кромешной тьме. Снег валит, ветер гонит поземку, раздувает парусом брезентовый плат, а ты идешь с мигающим фонарем, в котором вот-вот погаснет, задохнется от ветра
керосиновый фитилек. Рельсы отсвечивают снежными искорками, рябят в глазах.
А в это время сзади подкатывает невидимый и неслышный паровоз, мчащийся с бешеной военной скоростью, везущий к фронту пушки и спящих солдат, давящий зазевавшихся обходчиков и сонных баб, бредущих с бидонами молока к утреннему базару.
Померещится звук, шорох, и, очнувшись от дремотного однообразия ходьбы, обходчик прыгает вниз, в накипь снежных сугробов, лежит ни жив ни мертв, а над головой с ревом и грохотом проносятся один за другим вагоны, и нечем дышать от закрутившейся снежной пыли, перемешанной с запахами мазута и ржавчины.
Идет дальше по шпалам, дрожит, успокаивается, и снова подбородок начинает клюкать в заледенелый от замерзшего дыхания шарф. Зашуршит рядом, скрипнет — и ты опять летишь прочь с рельсов в снежную пустоту сугроба. Воют вдали не то собаки, не то волки, воняет потухший от сотрясения керосиновый фонарь. Он-то, жестянка чертова, и создал шум, цепляя на ходу за край заколяневшего на морозе плаща.
— Сурьезное дело! — качали головами слушатели. — Пуганый ты, видать, здорово.
Как-то по весне, уже в середине войны, дядя Михай чуть вовсе умом не стронулся: заблудивший юнкере сбросил три бомбы, не желая вести остаточный груз в Германию, прицелил на полотне одинокую, сгорбившуюся от усталости фигурку обходчика.
Первый взрыв был самый сильный — у обходчика отскочила голова и запрыгала, заскакала но траве, как живая, — черная, круглая, шипящая. Но это ему лишь почудилось: фуражку форменную сшибло воздушной волной.
До сих пор возле пустынного степного переезда остались три громадных воронки. Они почти не заметны, поросли крапивой, лопухами, весной в них подолгу застаивается вода.
Однажды, шагая по путям, дядя Михай обнаружил в разгар зимы лопнувшую на морозе рельсу. Он стал караулить поврежденное место, дал останавливающий сигнал приближающемуся составу.
Поезд остановился, зашипел нетерпеливо. Прибежала охрана, машинисты, замигали фонариками. Нашли стыковую накладку, скрепили кое-как разлом. Решили ехать, потому, как на серьезную починку времени не было, утро уже близилось.
Так помаленьку, вагон за вагоном, пропустили состав через больное место. Обходчик лежал возле медленно вращающихся, поскрипывающих на тихом ходу колес, упирая в поврежденную рельсу заиндевелым штырем, и ему в тот момент ни капельки не было страшно. Это был единственный момент в его жизни, когда он совсем ничего не боялся.
За этот подвиг от начальства вышла благодарность, почетная грамота и премия — тридцать рублей.
В своей больничной тумбочке дядюшка держал пластмассовую иконку — купил в Ельце у неизвестного человека на вокзале за два рубля. Держал ее на всякий случай при себе. Кроме иконы, имел еще нательный крест старинного происхождения.
Наши мужики сомневались, что это настоящая икона — обыкновенный портрет матери с ребенком на коленях. Но дядюшка стоял на своем: куплена как икона, стало быть, и есть икона. А что пластмасса, так что ж теперь, пластмасса — материал ходовой. Бог не допустил бы пластмассу, ежели был бы против нее.
— Бог, он завсегда дает знак… — шевелил дядя Михай седым заросшим подбородком, который он иногда подстригал ножницами. Говорил, одновременно пережевывая мясной хрящ, дробящийся на крепких желтых зубах. — Бог наслал на меня болезню, стало быть, знак дает: а вот, дядюшка, и Я! В муках моих Он делается видным, сильным. Как дом из кирпичей, так и Он из моих болестей. И страх, и слезы мои — все Он и Он!
Давился пищей, бледнел, испуганно шевелил кадыком, проталкивая не дожеванный комок по старому изношенному пищеводу. Дядюшка всерьез опасался, что его желудочная часть не выдержит питательной лечебной нагрузки.
— Никогда не молился, не воображал долгих мыслей, а вот теперича живу и чувствую: кто-то есть «там», должен быть. Не зазря живу на свете, а для Божьей пробы.
Дядя Михай всерьез ожидал второго всемирного потопа, собранного из людских слез. Должны эти слезы как-то соединиться, проявиться общей массой. Капелька за капелькой, и вот уже океан. Так и ахнет все разом на землю, и уж тогда никто не спасется.
МУЗЫКАНТ В ПИЖАМЕ
Лежал в нашей палате гармонист, известный своей игрой на весь район. Я много раз видел его на свадьбах и гулянках. За ним, бывало, из других деревень присылали и даже из городов.
Гармошку он взял с собой в больницу и часто играл здесь с откровенным удовольствием, преображающим костистое изболевшееся лицо. Сядет после тихого часа на белый табурет, прислонится к теплому стволу старого клена, играет потихоньку грустные мелодии. Да и какие еще сыграешь в больнице, когда на плечах твоих полосатая пижама, рукава которой то и дело сползают на пальцы, мешая играть, а на ногах вместо сверкающих, до блеска начищенных полуботинок растоптанные тапочки.
Вялый больничный народ обступал его широким невнимательным кругом. Присаживались на скамейку, на старые ящики, а то и просто на траву. Некоторые стояли, прислонившись к красной кирпичной стене. Две пожилые женщины в длинных больничных халатах, взявшись за руки, словно две маленькие подружки, перешептывались о чем-то. Мужики курили, разговаривали, будто им и дела не было до гармошки, но слушали помаленьку, вздыхали как бы невзначай.
Гармонист был здорово болен, вроде бы рак горла: разговаривать он не мог, глотал одну жидкую пищу. Изредка мычал, шевелил рукой, когда ему что-то требовалось.
Лицо у него белое, будто из гипса слеплено. Когда он переставал играть и сидел неподвижно на табурете, опираясь руками на гармонь, то казался мертвым, хотя человек с гармошкой не должен казаться таким. Мне чудилось, что вот-вот у него отвалится кусочек губ или носа, наподобие того, как отваливается — штукатурка от старого измоченного дождями здания. А когда он, борясь с одышкой, засовывал дрожащими руками папиросу в рот, то я опасался, что он проткнет ею себе кожу на скулах — тонкую и сухую, как бумага. Но глаза гармониста были живые, искрились во время игры зелеными оттенками. Растягивая меха, он вслушивался в свою мелодию, стеснительно прикрывал глаза ресницами.
Гармонист часто отдыхал. В перерывах между игрой слышался шелест листвы над горячей больничной крышей. Солнечные пятна, сбегая с металлической кровли, проносились по травяной опушке, мельтешили по острым худым коленям гармониста, рассыпались по халатам слушателей желтыми брызгами.
Казалось, все прислушиваются к тому теплому, густому лепету листвы, какой всегда слышится в пору серединного лета, когда оно уже заваливает на свою вторую половину. Ветер, запутавшись в ветвях, вначале шелестел, будто на ощупь отыскивал дорогу на вольный простор, временами гневно шумел, запутываясь в гуще зелени, перекручивая сучки, раскачивая скрипящие, изленивившие в теплыни лета стареющие стволы.
Больничный пес Пират валялся под ногами слушателей, пялился на гармошку, приоткрыв пасть, вздымая светлым в клочках сена животом, набитым больничными объедками. В самых пронзительных местах мелодии, когда гармошка — уходила из. переборов в тонкий растяг звуков. Пират вытягивал шею и жалобно подвывал, слезясь ленивыми коричневыми глазами.
Старушки бродили по больничному лугу, собирали цветы — все в пестрых одинаковых халатах.
— Поиграй нам «Сиротку»! — просили они гармониста.
Он кивал головой, прилаживал пальцы к клавишам, чтобы сразу начать музыку.
Какая грустная была эта «Сиротка»! Даже грозная санитарка Матрена, которую сам Василь Василич побаивался, вытирала слезы подолом лоснящегося халата, стараясь делать это потихоньку. Но вот она, оглядевшись по сторонам и заметив в стайке больных какой-нибудь непорядок, принималась ругаться, перекрывая своим грубым мужичьим голосом не только звук гармони, но и рокот случайного трактора, проезжающего мимо больницы на ферму.
Глядя на гармониста, слушая его игру, я чувствовал, как что-то давнее, детское, последнее из простого лучшего поднимается во мне. Прошла моя короткая молодость, обещанная этой гармошкой!
Сапрон, слушая гармонь, кивал; головой, словно чего-то утверждал.
— Вот этого у нас никто не отнимет — воскликнул он однажды. Что такое «этого», которое нельзя отнять, он не пояснил, а спрашивать я не осмелился. Наверное, под «этим» он имел в виду обыкновенную тоску людей, запечатлевшуюся в мелодии гармошки. Но кто станет отнимать тоску, кому она нужна?
— А я бы запретил… — бормотал другой старик, Пал Иваныч. Он тоже был наш поселковый житель, я его хорошо знал — «ветеран всех событий» дружил когда-то с моим покойным дедушкой. Пал Иваныч тоже всякий раз выходил на улицу, слушал гармошку, удерживаясь за дерево тонкими цепкими пальцами. — Нельзя… Нехорошо. Как-никак больница, учреждение!
Замечая, что и гармонист, и больные прислушиваются к его старческому брюзжанию, Пал Иваныч разрешающе поднимал руку и махал ею небрежно, будто шлепал кого-то по щеке:
— Ты играй, малый, играй. Это я так, по привычке замечание делаю. Это начальник во мне еще сидит… Был бы начальником, запретил бы несомненно. А теперича кто я такой?
И, ощупав свою впалую грудь, обвислую больничную пижаму, восклицал:
— Теперь я никто… Но я был наркомом! Поняли вы, кем я был?.. Наркомом!
