Ушёл русский писатель Евгений Носов. То случилось в эпоху чемпионата мира по футболу, такого вселенского игрища со взрывающимися от восторга государствами, чьи команды выигрывали очередной матч, с тоской выбывших. К мячам, летающим с ракетными скоростями, было приковано внимание телевизионных фанатиков футбола, и все векторы внимания устремлялись туда, в азиатское окончание материка, где происходил чемпионат. А у нас в Курске произошло вот такое тихое событие, не замеченное нашими центральными медийными монстрами, как будто это был отложенный пенальти. Помнится ветреный и солнечный июньский день, когда из курского Дома офицеров, где проходила печальная гражданская процедура прощания с его телом, вынесли его в последний раз на воздух, на солнце — под небо, под которым ему довелось прожить нелёгкую и не такую уж короткую жизнь.
Прощание было именно с телом, ибо дух его незримо витал и продолжает витать над городом Курском и над всеми нами, кто помнит его, кто перечитывает его произведения. Играл военный духовой оркестр печальную музыку, пришедшие на панихиду люди говорили правильные и искренние слова, а он, он-то был уже равнодушен к ним, навсегда отрешённый от тягот и условностей мира. Проплыла потом его тяжёлая львиная голова в тесном и, как казалось, коротком для него гробу по улице Курска к Красной площади, а потом и на городской погост. Он был равнодушным к тому, с какими орденами и медалями его в последний раз покажут другим, каким его увидят посторонние, не знавшие его при жизни люди, пришедние проводить его в последний путь. Недоброжелатели — а таких у каждого большого дарования всегда с избытком — наверное, тайно радовались его уходу, а почитатели и ценители его дара — а таких, уверен, большинство — испытали боль и горе от ухода этого чрезмерного для нынешнего века человека. Чрезмерного по силе таланта и по настойчивой, сохраняющейся до преклонных лет способности воплощать проявление этого таланта в «продукт», во взвешенное по всем размерениям литературное произведение.
Ныне ведь что ни дерзче разрушитель литературной традиции, тем нестерпимей его раскрепощающая человеческие инстинкты попытка задать как норму собственное нравственное своеволие. У Евгения Носова было иное: жёсткое и непреодолимое стремление сказать о том, что было и что есть — со всей достижимой прямотой и предельной искренностью. И в чём не было места двоедушию, стремлению скрыть истину, какой она ему открывалась во всех своих самых непредсказуемых и нелицеприятных проявлениях. А это доступно немногим из художников.
Курск простился со своим почётным гражданином достойно: внимание властей было деликатным, чиновное рвение ненавязчивым — все знали, что ушёл человек неместечкового дара, незаурядная личность. А Москва ничего не заметила. И подумалось тогда: какое же равнодушие или ненависть к русской культуре, какое презрение к русскому слову и духу нужно иметь, чтобы не заметить — или демонстративно отказать в естественном внимании — смерти такого художника, как Евгений Носов… Ещё бы: он ведь сторонился политических тусовок, не публиковал манифестов, нигде не объявлял о партийных пристрастиях, и не сжигал демонстративно членского билета — его и не было. Сторонился по чутью всяческой суеты, не затрагивающей основ бытия, не касающейся впрямую жизни и судьбы человека. Было время — писал публицистику и с горячим сердцем вопрошал надвигающиеся перемены: зачем вы, что принесёте людям, что за этим придёт? Как многие, он, вероятно, обманулся в своих ожиданиях, но перечитайте его публицистику ныне — напитанная жаром души и неподдельной тревогой, она до сих пор ещё не остыла.
Он был тих и незаметен в политической жизни, каким и должен быть истинный художник и, инстинктивно сторонясь суеты, не позволил принести себя в жертву амбициям политиканов или поднять себя как знамя на баррикадах. Может быть, ему за это и ответили посмертным молчанием и мстительным равнодушием.
