Плацдарм

Белая гвардия, путь твой высок:
Черному дулу — грудь и висок.
Божье да белое твое дело:
Белое тело твое — в песок.

Не лебедей это в небе стая:
Белогвардейская рать святая
Белым видением тает, тает…

Старого мира — последний сон:
Молодость — Доблесть.
Вандея — Дон.
Марина Цветаева.

17 августа 1919 года, Харьков

Запах дорогого табака смешивался с вонью ядреного самосада. — …что у него в мешке? Помощник старого офицера вежливо осведомился: — Вы позволите? — и, дождавшись моего кивка, вытряхнул содержимое сидора на стол. — Белье… консервы… ножик… иконка… — он с улыбкой продемонстрировал ее старику, — всякая безобидная мелочь… тетрадки… стишки господина Анненского… о! стишки собственного сочинения… господин приват-доцент, мы с вами маемся одной и той же хворью… Здесь, кажется, все.

— Все?

— Филипп Сергеич, господин Денисов предъявил письмо от покойного генерал-майора Заозерского. Его превосходительство в течение двух месяцев возглавлял в Москве «Союз помощи Дону» и характеризует нашего собеседника отличнейшим образом. Пар экселленс — хвалебные слова.

— Другие документы? Деньги? Литература?

— Только немного денег. Старых двадцатипятирублевых купюр и червонцев сотен на пять, с тысячу керенок, пятаковская дрянь… Что, в общем, естественно; Михаил Андреевич пробирается из большевистской Москвы…

Передо мной сидел очень дряхлый полковник, помнивший, наверное, Плевну и Шипку. Семьдесят ему лет или больше? Волосы седенькие, редкие, не способные скрыть кофейного цвета рябины на макушке. Седенькие же брови. Дряблые веки. Морщинистый подбородок.

Ветхий, посивевший мундир кавалерийского офицера. И тихий голос: строгие команды Филиппа Сергеича звучали едва слышно.

— Ваше мнение, поручик?

— Господин приват-доцент от истории не вызывает у меня подозрений. Всего вероятнее, нам были бы за сей подарок благодарны в ОСВАГе или… или, скажем, харьковские приказные люди. В нынешних условиях немногие готовы взять на себя чиновный труд, а из тех, кто готов, каждый второй — сущий невежда. Филипп Сергеич, нам и так пеняют за террибль суровость!

Я внутренне возликовал. Если попаду в городскую администрацию, возможностей помочь наступлению будет хоть отбавляй. Да и встречаться придется по долгу службы со значительными людьми — опять же шанс повлиять на общий ход дел…

Старик отрешенно покачал головой: то ли согласился с поручиком, то ли просто принял к сведению эту благопожелательную тираду. Он пожевал ус, поглядел в окно и заговорил с неожиданной твердостью в голосе:

— Одежка-то у него свеженькая, непотертая, сапоги не стоптаны, а говорит, что пешком шел от самой Тулы. Это раз. Да и сам свеженький, розовенький, не по времени и не по месту… Загара нет. На руках — ни грязинки. Это два. Слова выговаривает чудно. Это три. Вы, молодой человек, не латыш ли часом?

— Я русский.

Мой ответ прозвучал как-то неуверенно. Неужели восемьдесят шесть лет наложили на русскую речь столь сильный отпечаток? Какие-такие слова я неверно выговариваю?

— А Коли русский, перекрестись и прочитай «Верую…».

Я встал и выполнил требуемое — все, вплоть до-финального поклона после слова «аминь».

Однако полковник по-прежнему смотрел на меня хмуро и недоверчиво.

— Не знаю, не знаю… — глуховато сказал он.

— Но рекомендация генерала Заозерского… — заикнулся было щеголеватей поручик.

— Знавал я Павла Александровича. Замечательный храбрец и лихой рубака, но умишка невеликого человек… Да и то сказать, зря я прах его честный беспокою бранными словами. Достаточно и того, что мы не ведаем, сам ли он писал письмецо да не стоял ли рядом человек с револьвером, не держал ли под прицелом этот, с позволения сказать, человек всю семью Заозерского. Так-то.

Вот тебе и дедушка. Седенький, песок сыплется…

— Знаете что, поручик, я и прежде в ученых мерехлюндиях силен

не бывал, а нынче совсем память никуда. А вы вот, я знаю, в Петербургском университете науку превосходили. Давайте-ка, спросите что-нибудь этакое у господина историка.

Поручик откашлялся и приступил ко мне с извинениями:

— Вы должны простить меня, право же, я вижу в вас, сударь, порядочного человека. Но нам попадались разные… хм… ракальи. Иногда, на первый взгляд, честнейший офицер, а вспорешь подкладку и обрящешь бумажки с совдеповскими печатями…

— Приступайте, поручик! — оборвал его старик.

— Да-да! Извольте. Э-э-э… продолжите, пожалуйста: Quosque tandem abutere Catilina…

— …patientia nostra.

— Отлично! Тогда… Gallia omnia divisa est…

— …in partes tres. Издеваетесь, милостивый государь? Это же гимназия.

Поручик быстро взглянул на меня, и в глазах его я не отыскал и капли добродушия. Он проверял меня всерьез и, надо полагать, ждал реплики в этом роде. А защищал перед стариком, надо думать, желая усыпить мое внимание.

— Не обессудьте… Я ведь и сам не дока но части мерехлюндий. Вот разве что… Даниил Московский, Юрий Данилович, Иван Калита, Симеон Гордый… и?

— …Иван Милостивый.

— Кто победил при Левктрах?

— Эпамицонд.

— Что первым приходит вам в голову, когда вы слышите слово «Саллюстий»?

— Югуртинская война.

— Кого из своих учителей вы сможете назвать?

Это хуже. Не дай Бог, сыщется университетский человек, и тогда я не в городскую администрацию пойду, а прямиком к стенке.

— Прежде всего, доктора Роберта Юрьевича Виппера. А также…

— Отставить! — велел полковник. — Какую прическу носил генерал Заозерский?

Вот подвох так подвох! Я ведь даже фотографии его не видел.

Мужчины не обращают внимания на прически, они просто не в состоянии удержать в памяти, какая у кого прическа. Да и чем особенным мог выделяться строевой генерал среди коротковолосых военных людей? Особенно ровным пробором? Всего вероятнее, у генерала был какой-нибудь запущенный сад, романтические дебри… Прической это не назовешь.

— Никакую.

— Верно, — с оттенком удовольствия откликнулся старик. — Он был совершенно лыс. Как бильярдный шар.

Однако видно, что полковник все еще не удовлетворен. И он продолжит мучить меня вопросами, раз уж заподозрил. А у меня все шансы провалить экзамен, хоть я никак не связан с армейской разведкой красных. Я тут чужой. Любой комиссар в офицерском мундире намного роднее меня этому времени… Чувствуют они во мне дичь, интуиция у них такая — чувствовать дичь, и разве я не диверсант, в каком-то смысле? А значит — дичь.

Из-за приступа страха мои пальцы лишились чувствительности. Если попросят подпись где-нибудь поставить, я, наверное, посажу пером огромную кляксу, да и все…

Никто из нас, двадцати восьми выпускников Невидимого университета, не может покинуть чужое время скорым и безопасным способом: нажал кнопочку — и фьють! Каждому «вторженцу» загнали имплант под кожу на правом плече. Внешне его не видно. В автономном режиме эта штучка способна работать тридцать шесть месяцев, но может скиснуть месяцем-двумя раньше. Это как повезет. Никто из нас не рассчитывал провести здесь хотя бы шесть месяцев, а не то что три года. Имплант приводится в действие с помощью довольно сложной гимнастики. Весь комплекс «упражнений» требует минуты три, не меньше; в принципе, невозможно проделать его случайно. Следовательно, пока ты на людях, беглецом тебе стать не дадут. «Выполните мое последнее желание, господа!» — «Какое?» — «Позвольте руки-ноги позаплетать в узлы. Очень способствует телесному здоровью!» — «Становись-ка к стеночке, поздно тебе о здоровье заботиться, прощелыга».

А ведь пристрелят! Свои же! Да и просто — пристрелят, свои они там или нет, а убьют меня!

И я принял решение: бес с ней, с чиновной карьерой в Деникинском лагере. Надо прежде всего выжить.

— Напрасно вы мытарите меня, господа. Я ни в чем не нуждаюсь, кроме исполнения прямого и очевидного долга: сражаться за отечество. И с меня достаточно простой солдатской службы. Иной карьеры не ищу.

Полковник откинулся в кресле. Теперь он был доволен. Ни один шпион не станет искать судьбы рядового стрелка на фронте. — А вот это по-нашему! — сочувственно произнес древний кавалерист. — Обыскать вас все-таки придется. Но коли ничего крамольного не сыщут, пожалуйте в харьковские казармы, господин приват-доцент. К корниловцам!

16 мая 2005 года, Москва

История, которая привела меня в Корниловскую дивизию, началась рано утром в понедельник, и началась она ужасно некрасиво.

В тот день у меня ночевала Женя. Она оставалась с воскресенья на понедельник уже двадцатый или тридцатый раз. Я как-то не заметил, когда именно она стала для меня всем. Порой так случается: ты замечаешь, что рядом с тобой женщина, которая подходит тебе во всем. Ты начинаешь фразу, а она заканчивает… ну, можно и наоборот. Вы читаете одни книги, смотрите одни фильмы, вы ровесники, и если кое-кому из вас хочется заполучить нечто помоложе в постель, то эти мысли быстро улетучиваются, чуть только этот кое-кто вспоминает, до чего же хорошо вы понимаете друг друга под одеялом. Да, вот еще какая штука: ее зубная щетка, тапочки и два тюбика с кремами давно живут в твоей квартире. Хорошо тебе с ней? Очень хорошо, очень уютно. По чему ты больше всего тоскуешь, когда ее нет рядом вот уже третий день? По ее милой болтовне? По ее… ну… ты понимаешь… нет? Другое? Верно. Ты больше всего тоскуешь по ее присутствию. И ты готов забавлять и развлекать ее, делать ей подарки и нимало не сожалеть о потерянной ночи, если вы пришли домой до смерти усталыми и заснули, обнявшись, но более ничего достойного не совершив.

Ты ее любишь? Ну, не знаю… Все-таки очень серьезное слово. Хочешь ли ты сделать ее своей женой? Ну, вроде бы… хотя… но с другой стороны…

И вот Женя спросила у меня — между чисткой зубов и утренним кофе, — как бы я посмотрел на то, что она перевезет ко мне большую часть своего гардероба. Все-таки на работу надо ходить в свежих вещах, не правда ли? А я замялся. Ведь позволить перевезти к себе женский гардероб это уже наполовину сыграть свадьбу. Все прочее представляет собой шлифовку ситуации. В общем, я солгал ей. Сказал, мол, не стоит торопиться. Тут как раз затевается ремонт, а стало быть, побелка потолка, переклейка обоев… Может быть, потом? Она кивнула. Она понимает. Она не торопится и не торопит меня. Она готова ждать. Она улыбается. Она шутит на прощание. И уходит до смерти огорченной.

А я сажусь и думаю, отчего же я на самом деле не сделал последнего шага? Какая блажь помешала? Все ведь, вроде, нормально у нас с ней.

Какая все-таки блажь? Да очень простая. Если мы с нею соединимся, выходит, я бросил якорь. Отяжелел. Пустил корни. А мне всего-то двадцать семь. И я никто. Самый обыкновенный преподаватель истории в коммерческом вузе, на самой низкой ставке ассистента. Ни бо-

гатства, ни славы, ни карьеры, да бес с ними, просто ничего высокого в этой жизни у меня не было. И, может быть, не будет, если свяжусь сейчас с женщиной всерьез и надолго. А было ведь «назначение высокое»! Еще года четыре назад я это так остро чувствовал! Мир вокруг меня лишен благородства, лишен красоты, наполнен тупым пользолюбием, воинствующим хамством, страна моя унижена… сделал ли я хоть одну попытку изменить все это? Если не считать пары статеек в университетской хилотиражке, ничего я не сделал, все пребывал в ожидании: вот, придет некто и укажет цель… Глупость какая!

С того дня я сел писать учебник по своему предмету. Совершенно новый, экспериментальный. Лучший из всех, которые я знал. Когда учебник будет готов, я пущу на свою территорию Женин гардероб. Вот так.

На главе о гражданской войне я крепко встал. Уровня современных книжек явно не хватало. Приятель увлек меня идеей записаться в военно-исторический клуб, ведь там как раз реконструируют обстановку тех лет. Почему бы не записаться? Я начал ходить туда и очень скоро эти визиты стали для меня чем-то вроде легкого наркотика. Работа над учебником отошла на второй план… Мне нравилось, как простые парни и девушки играют в рыцарство и благородство. Мне казалось: чем дольше продлится эта чудесная игра, тем чище останутся их души. Да и моя вместе с ними.

А потом один из них, далеко не самый приметный, отвел меня в сторонку и задал три вопроса: «Вы что-нибудь слышали о Невидимом университете? О чем вам говорит слово «хроноинвазия»? Угу, я так и полагал. Есть ли у вас устойчивое желание изменить этот мир к лучшему?».

И завертелось… Хотел карьеры? Тогда выбирай, кем лучше быть: ассистентом или диверсантом?

«…Вы должны осознать весь риск вашего положения. Государство ничего не знает и, я надеюсь, ничего не узнает о нашей деятельности. Мы — независимая патриотическая организация. Материальное вознаграждение не в наших принципах. А вот попасться на какой-нибудь мелочи можем… очень даже можем. Представляете себе последствия?»