Затихал, прикрывая в напряжении глаза, прижимался вспотевшим лбом к шероховатой коре дерева.
— А ты играй, малый, играй. Я разрешаю. Игру не может запретить никакое начальство, кроме Бога, которого трижды нет!
Он не объяснял, почему Бога нет, да еще трижды. Дескать, Его давно уже нет в разговорах людей, в мыслях и, главное, нет его в сердцах, отчего они делаются постепенно железными и звякают на ходу. Старику мерещилось, что сердце у него стало железным и хрустит всеми своими нечеловеческими шестеренками.
Гармонист, не умея говорить из-за горловой смертельной болезни, кивал головой: слышу, мол, тебя, дедушка, понимаю что к чему.
«АГЛИЦКИЙ» ПРИБОР В ГРУДИ
Металлическое сердце было навязчивой идеей Пал Иваныча. Он был уверен, что с таким переродившимся сердцем не умрет во веки веков. Он рассуждал об этом часами с крикливой, отчаянной и гневной уверенностью человека, уцелевшего после этой страшной девяностолетней жизни.
«Что болит, дед?» — на вопрос врача Пал Иваныч ни разу толком не ответил. Мялся, бурчал чего-то, потирая то бок, то шею, а то вдруг резво вскакивал с постели, заявляя, что он здоров как бык.
Ветеран неуклюже, не расстегивая, стаскивал через голову пижаму, чтобы показаться доктору, и всем была видна пятиконечная звезда — след пытки мамонтовцев. Коричневым пятном она выделялась на его безволосой, в белых морщинах груди — неправильной формы, с фиолетовым оттенком, наподобие тех, которые от нечего делать рисуют на обложках тетрадок школьники. Палачи на допросе вырезали эту звездочку, выдрали ее с кожей. Но молодой красный командир так и не выдал число бойцов его отряда и количество пулеметов. Он из принципа даже не пытался соврать, полагая, что большевик способен вынести любую пытку.
Еще и кровоточащая звезда на груди не подсохла, пузырилась кровью и слизью, а его уже волокли во двор расстреливать, оскользаясь на загаженном снегу и громко матерясь. Было темно, солдаты едва держались на ногах от самогона. Они продырявили грудь командира в двух местах — остались и здесь синие бугристые ямки — и ушли. Очнувшись, Пал Иваныч уполз за плетень, а наутро его подобрали крестьяне.
Доктор выслушивал старика: «Дышите! Еще дышите! Сильнее дышите!» Старый активист старательно дышал, страшная звезда вспучивалась, шевелила своими кончиками, словно живая. В дверь заглядывали любопытные старушки — очень уж им было интересно взглянуть, что там такое повырезано на этом зловредном старике, обзывающем их «буржуйками» и «оппортунистками».
— Что прилупилися, глупые? — косил на них Пал Иваныч, дыша под докторской трубкой в полусогнутом положении. — Эта звезда геройская, страдальческая. Вот он я, товарищи! — старик пытался привстать, а доктор мягко его удерживал. — Если хотите — потрогайте руками!..
Пал Иваныч с удовольствием вспоминал, как в 1918 году был членом правительства. Но не того, большого, которое сидело в Кремле. Это была маленькая республика, затерянная в глубинах Черноземья. Пал Иваныч в той республике имел должность наркома внутренних дел. Лично приговаривал саботажников к расстрелу и часто, за неимением свободных рук, приводил приговоры в исполнение.
— Врешь ты все, дед… — качали головой мужики.
— Истину говорю! — ветеран серчал, ругался и готов был даже перекреститься, лишь бы ему поверили.
Республика состояла из поселка и шести деревень, соединенных телефонными проводами, развешанными по плетням и низким лозинкам.
С нежностью вспоминал Пал Иваныч свой громадный наркомовский стол, едва уместившийся в небольшой комнате; старинный голландский сейф, до отказа набитый телелюйскими собственными дензнаками. Пал Иваныч иногда засыпал, как и положено утомившемуся большевику, прямо за столом, и вся революция снилась ему в виде муравьев, беспорядочной толпой пересекающих пространство казенного стола.
Республика… Нарком… Он произносил эти слова задумчиво, врастяжку, вторя каждому слогу трясущейся головой. Его старческая не закрытая после ухода врача грудь с дряблой мешочком кожи свесившейся звездой тряслась от приступа кашля. Он распрямлялся, и звезда тоже словно бы увеличивалась, блестела глянцем давней раны. Взгляд активиста делался до жуткости остановившимся.
— К стенке предателей! Долой контру! — кричал он, и желтая пена обметывала тонкие, почерневшие от натуги губы.
И требовал у меня лист бумаги: ему срочно требовалось записать туда вспомнившиеся имена врагов Советской власти.
Приходила пожилая медсестра со шприцом в руке:
— Давай-ка, дедуля… — она хватала тощую, похожую на палку руку, быстро делала укол.
Пал Иваныч, бурча, заваливался на постель, засыпал с открытым безжизненным ртом.
БУДТО ЧУЖИЕ
Меня навестил Лева — товарищ по работе, приехал на мотоцикле. Я, не выходя из палаты, по звуку мотора догадался, что это подъехал именно он. И вот он стоял передо мной, с жалостью поглядывая на меня и на все вокруг. Всегда было в нем это внешнее высокомерие. И еще меня удивляла его способность всегда гордиться своей, в общем-то не очень уважаемой профессией — районный газетчик. Однако это выражение гордости постоянно не сходило у него с лица.
Нервный, в лоснящемся костюмчике, как всегда при галстуке — этой обязательной принадлежности районного служащего. Галстук ‘здорово потерся посередине — мой коллега любил приваливаться грудью к столу. Это была его любимая поза: золотая капроновая мишура вылезали из протертого посредине галстука, лохматились, будто соломка. В лацканах пиджака сверкали разнообразные значки — давняя его слабость ко всяческим медалькам, продающимся в киосках.
Волосы на лысеющей Левиной голове торчали в разные стороны пучками, точно у гения, и взгляд был дикий, жгучий, как всегда. Но в райцентре все давно уже знали, что этот человек, Шекспир районного масштаба, певец надоев и привесов, слагатель гимнов искусственному осеменению давно уже исписался, а по утрам полощет рот одеколоном, чтобы не разило перегаром в момент встреч с начальством, а также во время интервью с трудящимися.
А тему искусственного осеменения Лева разлюбил после того случая, как однажды его чуть не забодал колхозный Михайло Пипеткович — огромный бык, про которого журналист решил написать очерк. Слава богу, скотники отбили, а то бы конец пришел журналисту. Лева долго после удивлялся, почему животное, зачатое искусственным способом, обладает столь диким нравом?..
Он стоял на широкой больничной террасе и глядел на меня, говорил о скучных газетных новостях, постукивая по колену облезлым мотоциклетным шлемом цвета заплесневелой хлебной буханки. Он сказал, что не может долго со мной разговаривать, потому что спешит на совещание идеологических работников. Вид у него был заранее усталый и равнодушный, словно у лошади, которую еще не запрягли, но уже попоили перед дальней дорогой.
Я почему-то не мог глядеть в его сверкающие гениальные глаза и разглядывал царапины на шлеме, каждая из которых могла рассказать о многом.
Я глядел на Леву, и мне почему-то вспоминалась моя наивная подростковая мечта о коммунизме, в который я тогда крепко верил. И не потому что находился еще в пионерском возрасте — просто невозможно было в это не поверить. В такое близкое — как в собственную юность.
И сейчас все еще что-то шевелится в моей глубине: наивное, детское, непоколебимое. Потому что всегда трудно разглядеть собственную подлость, потому что поверил еще с того дня, когда красивая пионервожатая привела нас в ленинскую комнату и попросту рассказала взволнованным голосом: не строя в шеренгу, не упоминая ни номера очередного партсъезда, ни имен вождей. Сама мечтательная лирическая девушка, она как-то сумела убедить нас в прекрасном будущем, хотя у самой у нее судьба впоследствии сложилась трагически… Большинство наших мальчишек было влюблено в нее, но в тот день, отвернувшись от стендов с цифрами достижений и планов пятилеток, она тихо проговорила, глядя поверх наших стриженых голов: «Это обязательно наступит!..»
Это был единственный урок, с которого я возвращался домой легким крылатым шагом, будто летел над выщербленной пешеходной дорожкой. Я торопился сообщить дедушке и бабушке, отцу и матери о том, что я узнал сегодня — мир переменится! И мы все будем счастливы! Всего лишь два предложения, больше ничего. Звуки гармони, доносившиеся с соседней улицы, лишь усиливали мое праздничное настроение. Я никогда, никогда не буду разочарован в этих словах самой прекрасной девушки нашего поселка, гордости школы, которая погибнет впоследствии от побоев пьяного мужа…
Я вспомнил это, и мне стало стыдно за то, что я, газетчик и не старый еще человек, заболел и пал духом. И даже Василь Василия, наш известный и уважаемый доктор, почти ничем не мог мне помочь. А ведь я, литератор и журналист, был обязан что-то сказать своим землякам… Но где та правда, которую я должен был поведать жителям своего края? Я не знал. Я в то время совсем ничего не знал.
…Наша больничная встреча с Левой прошла холодно. Газетные мысли омрачили его круглое вечно озабоченное лицо. Мы стояли друг против друга как чужие. Он сказал, что я в своей полосатой пижаме смахиваю на узника концлагеря.
Поговорив о пустяках, распрощались. Я проводил его до ворот. Мотоцикл «Урал» косил на меня фарой, словно узнавал старого Друга.
Лева толкнул ногой стартер: дрессированный мотор отозвался гневным рыком.
— Я в любой момент заберу тебя отсюда! — крикнул он, застегивая ремешок шлема под плохо выбритым подбородком. — Мы с тобой еще помутим воду!
Он погрозил кулаком в пространство, выжал сцепление. В Леве уже не было никакой самостоятельности, глаза его бессмысленно глядели в сторону райцентра, куда он спешил на очередное мероприятие. Мотоцикл рванул с места, исчез за густой летней зеленью, но лепет мотора еще минуты две слышался за лесополосой на повороте большака.