Трудно писать о нём. Прежде нужно преодолеть здравое опасение и заглушить подспудную самонадеянность и представить: вот глянул бы Евгений Иванович зорким глазом на твою писанину, хмыкнул и протянул бы разочарованно: “Ну-у…” Однако, думаю, к годовщине его кончины, как бы задавшей отсчёт его новой, посмертной жизни в литературе, обозначающей и масштаб нашей общей потери, кстати будет молвить, как дано — искренне, без задней мысли. Необходимо обозначить и традицию ученичества: как древесная почка весной вбирает в себя свет солнца и тепло, так человек пишущий должен всю жизнь учиться брать у других. А проза Евгения Носова способна давать бесконечно — нужно только её читать.
Пишущему эти строки не довелось состоять в окружении Евгения Носова, не был он и среди его, как тогда говорили, «нукеров»: вернулся на родину после двадцатилетнего отсутствия и многое в Курске было ему вчуже, а то и в диковинку. Личность такого масштаба всегда создаёт вокруг себя некое силовое поле, в котором обращаются, как электроны вокруг атомного ядра, почитатели и соратники, скрытые завистники и просто зеваки. И Евгений Иванович каждого хотел пощупать на предмет того, что у человека за душой, чем он дышит, и многие отходили от него со временем и круг всё более сужался. Чувствовалось, что и ко мне он приглядывался, и мягко к себе не подпускал: сказывалась ли возрастная уже осторожность или им ощущалась достаточность ближнего круга — не знаю. И по давнему опыту своему уверился в том, что не следует подходить ближе, чем люди к себе подпускают… Эта отдалённость имела и маленькое преимущество в литературном отношении: можно было писать что хочешь, доверяясь собственному чутью и не подпадая драконовски-взыскательной «цензуре», которая — желаешь того или нет — вырабатывает и известную осторожность. Но тем свободнее можно теперь высказаться о человеке, чьё наследство, накопленное за сорокалетнюю литературную деятельность, большей своей частью входит ныне в классический состав русской литературы.
Многие читатели отметили, наверное, один факт из истории переводов произведений Евгения Носова на иностранные языки: среди экзотических для нас языков ахмара и суахили значится и японский перевод. Чем же оказался близок японцам мир, созданный творческим воображением писателя из сердцевинной России, рождённого и возросшего на полустепной равнине, вдали от прикосновенных японским берегам морей? И в этой связи вспомнился не так давно прочитанный роман современного японского фантаста Сакё Комацу. По этому роману был поставлен фильм “Гибель Японии”, некогда с шумом прокатившийся по кинотеатрам мира.
Речь в романе шла о том, как в результате сейсмической катастрофы острова японского архипелага стали погружаться в море, и в конце концов Япония утонула. Оставшиеся в живых японцы были эвакуированы в страны, согласившиеся принять бремя “излишних” миллионов, а в перспективе японцы перестали представлять собой единый народ, объединенный общей “почвой”. Миф об утонувшей Атлантиде нашел фантастическое японское воплощение, а читатель обращается к важному раздумью о смысле человеческой цивилизации: для чего появились на земле люди, в чём суть бесконечной, кажущейся бессмысленной смены поколений, что остаётся в итоге земной жизни? Японский фантаст отвечает своим романом на этот вопрос так: остаётся японец. Остаётся культура, которую он носит в себе, как содержимое сосуд: сосуд можно переставлять с места на место и даже отвезти на другой край света, но его содержимое неизменно. Культура как “система” связи — со своей японской “особинкой” — материального и духовного миров, как память о святынях, как глубоко-религиозное ощущение мира и жизни. Как «матрица», как метка в начале генной спирали: здесь особенное, японское — от чайной церемонии и сада камней, до привычки к артельной работе на основе взаимопомощи. Это исчезнет только с окончанием жизни последнего японца, пускай даже и оторванного от своей земли, как от тёплой материнской груди. И в нём, японце, и заключён смысл, накопленный за тысячелетия бытования японской цивилизации.