Пока я учился на хроноинвэйдора, диверсанта самой экзотической в мире квалификации, Женя стала бывать у меня реже. А потом еще реже. Ей не составило никакого труда заметить, что потолок остается девственно-грязным, а старые обои в жирных разводах никуда не делись…

26 августа 1919 года, в поезде между Харьковом и Курском

В течение нескольких суток я тыкал в чучела штыком, ходил строем, немножечко стрелял — на множечко просто не было боеприпасов, — да вникал в основы субординации. Впрочем, как раз субординация тур была совершенно особенной. Верховодили ветераны, уже вдосталь повоевавшие за белое дело. В салагах ходили равно те, кто пороху не нюхал, и опытные офицеры, не изъявившие желания прибыть на Юг раньше. Например, год назад… или полтора года назад…

Особые корниловские фуражки с красной тульей и черным околышем получили только «старики», прочим же сказали: «Сначала заслуг жите!». Но, кажется мне, их просто не нашлось в необходимом количестве. Между мундирами имелась иная и очень существенная разница: одни были недавно сшиты из грубого мешочного материала, а другие получены от англичан. Мне достался английский, чему я несказанно радовался, пока не увидел английские же сапоги — легонькие, чуть ли не парусиновые. Какая дрянь! Для нашей-то грязищи. Недели через две, правда, мне представился случай поменять импортных уродцев на нормальные русские «тумбы»: я снял их с убитого, как это делали все. Сначала меня смущал залах чужого человека, а потом и он выветрился.

Не успели мы как следует перезнакомиться, как пришло время отправляться на фронт. Наш взводный командир, подпоручик Алферьев, щеголеватый парень двумя годами моложе меня и на вид сущий вертопрах: фуражка лихо заломлена, хаос русых кудрей выбивается из-под нее во все стороны, из мундира создано произведение искусства, — в общем, бубновый валет, а не офицер, оказался человеком сметливым и энергичным. Для нашей теплушки он раздобыл сенца побольше, сухарей и даже несколько кусков пахучего английского мыла.

— Кормило вас интендантство? Кормило. Одевало? Ну, более или менее… Кто будет кормить вас на фронте? Благодарное население, ибо походные кухни обычно догоняют в тот момент, когда в них уже и надобности нет. А благодарность населения может оказаться выше всяческих похвал, может оказаться как обычно и даже совсем тощей. Значит, будьте запасливей, други!

Кроме Алферьева во взводе было еще четверо офицеров: подпоручики Вайскопф и Карголомский, решившие записаться в корниловский полк совсем недавно, в Харькове, прапорщик Туровльский, насильно мобилизованный и обозленный тем, что попал на должность рядового стрелка, а также поручик Левкович, взятый нашими в плен, раскаявшийся и принятый на службу точно так же — простым солдатом. Поручик понимал, чему обязан столь скромным положением в белой армии, и не роптал.

Меня поразило, с каким спокойствием отнеслись к службе на положении солдат Вайскопф и Карголомский. Были они во многом похожи друг на друга: оба невысокие, сухопарые, жилистые, у обоих «архитектурные» лица, исполненные аристократичной, «регулярной» красоты; к тому же оба молчание предпочитали болтовне. Только первый — альбинос, а второй — черныш. Долгие разговоры они вели лишь в одном случае: если беседа сползала на родословные. Карголомский оказался Рюриковичем в каком-то сумасшедшем колене и с гордостью говорил о своих предках: «Белозерский княжеский дом»… Вайскопф, обрусевший до трехэтажных языковых конструкций, тем не менее мог похвастаться остзейским баронством. Князь Георгии Васильевич Белозерский-Карголомский, барон Мартин Францевич фон Вайскопф и примкнувший к ним Денис Юрьевич Алферьев, у которого, оказывается, предок был думным дворянином и печатником еще при царе Иване Грозном, не водились с надутым Туровльским с его однодворческой родословной, да и Левковича не жаловали. Ждали, как поручик проявит себя в боях, а там уж и о предках появится смысл поговорить… Но, как ни удивительно, к солдатам они относились ровно и дружелюбно. В теплушке рядом со мной устроились те, с кем я успел подружиться. Двадцатитрехлетний Ванька Блохин — огородник из-под Ростова Великого, семнадцатилетний Андрюха Епифаньев — недоучившийся студент из Казанского университета, четырнадцатилетний Евсеичев — бывший московский юнкер, принятый в полк только по той причине, что мальчишке было просто некуда деться. Таких «зябликов» я видел тут во множестве. Наверное, им и впрямь лучше отправиться на фронт вместе с нами, чем беспризорничать и опускаться на дно. Евсеичева мы звали Андрюшей — надо же как-то отличать его от Андрюхи! И еще с нами был Миша Никифоров… офис-менеджер из Росбанка, мой коллега хроноинвэйдор, попавший в Харьковские казармы на час раньше меня. Еще один коллега, Яша Трефолев, едет на фронт в нашем же полку, только в другом батальоне. Добрались до генерала Деникина, голубчики? Ох, добрались… В первый же день.

Да-с. Поезд тютюхал, пронизывая жареные августовские пространства, кто-то спал, кто-то в карты играл, кто-то грыз сухари, кто-то поминал баб самыми черными словами. А меня разбирала жажда действия. Как же так? Нельзя же совсем ничего не предпринимать? Что мы такое? Три влипших в солдатчину хроноинвэйдора, три лишних корниловских штыка, много ли мы изменим в Великой войне, передергивая затворы и пуская пули в сторону Совдепии? Я маялся, не находя способа всерьез подтолкнуть дело. Наконец я решил хотя бы подбодрить тех, кто рядом со мной. Начал я издалека. Водил так и сяк, пока не вывел на вопрос:

— …Это хорошо. Но все мы попали в одно место, на сено в теплушке. Поделитесь, отчего каждый из вас воюет по эту сторону фронта?

— От… доцент приватный! — усмехнулся Алферьев. — Что ни слово, то все золото перо.

— Я-от воюю, потому как свычно мне. Три годка с хвостиком уже воюю. На землю вертать неохота… — первым ответил Ванька. Он где-то раздобыл молоток да маленькие гвоздочки и теперь примеривался, как бы половчее пристроить металлическую подковку к каблуку. Идея, кстати, богатая. Надо будет тоже озаботиться подковкой…

— Я что? Мобилизованный. Жил бы тихо… — заблеял было Туровльский, но наткнувшись на строгий взгляд Вайскопфа, немедленно заткнулся.

Левкович молчал, с ним все понятно. Сам Вайскопф глубокомысленно изрек:

— Нам, знаете ли, следует противостоять магнэтизму хаотического. Полагаю, никто его не понял.

Бывший юнкер гордо вздернул подбородок и срывающимся голосом принялся стыдить присутствующих:

— Господа… да о чем же вы? Как же вы… Тихо жил бы… Ведь мы здесь воюем за веру, за покойного государя… за… династию… так ведь? Мы против злодеев, против грядущего хама — мои товарищи… в Москве… погибали в боях с большевиками… у гостиницы «Метрополь»… Да мы же Россию защищаем!

И тут заговорил Никифоров с лицом суровым и светлым. Он шпарил наизусть то ли Солоневича, то ли Ильина о незыблемости сакральных основ монархии. Я заслушался. Вот человек!

Когда он прервался, желая перевести дыхание, Ванька Блохин, ловко вбив очередной гвоздик, откликнулся одним философическим словом:

— Вона! — и губы изогнул так, чтобы всем было видно, как уважает он Никифорова за его необыкновенную ученость. А потом вбил еще один гвоздик.

— Но я за Учредительное собрание, — тихо сказал Епифаньев. Все уставились на Андрюху. «Зяблик» с бешенством в глазах бросил ему:

— Ты что? С ума соскочил?

— Но я же… против… большевиков… — неуверенно произнес Епифаньев. Видно было, как хочется ему сложиться наподобие перочинного ножика и прянуть в самый темный угол.

— В горах был ранен в лоб, сошел с ума от раны, — вяло прокомментировал Вайскопф.

— Но я… хотел бы… насчет социальной правды… мне…

— А я тебя за человека считал! — убийственно прищурившись, оборвал его Евсеичев.

Туровльский почел за благо вмешаться: — Но позвольте, господа, у меня тоже есть определенные воззрения. И Учредительное собра…

На него зашикали сразу трое или четверо. А потом заорали в голос. Вайскопф, перебарывая все шумы могучим тевтонским басом, задал мне вопрос:

— Ну а ваша милость из каких соображений завербовались? Ох, не ожидал такого поворота.

Я почувствовал себя раритетным идиотом из музейного запасника. Скорее всего, из Кунсткамеры. На язык просилась невнятная рыцарственная дребедень. В голове — каша. Демосфен, мать твою. Жорж Дантон и Мартин Лютер Кинг, мать твою. Пламенный пропагатор, одним словом!

Меня выручил Алферьев, с добродушной строгостью сказавший:

— Закрой-ка рот, черт жженый. Хватит болтовни. Эх, мало вас цукали…

* * *

Первый раз я участвовал в бою под Сумами, у деревни Речки, и от страха почти не понимал, что происходит. А потом ничего, втянулся. Начал соображать…

1 октября 1919 года, Орел

Корниловская ударная дивизия вошла в Орел.

За последний месяц я отмахал столько верст, сколько, по-моему, не наматывал в прежней своей жизни за год. Усталость копилась, и все время казалось: завтра утром не поднимусь, ни за что не поднимусь… Ан нет, и поднимался, и топал, в кровь сбивая ноги, и бегал, если надо, и в атаку ходил, и даже убил двух человек, в чем горько исповедовался одному курскому батюшке. Алферьев уже не говорил мне с ироническим прищуром:

— Ать-два, Денисов! Не умирай!

Сегодня все эти версты меня ничуть не тяготили. Сегодня мне шагалось легко, будто у моих истоптанных сапог выросли ангельские крылышки.

Город встречал нас колокольным звоном, священники в лучших ризах, с хоругвями и сверкающими наперсными крестами стояли у входов в храмы и благословляли нас. Толпы горожан, а пуще того горожанок, собрались на нашем пути, и чем ближе мы были к центральной площади, тем гуще они становились. Нам кричали какие-то правильные, высокие слова, барышни, краснея, подбегали к офицерам, прикасались к их, щекам губами, дарили платки… Люди поосновательнее совали солдатам хлеб, табак, соленую рыбу.

Они все были счастливы прибытию наших батальонов и наших знамен, и счастливы до такой степени, что иногда срывались на реденькое, нестройное «ура!».

А потом нашего Алферьева, как и других взводных, ротных, батальонных командиров, обступили со всех сторон зажиточные мещане, большей частью евреи.

— Господин офицер! Прошу вас ко мне. У меня масса места!

— Господин офицер, вы знаете, как он кормит? Нет, вы знаете, как он кормит? Да это же просто плевки, а не еда. Вот у меня есть отличнейшая рыба…

— Господин офицер! А я таки приглашаю к себе. Специально для вас будет сало. Вы слышите? Мы добыли для вас сала…

Видно было, что эти люди до содрогания боятся грабежей. Они наперебой пытались заполучить к себе на постой офицеров, ну, или хотя бы солдат, пусть будут солдаты, хорошо! Знали: в тех домах, куда боевые части отряжали бойцов на постой, грабежей не бывает.

Алферьев с необыкновенной ловкостью распихал всех нас по богатым хозяевам. Мы с Ванькой Блохиным, Андрюшей Евссичевым и Андрюхой Епифаньевым попали к дородной купеческой вдовице Антониде Патрикеевне. Ее дом стоял вплотную к вокзалу, и двое Андреев, пойдя прогуляться как раз в том направлении, скоро вернулись — один пунцовый, другой белее покойника, и оба злые.

— Что такое? — спрашиваю.

— А ты сходи, поинтересуйся! — шипит Евсеичев.

На вокзале они подвели меня к трупу старенького станционного чиновника. К ребрам его пожарным багром пришпилена была фотография молодого человека в офицерской форме — то ли сына, то ли внука.

— Пойдем-ка, это не все, Денисов.

…Солдаты вытаскивали тела из бревенчатого железнодорожного склада и опускали на землю тут же, рядом, у огромной ямы, предназначенной для всех. Сколько же здесь мертвецов!

— Человек шестьдесят, — тихо сказал Епифаньев, — все больше пленные, но и местных немало.

Я вспомнил, как нас встречали, вспомнил барышень, священников, мещан… Вот почему нас так встречали. Евсеичев смотрел на меня исподлобья.

— Тебя все еще интересует, Денисов, отчего мы воюем по эту сторону фронта?

Начало октября 1919 года, Орел и его окрестности

За Орел корниловцы тягались с красными страшно. Взвод потерял полдюжины бойцов. За неделю я побывал в пяти штыковых атаках. Несмотря на это, наш дух был необыкновенно силен в те дни. Мы устали, но были веселы, большинство пребывало в отличном настроении. Москва совсем недалеко, рукой подать! Кажется, дыхание древних ее стен наполняло нас силой и надеждой. Пока корниловцам везло в боях. Мы нападали на более сильного противника и отбрасывали его.

Но… добровольческие полки двигались вперед все медленнее и медленнее. Больше отбивали атаки красных. И тут я начал припоминать то, чему меня учили в Невидимом университете. Что они говорили? «У всякого процесса есть точка бифуркации, иными словами, точка, в которой ход дел может внезапно измениться, может остаться прежним, а может раздвоиться, растроиться и потечь разными руслами. В отношении истории правильнее говорить о точке динамического равновесия. И она, эта самая точка равновесия, для гражданской войны всего одна. Поверьте, мы подняли тысячи томов источников, проиграли все возможные сценарии на компьютере и… убедились в том, что правы участники войны, интуитивно чувствовавшие этот пик. Один из них писал: «Воля нашего командования в это время была кем-то парализована…». Его слова относятся к Орловско-Кромской наступательной операции. Ваше дело — подтолкнуть процесс в правильном направлении. Растормозить волю начальственных людей белой армии. Вас почти три десятка, не считая тех, кто отправился на другую сторону… Возможно, хоть один достигнет поставленной цели, и этого будет достаточно».