УТРЕННИЙ СЕЛЬСКИЙ ВОКЗАЛ
Однажды летним утром я сошел по ступенькам вагона на перрон нашей маленькой станции, с трудом волоча большой чемодан, набитый техническими книгами. Состав вагона по инерции звякнул, и звук этот разнесся над сонным поселком. Лучи солнца коснулись верхушек столетних тополей, позолотили ржавую крышу водокачки, искрящийся оплавленный молниями штырь громоотвода. Рассвет был летний, прохладный, но присутствовала вокруг какая-то серая облачность, дымчатость, как признак несчастливости — долгой и нудной, из которой трудно вырваться. Какое-то идиотское предперестроечное настроение, будто начинающая болезнь мира начиналась именно во мне, внутри меня, и усталом болезненном сердце.
Настроение было хорошее. Я, сельский паренек, стал студентом московского института. Пусть заочник, но все-таки студент! Жаль, дедушка и бабушка не дожили до этого дня.
— Зачем ты поступаешь в технический вуз? — удивлялся Лева. — Давай к нам в Воронеж, на журфак!..
Бумкал на холостых оборотах дизель тепловоза. Я брел вдоль запыленных вагонов и неожиданно увидел гармониста, сидящего на опрокинутом фруктовом ящике с гармонью в руках. Наверное, возвращался с какой-нибудь гулянки. Человек он был странный и молчаливый. Но в игре ему не было равных. Многие завидовали одинокому музыканту, в том числе и Лева, тоже считавшийся неплохим гармонистом. Наш разносторонне одаренный коллега тоже гордился тем, что его изредка приглашают на мероприятия. Играл Лева чисто, звонко, без ошибок. Репертуар любой: и плясовые, и матаня, и страдания. Все было в его игре четко, прозрачно, и в то же время чего-то не хватало. Недоставало, прежде всего, интонаций, музыкальных глубин, затаенного надрыва, ощущения бесконечности и тайны самой жизни, которая есть в игре настоящего музыканта.
Кстати, и гармошки у них были разные: у Левы — обыкновенная, фабричная, с пластмассовыми кнопками, у гармониста — елецкая рояльная, с полустертыми деревянными клавишами. Такие гармошки и поныне делают по особому заказу редкие мастера из глубинки, помнящие до тонкостей старинное ремесло.
Гармонист жил совершенно одиноким. Гармошка заменяла ему женщину. Она и припахивала всегда какими-то нежными свадебными запахами, эта постаревшая, но вечно молодящаяся сельская кокотка.
Сам Лева тоже называл гармониста «настоящим», но в чем состоит эта «настоящесть», объяснить не умел. Способность посредством народных мелодий передавать затаенное чувство человека? Чтобы получалась «нябесная», по выражению старушек, музыка? Вечно полупьяный, заторможенный с виду человек, поработавший на своем веку и трактористом, и пастухом, и плотником, резко рвал меха. Пальцы, скрюченные от разнообразных трудов (лодырем он никогда не был, хотя и работник такой, которого каждый день приходят отпрашивать на гулянки и прочие подобные «мероприятия», вызывает рано или поздно раздражение у самого покладистого начальника), бегали по глади скругленных клавиш, словно бы сами знали, на какую из них надо нажать. И гармошка, чувствуя руки хозяина, гуркала, как голубица, вздыхала и стонала женскими голосами, заставляла гостей вздрагивать при каждом своем музыкальном вскрике-призыве. А когда гармошка молчала, вздыхая мехами, то в груди ее, казалось, рождается новое завтрашнее будущее, о котором она знает, но не в силах поведать обыкновенными словами. Когда же гармонист напивался «до отруба» и сидел на лавке, привалившись спиной к стене с закрытыми глазами, — лишь руки продолжали играть! — гармошка принималась капризничать, не подчиняясь вялым нажимающим пальцам и истомленному, истрепанному в свадьбах сердцу музыканта. Гармошка, словно бы сама по себе, выдавала сбивчивый перебор голосов, похожих на затухающий вопль, пережим низких клавиш, завершавшийся переливчатым омертвелым хрипом.
«Я не умею играть как настоящий гармонист! — восклицал Лева по пьянке. Горечь звучала в его выкрике, не одновременно и торжество. — И все-таки быть таким, как ваш гармонист, не хочу!»
…В то яркое утро одного из лучших дней моей жизни, держа в оттянутой руке тяжеленный чемодан с учебниками, я остановился напротив гармониста, наигрывающего тихие, почти неслышные переборы. Темнело костистое худое лицо, белесый редкий чубчик серебрился от первых лучей солнца, глаза выпукло круглились и сияли — он сам для себя играл! С ним такое частенько случалось. Не в силах дойти до дома он иногда спал под забором или в придорожных лопухах и, очнувшись поутру, первым делом начинал играть, независимо от того было у него, чем опохмелиться или нет. Когда он уходил со свадьбы, ему обычно давали с собой бутылку водки или самогонки. Вот и сейчас, возле его ног, обутых в грубые ботинки с металлическим! заклепками, на влажном от росы асфальте стояла едва початая бутылка водки, свешивался клочок отлепившейся этикетки.
На станции ни ветерка, сплошная тишина, если не считать редких железнодорожных звуков, заглушаемых негромкой гармонью. Дома меня ждала мать. Об этом я помнил, едва только поезд тронулся от московского перрона. И отец тоже меня ждал. Он сейчас, наверное, собирается на работу в колхозную мастерскую. Сестра жила в другом городе. А еще меня ждали друзья: Лева, Пал Иваныч. Мне интересно узнать, какие новости случились в поселке, пока я сдавал экзамены.
Тополя стояли как влитые, возносясь неподвижными верхушками, горящими под солнцем. Однако небо все еще было темным, пепельного оттенка. Листва на деревьях отсвечивала стальным блеском, и все еще хранила ночной холод.
Гармонист продолжал наигрывать, склонившись лицом к клавишам. Позади него растекались веером стальные нити железнодорожных рельсов, горел вдалеке зеленый огонек семафора. Тепловоз дал гудок, взревел дизелем, и состав покатил дальше. Над поселком и всей округой возвышалась угрюмая водонапорная башня, словно бы накренившаяся всей своей краснокирпичной массой, хмуро поглядывая вокруг пыльными окошечками.
Мне надо было переходить через пути, затем шагать по грунтовой дороге в райцентр. Гармонист поднял голову, узнал меня и приветственно кивнул. Я был доволен, что он меня помнит. Ведь он частенько заходил в наш дом на стариковские посиделки. Гармошка словно бы тоже не могла перебороть утреннюю хриплость голосов и старалась, как могла, многозначительно дышала своими кожаными мехами.
Я невольно замедлил шаг, поставил глухо тукнувший чемодан на асфальт, визгнули металлические хромированные уголки. Я вдруг подумал о том, в какую пропасть мне предстоит погрузиться — в высшее техническое образование! Может, правы и Лева и Пал Иваныч — не мое это призвание?.. Но чемодан громоздился на перроне всей своей судьбоносной тяжестью, вся его мудреная книжная начинка словно бы уже заранее имела какую-то власть над моим сознанием. Гармонь замолкла. Каркали проснувшиеся грачи, живущие на вершинах освещенных солнцем тополей.
Объявился пожилой железнодорожник с какой-то железякой в руках, и гармонист предложил ему выпить. А железнодорожник и так был уже выпивший, веселый. Приближаясь к гармонисту, он приплясывал на ходу. Форменная одежда его была мятая, в пятнах, зато на картузе ярко блестела начищенная кокарда, сияли алюминиевые пуговицы с молоточками.
Гармонист и железнодорожник выпили. Мне тоже предложили, но я отказался. Мне и так было хорошо. В карманах моего пиджака лежали новенькие студенческий билет и зачетная книжка.
Гармошка, поставленная на асфальт, отдыхала, алые меха ее, потертые на сгибах, растягивались сами по себе.
«Страдами!.. Эх!..» — попросил железнодорожник гармониста. Тот вновь поднял гармонь, перекинул через плечо потертый ремень и без приладки заиграл страдание. Глаза гармониста как-то вмиг опустели, отрешаясь от солнечного утра, по скулам забегали напряженные желваки. На него постепенно находила тень водонапорной башни. Золото утреннего рассвета дробилось в листве пробуждающихся тополей, падало сверху, как вода, заполняя все вокруг быстрым теплом летнего начинающегося дня. Тусклые глаза гармониста прикрылись, как сонные. Вот он сделал длинное вступление и запел мелодию старинного куплета всем своим вдруг исказившимся лицом. У меня от такой игры озноб по коже пошел, а сам гармонист в этот момент казался мне инопланетянином. Кепку гармонист опять, наверное, где-то потерял, и жидкие волосы на его голове зашевелились на неожиданно объявившемся ветерке. В начинающемся дне лицо гармониста, поющего страдание, напоминало шевелящуюся печеную картофелину. Железнодорожник подпевал ему тонким мяукающим голосом.
Я начал переходить через рельсы, ощущая себя немного чужим для этих мест. Я чувствовал на расстоянии, что мать ждет меня у калитки. Я уходил все дальше от станции, но нескладная и завораживающая мелодия, исполняемая на два голоса, еще долго шла следом за мной по тихим переулкам райцентра.
ДУХОТА
Гармонист пробовал играть в палате, осторожно прилаживался к гармошке, но Пал Иваныч приказывал прекратить — он не любил посторонних звуков. Старик уважал разговоры о политике и о революционном смысле жизни.
— Много всего поразрешали — любовь, музыка… — ворчал он. — Вроде мелочь, а человека забирает целиком, выщелкивает душу из общепролетарского дела.
Кричал чуть ли не целый день, рассуждая сам с собой, потому что никто не любил с ним связываться. Сапрон, правда, частенько одергивал его своей басовитой мощью.