Как, впрочем, он заключён и в представителе любой другой цивилизации. Вот что, скорее всего, и привлекло внимание японских переводчиков в книгах Евгения Носова: а каков русский? И перечитывая рассказы и повести Евгения Носова, только утверждаешься в том, что о чём бы oн ни писал — он при этом думал думу об “устройстве” души русского человека. В разной степени это может относиться и к персонажам его произведений – к тому же Касьяну из “Усвятских шлемоносцев”, к Кольше из рассказа “Алюминиевое солнце” — и к самому создателю этих персонажей. Ведь кто может с уверенностью утверждать, что бесполезный шагомер, коим потряс деревенскую ребятню Кольша, именно его изобретение, а не придумка автора, который с лукавой усмешкой живописует Кольшины чудачества? И куда без шагомера: без него нестерпимо скучно жить. Без него скучно ходить по земле; без такого шагомера, “вмонтированного” в воображение, скучно писать. Без него достанет ли дерзости положить на разные чашки весов жизнь человека и жизнь муравья, чтобы посмотреть — чья перетянет? Евгений Носов один заключает в себе целый мир — с русской “особинкой”, со своими красками и запахами, со своим очарованием.
Часто приходилось слышать горькие слова о затонувшей русской Атлантиде, об исчезнувшей в результате катастрофической “сейсмики” нашей истории цивилизации. Настолько глубоко равнинный центр России перепахан невидимыми разломами минувших эпох, что русский человек переродился и обрел-де черты какой-то иной, враждебной былому духу “ментальности”.
Но сквозь страницы прозы Евгения Носова прочитывается иная мысль. Да, прежняя жизнь ушла, русская лубяная цивилизация исчезла в первозданном своём виде, однако всё то лучшее из душевного богатства русского человека, всё, что было облюбовано в сердцах людей из отгоревших, растаявших в дымке времён поколений — никуда не исчезло и продолжает пребывать и в воздухе, окружающем нас, и живёт в нас, замечаем ли мы это, или не обращаем на это внимания. Может быть, это происходит по признаку диссоциации, физического процесса проникновения вещества сквозь чужеродные преграды, как бывает с запахом свежесрезанной сирени, слышного во всём подъезде — не знаю. Особого влияния на это не оказывает и нынешняя искусительная канитель: внешне человек будто обмерзает коркой льда, но суть его жива и пробует изнутри протаять в мир, который затем должен быть готов принять её сызнова. Культурного “вещества”, накопленного человеком в российском бытии, в его широте и расплывчатости, что так часто порицали, теперь достаточно для того, чтобы послужить иной, небытийственной цели. Почему-то верится в это.
Даже если что-то меркнет в русском человеке и вдруг проявляется в нём это чуждое «вау!», а под внешним лоском деловара проглянет что-то жалко-заёмное, надутое ветрами и натасканное со всех сторон света, искажающее даже привыклый внешний облик — его сердцевина по-прежнему здорова. Он может напялить на себя европейский цилиндр или перед зеркалом оттянуть уголки глаз, чтобы было более похоже на азиата, он может забыть деревню и родную печку, возле которой когда-то грелся долгими зимними ночами, может скрыться в городах-муравейниках, но останется русским. И это теперь навсегда… Эту мысль нелегко будет принять патриотам, приватизировавшим апокалиптические рассуждения о путях славянства и о судьбе русского народа. Нами впрямую не осознаётся некое историческое задание, наработанное ушедшими в небытие поколениями: быть русским — большая ответственность. Не во всякий отрезок времени ответственность соответствовала вызову истории. Но когда она соответствовала — русские крепли духовно и начинали увеличивать поле деятельности. Русские — уже старая нация, что бы там ни говорили, но в сравнении с ещё более старыми европейскими нациями, угасшими для дерзаний и законсервировавшими собственный уютный мирок — Европу — русские ещё могут и хотят дерзать. Возможно, в годы нынешнего безвременья над нами промыслительно простирается Божье бережение, которое лучше человеческого, но и, кажется, нынешние властители просто перестали безоглядно себе вредить. И нужно признать: «матрица» — это то, о чём тихо, но настойчиво возглашается ежедневно с алтарей наших храмов как молитва за Отечество — «напечатана» свыше, а обсуждать можно лишь отклонения, продиктованные нашими собственными страстями и заблуждениями.
…«Принцип» своего творчества он объяснял примерно так: просто написать простую историю о простом. То есть, Евгений Носов себе задавал каждый раз задачу не навязываться читателю с литературным «варевом», а как бы дать жизни самой рассказать о себе. Но в этом случае имеется в виду простота клетки, которая, как известно, делится бесконечно и, таким образом, умножает живое вещество. И эта простота обманчива. Она же — потенциальная основа жизни, в ней пристальный взор наблюдателя что-то не замечает простоты, а обнаруживает недоступную ему в целом объёме мудрость. Скорее всего, Евгений Иванович, сам себе не отдавая в этом отчёта, подразумевал ту несоблазнительную голубиную простоту, которая умиляла ещё первохристиан.