А будет ли достаточно трех лишних корниловских штыков?

Рано утром, до подъема, я встал и вышел в город. Бродил по притихшим улицам, слушал молчание времени. И заразился от города чувством неясной тревоги: да, где-то здесь точка равновесия. Наверное. Говорят, генерал Май-Маевский недавно приезжал в войска и, выступая перед строем, говорил: «Мы поймали ворону за хвост! До встречи в Туле!».

В Туле… удержать бы Орел.

13 октября 1919 года, Тула

Мы вошли в Тулу с боем. С боем продвинулись до середины города. Под ногами хлюпала ледяная каша, мороз пробирал до костей. Наши силы были на исходе.

Красная латышская дивизия встала намертво. Роль центра ее позиции играл тульский кремль. С высоких стен по нам били пулеметы. С колоколен, возносящихся на площади перед кремлем в тяжкую небесную стынь, по нам били пулеметы. Из мещанских домов крепкого купеческого вида по нам били, били, били пулеметы.

Наша цепь откатывалась дважды. Ванька Блохин остался на площади, пуля попала ему прямо в лоб.

Наконец на фланге зарокотала наша батарея. Кремлевские стены отозвались всплесками битого кирпича. А я смотрел на этот разор и не верил своим глазам: неужели кто-то из наших все-таки добрался до Деникина? Или, может быть, до Романовского? Или до кого-то еще из высших чинов штаба?! Кое-кого в Невидимом университете учили не как нас, олухов, а всерьез, основательно, целый год учили, да и легендировали тщательно. И что же они там сдвинули с мертвой точки: остановили разложение корпуса Мамонтова и бросили казаков на фронт? провели тотальную мобилизацию, вычистили тылы, сформировали лишнюю дивизию? или второй отряд, работающий у красных, добрался до глотки Троцкого? Егорова? Нет, наши не палачи. Хотя…

В «нормативной» реальности Добровольческая армия так и не дошла до Тулы. Орудия смолкли, Алферьев подал команду.

— Корниловцы, вперед!

До чего страшно было бежать через площадь, усыпанную мертвецами! Казалось, все пулеметные команды мира сейчас выцеливают меня. Мы ворвались в кремль через пролом, и через час латышской дивизии не существовало.

* * *

…После того, как нас выбили из города и стало ясно, что наступлению конец, что не откроет перед нами ворота Белокаменная, Яшка Трефолев отыскал меня и заговорил, от горячности глотая слова, путая падежи:

— …Ты слышишь?! Я все равно останусь с ними! Я хочу остаться с этими люди… я такими людьми нельзя не остаться, слышишь ты, Миша! Я тут… я останусь тут с ними до конца. До самого конца! И пусть убьют, если надо, пусть убьют! Я верю, мы все равно одолеем этих… этих…

Я положил ему руку на плечо и ответил: — Я, наверное, тоже останусь, Яша. Хотя уверенности в победе у меня не было. Ни малейшей.

29 марта 1920 года, Феодосия

— Боже мой, какой идиот! — бесстрастно сказал Вайскопф, подавая всему взводу дурной пример.

Но что правда, то правда. На феодосийской пристани стоял не кто иной, как генерал Май-Маевский, вчистую отставленный от дел и теперь возомнивший, что сможет поднять нам настроение своей грузной фигурой, облаченной в корниловский мундир, да еще воплями: — Здравствуйте, мои родные! Мои родные корниловцы!

Оркестр играл корниловский марш — то ли в честь появления генерала в порту, то ли в честь нашего позора, то ли в честь того отрадного факта, что некоторые из корниловцев все еще живы. Глядя на толстяка, от энтузиазма схватившего фуражку за козырек и размахивавшего ею над головой, я все острее и острее переживал злое, нехристианское чувство: «Жаль, что не пристрелили тебя, урод!».

Двое из наших, хроноинвэйдоров, тайно поделились со мной планом добраться до Май-Маевского и пустить ему пулю в голову, не считаясь с тем, что сами они при этом не вернутся домой. Где-то теперь их могилы! Этому человеку, не самому плохому военачальнику, знававшему когда-то победы, да и не самому скверному по характеру и способностям своим, судьба вручила ношу не по силам. Он пытался взять Москву, будучи в лучшем случае хорошим дивизионным командиром. Ни ума его, ни силы воли, ни способностей не хватило для того, чтобы выдержать на плечах груз общерусской судьбы. Его выбросили из армии с формулировкой «за кутежи и развал тыла». И впрямь, он был запойным пьяницей, но правда состоит в другом: Май-Маевский перестал командовать армией в тот момент, когда ее отделяло от сердца России несколько часов езды по железной дороге…

Я не хочу рассказывать о тех несчастиях, которые постигли нашу армию после сдачи Орла. Слишком гадостно. К тому же у меня в памяти слились в унылое озеро дни и недели, проведенные на морозе без пищи, шинели, снятые с мертвецов, беспорядочные бои с красными, когда мы, «цветные»[1] дивизии, прикрывали отступление всех остальных, смерть Епифаньева от случайной пули на Тамани, смерть многих отважных и благородных людей от холода и голода, суетливое воровство наших же, белых интендантов, отчаяние и тоску, тоску страшную, ноющую в душе, как ноет гнойный нарыв на ступне, давно прорвавшийся, полузалеченный, а потом растертый портянкой до состояния безобразной язвы, поминутно дающей о себе знать.

Под Ростовом я совсем было собрался вернуться в 2005-й год. Но в день, когда я планировал совершить это, рядом со мной разорвался снаряд, а дальше… дальше чернота с редкими проблесками. Потом ребята рассказали, что Епифаньев и Евсеичев тащили меня с версту, если не больше. Как их бросить после такого?

На протяжении нескольких дней я отходил от той контузии. Голова трещала миллиардами зимних цикад. В общем-то повезло: ни единой царапины, только сапожную подметку оторвало, и мизинец оказался обмороженным. Почернел, тьфу, гадость…

То ли в декабре, то ли в январе, когда мы были еще относительно боеспособны, командир полка есаул Милеев отправил нашу роту в разведку. Нас посадили на платформы, прицепленные к бронепоезду, и рота поехала на север — выяснять, какова дистанция от нас до авангарда красных. Стоял лютейший мороз, дышать было трудно, губы трескались, руки-ноги стыли мертвецки. Вьюжило. Бронированная корма состава худо защищала нас от ветра.

Вдруг поезд затормозил в чистом поле. Ни села, ни города, ни станции, ни даже малейшего хуторка.

— Красные? — неосторожно задаю вопрос Алферьеву. Не то чтобы конкретно Алферьеву, просто он услышал мой вопрос и истолковал его к военной пользе:

— Сходи-ка с Евсеичевым. Узнаешь и мне доложишь.

Мы опасливо спрыгнули с платформы. Неровен час, уйдет железная гусеница, а мы останемся тут вдвоем — воевать с товарищем Буденным… Впрочем, когда Евсеичев изложил мне все это, я по наивности ответил ему:

— Нас не бросят.

Впереди на путях чернели теплушки. Мы подошли поближе.

Пять теплушек без паровоза, оставленные отступающими; частями давным-давно, с погасшими печами. Они были набиты трупами донских казаков, алексеевских стрелков, офицеров… Сутки назад эти люди составляли главный груз санитарного поезда. Теперь, на заснеженной равнине, санитарный поезд превратился в армейское кладбище. По мертвым телам деловито сновали крысы, им было все равно, у кого отъедать носы и щеки — у бывшего полковника Генерального штаба или простого донца… Пасюкам крупно повезло. Столько еды в голодную зиму!

В последнем вагоне еще чадила печурка. Сестра милосердия топила ее одеждой, снятой с покойников. К теплу сползлись раненые, упрямо цеплявшиеся за жизнь, человек десять. Услышав, как мы подходим, заглядываем внутрь, сестра с трудом выкарабкалась из теплушки и, не признав за вьюжной кисеей корниловцев, заговорила строго:

— Не студите! Они и так едва живы. Отчего вас так долго не было, Василий Васильевич? Ведь это срам! Не давать угля для состава с ранеными…. о-ох! Кто вы?

Мы представились.

— Слава Богу! Я, конечно, верила, что Василий Васильевич пришлет помощь, но не ждала подобного промедления… Вас ведь послал, Василий Васильевич?

— Простите, госпожа… — полувопросительно начал я.

— Савельева. Екатерина Савельева.

— Простите, госпожа Савельева, но мы не знаем никакого Василия Васильевича и на вас наткнулись случайно.

Она молчала несколько мгновений, а я смотрел в ее лицо. Это было лицо барышни, знавшей достаток, спокойную жизнь в большом городе — лицо правильное, аристократичное, ухоженное. Поверх белого платка Екатерина Савельева надела простонародный треух, а на плечах ее была солдатская шинель. Темно-русые волосы выбивались из-под треуха. На вид я бы дал сестре милосердия лет двадцать пять. Надо же! Мужчины покинули поезд, а она не побоялась остаться с сотнями мертвых и умирающих… Сейчас она смотрела нам под ноги, не зная, как скрыть свой гнев.

— Скорблю о его забывчивости, — наконец молвила она. И сейчас же поправила себя, — или о смерти. Ведь мог Василий Васильевич погибнуть, не так ли?

— Мог, — откликнулся я.

— Отчего же вы, — с холодной яростью произнес Евсеичев, — дали себя оставить этим… этим…

Он все-таки удержал матерное слово. Сестра пожала плечами.

— А что я могла сделать? И раненые… Как же я их брошу замерзать, это ведь нехорошо.

До сих пор не знаю, кто таков этот Василий Васильевич, погиб он или жив-здоров да попивает чаек с добрыми знакомцами. И думать о нем не хочу. А Кате Савельевой жизнью обязаны десять человек, вывезенные нами в тыл…

Спустя три дня мы раздобыли отбившуюся лошадь, пристрелили ее и целые сутки чувствовали себя сытыми. Никогда не пробовал ничего вкуснее вареной конины.

На Кубани, в слякотную погоду, захворал подпоручик Алферьев. Он долго держался, не соглашаясь отправляться в обоз, идти к медикам. Оно и понятно: мы стремительно откатывались по всему фронту, и шанс оказаться в таком вот могильном санпоезде или дождаться в простой хате у станичников прихода красных, а значит, расстрельной команды, был необычайно велик. Его терзала «испанка» — тяжелая разновидность гриппа, быстро изматывающая человека высокой температурой. Когда Алферьеву стало совсем плохо, мы отдали местным трофейный пулемет Льюиса с двумя дисками в обмен на тощую клячонку и посадили его в седло, привязав намертво — не упал бы, даже потеряв сознание. Алферьев заплетающимся языком пошучивал: мол, в гимназическом театре как-то не сыграл роль Дон Кихота, так теперь стоит попробовать: вот, кстати, й Росинант… По очереди мы водили клячу под уздцы. Когда красные напирали, Алферьев страшным напряжением воли ненадолго возвращал себе способность командовать и сражаться, Но после одного из переходов, когда мы располагались на ночевку, выяснилось, что он мертв. Умер на своем Росинанте, должно быть, заснул и не проснулся.

После Алферьева командиром взвода назначили Вайскопфа.

В Новороссийске толпа штурмовала уходящие пароходы, кто-то стрелялся, кого-то сбрасывали с борта в ледяную воду, и, помню, кубанские казаки прикладами вытолкали со сходней носилки, на которых покоился важный бородатый старик, полумертвый от тифа.

…И вот теперь транспорт «Корнилов» доставил нас в Крым. Жиденькая толпа встречала эвакуированных в порту, и каждый оттуда, с берега, жадно искал взглядом родню или друзей, попавших, по слухам, в Новороссийскую мясорубку. Выжили? Выжили они или нет?! Мы оставили там очень многих. Слишком многих…

Играл оркестр, Май-Маевский с восторженным лицом жалко завывал что-то о нашем благородстве и о нашей стойкости.

— Простите ему, Мартин Францевич, — прозвучал голос князя Карголомского, — ведь это наше общее поражение…

* * *

И двух недель не прошло, как меня скосил тиф.

20 июня 1920 года, Севастополь

Сегодня мне позволили надеть форму и выйти в город на несколько часов. Я слаб, как дитя, ноги все еще плохо слушаются меня, однако силы постепенно прибывают. Скоро мне возвращаться в полк.

Бархатный июньский вечер. У моря веет шелковый бриз. В сумерках луна стоит над морем в изысканных кружевах облаков. Севастополь облачен в щегольский мундир сумерек с золотым шитьем светлячков и парадными аксельбантами «пушкинских» фонарей.

Я иду на Графскую пристань и спускаюсь по каменной лестнице к самым волнам. За спиной у меня — белая арка с античными колоннами и надписью «1846» на фронтоне, еще дальше — памятник адмиралу Нахимову, добрый, несокрушимый, как и вся старая Россия. Справа гранитный лев меланхолично глядит на противоположный берег. А там, вдалеке, военные корабли стоят на якоре и красят море сверкающей амальгамой бортовых огней. Чуть в стороне белеют Лазаревские казармы. У выхода в море высится могучий форт старинной постройки. Дремлет придонное царство, шлепая младенческими губами прибоя. Я никогда не видел ничего красивее Севастопольской бухты. Боже, спасибо, что Ты создал ее и позволил людям построить тут город.

Над всей этой благодатью разливаются звуки печального вальса «На сопках Маньчжурии». Духовой оркестр, несмотря на позднее время, продолжает играть у подножия памятника, упрямо наполняя город отблесками довоенной жизни.

Все последние месяцы пронизаны мелодией этого вальса. За самой адской круговертью походной жизни, за пальбой, атаками, гибелью настоящих, очень хороших людей слышался мудрый покой этой мелодии. Над землей, будто марево в жаркий деньг парит зыбкое время скорбной славы. Все надо принять и всем наполнить себя, надежду и безнадежность сохранить в памяти. Каждая минута жизни имеет высокий смысл, просто об этом легко забываешь, погружаясь в хлопоты.