Ночами ветеран вскрикивал во сне, ворочался: ему снились плоскогубцы. Просыпался затемно и опять разговаривал сам с собой, шатаясь понять, в какой исторической точке высокий народный дух перешел в железную машину власти. И какую ошибку совершил лично он, революционный аристократ духа, Иногда подходил к гармошке, стоявшей на тумбочке, ковырял пальцем сжатые меха, щелкал ногтем но клавишам — он смотрел на гармошку как на живой предмет и робел возле нее, словно ребенок, боящийся некоторых предметов. Гармошка сама по себе олицетворяла для него народ, я народа в чистом виде, в любом отвлеченном образе бывший нарком побаивался. Для чего гармошка, зачем она, лишняя в устройстве всемирного разума? Бормотал, уходил на свою койку с неразродившейся общей мыслью.
Часто принимался плаката после таких рассуждений. Однажды заявил, что мы должны почитать его как Иисуса Христа. Дескать, он, Пал Иваныч — дух Ленина и пророк его возрожденных идей. «Все во мне революционно высочайше!» — заявлял он, постукивая себя в грудь, гулкую в ночной палате. Далее он пытался доказать, что рабский труд но имя идеи есть разжижение самой идеи: происходит уменьшение давления труда, стихание труда.
— Правильно балакаешь, — одобрял дядя Михай, страдающий бессонницей из-за переедания. — Покой, прежде всего. Когда человек спокоен, он любую идею разжует.
— Вот молодей, понимаешь! — радовался ветеран любому слушателю. — А всем прочим балбесам лишь бы не вникать — готовое хотят получить. А после оглядываются и спрашивают: где же коммунизм? Да вы его зарыли, сволочи, он у вас между пальцами песком ушел.
Старик собирался удрать из больницы и пройти по всему району «живым образом современного Евангелия». Свой поход намеревался закончить требовательной проповедью: долой нахлебников и бюрократов. Вернуть звание комиссаров и большевиков всем лучшим людям!
Он где-то слышал, что крестоносцы, вооруженные идеей, дошли аж «до Ерусалима». А мы со своим ясным смыслом никак до социализма не дотопаем. Осталось время изничтожить как классового врага и считать его остановившимся, ежели оно навсегда скрывает от нас далекое будущее. Народ, собака, не желает ничего хорошего, его, народ, завсегда влечет к несчастью. Как бы ты, лучший среди него, ни вел его к новым истинным принципам, он вес равно заведет и тебя и себя в гибель, в пропасть.
— Народ — штука упрямая, — вздыхал сочувственно дядя Михай. — Попробуй, поборись с такой гущей самолюбов. Это же цемент. Пока не загустел, делай с ним что хошь, но ежели схватился — шабаш! — только кувалдой и расколешь.
Пал Иваныч подходил поближе к внимательному слушателю и развивал свою мысль о том, что врага надо победить сначала в мыслях, а после уж приступать к физической ликвидации. Жаль, что наши головотяпы наоборот делают: прикончат человека и рассматривают, каков из себя? Всякую твердость надо загнать в собственную душу и там переломать, перекрошить на кусочки.
Наговорившись, активист выпивал кружку остывшего чаю, ложился и засыпал до самого обхода, пока не приходила ворчливая медсестра, раздающая градусники и таблетки.
В полуденную жару в палате было всегда душно. Дядя Михай не один раз высказывал желание сбежать на пруд и выкупаться вдоволь всей компанией. Толстый, обрюзгший, он лежал на постели в одних кальсонах, сосал диабетический леденец, блаженно попыхивал, словно погружался в воду.
Он любил вспоминать, как мальчиком, изнывая от жары, брея от тени к тени, от дерева к дереву, через переезд, возле которого шипел жуткий черный паровоз, казавшийся горячее самого солнца.
Теплая прудовая вода, пахнущая коровьим пометом, глубинным запахом ила, взмученного копытами животных, казалась маленькому Михайке свободой, в которой ты висишь, почти лишенный тяжести, и благодать обнимает тебя до самого горла.
Плескаешься, ухаешь, хлюпаешь, не заходя на глубину. Туда нельзя — там тьма, страх. Пруд воронкой уходит из-под ног, устремленный всем своим холодом в глубину земли, прямо в ад. Вокруг тебя влажный прудовой воздух, ты чувствуешь неясность, облегченность своего тела, которое будто растворилось в воде, сделалось наполовину неощутимым, словно бы растекающимся во все стороны вместе с водяными завихрениями; вода сглаживает твои резкие движения, переводит их в плавность, в размеренность, в ритм всеобщей природной жизни; в воде ты отчетливый для Бога, как если бы он и в самом деле видел тебя краешком глаза.
О воде и связанной с нею Божьей благодати дядя Михай мог проповедовать часами. Он чуть ли не молился на эту воображаемую прудовую воду, и от его речей очень хотелось поскорее побежать, словно мальчишка, на пруд, чтобы вволю наплаваться.
В конце концов, мы всей палатой сбежали на пруд, до которого было примерно с километр, и находился он на другой стороне села.
Пал Иваныча пришлось поддерживать под руки — от жары старику становилось дурно.
— Вода и теплынь, вода и покои! Ничего другого лучшего для человека не придумано, — бормотал дядюшка. Лицо его было сияющим, словно он шел выполнять священный ритуал.
Когда пришли на берег, разделись и полезли в воду, дядя Михай на всякий случай привязался веревкой к стволу лозины: вдруг течение понесет на глубину! В пруду имеются нижние холодные слои, которые так и норовят оплести человеку ноги, свести их судорогой.
Гармонист зашел в воду по шею и стоял, дыша влажным простором, начинающимся возле его открытого рта, глядел на водомерок, скользящих по маслянистой сверкающей воде возле его глаз, отчего насекомые казались большими золотистыми парусниками — я тоже их видел такими.
— А не попадет ли нам за то, что без спросу ушли из больницы? — спохватился дядюшка, теребя намокшую веревку, привязанную к поясу.
— Можно, — ответил Сапрон, раздевшийся догола и похожий на статую молотобойца — огромный, белый, с несколькими военными шрамами на спине и руках. — Мертвецы ходят где попало, без всякого разрешения, а мы еще живые, у нас ум есть. Сейчас день, солнце стоит, идет наша жизнь!
Я помог Пал Иванычу раздеться. Он тоже был незагорелый и все же темный от старости — коричневый, сухой, похожий на замученного негра из африканского теле репортажа. Опираясь на костыль, он заходил в воду, ступая в ней ногами, как палками, словно они у него не гнулись, взмучивая при каждом шаге шарообразно донный вспучивающийся ил. Глянцевые теплые листья лозин щекотали его узкие плечи, он рычал, сбивал листья палкой. Развевались пряди белого пуха на затылке. От тонкого кривого костыля ил расходился еще гуще, чем от ног. Одной рукой ветеран опирался на костыль, другой отгонял перламутровую бесшумную стрекозу. Тело старика судорожно вздрагивало от прудового холода, кольцами идущего снизу. Колени его скрылись, он ступал ногами твердо, уверенно. Отшвырнув костыль на траву, бросился вперед и поплыл, ругаясь и проклиная кого-то.
— Утопия! — воскликнул дядя Михай, испуганно округлил глаза. — Плыви за ним… Утопия!..
Я поплыл, но Пал Иваныч, обернув лысую, обтянутую черной кожей, глянцевую в воде голову, крикнул:
— Отставить преследование — нарком плывет!
— Ни хрена ему не сделается, — глядел вслед старику Сапрон. — Железный старик, вечный!
Лицо ветерана, улегшегося на спину посреди пруда, было похоже на маленькую корягу. Вспомнилось его изречение о том, что мир состоит из двух частей. Одна часть — бездумное революционное сердце, вторая — все остальное.
Мы залезли в воду и стали купаться, плавали и ныряли. Сапрон, набрав полные легкие воздуха, на спор донырнул до середины пруда. И опять дядюшка боялся, что наш разведчик утонет.
Устали, сели на мелкое дно и сидели просто так, глубоко и вольно дышали.
Пал Иваныч, медленно и плавно взмахивая руками, плыл на спине в полуденном мареве пруда. Неожиданно повернувшись, уставился на нас.
— Христиански млеете? — завопил он. — А ну, прекратить купание. На берег марш-марш…
С криками и руганью подбегала с холма к пруду толстая санитарка Матрена. Она кричала, грозила досрочной выпиской, а мы торопливо выбирались на берег, стесняясь своей наготы, которой Матрена словно и не замечала. Один лишь дядя Михай купался в кальсонах, опасаясь злой рыбы, которая собиралась укусить его за кое-какую «остаточную штуковину».
Мы уже одевались, а ветеран все еще продолжал плавать, ярко блестя мокрой головой и глазами, не обращая внимания на вопли и угрозы Матрены. Вот он медленно подплыл к берегу, фыркая зелеными фонтанчиками, встал на ноги, оскользаясь по дну, и, судя по всему, чувствовал себя бодро.
Матрена отпрянула: заляпанный илом старик был похож па водяное чудовище.
— Вот дураки! — взревела она и огрела пухлой ладонью безответного дядю Михая. Он вздрогнул, сморщился, как сжатый помидор, из глаз его мгновенно потекли мутные слезы. Он утробно всхлипнул.
— Ну не плачь! — санитарка неуклюже погладила его по лысой голове. — Это я так, шуткую…
На обратном пути нас захватила гроза. Неожиданно наплывшие тучи низко повисли над лугом, напружинились синей тишиной, закруглились ватными краями. Потянул ветерок, вихрясь пыльными ураганными нитями. Духота пронзилась холодными струями, словно в кипяток бросили горсть снега.
Пошел град, усыпавший луг толстым белым слоем. Ноги скользили по нему, как по гороху. Плечи и руки одеревенели от беспрерывных щелчков градин, ложбинка на спине сделалась ледяной.
Дядя Михай стонал от ужаса, крестился правой рукой. Левой он придерживал над мокрой головой обломок шифера. От ударов близких молний, с шорохом уходящих в шевелящееся белое месиво, всех покачивало, обжигало горячим электрическим воздухом.