Он определял качество литературы не по признаку “о чём”, а по признаку “как”. И при чтении прозы Евгения Носова сперва пытаешься приметить это “как”, возвращаешься на прочитанные ранее места, присматриваешься и “высчитываешь” — как сделано, по-крохоборски отщипываешь то от описания природы, то от обрисовки характера. Но потом ловишь себя на ощущении, что уже отдался течению его размеренной, “нарядной” прозы и, как с борта лодки на тихой струе широкой реки, не торопясь, начинаешь разглядывать прибрежные кочки, кусты и куртинки дерев, потом проникаешь взглядом в прогалы меж деревьями до синеющих вдали холмов, а там уже в глубоком небе, напитанном свежестью, взгляд теряет опору и уходит в невысказанную бесконечность.
И при видимой простоте «подачи» изображаемых словом картин, внутренний сюжет начинает углубляться, образы персонажей постепенно «раскрываются» и в социальном, и в бытовом и в личностном измерениях, а в конце обнаруживается, что человек и его жизнь ненавязчиво, но точно исследованы автором, как феномены. Не-нет: подобная «простота» не «принцип», она нечто большее!
О Носове говорят как о золотой пробы стилисте. Но стиль — лишь признак иного, более ёмкого качества языка. Речь идёт о каких-то наживаемых за долгую литературную деятельность секретах, которые молодые писатели уже не могут разгадать. “Старики” — если так можно назвать плеяду художников слова, начавших писать в середине века — работали на огромном “избытке” языка, подпитываясь у реки народной речи, сохранившей десятки оттенков одного понятия, скопившей в своём сердцевинно-глубинном течении широкую образность, художественное осмысление мира — весь воздух жизни. Молодые писатели пишут уже в условиях гипоксии, недостатка воздуха, недостатка языка, его оскудения и забвения. А ведь язык — это народ, заново его «сочинить» нельзя.
И раньше было понятно, что имелось в виду под выражением: “Язык — народ”. Тем единственным, данным только этому народу языком, народ говорил с Богом. Потом область его применения стала видимо расширяться, а по сути сужаться: язык обмирщинился, разветвился на бытовой, разговорный, специальный, бранный (и даже блатной), литературный диалекты, а первое, главное его назначение — богообщение — было оттеснено в область церковной жизни. Но память о нём осталась лишь у больших художников слова, под чьим пером, может быть, и независимо от их желания, обинуются низкие, грешные смыслы, и выявляется то, что читатель безошибочно чувствует, как святое. Это заметно по языку, по строению фразы, по используемому словарному спектру, даже по фонетической окраске слов. И ощущаешь, откуда это… Ведь в молитве “Отче наш”, например, всего две раскатистых, “резких” буквы “р”, остальные же буквы соединены ради молитвенного шёпота, для умиления и лепоты. Такое соотношение “умиленных” и “резких” букв можно обнаружить и в прозе Евгения Носова. И хотя природа творчества носит стихийный, языческий характер, большое значение для “идеологии” художника имеет его духовная ориентация, приверженность культурной отеческой традиции.
Язык, конечно, упрощается и “усредняется”, переходит в стадию мумифицирования. Во Франции или Бельгии потому так мало поэтов, что все — от министров до фермеров — говорят на правильном литературном языке, из которого ушла образность. Станет понятно, в какую сторону костенеет язык, если вспомнить еженедельную телевизионную смазь: таким мёртвым языком ещё можно общаться в телевизоре, но для молитвы нужен иной “стиль”.