Сажусь на ступеньку. Здесь так не принято. Тем более мне, солдату, негоже садиться, когда по Графской пристани и Большому бульвару гуляют офицеры, с барышнями… да ладно, простят, если скажу, что покинул госпиталь всего полчаса назад. Я устал: маленькая прогулка вымотала меня. И я смертельно тоскую по собственному времени. Нет, не по горячей воде, не по обильной пище и даже не по. мирному житью, а по всему сразу. Истинную цену некоторым вещам узнаешь, только когда лишишься их. Почему я попал сюда? Увидеть белое рыцарство захотелось? Да, и это справедливое желание. Но еще я сбежал от любящей, преданной мне женщины, побоявшись сделать ей предложение. Башку свою под пули подставлять — пожалуйста! А смириться с мыслью, что в твоем доме будет жить кто-то еще — нет уж, страшно! И самому-то себе ни за какие коврижки не скажешь: боюсь, легче нагородить огород про назначение высокое…

Женя, Женечка моя, Женя! Когда вернусь, буду валяться у тебя в ногах, прости меня, я так виноват перед тобой!

Отчего ж не покинуть мне Русскую армию Врангеля[2] прямо сейчас? Что держит меня? Или трудно мне признать свое поражение? Да нет. Я проиграл еще в августе прошлого года, когда испугался седого полковника и попал в харьковские казармы корниловцев. Все, что произошло с тех пор, обладало ценностью лично для меня, а для России — постольку-поскольку.

Царицын пал не 3 января, а 6-го. Егорлыкскую цитадель красным удалось занять лишь 9 марта, хотя в реальности-1 все было кончено 1-го. Новороссийская катастрофа произошла в начале апреля — на две недели позже «нормативного» срока. Все это так, но… мы добились малого, а значит, ничего не добились. Всех нас ожидает бегство из Крыма.

Но, во-первых, с фронта доходят добрые вести. Наши опять наступают. Возможно, та самая малость, которую мы изменили, поможет переломить ход войны.

И, во-вторых, я не могу бросить тех, кто шел справа и слева от меня в пехотной цепи под Орлом, тех, с кем я выжил этой зимой, тех, кто ждет меня из госпиталя. Не хочу говорить: «долг», «честь», «братство»… Просто мне будет до смерти стыдно, если я удеру отсюда.

12 июля 2005 года, Москва

— Вы будете нашим плацдармом в тылу неприятеля… — так говорил старший из четверки, затеявшей когда-то вторжение в русскую историю. — Откровенно говоря, ваше направление никогда не было единственным. Кое-кто отправится в XII век, кое-кто окажется в 20-х годах… Но ваша группа, дамы и господа, самая многочисленная. Если бы я мог все оставить здесь, если бы мне было двадцать пять, а не сорок, если бы я не был женат, я бы сейчас был среди вас…

Этого человека я про себя окрестил «основателем». Был он неопрятно толст, жидковолос, кривозуб. Одним словом, некрасив дальше некуда. И говорил, постоянно прерываясь из-за одышки. Но было в его речах нечто завораживающее.

— Мы отобрали только тех, кто искренне верит в необходимость изменить мир. Перелистнуть без малого столетие назад, чтобы выправить всю нестерпимую грязь, написанную историей в книге нашей цивилизации. Никто из вас не нашел для себя доброй судьбы в настоящем. Что ж, такова наша реальность, и такой быть ей не следует.

Люди смотрели на него горящими глазами. Он прав! Тут нет достойных судеб для нас. Тут одна только пошлость, серость, падение. Одна борьба с собственной совестью за обеспеченную старость. Ни красоты, ни величия, ни надежды. Будь оно все проклято!

«Основатель» говорил еще минут пять, и ему удалось потрогать нас за души.

Потом к маленькой трибунке подошел ректор. Этого нудилу мы видели почти каждый день. Сейчас заскрипит…

— Итак, ваше обучение закончено, — сообщил ректор. — Завтра утром, в десять ноль-ноль, у всей группы сбор в ангаре для последующей заброски.

На самом деле заброска начнется в полночь. Слова «завтра утром» предназначены для лишних людей, присутствующих в зале. Их всего десять из тридцати восьми свежеиспеченных бакалавров. Кого-то из них подозревают в работе на спецслужбы, милицию, бандитов, а у кого-то совсем худо с психологической устойчивостью. Завтра им скажут: по техническим причинам заброска отменяется. А на тот случай, если они явятся не одни, вся основная техника уже будет вывезена в другое место. «Не знаю я, глухая я, слепая я, старая я», — скажет непрошеным гостям бабушка-вахтерша.

— …Мы не выдаем, каких-либо дипломов или иных документов, свидетельствующих об окончании Невидимого университета…

Об этом нас предупредили в первый же день занятий. Но ректор — полная противоположность «основателю», человек худой, желчный, педантичный, страдающий, видимо, какой-то неприятной хворью, выкрасившей его кожу в цвет картонной тары, а губы превратившей в подобие двух выброшенных на берег медуз — цедил казенные фразы о дисциплине.

— Погодите! Погодите… — прервал его «основатель». — Я очень хотел сказать вам, но не решался… Вас тридцать восемь человек. Вы будете третьей группой, заброшенной в прошлое. Остальные благополучно вернулись, ничего не добившись, впрочем, вы об этом знаете… Не о том говорю: Вы меня простите… я сегодня как-то… не в своей тарелке… господа… ребята… если у вас все получится, вы останетесь там, в белой России… Потому что вернуться вам будет уже некуда. Но если никто из вас ничего не сможет сделать… послушайте… не суйте головы в смертельные переделки. Лучше вернитесь назад. Вы здесь нужны, вы здесь понадобитесь. Постарайтесь остаться в живых. Я… был в первой группе. Никто вам не сказал? Ладно… не важно. Цените свои жизни как можно выше, вот вам самый главный совет. Мы собрали Агрегат в тайне, угробив на это шесть лет и сто двадцать тысяч долларов. Мы не очень молоды и не очень богаты, лучше нам вряд ли что-нибудь удастся… короче говоря, мы своими руками разрушим Агрегат, хотя он и единственный в мире, да ладно… разрушим, поверьте… если вы не будете возвращаться.

— А как же ваша мечта? — спросил кто-то из зала. «Основатель» отмахнулся и повторил:

— Возвращайтесь, пожалуйста! Помоги вам Господь…

Середина июля 1920 года, точную дату не помню, Орехов

Северная Таврия. Степи, ровные, как простыня, растянутая на сотни километров. Редкие колодцы. Вишни, усыпанные ягодами. Ослепительное небо, неправдоподобное, прозрачно-белое, словно в горный ручей капнули немного молока. Старинные двухэтажные особняки колонистов, глубоко вросшие фундаментами в жирный чернозем. Богатые селения немцев с названиями, нелепо звучащими в окружении Севериновок, Куркулаков и Ак-Сараев: Вальдорф, Рикенау, Тифенбрун, Гейдельберг, Ной-Мунталь… И раскаленное лето плодит миражи у линии горизонта.

Мы шли, дрались, опять шли, истекали потом, дрались, мерзли ночами, отбрасывали новую ударную группу «товарищей», стирали хорошо просоленные мундиры, дрались, падали наземь и погружались в сон там, где застигнет команда «стой!», выбивали красных из очередного селения, опять шли и опять дрались. Этот год съел весь мой избыточный вес да еще выжал вдобавок и тот, который я бы себе оставил. Я стал сухим и легким, вроде древесного угля: поднести спичку — и вспыхну. Даже лицо приобрело буроватый оттенок — загорело, обветрилось, выцвело точь-в-точь как наши рубахи. Переходы в тридцать верст перестали убивать меня. Война обошлась со мной, будто опытная прачка: хорошенько взялась и перекрутила. Вместе с жиром вышло еще много невидимых субстанций, и обнажилась сущность: я обычный надежный стрелок, спокойный, деловитый, умелый, звезд с неба не хватаю и людей за собой повести не могу, но товарищей своих никогда не подводил и, надеюсь, не подведу. Вот и все. Солдат как солдат.

Дни и недели слились в серо-желтую полосу. Мы уперлись в какую-то балку, теперь уже не вспомнить. То ли Сладкая балка, то ли Кислая, какая разница… Красные упорствовали, мы тоже не отступали. Так и толкались с ними на протяжении нескольких суток. Одна пуля тогда разорвала мне погон, другая продырявила рукав, но на теле не добавилось ни царапины. Наверное, стихия времени растворила все достижения «диверсантов»: да, Новороссийск грянул намного позже, но я смутно помнил, что именно в середине июля книжные корниловцы насмерть сцепились с красными за какую-то проклятую балку, и кажется, как раз за ту самую, где мы клали одного бойца за другим.

Значит, все становилось на свои места…

Отчетливо помню высоту 60.18. На ней и вокруг нее убито было столько наших, что хватило бы для заселения какого-нибудь городка в провинции, буде он опустеет. Высота в конце концов осталась за нами, и на ней вкопали большой православный крест с железной решеткой.

Посреди этих боев меня вызвал командир взвода, дал смирного лошака и велел отправляться в город Орехов. Это была не наша полоса наступления. Не то что другого полка, а другой дивизии. Тем не менее город маячил у нас на фланге, и никто не знал: наши ли контролируют его, красные ли? Полковое начальство опасалось комиссарского сюрприза с этой стороны, и я должен был исполнить разведывательную службу.

Мы с лошаком опасались красных разъездов. На такой тихой и нерезвой скотине у меня не было шансов от них спастись. Умный коняга выбирал овражки поглубже, низины, укромные места, а я шептал ему на ухо слова ободрения. Не волнуйся, мол, сивка, коли Бог не выдаст, так и свинья не съест.

Не доезжая самую малость, я спешился и повел моего лошака в поводу. Прячась за белеными мазанками, мы с животиной добрались до самого въезда в Орехов. Лошак почувствовал, вероятно, весь риск жизни разведчиков, а потому вел себя тихо и ни разу не заржал. Или у него от ветхости лет ржалка давно вышла из строя? На городской окраине сновали люди в военной форме, пылили артиллерийские двуколки, кто-то горланил непотребщину. Я пригляделся. О! Сегодня нам с лошаком смерть от сабель конармейцев не грозит.

Солдаты, расположившиеся в Орехове, щеголяли фуражками с белым околышем и малиновым верхом. Такие носили только ударники из нашей Дроздовской дивизии. Значит, Орехов взят.

Я вышел, не таясь, на дорогу. Теперь оставалось дойти до центра — для очистки совести. «Дрозды» улыбались мне, махали руками, подтрунивали, мол, пришел, корниловская морда, к шапочному разбору, не будет тебе постоя.

Решив напоить конягу и напиться самому, я остановился у колодца с журавлем. Но только я вытащил ведро с водой, как у меня за спиной, где-то во дворах, грянул «Интернационал».

Дрынц! дрынц! — загрохотало ведро по деревянным приступкам. Я потянулся к ружью. Бывало, червонные казаки надевали форму доброволъцев. На этой войне вообще всякое бывало. Что тут происходит? Невидимые «товарищи» наяривали «Интернационал» всерьез и с чувством. Целый хор, никак не меньше взвода, а может быть, целая рота. Я уж и не знал, что подумать.

Винтовочный залп оборвал пение.

М-мать! Вот оно как.

Чуть погодя из соседнего двора вышли двое и направились прямиком к колодцу: генерал в дроздовской форме, обер-офицер — тоже «дрозд», а с ними серая собачина с полосками на боках. Догообразная, — точнее не скажу, нескольку не разбираюсь в породах. Пес нарезал круги вокруг офицеров, и, по всему видно, его обожаемым хозяином был генерал.

Кривоногая зверюга подскочила ко мне, вывалила язык и глухо заворчала. Беззлобно. Так, для порядка. Почему бы не поворчать на столбик мяса в несъедобной полинялой фуражке?

И тут как будто завеса упала у меня с глаз.

— Пальма?

Услышав свою кличку, псина от удивления перестада ворчать и уставилась на меня с подозрением во взоре.

Ко мне приближалась живая легенда белой гвардии — генерал Антон Туркул. В нем соединялось все лучшее и все худшее, чем славилось добровольческое движение. Человек фантастического бесстрашия, стальной воли и какого-то природного тактического таланта, он бывал хладнокровно жесток с пленниками.

Военная косточка — начал первую мировую вольноопределяющимся, закончил гражданскую, командуя дивизией, — он шел, как по плацу, прямой, словно бильярдный кий, аккуратно подстриженный, и каждая мелочь в его амуниции была на положенном месте. Подбородок Туркула сверкал безупречной полировкой. Генерал вытирал со лба пот белоснежным платочком. Это был красивый человек, хищной повадкой под стать собственному псу.

Я вытянулся было, но Туркул сделал знак, мол, отставить, не на строевых учениях.

— Добудь-ка нам воды, солдат. И не бойся, Пальма своих не трогает.

Я завозился с ведром, краем уха прислушиваясь к разговору «дроздов».

— …могли подумать? — разубеждал в чем-то собеседника Туркул.

— Я нимало не заставлял их. Надо же, опять поползут глупейшие россказни! Только мои стрелки вывели их во двор, как они оробели, жмутся друг к другу, словно овцы в загоне… Один оказался посмелее.