— Спасите! — завопила Матрена, падая от такой скользоты на колени, затем грузно на бок. Мы с Сапроном приподняли ее, потащили вперед. Градины пищали у нас под ногами, как живые насекомые.
Пал Иваныч колотил палкой серую градовую стену, текущую с неба, бесконечно встающую перед ним, с хрустом проламывало сквозь нее, выкрикивая революционные лозунги.
В небе стоял непрерывный грохот. Градины выскакивали из-под толстых волочащихся ног Матрены, выщелкивались, будто сверкающие подшипники.
Пахло электричеством и немного подгоревшим металлом, словно в небе дымилось железо. На оголившейся груди дяди Михая болтался на бечевке крест — мокрый и черный.
Гармонист брел сквозь мутную пелену града спокойно и неторопливо. Я понял, что мы заблудились в этих белых струящихся нитях, в этом грохоте и огромном расползающемся беспрерывно во все стороны шорохе.
Мы все шли и шли, ничего не видя вокруг, словно в пустыне. В который раз попался навстречу обломок телеги с одним колесом и ржавым ободом, смятая бочка с засохшими потеками известки.
Я потерял больничные растоптанные тапочки и шагал босиком. Ноги от холода стали красными, и я не мог глядеть на них без страха — казалось, на них выступила кровь.
Молнии величаво озаряли все вокруг, шипели, трепетали над белым полем, раскалывались в мелкие слепящие брызги. Зеленые и синие языки пламени бежали мимо, щекоча кожу, вздыбливая волосы теплой электрической силой; огненные ручейки утекали в низину, медленно волоклись, змеились над сплошным градовым полем.
— И природа, сволочь, обуржуазилась! — кричал неподалеку Пал Иваныч. — Видите, она вытворяет все, что ей вздумается. Вот до чего довела ваша перестройка.
Он едва не падал от усталости и часто отдыхал, опираясь вытянутыми руками на встречную, чуть наклонную градовую стену.
Но впереди серыми пятнами уже прояснялись больничные кусты в палисаднике.
ДУМАЮЩЕЕ ВЕЩЕСТВО
Пожилая медсестра споткнулась в коридоре, уронила коробочку с пробирками и анализами. Нагнулась, поохала, собрала их обратно. Из одной пробирки пролилось на пол немного жидкости — врач зачем-то взял у Пал Иваныча пробу спинномозговой жидкости. На плохо выкрашенном полу со шляпками торчащих, до блеска стершихся гвоздей, образовалась маленькая лужица, будто ее котенок сделал.
Пункцию у старика брал сам Василь Василич на предмет исследования «воспаления личности», как вздумалось ему пошутить.
Валяясь на постели и коротая послеобеденное время, я услышал вскрик, звук скольжения массивного тела, шлепок и удар грузной массы. Я встал, выглянул в коридор. На полу, поскользнувшись на мозговой жидкости, лежала, охая, Матрена. Она несла в женскую палату миску горячих щей для одной не ходячей старушки и все их пролила, да еще и тарелку казенную разбила.
Санитарка заругалась, пожалуй, что похлеще Сапрона, шваркнула в дверь обломком тарелки, засвистели мелкие осколки.
Пал Иваныч, которому после пункции запрещено было вставать, вскочил с деревянного щита, на который его положили для распрямления проколотой спины, выбежал в коридор, накричал на глупую бабу, поскользнулся на собственном мозгу, смешанном теперь уже со щами, упал, завалясь поперек Матрены, прокатился по ней, словно рубель по скалке.
Нянька сшвырнула его с себя, будто легкую жердь, и, прихрамывая, постанывая, отправилась за шваброй.
Она долго еще ворчала, протирая пол, сгребала звякающие осколки. После уборки на полу остался влажный, пахнущий хлоркой след.
На следующий день к Пал Иванычу пришел его старинный полузабытый приятель, живущий в этом селе. Толклись в дверях два старика, вяло и быстро пожимали друг другу ладони, заглядывали в глаза с детским любопытством. Гость на вид был моложе, круглее, зато наш активист намного выше, к тому же нашего палатного вождя молодила зеленая пижама. Они стеснялись обняться, почужев друг другу за долгие ушедшие годы, общупывали ладонями щеки, плечи, и все жесты были спокойные, терпеливые, без намека на ласку или сочувствие. Каждый из них как бы удостоверялся, что человек, стоящий перед ним, каким-то образом еще жив.
Местный гость принес Пал Иванычу гостинец, развернул хрусткую серую бумагу:
— На-ка вот тебе…
— Что это? — воскликнул звонким дребезжащим голосом Пал Иваныч. — Мыло, да? Мыло?
— Нет, не мыло, — старик-гость оказался почти совсем глухим, но хорошо понимал речь по губам. Он тряс головой, или она сама у него тряслась, тыкал пальцем в коричневый влажный комок. После каждого тычка на пол сыпались светлые крошки. — Это щарбет, в магазине нонеча привезли. Кушанье такое. И на самогонку тоже сгожается.
Пал Иваныч кивнул, положил щербет на свою тумбочку:
— Мыло нам годится, мы тут на пруд ходим купаться.
— Вкусный щарбет, хороший, — кивал улыбчиво старик-гость.
Они присели на кровать и принялись разговаривать, почти не понимая друг друга, потому как бывший нарком тоже был с глушью. Совсем глухой старик-гость смотрел на лицо Пал Иваныча внимательно, без отрыва, как на экран телевизора, присматриваясь к мельканию тонких злых губ.
Время от времени старик звал меня на помощь, и я писал на бумаге печатными буквами смысл их разговоров. Пока писал, оба терпеливо ждали, не глядя друг на друга, вздыхали, почесывались.
— Этого мужика я чуть не расстрелял когда-то, — сказал Пал Иваныч во время паузы. — Уже и приказ был подписан…
Как зовут гостя, и за что он хотел его расстрелять, когда был наркомом, бывший командир начисто забыл. Но, видимо, повод был важный, потому что старик-гость до сих пор имел запуганный, приниженный вид. Он сидел на краешке Пал Иванычевой кровати с таким видом, словно в любой момент готов был брякнуться перед ним на колени. Оба со смехом вспоминали про какие-то два мешка денег, отпечатанных в республике. Старик-гость, бывший в ту пору казначеем, спрятал эти деньги от всякой контры у себя в сарае, а жена, решив, что в мешках сухие листья, вывалила их на подстилку свиньям.
Пал Иваныч удивился, когда я отломил от щербета кусочек и положил в рот — он решил, что я съел мыло.
Недорасстрелянный Пал Иванычем человек навестил его еще раза два, принес трехлитровую банку мутного, но крепкого самогона. Старик спрятал банку в тумбочку, стараясь никому ее не показывать — не положено выпивать в больничном заведении. Руки у него были неловкие, тряслись, и я приходил ему на помощь: отливал самогон вначале в кружку, затем в пузатую толстостенную рюмку, похожую на лампадку. Старик подносил ее ко рту:
— Изыди, нечистый дух — останься чистый спирт, да не пойди во вред младенцу Павелу! — дурашливо хихикал он, произнося над лампадкой шутливую молитву. И высасывал, причмокивая, содержимое рюмки, словно малыш, выпивающий компот до дна, до малейших капель, скатывающихся по стеклу.
Выпьет, зажует припасенной коркой, и через минуту он уже красный, свирепый, грохочущий.
Меня он тоже угощал по старой дружбе.
— Тяпни, селькор, тебе можно. Ты слишком дальнее поколение, ты меня не осудишь. А другие могут и пальцем показать:
вот, мол, большевик, а выпивает, как обыкновенный тип.
Несколько раз тайком от ветерана я давал самогонки гармонисту. Тот делал глотка два-три, благодарно кивал головой, розовел. Сердце у него принималось отучать так, что трясся воротничок пижамы. А выпить ему все равно хотелось, потому что и он был тоже здорово тронутый алкоголем, небось, через тысячу свадеб прошел. А уж гулянкам и посиделкам не было счета.
БОЛЬНИЧНЫЕ ХЛОПОТЫ
Мы с Сапроном спилили по распоряжению Василь Василича клен под окном его кабинета — дерево закрывало обзор, не видно было, какое начальство едет из райцентра по дороге.
Спирт в его личных запасах кончился, и, чтобы угостить нас за работу, он принес охапку пузырьков валерьянки. Пузырьки со стуком рассыпались по столу, словно шахматные фигуры. Мы свинтили пробки, наполнили до краев три стакана. Порожние пузырьки звякали, падали со стола, раскатываясь по углам кабинета.
— Пейте, ничего плохого не будет, — поднял свой стакан доктор.
— Да уж, какая тут плохота? — Сапрон крякнул и одним махом осушил граненый стакан.
Я отпил немного — валерьянка мне и без того надоела. Отдал свою порцию Сапрону, а тот разделил ее с Василь Василичем.
Доктор наш быстро захмелел, принялся опять за высокие разговоры о земле, о России. Сообщил, между прочим, что нашел в церковном подвале могилу Даниила Заточника, но забыл закрыть подвал обратно на замок, и дотошные пионеры-следопыты растащили священные кости первого русского диссидента. Была там еще рукописная книга с полуистлевшими страницами. Приятель доктора, местный зоотехник, взял эту рукопись, чтобы отдать для перевода своей бабке, которая немного разбирала церковнославянский язык и наизусть читала акафист, но, провозив книгу под сиденьем машины дня три, забыл про нее и где-то потерял.
Василь Василич на досуге играл в ансамбле ложкарей, который он сам же организовал при местном клубе, вечерами выезжал на природу с друзьями или занимался резьбой по дереву. Все больничные окна были в резных наличниках. Странно смотрелись затейливые белокипенные узоры на фоне старых стен из красного кирпича.
Два деревянных идола, вытесанных из цельных бревен, с лицами хмурых бородатых стариков, стояли в больничном палисаднике возле стола, за которым мужики резались в домино или в карты. Об этих идолов они гасили окурки, оставляя на лаковых бревнах серые и черные точки.