Отметив мерность молитвенной природы носовской прозы, нельзя не сказать об одном её основополагающем признаке, который можно определить, как накопление подробностей. Вещи описываются до такого исчерпания значений, что, кажется, нельзя уже добавить и одного слова. Сюжет постепенно выговаривается, потом замечаешь, что такое выговаривание служит цели образовать пласт сущего в его единстве. На самом деле накоплением подробностей происходит собирание целого, происходит то, что можно назвать со-творением действительности средствами духовного происхождения — Словом и Образом. Следуя за писателем, за последовательностью построения художественно изображаемой жизни, ощущаешь, тем не менее, что ее “компоненты” не менее осязаемы, чем реальные предметы: их, кажется, можно пощупать руками. Так и представляешь Евгения Ивановича на месте каменщика, который перед тем, как уложить кирпич на место в кладке, сперва сам ощупает его по-мастеровому, затем, держа за угол, легонько пристукнет его ручкой инструмента, дабы не обломился вследствие скрытых пережога или недожога, бережно обмакнёт в ведро с водой, чтобы, значит, раствор потом надёжно обволок поверхность и заполнил щели и поры материала, разровняет цемент на нижнем кирпиче пятью-шестью косыми движениями, плотно и точно определит кирпич на место и подберёт уголком мастерка выдавленные из пазов кляксы раствора. А затем, полюбовавшись им и прикидывая, удобно ли встал в ряд и не вылез ли на волосок от определённой ему вертикали, обведёт уложенный в кладку кирпич специальной насадкой по шву, чтобы шовчик был ровным, выпуклым и радовал глаз. Наверное, так собирали плинфы церковных стен старые мастера: у каждого кирпича сперва была определена индивидуальность, по этой индивидуальности ему найдено место, а это место сцеплено с соседними.
Однако подобную “кладку” можно возвести на ремесле и навыке, чем, как известно, отличается большая часть пишущих людей. Но вот шовчик-то, шовчик? А главное — цемент, творильный раствор, сцепляющий поверхности в монолит, но соприкосновение слов, которые все как будто “друг друга знают”, подпирают, поддерживают, и вместе образуют литой стебель сюжета? У Евгения Носова цемент свой, особый: если не на яйце и глубинных глинах замешанный, то с секретом, о котором мало кто знает…
Если рассматривать лучшее, что им было написано, можно сравнить это и с картиной, в которой прописаны передний, средний и дальний планы, мазок тут положен густо, в полный цвет. А есть ещё и рама, сама по себе произведение искусства — объёмная, с фасонной выемкой и лепным кантом, с отделанными заугольями, отличающаяся своеобразными окраской, тоном, фактурой…
Есть много писателей парадоксальных, афористичных, умело организующих сюжет, внутреннюю, психологическую фабулу — их произведения буквально расхватаны на цитаты. Но в литературе главным, «ударным» приёмом всегда была и остаётся картина, художественное изображение человеческих конфликтов и характеров. Ладно скроенная по сюжету вещь требует известного мастерства и даже просто ремесленнической сноровки, но живописно непрописанные эпизоды становятся проходными, обедняют, а то и проваливают вещь. Большой художник знает, что нельзя написать полную картину бытия, если о чём-то умалчивать — требуется всё договорить до конца. Но невозможно, и никогда не будет возможно сказать о некоторых предметах: на это существует негласный запрет во избежание глумливости над святым. И чего не желают замечать заполонившие пустоту в нынешнем духовном пространстве смехачи и насмехатели — уж для них не существует никаких запретов и они, вероятно, не знают ничего святого.
…В каждой написанной вещи Евгений Носов был неповторим. Способность не повторяться свидетельствует, как кажется, о неисчерпаемости художника, который подпитывается невидимыми и непрерывными излучениями откуда-то оттуда, из космоса. Иначе невозможно объяснить интерес писателя к жизни, его пристрастность к изгибам бытия, его неустанно-пристальное вглядывание в судьбы и характеры людей. Принято считать профессию писателя публичной, ведь конечный “продукт” его деятельности обращён к широкому кругу читателей. И наверное, считают так правильно: без читателя нет писателя, в читателе автор находит отзвук своим песням, в читателе заключено понимание автора. Но сам писатель — как творец, как личность — не публичен, а потаён. Об обратной стороне этой потаённости, об одиночестве, никто не расскажет, о самой своей скрытой боли “никому не повем”. Писатель или отмолчится, или наоборот, натащит словесного хлуса, за которым скроется и от назойливости посторонней жизни, и от неделикатности людей. Но потом стряхнет всё с себя, и вот — ему по-прежнему интересны люди и опять его по-молодому влечёт шум жизни. Значит, до исчерпанности далеко, значит, эманации продолжают его живительно питать. Как это должно быть знакомо художнику!