Выступает вперед, красавчик, отличнейшие сапоги, новенькие, не чета нашим, из-под фуражки клок намасленных волос. Руки у него дрожат, боится, щучий сын, но говорит смело: мол, дайте курнуть, хоть затяжку сделать перед смертью. Я позволил. Они покурили, и опять этот молодец подходит ко мне, берет под козырек: «Ваше превосходительство, разрешите умереть под «Интернационал»?» — «Пожалуйста, — говорю, — отпевайте себя «Интернационалом». Я смотрю в эти серые русские глаза, и такая тяжесть у меня на сердце… Красный курсант! Удалой парнишка, лет двадцать ему, смелое, худое лицо, все в веснушках. Кто он был? Кто был его отец? Как успели так растравить его молодую душу, что Бога, Россию — все заменил ему этот «Интернационал»? Он смотрит на меня — свой, русский, курносый, Ванька или Федька, но какой между нами зияющий провал: крови, интернационала, пролетариата, советской власти, всей этой темной тучи.

Тем временем к колодцу подошел дроздовец с погонами поручика и обратился к генералу:

— Ваше превосходительство! В торговых рядах пряталось ещё сорок красных курсантов, при двух комиссарах. Половина с винтовками, ночью собирались идти на прорыв, но сдались без боя. Что с ними делать?

— Комиссаров и каждого десятого по вашему выбору… — услышал я спокойный ответ. — А вот и водица приспела!

Туркул умылся, сделал пару глотков, поблагодарил меня. Потом «дрозды» удалились, продолжая неспешный разговор.

— Что скажешь, скотинка? — спросил я у коняги. — Молчишь? Ну-ну…

Лошак, всхрапывая от нетерпения, потянул морду к ведру. А что тут сказать после вокзала в Орле? Война. Напились мы с лошаком ледяной колодезной водички и потрюхали к нашим.

Середина августа 1920 года, Каховский плацдарм

Лето двадцатого года манило нас призрачной надеждой. Лучшие из ударников давным-давно улеглись на вечный сон в тысячах могил, разбросанных по Русскому югу, от Кром до Перекопа. Меня не оставляло ощущение, что все мы, оставшиеся в живых, были «вторым составом» — как в театре, когда лучшие отдыхают, дают сыграть их роли всем остальным. Вот мы и были «всеми остальными». Не такие храбрые, не такие самоотверженные, до смерти измотанные войной, но все еще живые. Когда барон Врангель поднял стяг белого дела, совсем павший было, совсем оскудевший духом, почти никто не верил в его успех. В мае-июне мы шли на красных просто потому, что таков был приказ. Мы шли без веры и без куража. Многие из нас больше искали честной смерти, чем победы. Но, вышло иначе. Врангель сотворил военное чудо, выдавив красных из Северной Таврии.

Мы как будто воспряли ото сна. Отблеск героической борьбы за Орел лег на лица наступающих добровольцев. Нас была горсть, нас было всего ничего, но мы опять поверили в счастливую звезду нашего дела. Весь июль и весь август мы не вылезали из страшных боев, но готовы были драться даже в том случае, если бы против каждого из нас красные выставили по два десятка бойцов.

И мы брали верх.

Я хотел видеть рыцарскую силу духа, столь скудную в моем времени; и я увидел ее. Здесь, в приднепровских степях, малочисленные колонны голодных солдат, наспех обмундированных, испытывавших нужду во всем — от патронов до портянок, — почерневших, почти обуглившихся в походах по раскаленной степи, шли На верную смерть, но невероятным образом оборачивали гибельное положение к победе. Ради чего? Да ради утерянного рая! Я сам был среди них, я сам был одним из них, и я понял, почему рыцари отправлялись когда-то в крестовые походы. Добыча, слава, новые земли — да, конечно, все это важно, только главным было ожидание дара Господня, ожидание чуда, которое Он положит прямо в их ладони, как хлеб кладут в ладонь голодного человека.

Так вот, мы получили свое чудо. Пусть одно на всех, но и это было щедрым подарком.

* * *

Последние капли его иссякли в конце августа.

Тогда все чаще звучало недоброе слово «Каховка», а потом еще хуже: «Красные наступают с Каховского плацдарма, красные хотят отрезать нас от Крыма…». А ничего, у нас хватало сил ударить им навстречу.

15 августа перед строем нам зачитали приказ о наступлении. Помню только отдельные фразы: «Корниловцы… положение серьезное… от вас зависит… превозмогите усталость… покажите еще раз…». На протяжении пяти суток мы «превозмогали» и сумели «показать еще раз…». Но после этого от маленького отряда полуживых ударников толку было не больше, чем от общины престарелых монахинь.

20-го после команды «Стой!» нам дали свалиться наземь, кто где стоял, и позволили уснуть. Это было около полуночи. Через три часа призрачные, потрепанные полки вновь были подняты на ноги. Нас повели прямиком к оборонительному рубежу «товарищей». Впереди — деревня Любимовка, а за ней и сама Каховка.

Задолго до того, как мы изготовились к атаке, в наступление пошли наши соседи. Вся вражеская позиция перед нами превратилась в широкую огненную ленту. Огоньки винтовочных и пулеметных выстрелов слились в неразделимую полосу пламени. Ударники еще и шагу не сделали, а уже оказались под обстрелом.

— Бего-ом!

И мы двинулись в атаку, сначала медленно, едва ворочая усталыми, налитыми ноющей болью ногами, потом все быстрее и быстрее. Солдаты падали вокруг меня один за другим. Рядом разорвался снаряд, осыпав землей с головы до ног. Кто-то — скорее всего, Евсеичев — завопил дискантом:

— Строй держать!

Кажется, клюнул сырую землю наш ротный… Не останавливаться, только не останавливаться! Пуля взвизгнула, ударившись о камень у самого сапога.

— В цепь, вашу мать!

Слева орет артиллерийский офицер:

— Номер-pa! Заготовить десять гранат! Пять секунд выстрел! Пуля сбивает командира взвода, подпоручика Вайскопфа. Только не останавливаться!

Артиллерист перекрикивает рокот боя:

— Огонь!

А в ответ рычат английские гаубицы.

Редеют наши жиденькие цепи. Не останавливаться, только не останавливаться!

Вдруг нечто бьет меня в грудь и одновременно по ногам. Отшатываюсь назад. С треском рвется на мне гимнастерка. Больно! Неужели подстрелили?! Шарю рукой по груди, подношу к глазам — кровь! И только тут замечаю: с разбегу я ударился о заграждение из колючей проволоки. Шипы распороли мне одежду и, по-моему, дошли до рёбер. Больно!

Рядом Никифоров лупит по проволоке прикладом. Поворачивается ко мне и кричит:

— Пройти невозможно! Ножницы бы! Я отвечаю:

— Отведем наших! Надо гранатой.

Мы отходим на десяток шагов, увлекая за собой еще одного стрелка. И тут из окопа за колючей проволокой вылетает ручная граната и шлёпается в пяти метрах от нас. Рядом была воронка от взрыва, маленькая, мы бы с Никифоровым ни за что не поместились в ней, если бы у нас был выбор… Р-рах!

Вылезаю, отплевываюсь, Никифоров выскребает траву из глаз, бормочет ругательства. А стрелок лежит неподалеку. Ему осколком снесло половину черепа.

Слева цепь залегла под проволокой. Справа несколько человек проделали проход… лезут туда… падают… падают… Мы с Никифоровым ложимся на дно воронки и с минуту просто не поднимаем голов. Над нами посвистывают пули. А потом мы отползаем назад. Назад. Назад!

Корниловские цепи, теряя людей, откатываются на исходный рубеж.

* * *

Я остро переживал неудачу под Любимовкой.

Я еще не знал, что это только начало наших бедствий у Каховки.

1 сентября 1920 года, село Федоровка

Господи, как мы выглядели, наверное! Кто-то стоял навытяжку в рваной рубахе, с дырой на пупе. Кто-то подвязал веревкой отвалившуюся подошву сапога. Кто-то износил штаны до такой степени, что оставалось только бросить их и встать в шеренгу, не стыдясь ветхих кальсон. Я сам выглядел ненамного лучше: на рубахе красовались заплаты из пестрого ситца, от левого погона осталась ровно половина.

В полном порядке были одни только наши винтовки и штыки. Мы считали бонтонным особенный шик: сам ты бродяга-бродягой, и тут ничего не поделаешь, зато твое оружие ухожено и сверкает, как величайшая драгоценность мира. 3-й ударный Корниловский полк не жалел ружейного масла…

Напротив батальонов, уменьшившихся до рот, и рот, сведенных во взводы, выстроились газетчики с фотоаппаратами. Щелкают их безобидные фотографические затворы, которым не суждено досылать патроны в ствол, Шипят вспышки… Время от времени кто-нибудь улыбается и приветливо машет нам рукой.

А неподалеку стоят союзнички, свеженькие, сытые, в чистых мундирах. Любуются гордыми оборванцами, прикидывают, сколько над осталось, годны ли мы хоть на что-то… И в нашем строю улыбается им в ответ каждый третий, поскольку каждый третий был набран для пополнения из пленных красноармейцев. Остальные же стоят с угрюмым спокойствием.

Из автомобиля выходят генералы: Врангель — нескладный, тощий дылда в белой папахе и горским кинжалом на поясе, за ним спокойный благородный Кутепов в выцветшем от жаркого малороссийского солнышка мундире, подтянутый Писарев со щеточкой усов над верхней губой, иуда-Скоблин — генерал в двадцать шесть лет, красавчик, еще не знающий, что быть ему иудой… Неужели я когда-то видел их всех на фотографиях и знаю их судьбу вплоть до смертного часа? Чувство такое, будто я родился с ними в обнимку.

Оркестр играет Преображенский марш.

Генералы обходят фронт, рокот приветственных кликов сопровождает их. Я закрыт для них, я закрыт для всего мира, моя душа как будто оглохла и ослепла после той ночи под Любимовкой. Был один человек в августе девятьсот девятнадцатого, а сейчас на его месте совсем другой. Что-то очень важное стерлось, огрубело.

На середине площади стоит аналой, а рядом с ним, на особом столике — Георгиевское знамя. Сегодня главнокомандующий вручит его дивизии. За нашу храбрость, но больше того — за наше долготерпение, за поражение, за кровь, напрасно пролитую под Каховкой.

Лишь когда нестройный хор солдатских глоток затянул песнопение молебна, и архиерей подошел вплотную к первой шеренге, а в печальных глазах его зажегся огонек торжества, ледяная глыба у меня внутри начала оттаивать. Я не ожидал этого. Кажется, не произошло ничего сверхъестественного, но мне почему-то стало трудно дышать. Я сбился, я позабыл слова…

Над полем звучал осенний колокол великой войны. До лютых зимних холодов осталось совсем немного, и большинство понимало это. Но пока не закончился молебен, мы знали: не было бессмысленных смертей. Из немыслимой небесной выси Бог смотрел на наши атаки, наши дороги, на каждого добровольца… Только Он знает цену моим товарищам. Когда Господь заберет их души на последний суд, они предстанут перед Ним в белых одеждах, а не в запыленных нищенских лохмотьях.

Я заплакал тогда. В первый раз за год с лишком. Слезы текли по щекам, а я не мог остановить их. Не знаю, Что происходило в те минуты… И лишь когда послышалась команда: «Слушай, на караул!», — мне удалось совладать с собой.

При полной тишине, в окружении тысяч колышущихся штыков заговорил Врангель. Речь его была проста, он сказал то, о чем знали все мы, старые корниловцы, горсть ветеранов, уцелевших под Орлом, у Новороссийска, в каховской мясорубке: у нашей войны есть только один смысл — Россию с революцией примирить невозможно. Мы выбрали Россию и должны претерпеть мучения за этот выбор.

Когда главнокомандуюпщй закончил и отгремело «ура», князь Карголомский, стоявший справа от меня, негромко сказал: «Ave Caesar! Morituri te salutant».[3]

2 сентября 1920 года, село Спасское

В нашем взводе, выступившем три месяца назад со всем полком для прорыва в Северную Таврию, осталось лишь два моих старых знакомца: князь Карголомский да Андрюша Евсеичев. Прочих рубанок смерти пустил на стружку.

Десять дней назад на смену Вайскопфу пришел подпоручик Куличков из офицерской роты. Это был рассудительный ярославский мужик, выслуживший офицерское звание еще на австрийском фронте, во времена Брусиловского прорыва. Основательные, «крепкие» имя и отчество соответствовали его неспешной хозяйственной натуре: Евграф Матвеевич. Пуще всего он старался накормить нас как следует, дать крышу над головой, раздобыть табачку. Поэтому наутро, после парада, взводный освободил нас, трех «старичков», от пальбы по мишеням, выдал гранату и велел «поднять рыбу» в соседнем пруду, у околицы села Спасское.

— По всему видно, водится там знатная рыбка. Выйдет ушица на славу.

Андрюша возмущался:

— Да откуда ему знать-то? Рыбка! Может, и сальце на дне произрастает?

Карголомский произнес только одно слово:

— Увольте.

Делать нечего, мы с Евсеичевым отправились на «рыбалку». Ночью был дождь, глинистую почву развезло так, что сапоги уходили в нее по голенище. Евсейчев насвистывал под нос: «Смело мы в бой пойдем за Русь Святую…», — подбрасывая гранату, как яблочки. Я хотел было сказать ему: «Не балуй!» — но понадеялся на ловкость парня.

Мы подобрались к пруду по ложбине с отвесными краями, почти оврагу.

— Давай-ка поближе, ядрометатель, — сказал я ему. Он лишь усмехнулся в ответ.

Очень хорошо помню следующие несколько мгновений. Вот Андрюша дергает за кольцо, медленно, как на учениях, размахивается… и летит наземь. В последний момент он поскользнулся в бурой глинистой жиже. Как зачарованный, я смотрю на гранату: она взмывает ввысь и падает метрах в четырех от наших ног. Если бы я отважился тогда подскочить к железному мячику и пнуть его хорошенько! Ах, если бы! Но ни я, ни он не сделали этого. Мы не знали, сколько у нас секунд в запасе, и разом принялись карабкаться по откосу наверх. Ему повезло, он успел перескочить край, а подо мной глина поехала, как творожная масса. Я упал лицом в грязь, сделал отчаянную попытку подняться, чтобы выскочить из ложбины, но в тот день мне явно не везло. Я оступился, запутавшись ногами в ремне собственной винтовки.