Несколько таких же идолов Василь Василич установил на берегу Красивой Мечи. Среди них особо тщательно были отделаны Перун и Даждь-бог. Хулиганы повалили их, написали на бревнах похабные слова, а Даждь-бога наполовину сожгли в костре. Оттого, грозил пальцем знаток народных примет, и выдался нынешний год таким градовым и беспокойным — Даждь-бог дает отместку.
У Сапрона была странная болезнь: ему часто мерещились мертвецы. Почти каждую ночь он видел людей с черными лицами, столпившихся возле больничного окна и рвущихся в палату для прямой беседы с убившим их человеком. Он вскакивал, бросался к подоконнику, разбивал стекла. Завхоз Жора ворчал, но привез из райцентра целый ящик стекол, и Сапрон сам же вставлял их и выполнял другие ремонтные работы.
— Я вас всегда бил и буду бить! — ревел он на мертвецов жутким голосом, похожим на вой. — Зачем вы опять пришли ко мне? Ведь я уже победил вас на войне, чего же вы еще хотите?
По лицу его текли слезы, шлепали по доскам пола.
— Я всех вас убил — спереди всех, кое-кого по необходимости сзади. Что же мне теперь, снова убивать вас?
У него была недюжинная сила, однажды он вырвал одним движением толстую доску подоконника. Широкая застарелая доска с треском выломалась, хрустнула, раскололась надвое вдоль, выскочила пружинисто из-под рамы. Взметнулись фонтанчики красной кирпичной пыли и белой известки. Сапрон вытащил доску одной рукой, словно ребенок, доставший из стопки книг самую яркую.
В черной щели под окном что-то само собой потрескивало, ухало, попискивало. Оттуда летели клочья пуха, серой ваты, истлевшей, изгрызенной в мелкие кусочки бумаги. С писком сыпались во все стороны и разбегались кто куда полуголые мышата.
Гармонист поднялся с постели, положил на потный лоб бывшего фронтовика белую бескровную руку, и тот сразу успокоился, задышал ровнее — гармониста он узнавал даже в беспамятстве.
Спустя некоторое время Сапрон скрепил доску самодельными скобами и прочно вставил ее на место, промазав щели цементным раствором.
— Мышек напугал! — долго, до самой ночи грустил он. — Подумают, сволочь какая-нибудь напала, а я просто больной человек. Я теперича куренка боюсь зарезать, через кошку переступаю, чтобы лапу невзначай не отдавить.
Великан, случалось, уходил поваляться в поле, на траву, катался там с шумом и фырканьем, вроде лошади: такой же большой, грузный, шебуршливый. Навалявшись, отбив бока и нагрязнив рубаху, возвращался в больницу — вышла дурь! Умывался во дворе под рукомойником, прибитым к черемухе, блаженно отфыркивался, обмывая расцарапанные белые плечи.
Сапрон на войне был разведчиком, но не любил вспоминать об этом, как я его ни упрашивал. Много приходилось убивать ему людей, которые прежде считались врагами, а теперь он позабыл их в лицо — приходили по ночам общей толпой и требовали от него разговора. Вот и разговаривает великан сам с собой, никому в палате спать не дает.
Дядя Михай над ним подшучивал:
— Вот, воюешь с мертвяками, идешь на них с голыми руками, а ты бы, Сапроша, с молитвочкой.
— Нет такой молитвы, чтобы мертвеца взяла, — отвечал серьезно бывший фронтовик, — тут надо быть начеку, иначе они весь белый свет изживут. Не верю я, мужики, ни в какие молитвы, ни во что не верю. Для меня жизнь совсем простой стала.
Однажды я почувствовал себя плохо: сердце заныло, застучало, зазвенело, словно кузнечик на лугу, отказываясь быть сильным. Так и затенькало, не оставляя надежды, и решил я, что умираю. Сказал об этом Сапрону, находившемуся в это время в палате.
— Сердце? Отчего оно остановится? — успокоил он меня. — Это, брат, такой комок, что ой-ей-ей сколько в нем силы! Я Бога не признаю, но Кто-то следит за этим комочком. Кто-то заставляет его сжиматься и разжиматься. Это уже под конец войны меня ослобонили из разведки, нервы мои стали дергаться. Иду по военной тьме и чую — смертная сила от меня расходится, как волны по пруду, даже комарики перестают в воздухе пищать, чуют, заразы, что на особое дело человек отправился.
С войны Сапрон вернулся в голодном сорок шестом году. Его вышел встречать отец. Он даже не обнял сына, а первым делом спросил: нет ли чего поесть?
Солдат открыл мешок и подал отцу буханку хлеба. Тот молча принял хлеб и заплакал, обливая соленой влагой глянец подгорелой корки. Сапрон рассказывал, что в этот момент душу его будто ломом поддело: я пришел победителем, врагов поубивал без счета, а мой отец опух с голода. Где же справедливость?
Некоторые односельчане думали, что Сапрон прикидывается и убегает в больницу нарочно, чтобы к нему не приставало начальство, уговаривающее его перейти из пастухов в дояры-наставники.
Божница выписывала районную газету, и первым делом она попадала в мужскую палату. Начинался час чтения. Читали по очереди все, даже Сапрон.
Я узнавал руку Левы: в каждом абзаце чувствовалась безнадежная борьба со скукой животноводческой цифири — часто при помощи лихой и наглой фантазии. Не зная доярку даже в лицо, он мог по трем цифрам надоев написать о ней большой очерк с такими красочными деталями, что сама доярка хваталась за голову.
ЗВУК ПОЕЗДА
Больница располагалась на пригорке. Из окна, поверх расстеленной на подоконнике газеты, я видел едва ли не половину нашего района, взгляд без помех улетал километров на пятнадцать. В хороший солнечный день можно было различить дальние села с пиками серых церковных колоколен — мрачных и безжизненных даже на расстоянии. Чем дальше находилось то или иное село, тем прозрачнее, отчетливее, обтекаемее казалась и сама церковушка, и окружающие ее деревья. Различались вагончики поезда, ползущего вдоль горизонта — там была железная дорога, по ней я ездил в Москву, когда учился заочно в техническом вузе. Днем железная дорога казалась бесшумной, лишь изредка постукивали колеса, зато ночью невидимые составы лязгали и гремели под звездной крышей, словно колея проходила через больничный двор, напрочь лишая сна старого обходчика дядю Михая. А если ночью подойти к окну, то можно разглядеть огоньки вагонных окон, вытягивающиеся на горизонте в шевелящиеся желтые бусы.
Глядя на поезда, я часто вспоминал одну красавицу, с которой познакомился года два назад, возвращаясь с экзаменов домой.
….Будто облачко вплыло в общий вагон, и сразу все вокруг потишело, даже картежники перестали шуметь, и карты в их руках замедлили движение. На нее никто особо не пялился, но все равно как-то стало неуютно. Будто в воздухе что-то нарушилось, и он сразу попрохладнел и посуровел. Она села рядом со мной, так уж получилось.
Было в этой девице что-то необъяснимо нашенское. Бывает так — придешь на Павелецкий вокзал, глянешь вокруг, послушаешь говор: свой народ! А чем свои, почему — непонятно. Вот и эта была такая, из наших краев, можно сказать, землячка.
Я сдал почти все экзамены и ехал домой, забыв о «хвостах» и прочих хлопотах. То лето выдалось необычайно жарким — под Москвой горели леса, дымилась трава на лугах и обочинах. В раскаленный торф, будто в ад, проваливались тракторы вместе с трактористами. Дымом полнилась, дышала вся Москва. Даже в метро гулял голубой горьковатый туман, рассеивая свет фонарей и прожекторов.
Мы уже порядочно отъехали от Москвы, а все еще пахло гарью. Казалось, дымятся и вагоны, и чемоданы, и даже апельсины в руках детей. Спустя два часа поезд надолго остановился. Надо было ждать встречный состав. Проводница открыла железные пыльные двери и разрешила погулять.
Я помог красавице сойти с вагонных ступенек, взял ее за талию — она мне показалась очень тяжелой, будто из камня сделана. Пошли по траве вдоль состава, наклонялись то и дело, рвали ягоды, которых здесь было много: кроваво-красные, подсохшие, душистые, в черной сухой корочке, будто подгоревшие. Грустно шевелилось на ходу белое платье в голубых цветочках. С хрустом проминалась под туфельками сухая молодая трава. На узких, чуть ободранных носках туфель алыми пятнышками отпечатывался сок раздавленных ягод.
И здесь мы увидели нашего гармониста. Тогда он был еще не больной — сидел на зеленом бугорке в тени куста, играл, напевая какое-то старинное страдание. Как выяснилось, он возвращался со свадьбы. Его в те времена даже в города приглашали на свадьбы, в особенно родственники, ценившие сельские мелодии.
Он играл, напевал, поглядывая то на пассажиров, то на початую бутылку водки. Свежий дымок завивался над ним затейливой греческой буквой, словно выписывал математическую формулу его судьбы.
Гармонист узнал меня. Не переставая играть, кивком поющего отстраненного лица приветствовал нас.
Красавица закрылась ладонями от песни, будто застыдилась чего-то. Слезинка мелькнула на се щеке и тут же исчезла, отброшенная длинным пальцем прочь, к насыпи, где стояли неподвижные раскаленные вагоны, пожелтевшие от жары.
— Выпей, девушка! — предложил ей гармонист. Заскорузлая натруженная рука — он работал, кажется, в то время трактористом — потянулась к бутылке. Сполоснув стакан водкой, налил примерно треть его. Наливал поглядывая вопросительно на красавицу. Она кивнула, он перестал лить. Поднял стакан с земли, медленно подал. К донышку граненой посудины прилипла, болтаясь, жухлая травинка. Водка маслянисто колыхалась, блестела ярче стекла. Красавица стиснула своими тонкими белыми пальцами мое запястье, и, одним махом, перегнув белую высокую шею, выпила, словно лихая бабенка на свадьбе.