Хочется сказать о самом удивительном, что откладывается после чтения носовских страниц. О чём бы Евгений Иванович ни писал — иное может быть сказано по грустной причине и даже по скорбной, иное по земной, радостной причине — его слово не замыкается, а открыто поиску смысла. Оно сосредоточенно тихо и притягивает к себе этой тишиной, заставляет вычитывать глубину. Ту глубину, которой нет у модных горлопанов, приласканных архитекторами “общественных мнений”: как известно, пустая бочка пуще гремит — к восторгу легкомысленных наблюдателей. Уже упомянув о молитвенной природе носовского письма, мы сделаем важный вывод о причине, которая порождает высокие смыслы его прозы. Обязательная для мастера точность, касается ли это описания природы или психологического состояния человека, выверенности фабулы произведения или соразмерности его частей, у Евгения Носова вычитывается как Правда. Автору этих строк приходилось по редакторской надобности вчитываться в рукописи Евгения Носова, и удивительное дело: в представленных рукописях невозможно было обнаружить огреха или ущерба — всё в прозе писателя — касалось ли это миниатюр или объёмистых рассказов — всё вплоть до единой запятой было «на месте»! У иного быстрописного автора одна малая неточность соседствует с другой, и эти малые неточности постепенно скапливаются в одну большую ложь. Но у мастера чувство правды неумолимо и бестрепетно выпрямляет перо, когда — так это чувствуется — одно неточное слово, а не только лишь ложно составленная фраза, возбуждает рвотный позыв, как после отравления. Проза вычищается до состояния таких точности смысла и свежести выражения, когда слово начинает излучать ровный и горячий свет. Не соврать и в едином слове — в этом и огромное человеческое мужество и редкостное призвание свидетельствовать о мире и о человеке — что отличало пророков и евангелистов, и к чему избирается не каждый из художников. Ныне как-то забыто, что даже за одно лукавое слово — уж не говорим о целых томах вранья — как за нарушение заповеди «Не лжесвидетельствуй» — , человек должен будет отвечать на последнем, Страшном суде! Искусился в едином слове, соврал — ответишь! А отечественная словесная «промышленность» порождала и продолжает порождать такой вал суесловия и лжи, что её творители, небось, и ворочаются в гробах и плохо спят по ночам. Но поздно.
И ныне, начиная с модернистов и постмодернистов, востребованных в эпохи жестоких перемен, чтобы замаскировать суть происходящего, до «политкорректных» детективщиков, обращающих литературу в ликвидный товар — много, много грешат. И Евгений Носов, вероятно, подспудно помнил о том, что можно, и чего нельзя — как помнит об этом каждый из последних честных русских писателей. И пока традиция честного свидетельствования жива в русской культуре _ до тех пор мы не пропащие люди.
Но какое же сочетание атомов и молекул вещества приводит к подобному избранничеству, вибрация каких энергий вызывает эту трепетно-реликтовую страсть искусить тайны бытия, чтобы свидетельствовать — неизвестно…
В противовес этой страсти, которая неизвестна по своему источнику, проза Евгения Носова по своему духу не содержит ничего экзальтированного, чрезвычайного по “громкости” выражения, выламывающегося из общего мерного строя. Подобное ощущение возникает и при чтении произведений А.С.Пушкина, и его точнее всего можно определить словом норма. Можно понять её и как меру художественной выразительности, и как философский принцип, положенный в основание творчества, и что осознается нами как посредничество. Художник одарён даром свидетельствования, но он как бы не имеет права привнести в него ничего личного, субъективного, исказительного. При том, что мы все, конечно, знаем, что помимо личности художника, без его чувств, без его понимания жизни и человека, без биения крови в его жилах, без его страсти и сердечного трепета ничего объективного «передать» невозможно. Это одна из загадок творчества; почему дар не присваивается, а служит “передатчиком” и усилителем Кем-то выражаемой идеи. Почём знать: может быть, эта идея, “транслируемая” художником нам, грешным — в проказе и в лишаях, в почечуе, в коросте и чесотке, от которых не возможем духовно исцелиться, нам, находящимся в блаженстве вечной нищеты — и заключена в ниспосланной норме? И что же тогда она есть?