Теперь я мог лишь встать на ноги, но спастись не имел ни единого шанса. Лучше лежать, меньше осколков приму спиной, и если повезет — выживу.

Тут на меня обрушилась сверху теплая тяжесть человеческого тела. Не понимая, что происходит, я в ужасе заорал:

— Да что за…

Грянул взрыв. Меня как будто огрели палкой по ноге и по скуле одновременно:

— Да что за м-мать!

Тут и там падали комья земли, брызги летели мне в лицо. Мертвец придавил меня посреди глубокой лужи. Когда я попытался освободиться от этого груза, ногу как будто ошпарили кипятком. Я завыл, застонал, принялся уговаривать Евсеичева не быть свиньей, встать и помочь мне. Да какого беса, граната взорвалась сто лет назад, чего теперь-то бояться?! Пора взять себя в руки.

Наконец я понял, что он не встанет, что он мертв. Почти все железо, предназначавшееся мне, взрослому мужику, принял подпоручик Евсеичев пятнадцати лет отроду. Несправедливо, но исправить невозможно…

Светлая тебе память, Андрей.

30 сентября 1920 года, Севастополь

В Крыму хорошо живется ровно полгода: с середины апреля по середину октября. И то если крупно повезет. Море, ласковое, милое, теплое в летние месяцы, бешено рвется на волю из осенних кандалов, напускает на берег шторма, сквернословит ледяными ветрами… О земля Крымская, как же ты хороша! Как же ты богата теплом и цветами, когда май победительно гарцует по твоим искрошенным горам! Когда угрюмые башни Мангупа не стыдятся игривого наряда из дымкой зелени. Как щедра, когда приходит время молодых вин! Как любили тебя испокон веков! Любили беззаветно, как лучшую из женщин, как существо из иного мира, невозможное, немыслимое в нашей реальности. И как дрались за тебя! Мужчины разных времен и народов убивали и умирали, с готовностью выплачивая жизнями своими дань за право полдня посидеть на холме у стен какого-нибудь Чембало, глядя на сонные корабли, бредущие в бухту, глядя на дельфинов, угадывая невидимую ниточку горизонта, где сливаются бирюза и лазурь… Но сердце твое холодно. В сердце твоем — камень, холодная степь, горькая вода; зимой тут жить нельзя, тут страшно, что не место, то все колодец смерти.

…Я лежал в госпитале, в маленьком, неряшливо побеленном кирпичном домике близ проспекта Нахимова. От Артиллерийской бухты его отделяла пара сотен шагов. За окном гневалась бора — страшный ветер, способный выжечь морозом все живое, превратить цветы В сосульки, сделать из теплой крестьянской хаты стылый ледник. Все мое тело ныло, разбившись на сотни болей — то маленьких, почти незаметных, то острых и злых, то лукавых, способных до самых потрохов достать тебя в самый неожиданный момент, хотя секунду назад плоть праздновала затишье. Правая нога возомнила себя горстью раскаленных гвоздей. Впрочем, благо бы гвозди, ничего, потерпел бы я, но ниже колена я вообще не чувствовал ее. Не мог даже шевельнуть пальцем. Отрезали? Какого беса, ведь обещали же не трогать! Я опять сделал попытку пошевелить пальцами… А вот на-кася выкуси! О, мерзость…

Холодно. Когда на улицах правит бора, каменные дома, если они плохо протоплены, превращаются в склепы.

Проваливаюсь в кошмар, кто-то режет меня, я кричу… или нет, я лежу без движения, и сил нет кричать.

Холодно.

У самой койки сидит на некрашеной деревянной табуретке Никифоров. Потрепанная шинель застегнута, изо рта вырывается парок.

— Старик, я раздобыл тебе сальца. Отличное сальце, хоть и немного. Как ты тут? Вонь тебе не мешает? У вас тут такая вонь, хоть святых выноси. Помнишь Лескова: «И сделалась у них потная спираль…». У вас тут не потная, у вас тут сущеадское амбрэ…

Я озяб до такой степени, что, кажется, мозги отсырели. В голове разбегаются слова. Никак не могут собраться в кучу для самого обычного ответа.

Гость глянул на меня с тревогой, но потом опять принялся болтать. Когда он пришел? Долго ли тут сидит?

…Мне показали пять осколков, извлеченных из моей многострадальной ноги. Пять маленьких, совершенно безобидных на вид кусочков металла. На то, чтобы вынуть их из человеческого мяса, потребовалось три операции. Я до сих пор не могу отойти от той варварской дряни, которой они оглушили меня во время третьей. Что было до этого? Опиум? Морфий? Какая разница, мне не было больно… На третий раз ни опиума, ни морфия не оказалось в наличии. Сестричка со строгим лицом и темными от въевшейся земельки селянскими руками поднесла мне полный стакан водки, а доктор, как только я выхлебал положенную порцию, ударил меня по голове киянкой, которую из милосердия обшили войлоком, набив под него малую толику ваты. А потом приложили еще разок, когда я стал пробуждаться и забился от боли на операционном столе. Теперь маленькие, беспрестанно работающие молоточки наполняют мою голову. И я никак не пойму, где сон, где явь, почему еще недавно меня обступал со всех сторон бархатный сентябрь, а сейчас бора, лед и холодное сердце Крыма высасывает из меня живое тепло.

Как давно из меня вырезали последний осколок? Час назад? День? Неделю?

— Холодно…

— Да, топят у вас тут скверно, — осторожно подтверждает Никифоров. — А ты смотри-ка, ожил… Холодно тебе? Скоро уймется бора, станет лучше.

— И слабость. Поверишь ли, я встать с постели не могу. Бон… утка.

— Да ты ведь ранен! К чему тебе вставать.

— Но я же взрослый человек, мужчина… Невероятная слабость. Никогда бы не поверил, что со мной такое может быть. — Правда же состояла в том, что мне и говорить было трудно. Слова сцеживались по калле, клонило в сон или это и был сон, откуда тут Никифоров, он ведь в Северной Таврии, у Слащёва… Его перевели к Слащёву, он же ранен был, и его перевели к Слащёву… да? Вроде бы тридцать четвертая дивизия…

— Ха! Не спи, замерзнешь.

Я встряхнулся.

— Ты, брат, не горюй. Что тебе горевать? Не кладешь под себя и радуйся. А то ведь был я у Саши Перцева, так он совсем инвалид, развалина, смотреть страшно. Сестры милосердия помогают, но, знаешь, отворачиваются. А ты, брат, богатырь. Выжил. Думали, не выживешь. Сдюжил! Теперь на поправочку, на поправочку, скоро подымешься…

— Дубина ты, Никифоров. Он раскатисто захохотал.

— Ты же, вроде, должен быть у Слащёва…

Тут на меня накатила дурнота, и я не расслышал его ответа.

— …приглядел, себе тут кого-нибудь… женского полу?

Я боялся засмеяться, боли опять сцапали бы меня в свои нежные ручки.

— Трепло… Дай лучше зеркало… хочу посмотреться. Он развел руками и беспомощно улыбнулся.

— Зеркала нет подходящего? Да я же видел… Качает головой.

— Что, до такой степени?

Никифоров поднял брови, глядя в сторону. Вяло пожал плечами, мол, степень как степень, далась она тебе, Мишка, эта самая степень.

— Ладно… тезка… отверни одеяло… отвернул?

— Да вроде.

— Как там у меня… нога? Левая.

— Да… не разберешь. Вся в доспехах.

— Но она вообще-то есть?

— Есть.

— Точно?

— Да что за глупости, брат, я ж тебе ясно… Точно?!

— Твоя левая нога на месте, Мишка.

— Спасибо что пришел. Правда. Тут паршиво…

Я видел, что ему до смерти хочется спросить что-то важное, но он никак не наберется храбрости.

— Ты… потрогай мои пальцы.

— Да тут не доберешься.

— Доберись, очень тебя прошу. Он завозился.

— Что? Как?

— Держу тебя за твой дурацкий палец.

— Не чувствую. Я ничего не чувствую! Я ничего не чувствую!

— Не ори!

Никифоров, как видно, сжал посильнее, и я ощутил: да, есть у меня палец, палец у меня на месте, жив-здоров мой милый пальчик. Какое счастье!

— Теперь верю…

Он встал, потоптался и, кажется, собирался уйти. Но вместо этого, приглушив голос, Никифоров задал вопрос, ради которого, наверное, приходил сюда, да только никак не решался выговорить:

— Половины наших уже нет. Или даже больше. Я не знаю, получится ли что-нибудь у нас, но только, думаю, ничего не получится. Всё. Так?

— Скорее всего, ты прав.

— Знаешь, брат, а может, оно и к лучшему.

— В каком смысле?

— В таком. После девятьсот девятнадцатого года сколько народу в России поумирало, если считать до июля две тыщи пятого? Миллионы. Сотни даже миллионов. Так?

— Пожалуй, так.

— Куда же они денутся, если мы все тут перекроим? Пропадут совсем? Конечно, злодеи-то ладно, пусть пропадают, но ведь и хороших людей пропадет тьма. И обычных тоже, ну, средних. Выходит, зря они жили? Зря работали, зря маялись, зря любили друг друга, зря детей растили? А кто душу спас ив рай попал — тоже зря? Вынут его оттуда или прямо там душа рассеется? Думал ты о таком? Ты же умный. А?

— Думал.

— И?

— Не знаю…

* * *

Через пару недель мы опять встретились с ним. Улыбались, говорили ничего не значащие слова… «Как нога?» — «А как с харчами?» — «Жив, и слава Богу…» Но к тому тревожному разговору так и не вернулись.

Спустя еще неделю его убили под Мелитополем.

* * *

«Думал ты о таком?»

18 октября 1920 года, Джанкой

Степь наводила уныние цветами выжженного солнцем бурьяна. Глухой полустанок под Джанкоем, кривенькие татарские домики, деревянная будка. Ветер насвистывает вечные три ноты, — еще сарматы не растворились в лоскутном населении Крыма, а он уже выучил этот мотив…

Нога болит, как проклятая. Помоги, Господи, доковылять.

На путях стоит бронепоезд самого жалкого вида. Звучно попыхивая, раздувает пары обыкновенный паровоз безо всяких следов бронирования… Перед ним — три теплушки и две открытые платформы. На передней навалены мешки с землей, нагло щерится «лыоис» на сошках, пулеметчик меланхолично грызет яблоко. Сзади к паровозу прицеплена одна-единственная бронеплощадка и еще две открытые платформы. На корме бронеплощадки по худо замазанным словам «Товарищ Троцкий» аккуратно выведено: «Офицер». Из амбразур торчат тупые рыла пулеметов, сверху — командирская башенка и две трехдюймовки, закрытые небрежно склепанными кубическими колпаками. Впрочем, орудийные башни производят на меня благоприятное впечатление, в отличие от всего остального. Короткие стволы пушек, прорезающие их посередине, выглядят убедительно. Эх, нам бы под Каховкой побольше таких штук!

Я отыскал командира этого сухопутного дредноута, капитана Лабовича, и представился. Он с сомнением оглядел меня. Зрелище и впрямь было не из душеполезных: землистого цвета рожа, скула, рассеченная глубоким шрамом, тонкая английская шинелишка не по размеру, рубаха с цветастыми заплатами, стоптанные каблуки сапог, трость в левой руке. Без трости я ходить не мог.

— Прямо из госпиталя? — осведомился он. Я ответил утвердительно.

— Видно, скудноваты госпитальные яства… Эй, Гришка! — кликнул он ординарца, парня лет двадцати. — Покажи ему все. И проследи, чтобы накормили от пуза, иначе ноги протянет.

С моей изувеченной ногой путь в ударную пехоту был закрыт. Да и в любую пехоту, не только ударную. А в кавалерию подавно. И в артиллерию. И в саперы…

Но в команду бронепоезда меня все-таки взяли. Год на фронте и звание корниловца кой-чего стоят на этом свете.

Кормили меня как на убой: треть буханки хлеба, десяток жареных бычков, несколько ломтей свежего арбуза, шкалик пшеничного самогона и горячий чай с сахаром. Такое обилие пищи произвело на меня усыпляющее действие почище колотушки хирурга. Сквозь дрему я услышал хрипловатый голос капитана Лабовича:

— Пускай отоспится. С живыми солдатами воевать сподручнее.

* * *

— Денисов! Денисов!

Тусклый свет, льющийся снаружи, отвешивает затрещину по моим сонным очам. Трясу головой, пытаюсь пальцами выдавить боль из глаз.

— Вставай, стрелок, хватит валяться. Захвати винтовку с козел. Собачий холод. Вываливаюсь из теплушки и понимаю: нет, там, внутри, не было никакого собачьего холода, все-таки вагон обогревался не совсем остывшей печкой-буржуйкой и храпливым дыханием десятка солдатских глоток, настоящий холод — здесь, неужто зима? М-мать…

Коротышка в новенькой офицерской форме из плотного сукна ведет меня к паровозу. Гравий похрюкивает под сверкающими юфтевыми сапогами. Если тут всем дают такую форму и такие сапоги, я попал в рай. При жизни, стало быть, сподобился.

— Я капитан Иванов Дмитрий Дмитриевич. Сочувствую вам, — он кивнул в сторону моей трости, — но ребята уработались ночью, на погрузке снарядов и продовольствия. Поставить в караул, кроме вас, мне просто некого. Придется постоять часика три-четыре. И вот что… если хотите, можете присесть. Заметьте, это я вам разрешил, а капитан Лабович или, скажем, кто-либо еще из начальствующих лиц такого позволения не давал. Понимаете?

— Да, ваше благородие.

— У нас тут без чинов.

— Я понимаю, Дмитрий Дмитриевич.

Мне придется вскакивать, завидев любого другого офицера.