— Как тебя зовут? — спросил я.
Она передыхала после водки с приоткрытым ртом. Коричневые радужки глаз ее мерцали глубинным думающим светом, губы горько лоснились, от них шел сладковатый винный парок, и в ней самой было что-то опьяняющее — хотелось обнять ее всю, прижаться и тоже сделаться пьяным,
— Никак не зовут — ответила она, поглядывая на дымящиеся луга.
— Эх Россия наша, сторонушка, Россия-грустнота! — гармонист снова наполнилстакан подал его мне, подмигнул.
Я выпил. Кругом стояла жара, а в меня будто вбили холодный кол, я
передернул плечами.
Девушка взяла меня под руку, и мы пошли дальше. Гармонист заиграл нам вслед странную грустно-веселую мелодию — у него такие получались, за это его и любил поселковый народ. Моя попутчица слегка качнулась, прислонила голову к моему плечу: через рукав рубашки я почувствовал, как загорячела ее щека.
А дальше был лес. Мы углубились в него и шли теперь уже без тропинок. Все тише становились голоса, хрустел под ногами сочный папоротник.
Очутились в черной чаще, под могучими дубами. Тень под ними была похожа на ночь. Меж стволов стояла сплошная чернота, только звезд в ней не хватало. Под ветками в желтовато-зеленых шевелящихся листочках плыл, изиваясь и клубясь, черный дымок.
Мы остановились возле огромного корявого ствола. Я схватил ее за тонкую руку — холодную, но все-таки живую, с удлиненными пальцами, и начал ее машинально сминать, чувствуя, как накопившийся вагонный жар усталости, мука затерпевшихся неподвижных мышц переходит в бестрепетную грубую ласку.
— Так ты, говоришь, на инженера учишься? — взглянула она на меня. — Господи, он будет инженером! Подумать только,..
Я наклонился и поцеловал ее в насмешливые сжатые губы. Теперь я не видел ее всю, ощущал лишь прикосновением губ, и чужая ее красота затмилась прохладой обыкновенного поцелуя. Ее губы пахли спокойствием к любви, общим вагоном и неизвестной ее жизнью. Такое же ощущение испытал я в детстве, когда впервые лизнул тюбик мороженого: тает на губах, и не поймешь, чего в нем больше — сладости, нежности или холода.
Измотанный высшими математиками, сопроматами и термехами, я сжал ее с такой силой, что она застонала.
— Пойдем… — сказала она. — Поезд отходит…
Наступила ночь. Моя красотка дремала, скрестив руки на груди. Голова ее лежала на моем плече и я не мог спать. Губы се приоткрылись в сухой забывчивости сна, белым узорчиком замерла в крошках помады кружевная слюнка.
Под утро я собирался пропустить свою станцию и сойти на следующей вместе с красавицей, чтобы проводить ее до деревни. Однако она наотрез отказалась от моей услуги и велела выходить, где положено. В поезде, мол, едут знакомые из ее деревни.
Я воспринял это почти с облегчением, освобождаясь от вагона и от красавицы, делаясь совсем свободным в предутренней темноте. Кажется, она подала мне на прощание руку: холодную, словно неживую. Она записала мне в блокноте свой адрес, не московский, а деревенский, но я так и не написал ей, замотанный ежедневной газетной круговертью.
От станции до поселка было километра два по серой, в выбоинах дороге. Асфальт дышал влажным холодом росы, но даже в этой предутренней прохладе чувствовалась затяжная неумолимая засуха. Воздух был ночной, теплый, насыщенный испарениями и запахом перегретой за вчерашний день листвы. Позади на станции послышалось пение гармошки: по просьбе дежурного станции и нескольких зевак гармонист наигрывал частушки.
Тогда я еще не знал, что в это же утро мою красавицу изнасиловал, а затем убил серый мужичок из соседней с ней деревушки, навязавшийся ей в попутчики. Она его знала и пошла с ним по лесной дороге.
Он закопал ее под высоковольтной опорой, чтобы случайно не выпахали трактором и чтобы звери не тронули. А сам спустя какое-то время украл что-то из колхоза и сел на пару лет в тюрьму. Ему надо было переждать это дело. Но вскоре с ним что-то случилось, он вроде бы сдвинулся с ума и проболтался о недавнем убийстве. Истерика с ним, рассказывали, приключилась: мерещилась ему девушка в белом платье и с белым лицом, и он бился головой в стену, грыз решетку — просился к ней. Он, дескать, откопает могилку, а там она там, лежит, как живая…
Я кое-как окончил институт, но по специальности работать так и не стал, остался в газете литсотрудником.
Здесь, в больнице, я часто вспоминал свою попутчицу того дымного дня, особенно вечерами, наблюдая далекие желтые огоньки поездов.
— Кто ты? Как тебя зовут? — спрашивал я в темноту. Блокнот с ее адресом я давно потерял, и у меня не осталось в памяти ее имени. Меня качало от непонятного горя, я хватался взглядом за убегающую нитку светящихся вагонных бус. — Где ты, милая? Неужто тебя взаправду убили?
Сзади, из палаты отзывался Пал Иваныч, сохранивший с чуткий слух конспиратора:
— Нашу Россию не убьешь, и не победишь. Она всегда живая, и живой останется!
ОХРИПШИЙ ПРОРОК
Пал Иваныч потребовал у меня лист бумаги, авторучку, согнулся над тумбочкой в виде вопросительного знака, водил медленно рукой. Получались крупные детские каракули, хотя и с этаким гордым наркомовским завитком.
Устав от такой работы, Пал Иваныч поднялся со стула, схватил наполовину исписанный лист, потряс им в воздухе. Лист грозно зашелестел, затрепыхался.
— Вот моя ненаписанная революция… — сказал он со вздохом.
— Когда же тебе писать-то было, — заметил Сапрон, — ты только стрелял. Пиши хоть теперь. Напишешь, каким ты хорошим был, героем будешь на бумаге.
— Что ты понимаешь в бумаге? — серчал старик. — Бумага лучше человека — она слово держит.
Пал Иваныч приказал мне занять его место и принялся диктовать завещание, которое, за неимением родственников, намеревался отправить в райком на имя первого секретаря.
Первым делом он потребовал, чтобы гроб его на случай возможной смерти обили красной материей.
Далее он сокрушался, между делом, что так и не сумел превратить революцию в вещь, которую можно было бы пощупать руками. Чтобы любой и каждый, потрогав, мог бы воскликнуть: да, это воистину революционно и справедливо! Обводя всю палату вопросительным взглядом, он вслух спрашивал: а не стал ли он, Пал Иваныч, от этой самой недостижимости идеалов идеалистом?
В своем завещании он требовал, чтобы возродили красный цвет, а то и закатное небо, и флаг на сельсовете стали почему-то серыми. Он не хотел слушать врача, который объяснил, что от давнего ранения в межглазье и нынешней потери витаминов в старом организме наступила невосприимчивость к отдельным цветам.
Пал Иваныч яростно возражал: быть такого не может! С сельсоветским флагом все ясно — перерожденцы, лодыри, уклонисты от всяких дел, флаг ихний исхлестали дожди, свили некогда алую материю в жгут, в ничто. Западный закат стал серым от расцвета буржуазного существования, но восток, восток-то почему стал навсегда серым? Смотрит Пал Иваныч по утрам и видит серое солнце. А когда ковырнул булавкой руку и увидел капельку серой крови, то и вовсе пришел в ужас, полдня не пил, не ел, уверяя, что это происки врагов революции, заменивших повсюду красный гордый цвет на серый цвет приспособленчества и благодушия.
— Пиши дальше! — прикрикнул он на меня, безмерно огорченный этой всеобщей серостью.
Покашливая, надолго задумываясь, ветеран бормотал что-то о революционной божественности, которой хотел для себя персонально добиться. Но не сумел. Судьба впала против Пал Иваныча в ярость и принялась терзать его.
Так он диктовал свое завещание. Трудно было уловить смысл его бормотании, перемежаемых ругательствами, одышкой, покашливанием.
Все слушали, кивали сострадательно. Почему-то было жаль старого активиста, хоть он и считал себя революционным Христом, возвратившим в мир дух Ленина.
— В человеке все должно быть революционно высочайше! — Пал Иваныч дрожал от преданности прошлому. Коричневая яйцеобразная голова с редкими пуховыми волосами, развевающимися в разные стороны, была похожа на бомбу. Рассказывал, что в молодости порой сам себя не узнавал, когда гляделся редкими минутами в зеркало. Видел там себя и в то же время будто и не различал собственную личность. Казалось, душа спряталась, оставив вместо себя изображение исхудалого бессмысленного лица. А когда приходилось выводить в расход всяких сволочей и собственноручно исполнять их у стенки, то зеркальное отражение после всех таких делов становилось особенно жутким, словно не человек шевелился на дрожащей поверхности памяти, а вырезанная из картона фигура; будто жизнь из тебя убежала, устремившись вдогонку за чужой жизнью, которую ты только что вышиб наганной пулей. После горячки карающей работы Пал Иваныч забывал порой даже собственное имя и не сразу откликался на голоса нижних, стоящих перед ним товарищей, и нормального роста сослуживцы казались ему в такие послерасстрельные минуты карликами.
Со слезами на глазах ветеран кричал на всю больницу, что построил социализм единолично, по-кулацки, в одном лишь собственном сердце, вопреки серым флагам, мотающимся насмешкой над Советской властью.
В последних строчках завещания «апостол революции» грозил, что если не получит ответа из райкома, то будет жаловаться самому Брежневу.
Пришла медсестра и начала ставить ему банки. Спина Пал Иваныча, исполосованная рубцами, синевато бугрилась, блестела стеклянными выпуклостями. Обернув голову назад, из-под банок, образовавших над ним горб, ветеран глядел вбок остановившимся сверкающим взором. Если он умрет, выговаривал Пал Иваныч задумчиво, все равно над землей будет летать его карающий дух. Если теперешняя жизнь, на которую затрачено столько крови и слез, не захотела измениться к лучшему, то он, Пал Иваныч, один из переделывателей этого мира, отрекается от всех и вся.