Трудно писать о Евгении Носове. Потому что и сам иногда бывал труден, как бывает трудной всякая крупная личность, бывал непримирим, обидчив, угрюм.
Трудно и потому, что он был разный. На одной из своих фотографий Евгений Иванович напоминает в профиль льва. У него крупное, мужичье лицо с рублеными складками, литая шея надёжно держит тяжелую голову с гривой густо-упрямых волос, подмороженных сединой. Под толстыми линзами массивных роговых очков глаза его цвета бледной синевы курского неба, случалось, затягивало облачной хмурцой. А назавтра они засветятся, Евгений Иванович преобразится, и в его медлительной повадке уже нет как будто ничего львиного. Тогда мы видели опрятное русское лицо, освещённое изнутри думающей работой. Но глаза его приглядчивы и взгляд их — так мне казалось — видел всех насквозь.
Трудно писать о Евгении Носове и ещё по одной причине… С царапнувшими сердце чувством слушал его не по-возрасту пылкую речь на вручении Солженицынской премии, исполненную показавшимися мне чрезмерными по тону выражениями признательности, отчасти процитированными потом телевидением. Известно, что во времена оные Евгений Иванович подвергался сильным подозрениям со стороны властей и даже мог пострадать после того, как вермонтский пророк в одном из своих выступлений с похвалой отозвался о творчестве Евгения Носова. Тогда «политика» пришивалась даже к безобидной оценочной реплике. И как, вероятно, потешило душу Евгения Носова внимание человека, который не забыл о нём и отметил своей премией, созданной на доходы от издания его «Архипелага ГУЛАГа», произведения по духу своему разоблачительного, пропитанного ниспровергательным пафосом и пламенно обращённого против всего того — если разобраться в этом до конца — в чём русский писатель Евгений Носов жил годами, чем дышал и в чём находил и смысл и красоту. А ведь по объёмности таланта, по величине художественного дара Евгений Носов ничуть не ниже Александра Солженицына или «официально» признанного классиком при жизни Виктора Астафьева. Просто дар его иной — негромкий, искренний, проникновенный.
Показалась это положение для Евгения Носова если не уничижающим его, то обидным. Ну не учреждена ещё премия имени Евгения Носова, и не мог он наградить ею за литературные заслуги, в которых никто ему и не отказывает, и в знак признательности писателя Александра Солженицына — а все получилось наоборот. Был в этом налёт какой-то театральной нереальности, а может, в том даже и просквозила горькая усмешка судьбы. Как-то жалко стало до боли этих двух «стариков» с такой разной судьбой, которые исповедывали некую некосновенность суете, а на исходе жизней, когда, как говорил библейский Иов: «К Богу слезит око мое» — что-то их обоих так негаданно смутило…
В годы прошедшей великой войны осколком лопнувшей немецкой танковой болванки артиллеристу Евгению Ивановичу Носову разворотило плечо и лопатку, и весь его центральный состав как будто немного развернуло по направлению удара вокруг позвоночной “оси”. И казалось, что весь оставленный для жизни срок ему приходилось перемогать глубокую боль от этого досадного, не запланированного в молодости скрута и писать о том, что такое война. Он написал о войне честные, пронзительные строки, вошедшие в золотую копилку русской литературы. Что-то продолжало болеть в нём и после, побуждая к защите тех немногих, доживших до нынешнего дня солдат прошлой войны, к защите памяти его соратников, тех, кто сам уже ничего не мог явить. Он сказал и о нынешних унижённых и оскорблённых — без экзальтации и надрыва, но суровым и одновременно милосердным словом. Он был нетерпим ко лжи о войне, кем бы ни была она произнесена, и этой нетерпимостью задал некую точку отсчёта молодым писателям, которые ведь тоже приглядывались к «старикам»: кто из них до конца выдержит линию «фарватера», кто не засбоит, не поддастся поветрию обличения прошлого и даже его «зачернительства»? А немногие и выдержали. И среди выдержавших — Евгений Носов.