— Превосходно. Теперь главное: ваш пост предполагает бодрость и внимание. Мы находимся недалеко от станции Чонгар, на запасном пути. Тут пошаливают мятежники-орловцы, есть красное подполье да и просто бандитские шайки… Бронеплощадка, вагон, забитый до верху патронами и снарядами, а особенно наш паровоз… для подобной публики… это, знаете ли… — Он щелкнул в воздухе пальцами, показывая, видимо, таким образом особую ценность бронепоезда для всяческих партизан и прочих злодеев.

Я кивнул. Мне нравился этот человек. Караульная служба — самое рутинное дело в армии. Обычно ее отбывают, как неприятную, но необходимую повинность. Иванов, белобрысый карлик, спокойный и деловитый, минуту назад легко перешел на «вы» с простым солдатом; теперь он объяснял простому солдату, почему не стоит ему спать на посту в чудовищную рань, когда еще собаки не просятся на улицу, свинцовый туман обволакивает рельсы и деревья, а земля и небо сочатся цинковой мглой.

— Дошлите патрон заранее. И не стесняйтесь стрелять… Десять дней назад у нас зарезали часового, обобрали, раздели и бросили под откос.

— Подпольщики?

— Да нет, воровское отребье, обыкновенная сволочь…

Ладно. Я из тех людей, которые не спят на посту ни при каких обстоятельствах. «Мультики» ловят, шпарят наизусть молитвы и поэмы, маются, но Морфею показывают кукиш. Кроме того, я более или менее отоспался.

«Грюк-хрюк, грюк-хрюк», — бормочет гравий.

— Стой, кто идет!

— Георгий Васильевич, это я, Иванов.

— Простите великодушно, отсюда ничего не видно. Поднесите фонарь к лицу.

Иванов безропотно подчинился.

— А теперь не сочтите за труд, осветите спутника. Тяжелый железнодорожный фонарь качнулся у моей щеки.

— Денисов? Вы? Знакомый голос.

— Я. Он самый.

Серая фигура отлепилась от паровозной туши, антрацитно блеснувшей встречь фонарю.

— Тоже бывший корниловец. Из вашего полка?

— Из моей роты, Дмитрий Дмитриевич. И… корниловцы не становятся бывшими.

Иванов хмыкнул.

Через несколько секунд Карголомский жал мне руку.

— Если бы вы знали, Михаил Андреевич, как я рад видеть вас. Право же, очень рад. Когда сменитесь, поговорим.

И они удалились, оставив меня в добром расположении духа. Оказывается, я соскучился по знакомым рожам. Неуютно мне без них…

Ночью ударил мороз. Начиналась зима, и степь в одну ночь поседела. Трава, еще вчера коричнево-желтая, убитая солнцем, сегодня была схвачена ртутной бахромой инея. Поднялось оловянное светило, но иней не пожелал уступать его скудному теплу. Приходил кот, долго приглядывался ко мне, но, поняв, что я буду сопротивляться его попыткам съесть меня, удалился. С наступлением дня холод только усилился. Я четыре с лишком часа пялился в металлическую степь и задубел так, что когда Иванов привел другого солдата на смену, чувствовал себя родным братом Буратино.

Кружка горячего чаю и треть кружки разведенного спирта вновь превратили меня в живого человека.

Карголомский сидел рядом, улыбался, вел себя дружески, рассказывал о последних боях. Видно, князь тоже соскучился по знакомцам. Как и меня, его привело сюда ранение. Свою тросточку он выкинул три дня назад, но хромота осталась и, как пророчили Доктора, не покинет его до конца жизни.

А потом он разом посерьезнел.

— Пойдемте, я хочу вам кое-что показать. Я повиновался.

Мы двинулись по путям к станционным халупам. Редкие снежинки падали на рельсы и не таяли.

— Вы когда-то, сударь мой, спросили, почему мы — а тогда собралась славная компания, — почему мы здесь, а не по ту сторону фронта. Я ведь правильно воспроизвел вашу мысль, Михаил Андреевич?

— Абсолютно правильно, Георгий Васильевич.

— Да-с. Извольте заметить, тогда я не ответил вам отнюдь не по причине особенной замкнутости характера или особенной гордости княжеской… Поверьте, я не знал, как вам ответить. Для меня столь естественно было оказаться по эту сторону фронта, что… Нет, право же! Я дворянин, офицер, христианин, я давал присягу государю. Чего ж еще? Но я чувствовал: остается еще какая-то неуловимая малость, не связанная ни с моей верой, ни с моим происхождением, однако весьма важная. Мал золотник, да дорог… В тот день я не сумел назвать ее, но и позабыть наш разговор тоже не смог. Теперь я в состоянии объяснить ее суть.

Князь взялся за амбарный замок, висящий на дверях пакгауза.

— Взгляните, Михаил Андреевич, это вещь с характером! Черная (замок и впрямь почернел от времени и простого обхождения), грубо изготовленная, тяжелая… на глаз тут не меньше четверти пуда.

Тут он отпустил замок и темная металлическая туша дважды глухо тукнула в деревянное мясо двери. Туг-туг!

— А знаете, что в пакгаузе?

— Ясновидение никогда не было моей сильной стороной.

— Он пуст. Может быть, какая-то мелочь, ветошь… Намедни его разгрузили, и нынче сей чугунный солдат охраняет воздух. Иначе говоря, аэр. Ничем не заполненное пространство. Но какое впечатление он производит! Сколько в нем первобытной мощи, сколько нигилистического пуризма! Замок отрицает наш с вами мир, и он в какой-то степени чист, поскольку блага, способные заинтересовать нас с вами в мирной жизни, для него — ничто. В нем грубая сила обретается в фокусе, его непробиваемая грудь скрывает пустоту… Не правда ли, вы третий год видите по ту сторону фронта картину, необыкновенно схожую с той, которой я вас сейчас забавлял. — Карголомский уставился на меня, ожидая подтверждения своим словам. Я кивнул:

— Допустим, вы правы.

— А теперь я покажу вам вещицу совсем иного сорта, — он покопался в кармане шинели и вынул книжицу с ладонь размером в переплете из дорогой красной кожи с золотым тиснением. В обе крышечки ее переплета были вставлены бронзовые скобки. Их нанизали на дужку миниатюрного замка. О, что это был за замок! Не какая-нибудь тупая ковка, а тончайшее литье: крошечные птицы, звери, травы, звезды, солнце и луна вальсировали по желтометаллическому тельцу замка-воробушка. Латунь? Какой-нибудь медный сплав? А впрочем, неважно…

Я рассматривал вещицу как зачарованный. Князь усмехнулся:

— Чудесная безделушка, не правда ли? Как вы думаете, когда людям по ту сторону фронта понадобятся подобные штучки? Через десять лет? Через двадцать?

— А что внутри? В книжечке?

— «Деяния апостолов».

Ха! Я ответил ему со всей возможной честностью:

— Хорошо, если через семьдесят.

— Ergo,[4] мне надо быть по эту сторону. Я люблю все сложное и красивое и не готов вывернуть наизнанку свой разум, вкусы и пристрастия ради одной лишь возможности выжить.

— Кажется, я понимаю вас.

Князь спрятал вещицу в карман и направился к нашему бронепоезду. Сапоги его сбивали серебряные бороды с растений; нагло заселивших lebensraum[5] между шпалами.

Карголомский глухо заговорил, не сбавляя шага.

— Михаил Андреевич… мне тридцать семь лет, и я один как перст. Мои родители давным-давно в могиле, моя принцесса Грёза не со мной и никогда не будет со мной, надобность в моем ремесле — ремесле военного человека — здесь в самом скором времени отпадет. Я в этом уверен. Я не стану задумываться о будущем, покуда эта пьеса не доиграна. Да я и не желаю никакого будущего… Поверьте, ваш покорный слуга до сих пор не наложил на себя руки лишь потому, что осознает, насколько это грешно. А вы… вам надо уйти отсюда. Вы молодой еще человек, у вас, быть может, получится начать жизнь заново. Вы ведь не собираетесь в Константинополь? Или куда еще нелегкая занесет…

— Нет, меня там не будет.

— Что ж, это здравое отношение к жизни. Тогда лучше б вам расстаться с белым делом пряма сейчас! Неужто вам непременно хочется видеть финальную сцену? Бегите. Не вижу в этом ничего зазорного.

Я ответил ему несколько неуверенно:

— Исход мне противен. Однако мой долг призывает меня оставаться в Русской армии и до самого…

Он порывисто схватил меня за руку и посмотрел в лицо с неприятной суровостью:

— Оставьте! Откуда вам знать, в чем ваш долг! Не приходило в голову, что ваш долг — завести детей и воспитать их как должно? «Свеча бы не погасла…», сударь мой.

Мы шли по рельсам к теплушке и молчали, думая каждый о своем. Юный морозец, озорничая, втыкал спицы мне под шинелишку.

Холодно.

29 октября 1920 года, Таганаш

Красные в Крыму. Все кончено. Если кто-то из наших и добился частного успеха, то теперь от этого успеха не осталось и шлейфа. Все, что я помнил о последних боях Русской армии Врангеля, происходило день в день, час в час.

Время смыкалось вокруг меня, будто стены тюремного карцера.

Мы играли последний спектакль, и в нем мне досталась роль почти что статиста. Второй номер при станковом — стальном чудовище, которое на протяжении нескольких суток пожирало патроны с фантастической скоростью…

Раньше я думал, что пулеметные ленты состоят из сцепленных друг с другом железяк, а оказалось, они матерчатые. В те дни, когда наши еще пытались оборонять Крым, я почти оглох: во время сражения на боевой площадке царит сущий ад. Одновременно молотят два-три пулемета, долбят обе трехдюймовки, офицеры в полный голос орут команды, звенят стреляные гильзы, цвиркают по броне пули красных, в воздухе стоит пороховая гарь. Несколько раз по нам попадали из орудий, и однажды я просто бухнулся на пол, зажимая уши. Близкий разрыв едва не сокрушил мои барабанные перепонки.

Когда мы вели бой, у меня не проходило ощущение страшной уязвимости. С одной стороны, вокруг была надежная броня. С другой стороны, я ощущал весь броневагон продолжением собственного тела. Я представлял себя огромной мишенью, неторопливо переползающей с места на место под шквальным огнем противника и вскрикивающей от боли при каждом попадании.

Каково же было ребятам с открытой площадки с 75-миллиметровым орудием, которую прицепили к нам всего неделю назад? Их-то никакая броня не защищала!

В тот день, 29-го, «Офицер» с утра до вечера катался между дамбой и станцией Таганаш, укладывая атакующие цепи врага в ледяную слякоть.

Ночь установилась холодная, безлунная — прореха в преисподней, да и только. Там и сям перекатывалась беспорядочная стрельба; где наши, где стрелки Фрунзе, мы уже не могли различить. Из ложбины кто-то невидимый истошно орал, мол, обошли! обошли! они повсюду! Лабович остановил поезд, отправив в разведку Иванова, Карголомско-го и седого артиллерийского капитана по фамилии Соколов. Посреди гудроновой темени медленно раскачивался, удаляясь от поезда, желтый фонарный круг. Остановился. Кажется, там была покосившаяся железнодорожная будка… Вдалеке тахали винтовки. Минута, другая, и фонарное око вновь двинулось над рельсами в нашу сторону. Я услышал обрывки доклада:

— …один боец… из матросского полка товарищей… с версту или чуть более…

Наш дредноут тронулся с места и самым тихим ходом покатился к линии окопов. Навстречу шли, понурившись, белые стрелки. Лабович ругался с пехотным командиром, призывая его вернуть солдат в траншеи. Тот вроде пытался что-то сделать, уговаривал стрелков, орал, палил в воздух и даже, наверное, кого-то остановил… Но большая часть защитников Крыма брела мимо нас, не останавливаясь и не ускоряя шага, медленно, будто усталые клячи, утратившие последние силы. Неожиданно кто-то запел, коверкая, слова, пьяным голосом:

В Ис-станбуле, в Ка-анстантинополе…

Да в Ис-станбуле, в Ка-анстантинополе…

Да это же Яшка Трефолев! Самый непримиримый и самый храбрый из нас! Я хотел было крикнуть ему, но сдержался. Какого беса? Я не могу выскочить из поезда, он не может присоединиться к команде…

Так значит, и Яшка смирился, что чуда не будет и придется последнему осколку императорской России отведать Галлиполийского хлебушка на туретчине. «В Ис-станбуле…» Не попустил нам Господь повернуть Великую войну вспять. Теперь в этом нет ни малейшего сомнения.

Ох, отчего мне так тяжко? Ведь я давно знал и видел, к чему идет дело! Просто, наверное, у всякого знания есть два времени: возвышенное и нутряное. Вот узнал ты что-нибудь, понял, вычислил и держишь в голове, но почему-то не спешишь поступать так, как велит здравый смысл. И надо, чтобы сама жизнь со скрежетом, с кровопусканием вбила тебе это знание в потроха. Только тогда ты завертишься.

Прав Карголомский, надо уходить отсюда. Наши смерти раньше чего-то стоили, но теперь они сделались бессмысленными. Может быть, с самого начала мы затеяли то, чего не стоило затевать… Не

знаю. В родном времени я был своим, и там была женщина, которая меня любила, а вера… вера что сейчас, что через сто лет — одна. Да, там я ничего не мог изменить, там у меня не было судьбы, но, возможно, я слишком многого боялся и слишком часто сидел сложа руки, упиваясь собственным бессилием. Нужно только закончить этот бой да выйти из него живым. А там посмотрим… мы не сумели исправить мир здесь и сейчас, но разве это повод сдаться и не довершить дело век спустя на той же земле? Ведь в этом мире того, чего хотелось бы нам, нет!

…Взвод за взводом белые стрелки выходили из последнего боя. Их война заканчивалась. Но не моя.