Дядя Михай, любитель спокойствия и тишины, глядел на старика с ужасом и никак не мог допить молоко из большой алюминиевой кружки — жидкость становилась поперек горла, испуганно там клекотала, словно активист и на молоко, и на все окружающие предметы тоже нагнал страху.
Поглядев на кружку, прижатую к толстым губам дяди Михая, Пал Иваныч вдруг рассердился.
— Встать! — закричал он громовым голосом.
Дядюшка подскочил, в животе у него от испуга забурчало, кружка свалилась на пол, облив пижаму молочной пятнистой сыростью. Вытянувшись по-солдатски в полный рост, толстяк тут же откусил от булки, но боялся жевать, так и застыл с набитым ртом.
Пришла медсестра, стала снимать банки. Они отчмокивались от спины Пал Иваныча с резким сабельным посвистом.
— Вольно! — разрешил Пал Иваныч дяде Михаю. Тот покорно сел на кровать, поправил одеяло, вздохнул, отложил булку. Он всегда вздыхал, когда наедался.
ДУХ СВАДЬБЫ
По больнице прошел слух, что гармониста опять пригласили на свадьбу в соседнюю деревню. Будто бы приходила за ним бледная красивая женщина и, склонившись над койкой гармониста, что-то пошептала ему на ухо. Он в ответ вздрогнул, широко открыл глаза, глядя на нее, и сказал, что обязательно придет.
В очередной вечер гармонист действительно переоделся и лег спать поверх одеяла в лучшем своем, хотя и не новом, костюме. Ноги в начищенных ботинках положил на табурет, чтобы не пачкать одеяло. Музыкант отдыхал. Гармошка, застегнутая на ремень, как всегда стояла на тумбочке. Мы ходили вокруг нее осторожно, чтобы не свалить нечаянно на пол. Под облупленной лаковой краской светился затейливый древесный узор.
— Гармошка, гармошечка, спаси нас бедных!.. — шептал в своем уголке дядя Михай, испуганно крестился на больничный угол.
Лицо гармониста казалось гораздо бледнее обычного. Не было заметно даже дыхания.
Дядюшка, обернувшись, поманил Сапрона:
— Ты у нас специалист по мертвецам — глянь-ка, живой наш музыкант, аль нет?
Бывший разведчик подошел, поглядел, заругался.
Глаза гармониста медленно открылись на ругань Сапрона. Выражения Сапроновы часто его забавляли. Он кивнул головой, слабо улыбнулся.
Потишело в соседней палате — старушки прислушивались.
— Как бы они за нами не увязались, — выразил опасение дядя Михай. — Деревня близко, на свадьбу всем хочется хотя бы поглядеть…
— Пущай идут, не жалко.
В старушечьей палате усилилось шебуршанье.
— Сыграй напоследок! — попросил неожиданно Пал Иваньч гармониста. И не дожидаясь, пока тот встанет с постели, завел куплеты страдания. Жилы на его шее взбухли, выступили черными жгутами, змеились от напора крови, приливающей к судорожно двигающимся старым челюстям. Старый активист пел с таким трудом, с таким отчаянным усилием, будто грыз железо. Пел хрипло, матерно, бездумно. В словах страдания изливалась тоска о похабной милке, обманувшей его в невероятно далекие времена. И все-таки странный нежный проголосок звучал в грубых и глупых словах, что-то молодое, давнишнее прорвалось в этом хриплом визгливом пении. Мне показалось, что я вижу перед собой Пал Иваныча-юношу.
Дядюшка внимательно присмотрелся к старику:
— Пал Иванов, ты либо плачешь?
— Упаси бог, — прохрипел он испевшимся, враз осипшим голосом. — Никогда не плакал, даже перед мучителями.
По щеткам его, искрясь и прыгая, мчались одна за другой крупные вечерние слезы. Он смахивал их с лица, и они разлетались вокруг, словно тяжелые прозрачные каменья.
Когда выбрели на крыльцо вслед за гармонистом, повесившим гармонь через плечо, оказалось, что с нами отправилась в путь чуть ли не вся больница.
— Куды? — выползла из своего закоулка Матрена, загораживая дорогу шваброй.
— Прочь с пути! — воскликнул Пал Иваньгч и замахнулся палкой. — Народные массы идут. Народ не может быть неподвижным, ему идея нужна… Вперед, вперед, товарищи!
Он встал впереди нашей нестройной процессии, и мы двинулись в ночные сумерки по еле видной проселочной дороге вслед за полосатой пижамой, болтающейся на длинной высокой фигуре Пал Иваныча. Он быстро уморился, потребовал, чтобы его держали под руки.
— Не уроните меня, окаянные! У меня в позвоночнике пустота. Оттуда мозги выкачали для анализа моей революционной закваски.
Он вцепился в мое плечо со страшной силой, сжал так, что оно тотчас окаменело.
— Я — нарком! — кричал он, отмахивая костылем холодную пыль августовской дороги, липнувшую к потному лицу. — Восходит, восходит карающий дух народа!
Мне стало не по себе от сознания того, что вместе со старухами и полоумными стариками иду неизвестно куда, в деревню, которой может быть вовсе и нету, на свадьбу, куда нас никто не звал. Но остановиться мы уже не могли — надо было идти. И люди, с которыми я шел, ничего не боялись. Пес Пират тоже увязался с нами, бесшумно семенил короткими, кривыми лапами вдоль обочины.
На горизонте протлела долгая вспышка, похожая на зарево, словно там зарождалась свадьба, на которую мы спешили.
— Свадьба умерла! — воскликнул Пал Иваныч, останавливаясь и в бессилии закрывая лицо руками. — Этот факт такой же очевидный, как потеря мечты нашего народа.
— Свадьба жива! — отвечал ему робким голосом дядя Михай. — Мы должны увидеть, какая она из себя. Жизнь другая началась, и все вокруг нас другое. Если мы народ, то мы должны приспосабливаться. Свадьба живет вровень с веком, ей наши страданья нипочем…
Сапрон поднял гармониста, как флаг, крепко держа его обеими руками. Гармошка развернулась, ойкнула странным голосом, шевельнулась под напором ночного ветра. Гармонист взмахнул рукой, словно хотел что-то сказать. Но голос его навсегда был для нас потерян.
— Поставьте больного на место! — завопила Матрена, охаживая Сапрона шваброй. — Ты его поломаешь, а доктор будет меня ругать, что не усмотрела.
— Не орите! — приказал Пал Иваныч. — Анархии не допущу. Все вы тут оппортунисты и кулаки, я не возьму вас в новое, пока еще непонятное будущее.
Кто-то показал пальцем в сторону лесополосы: там шла красивая женщина с бледным лицом — гармонистова смерть.
Начался внезапный ливень, но мне, как и всем людям в толпе, было уже все равно, куда и зачем мы идем. Вернуться в тихую больничную жизнь было уже невозможно. Вдоль дороги мчался ручей, сверкающий в отблесках ночи. В потоке вихрились клочки соломы, палые листья, увядающие полевые цветы.
Впереди — зарево счастья, летний неугасающий рассвет.
В луже, рябой от дождя, в белых точках пены мы увидели фигуру человека, лежащего в луже с беспомощно раскинутыми руками. На обочине мотоцикл с коляской, опрокинутый вверх колесами. Лева! Я сразу узнал эту фигуру. Я поднял его — он был жив. Просто он в очередной раз упал мотоцикла, а лужа его спасла.
— Это упал не данный товарищ Лев! — констатировал Пал Иваныч. — Мы наблюдаем через факт падения Левы сознательное обрушение мира…
Рассвет тлел, переходя из своего ночного образа в утренний.
Надо было что-то делать. Но возвращаться назад, в больницу, ужасно не хотелось. Даже Матрена встала на мокром бугре, словно полководец, опираясь на свою щетинистую, словно шлем римского воина, швабру. Грязный белый халат ее сделался прозрачно мокрым, под ним просвечивали кружевная комбинация и огромные, до колен, оранжевые рейтузы, над которыми в обычные дни потешались больничные мужики.
— Да, товарищи! — произнес Пал Иваныч, по привычке вскидывая облепленный дождем рукав гимнастерки, под которым четко облепилась влагой кость бойца и оратора. — Возвращение назад, в больницу фактически состояться не может. Зачем возвращаться в ничтожный мрак существования на заре нового века? Возвращение в ничто хуже смерти. Там, в прошлом, мелькают неприятные грязные тени, от которых мы никак не можем избавиться… Так поднимайте скорее из лужи стареющий образ века — Леву! И держите покрепче меня — бессмертный образ справедливости!
Дядя Михай, несмотря на дождь, доедал больничный пирожок с творогом.
— Зачем нам эта свадьба, если нас и в больнице колхозным мясом кормют? — пробормотал он вопросительно и закашлялся, подавившись плохо пропеченным тестом. Пал Иваныч постучал его по спине, и толстяк снова раздышался.
— Я ехал за вами… — сказало грязевое Левино лицо.
Матрена вытерла ему лицо своей незаменимой тряпкой, снятой со швабры.
Вдали светились какие-то огни, бледные на фоне вспыхивающих молний, и все же они не могли затмить летний рассвет, и все мы дрожали от холода.
Заработали все фейерверки, превращая свое шипенье в яркость и красочность вспыхивающего неба. Где-то вдалеке праздновали свое открытие новые богатые предприятия с неизвестными владельцами и непонятными богатствами. Сотни тысяч дальних зрителей, вполне здоровых и счастливых на фоне такого зрелища, и отдаленные голоса их звучали как умирающие; гул этих голосов был чужеземным и непонятным, растворенным в дикой неопределенной родине, в скошенных сырых полях, гасящих все ракеты и восторженные крики, в них звучало приветствие новому веку.
А мы все шли и шли по прежним скособоченным полям.
Александр Титов