В этой связи его часто сопоставляли с другим русским писателем, давним его другом, Виктором Астафьевым. И сопоставляли, и сравнивали, и даже находили некое двуединство. Оно оказалось неслиянным. Виктор Астафьев, автор непревзойдённого «Последнего поклона», «Царь-рыбы» и «Пастуха и пастушки», произведений, отмеченных печатью крупного художественного дара, написал «Прокляты и убиты», роман о войне, который Евгений Носов в опубликованным ныне письме Валентине Голанд назвал «ужасным, нечистоплотным». «Витька», как он дружески и заглаза называл Виктора Петровича — безнадёжно пал в его глазах. Кто из гостей Евгения Носова в последнее время не помнит толстой общей тетради, в которую он заносил все ущербы астафьевского романа с их въедливой критикой? И на каждой встрече с ним у него только и было разговоров о «Витьке», о его непростительных промахах и откровенных передёргиваниях, касалось ли это ошибок в описаниях артиллерийских орудий или присочинённых сцен фронтового быта. И чувствовалось здесь что-то личное — будто ему обиду нанесли. В его повыцветших очах, казавшихся огромными из-за сильных очковых линз, появлялось что-то беззащитно-детское и становилось неудобно слушать его слова, обращённые к далёкому красноярскому другу с упрёком, продиктованным чувством обманутой дружбы, которой, видно, очень дорожил и почему не мог простить её предательства: зачем-де лукавит? С властью захотел поквитаться? С той самой, от которой всё получил, кроме, пожалуй, полнейшего собрания сочинений? «Из-за мельницы», которую с приходом к власти большевиков отобрали у его деда?.. Выходит — «из-за какой-то мельницы»!
Приходится об этом вспоминать не из желания бросить камень в упокоившегося человека, бывшего другом нашему Евгению Ивановичу, а опять-таки — из чувства обманутого доверия, которое молодые писатели испытывали к «старикам». Виктор Астафьев, раздражившийся на устои прежней жизни, стал их свергать, яко идолов, с двусмысленностью, которую он запоздало и с какой-то щемящей душу лихостью пустил на страницы своих последних сочинений. Обличая прошлое, обличаешь и своих отцов. Но за что обличать: за то, что отцы ели кислое, и у сынов теперь оскомина? Не по-христиански это, не по-русски как-то. Верилось ведь, что «старики» до конца выпоют свою чистую ноту и не поступятся правдой о человеке… Оказалось, не всем была дарована спасительная цепкость к главной линии жизни.
Некоторых сугубых материалистов даже коробит при упоминании слова «духовность» — да и сам Евгений Носов старался его избегать: каждый из нас вкладывает в это слово смыслы, которые очень легко «опровергнуть», поскольку они подразумевают невещественное. Но ещё одну особенность замечаешь при чтении прозы Евгения Носова: ему неинтересны естественные отправления. Нельзя и представить себе, чтобы он взялся описывать какие-нибудь поносы или сексуальный зуд. А тоже ведь — бывает с человеком, и этому другие посвящают целые романы. Евгением же Носовым это оставлено, как не достойное описания и художнического внимания, потому что есть «достойное». И «достойное» вдруг оказывается этим самым «духовным».
Потому что напитано любовью к сущему. Какая-то необычайная светлота возникает перед мысленным взором читателя, погрузившиегося в мир героев его повести «Шумит луговая овсяница», или сотворённого лёгким свободным дыханием рассказа «Кто такие?..». Не остывает признательность к писателю, который таким чистым голосом сказал о непреходящей сладостности жизни — но со всеми её свирепо бугристыми проявлениями и тягостными минутами, навеянными войной ли, человеческим ли неустроем. Признательность за то, что, оказывается, можно так остро чувствовать прелесть и полноту дарованного тебе бытия, и что в мире, оказывается, столько много можно любить: жизнь, природу, женщину, детей, товарищей… Евгений Носов пробуждает эту угасающую с годами потребность любви с её ненасытимыми оттенками и полутенями, и с осознанием того, что не проклятия достойны мир и жизнь, а нежной благодарности за то, что они нашептали человеку свои сладкие грёзы и напоили его века высоким смыслом.
Дух — в любви. Немотствующая плоть лишь множится, и только дух — животворит. И дарует и зрение, и голос, и свободную речь…
Борис Агеев