— Какой полк? Какой к ляду полк удирает с позиций будто сборище последних трусов?! — кричал Лабович.

— 134-й пехотный Феодосийский… вяло ответили ему.

И тут меня как громом поразило. Да как же… Да я же… Да ведь нас…

— Трусы! Как-кого…

— Осторожнее, господа, где-то здесь красные долбили кирками путь. А? Совсем недавно. Может, с полчаса. Когда мы выбивали их в последний раз.

Лабович замолчал. Это было серьезно. И это была та самая неприятность, которая несколько секунд назад всплыла у меня в памяти. Феодосийский пехотный полк… Таганаш… «Офицер»… Почему бронепоезд казался мне островом неожиданностей, плывущим по морю определенности? Из-за того, что сам я тут? Самые крупные неприятности еще достанутся сегодня на нашу долю. Либо уходить надо прямо сейчас, либо шансов на спасение останется совсем… а-ахх!

«Офицер» остановился рывком. Все мы попадали. В ночной тиши раздался немилосердный скрежет. Мгновение спустя бронепоезд отступал — очень медленно, не обгоняя феодосийцев. Кто-то, кажется, Иванов, соскочил на ходу и побежал назад — искать следы подкопа. Команда помалкивала. Лабович в командирской башенке, не обращаясь к нам, негромко сказал: «Авось пронесет!» — но услышал его каждый.

Вцепившись в самодельный железный столик, на котором стоял пулемет, я попеременно молился и бормотал: «Господи, ну когда? Сейчас? Или все-таки нет? А, Господи? Надо крепче держаться на ногах…».

Металл заунывно поскрипывал на стыках.

Взрыв прогремел в тот момент, когда я уже перестал его ждать. Осколки и комья земли застучали по броне. «Офицер» продолжал двигаться назад, к станции Таганаш. У меня не выдержали нервы, и я завопил:

— Стой! Сто-о-ой!

Кто-то крепко встряхнул меня, взяв за плечо. Бронепоезд тормозил. Но его инерции было достаточно, чтобы протащиться еще сотню-другую метров на скорости электрички, подъезжающей к вокзальному перрону.

Спустя десять или пятнадцать секунд наше движение резко затормозилось. Снаружи донеслись странные звуки: будто великан ломал великанские спички, либо пробовал на зуб бревна, как пробуют шоколадные плитки. Этот громовой треск продлился недолго: «Офицер» встал намертво. В то же мгновение кто-то забарабанил снаружи по броне.

Опять я слышал только обрывки разговора Лабовича с командиром открытой платформы, однако воображение да еще воспоминания об этом бое, нелепые, фальшивые воспоминания, полученные из книг, позволяли мне в деталях представить то, чего я не мог видеть. Чудовищный взрыв разметал контрольные площадки бронепоезда «Единая Россия», следовавшего за нами; чуть погодя наше движение назад привело платформу с 75-миллиметровым орудием прямиком в воронку. Ее колеса сошли с рельсов, пропахали шпалы и теперь беспомощно висели в воздухе. Орудийный ствол задрался кверху, из него теперь можно было обстреливать разве что аэропланы да еще луну. Паровоз и бронированная боевая площадка оказались напрочь отрезанными от Таганаша.

— Капитан Иванов! Ремонтную команду! Живо! Несколько человек спрыгнули с поезда.

— Подпоручик Карголомский! На открытой платформе полно раненых. Князь, возьмите двух человек, перетащите на «Единую Россию» всех небоеспособных.

Мой друг исчезает в холодных чернилах октябрьской ночи.

— Капитан Иванов! Капитан Соколов! Приготовьте людей к отражению штурма!

Соколов становится рядом. Я заправляю ленту в пулемет, а капитан молча прикуривает папироску и дает мне. У него совершенно спокойное лицо, и я с необыкновенной отчетливостью понимаю: этого человека непременно убьют.

Затягиваюсь глубоко. Когда не знаешь, сколько тебе осталось — четверть часа или вся жизнь, — особенно остро испытываешь удовольствие от курева.

Ждать пришлось недолго. Не прошло и пяти минут, как вал свинца обрушился на поезд разом со всех сторон. На несколько секунд мы все присели у амбразур, пули щелкали по броне, рикошетили внутрь вагона, с открытой площадки кто-то из наших отбрехивался одиночными выстрелами, на паровозе орали от боли, но крик едва доносился до нас из-за пулеметной какофонии. Наконец встал Соколов, наклонился над «максимом» и открыл ответный огонь. Тогда пришлось встать и мне. Проклятая железяка обслуживается двумя номерами пулеметной команды… Бросив взгляд в амбразуру, я обомлел. Никогда не видел ничего страшнее, даже когда ходил в штыковые атаки, даже когда прорывал заграждения из колючей проволоки под Каховкой. Одновременно семь пулеметов осыпали нас свинцовым дождем. Выглядело это так: в абсолютной тьме трепетало семь огненных тюльпанов… Я понял, что Соколов целит по вспышкам. Один из наших артиллеристов с воем отшатнулся от орудия и рухнул на пол. Зато вторая трехдюймовка ожила, деловито рявкнув, еще разок, еще и еще.

— Р-р-р-а! — сказал мне Соколов.

— Что? — крикнул я в ответ, ничего не слыша.

Но тут же понял, что капитан и не пытался заговорить со мной. Просто пулеметы «товарищей» утихли, а их пехота подбирается к «Офицеру», подбадривая себя нестройным «ура».

— Ленту! — гаркнул мой первый номер, выпустив двести пятьдесят штатных смертей. Боже, как быстро расходуются патроны!

Я завозился, вставляя ленту в «максим». Соколов отер пот и, обращаясь к невидимому противнику, сказал:

— Еще чего!

Второй пулемет как раз в этот момент ненадолго замолчал, поэтому я услышал слова капитана.

Кажется, один из вражеских пулеметов заткнулся. Достали мы его, очень хорошо! «Р-р-р-а» откатывалось, затихая вдали.

— Это всего лишь краткая передышка, господа, — спокойно произнес Лабович.

В подтверждение его слов обстрел возобновился почти сразу. На этот раз красноармейцы подобрались очень близко: я видел, как один из них был убит прямо на рельсах, с гранатой в руке. Наша вторая трехдюймовка не стреляла — там не хватало артиллерийской прислуги. Зато головное орудие «Офицера» работало как часы. Рядом взревывали пушки «Единой России».

— Ленту!

Я вставил последнюю.

Наш отдых был недолгим. Красные твердо решили порадовать командование ценным призом в виде нашего бронепоезда. То ли мы им слишком досадили… Одним словом, они не отставали от «Офицера». Во время третьей атаки я увидел, как кто-то пытается продырявить кожух моего пулемета штыковым ударом снизу. Соколов выхватил револьвер, подвинулся поближе к амбразуре и выпустил весь барабан в красного стрелка. Тот распластался у самых колес. Но в тот же миг из-под откоса вылетела ручная граната. Она стукнулась о крышу, отлетела и рванула прямо перед амбразурой. Соколов молча грянулся об пол. Год назад я бы кинулся к нему, попытался бы, наверное, перевязать или что Там ему понадобится. Но сейчас я просто заменил его у пулемета.

«Максим» издал короткий рык, выпуская последнюю дюжину патронов. Все. Моя работа закончена. А впрочем… я передернул затвор винтовки.

Красные залегли на расстоянии в три или четыре сотни шагов. Изредка они палили в бронепоезд, но больше для острастки. Как видно, решили дождаться артиллерийской поддержки.

— Дмитрий Дмитриевич, перейдите на картечь и задерживайте «товарищей» столько, сколько сможете, — командует Лабович. — Господа! Мы снимаем стяг «Офицера», панорамы, прицелы, затворы с орудий. Пулеметы — сколько сможем унести. Забираем раненых.

Р-рах! — откликнулось головное орудие.

Нам следовало торопиться.

Я опускаюсь на колени у тела Соколова. Капитан еще жив, но осталось ему немного: левая глазница страшно изуродована осколком, глаз вытек, а в груди рана, из которой фонтанирует кровь. Странно, мне казалось, что он старше. А ему не больше двадцати пяти лет.

Капитан едва слышно шепчет:

Я конквистадор в панцире железном;

Я весело преследую звезду,

Я прохожу по пропастям и безднам…

Если попытаться вынести Соколова, скорее всего, он просто умрет немного раньше. Или все-таки попытаться? Я поднимаюсь с колен, ищу глазами, кто бы мог мне помочь.

И в ту же секунду звучит выстрел. Один патрон оставался в стволе соколовского револьвера… На миг все останавливаются, глядят в нашу сторону, потом деловитая суета возобновляется; к подобной смерти здесь привыкли. Господи, ну почему все так нелепо! Не вини его, Господи!

Иванов молча сует мне в руки орудийный прицел. Все, кто остался в живых, покидают бронепоезд. Снаружи стоит страшный мороз. Кто-то из солдат-артиллеристов зябко поеживается: у него нет шинели.

— Живее, господа! Живее!

— Надо бы еще вынести…

— Отставить разговоры!

Со стороны красных сыплется горох винтовочных выстрелов. Мы уходим в непроглядную темень, я плетусь последним, в хвосте. Оглядываюсь на покалеченный бронепоезд, все-таки он был мне домом без малого две недели. Из пробитого тендера выходит пар, орудия молчат, броня прострочена темными стежками амбразур. Прощай.

Наш дредноут умер. Его утопила война.

Должен ли я еще что-нибудь? Отдал я все или осталась какая-то малость?

А!

Прямо передо мной спина артиллериста, истерзанного морозом. — Эй!

Он оборачивается. Я протягиваю шинель.

— Возьми!

Он вертит головой: нет, мол.

— Возьми, согрейся. Потом отдашь…

Артиллерист моментально выхватывает шинель из моих рук и облачается с феноменальной быстротой. Улыбается: только зубы видно.

— Так-то лучше, — говорю я.

Вот теперь действительно все. И сил моих больше нет.

Иду все медленнее и медленнее, спины моих товарищей все дальше и дальше от меня. Появляется соблазн догнать их, тогда я сажусь прямо на заснеженную землю и закрываю глаза. Бои, лица друзей, погибших и выживших в Великой войне, пыльные дороги и страшная зима девятьсот девятнадцатого — все собрано под моими веками, я ничего не забуду, я никогда ничего не забуду, ни взгляда, ни слова, ни поворота головы, ничего, я ухожу отсюда, Господи, дай мне силы забыть все, все до конца, остаться в живых и не вспоминать эту войну, иначе однажды она придет ко мне ночью и заберет обратно, в свое лоно, выжженное таврическим солнцем, белым, морозным, жгучим, ах, как надо мне все забыть, Господи, прости.

* * *

…Лицо Никифорова, и звучат его слова: «Думал ты о таком?». Нет, не забуду.

15 июля 2005 года, Москва

Сижу на лавочке в сквере около памятника героям Плевны и жду мою Женю. Она задерживается, но обязательно придет: не такой она человек, чтобы не прийти, если обещала.

Мне надо будет объяснить ей, как получилось, что за несколько суток я превратился из сливочного торта в иссохшую щепку, откуда взялся почерневший, отмороженный палец на левой ноге, шрамы на груди и на лице, почему я хожу с тростью, кто придал моей розовой физиономия цвет серозема пополам с мочой. И все это — полдела. Потому что показывать ногу выше ступни мне просто пока не стоит. В штанине она смотрится отлично, как новенькая. Но если ее лишить защитного чехла… нет… нет… Женя очень хороший человек, славный, любящий, не надо ей видеть такое. Потом.

Всего-то в трое суток — 13-е, 14-е и 15-е июля — уместились Орел, Тула, Новороссийск, Северная Таврия, Каховка, Таганаш. Год с лишком. Из наших, считая меня, вернулось одиннадцать человек. Ровно столько же ушло из жизни, причем погибли они так, что об этом твердо известно: кто-нибудь видел мертвое тело или знает, где находится могила. Участь трех человек остается загадкой. Судьба еще двоих засекречена. Фамилия Трефолев вынырнула в списках белой эмиграции, там, где еще 12 июля 2005 года ее не было, да и быть не могло. Он скитался, женился, развелся, опять женился, опять развелся и умер в глухом одиночестве 21 августа 1931 года. На одном из белградских кладбищ стоит крест с его именем.

…Великая война отобрала у меня полжизни. Что теперь? Пригревает солнышко, воробьи купаются в пыли у самых ног, барышни ходят в таких нарядах, что глазам больно, над головой шумят листья. Посреди такой прелести я чувствую себя полураздавленным жуком! На фронте, всего сутки назад, я был солдатом, и у меня хватало сил драться, худо-бедно справляться с голодом, морозом и страхом, а тут все силы разом улетучились… Старик. В двадцать восемь лет — старик.

Может быть, рассказать Жене правду?

Впрочем, отчего же быть мне стариком? Устал — да, очень устал. Покусал меня фронт — да, цапнул пару раз. Но ничего, завод еще не кончился. Надо только отдохнуть как следует. Еще осталось кое-что и для будущей жены, и для страны моей, в которой многое стоит изменить к лучшему.

Наверное, мне не следовало убегать из своего времени, искать иной судьбы, иных декораций для собственной жизни. Был бы цел. Имел бы основания считать себя умным человеком.


Примечания

1. «Цветные» соединения в Вооруженных силах юга России: марковцы, корниловцы, дроздовцы, алексеевцы, отличавшиеся ото всех прочих соединений особыми цветами фуражек и погон. (Здесь и далее прим. авт.)

2. С весны 1920 года корниловские ударные части, как и другие воинские формирования Добровольческой армии, входят в состав Русской армии Врангеля.

3. Да здравствует Цезарь! Идущие на смерть приветствуют тебя (лат.).

4. Ergo — следовательно (лат.).

5. Lebensraum — жизненное пространство (нем.).

Дмитрий Володихин