— Тук-тук, — послышалось сверху. — Бородой оброс, не слышишь? Это здесь обитает последний русский славянин?
Показалась в дверной щели голова Алексея Михайловича. Случалось ему в шутливом пылу называть Деда разными придуманными именами, а сегодня, как чувствовалось, он был по-праздничному чист и безудержно говорлив. Его большое грубое лицо со щёткой жёстких проволочных усов, поседевших на кончиках, багрянело-таки после парилки. Он спустился по ступенькам в кочегарку, снял серую кепочку с пижонским хлястиком, застёгнутом на макушке на большую светлую пуговицу и обнажил застарелую оливковую лысину, благородно отсвечивающую под тусклой кочегарной лампёшкой. Взгляд его глаз цвета полированной стали часто казался Деду сверкающим.
— Заходи, Михалыч, — Дед рад был его отменному после баньки настроению. Он хотя и головастый был мужик, не в пример многим, однако не чинился, гордость выше себя не ставил и бывал куда прост. Судьба его, по соображению Деда, была не сахар, а если прямо, без прикрас посмотреть на жизнь, так и глаза, небось, засверкают.
Он учился-учился, женился, работал, проповедовал на институтской кафедре марксизм, потом вспыхнул и пошёл против всех — а этого никому не прощают. Самозабвенно покатился до самого низу, до расплывшихся на асфальте плевков и подсолнечной лузги. Потерял семью, квартиру, работу, уважение и авторитет. И уж совсем хотел было подтвердить обратным образом похабную в своей внешней справедливости поговорку «Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным», но, как изредка случается в жизни, откуда-то надуло зачепку на хлипкой верёвочке, и вот он, скрепясь, схватился за неё, а потом и поднялся по ней на Русь. Расчёлся с пропащими людьми, бомжами, босяками, бичами и тем перекати-полем, которое невиданно расплодилось в результате безжалостного к людям государственного действа, именовавшегося почему-то реформами, встал на ноги и оправился. Оказалось, что ещё не всё внутри отгорело и отвалилось от души, и нашлись в ней силы для новой жизни. Восстановился на кафедре, загрузил себя работой, однако с прежними друзьями и единомышленниками общаться перестал, предпочитая одиночество. Много читал, строгал потихоньку тезисы статей о том, о сём, и даже планировал что-то тиснуть по межвузовской программе книгоиздания. За это время он, конечно, слегка погнулся, огруб и посивел, но к тому времени, как задружиться с Дедом, носил себя бодро и умом стал необъятен. Отвечал Деду на такие вопросы, на которые тот в своей жизни ещё не получал разъяснений. «Да что этого ума, в тягость только! — махал он рукой на уважительное отношение Деда. — Умные — самые бесполезные в России люди».
А знакомство Алексея Михайловича с Дедом состоялось холодным летним утром на той самой лавочке, на которую Дед выходил покурить после утренней «плавки». Как ни старался потом Алексей Михайлович, он не мог вспомнить, какими кривыми путями забрёл в Харасейку и почему оказался на Дедовой лавочке. Дед с трудом растолкал потасканного вида человека, окутанного облаком разящего запаха, который окоченевал на его лавке, свёл в тёплое чрево кочегарки и уложил отогреваться на нары. Очнувшись через некоторое время, Алексей Михайлович огляделся и, обнаружив за столом некоего обросшего дикаря-кочегара, продлившего вахту по причине отсутствия сменщика, сел на нарах и, как ни в чём ни бывало, предложил ему сметать молниеносную партейку в шахматы, коробка с которыми так удачно подвернулась лежащей на тумбочке. Таким образом Алексей Михайлович надеялся достойно выйти из положения, в котором оказался. Дед осклабился железными зубами и нимало не задумался с ответом. Расставил фигуры и, будто только и ждал гостя, предложил ему начинать белыми. Алексей Михайлович тогда заметил, что фигуры по клеткам расставлены правильно, буднично двинул пешку е2-е4 и стал ожидать ответных действий. Он был игрок не из слабых, чем втайне гордился, и вызывал незнакомца на поединок с целью выведать не только степень его владения шахматным ремеслом, но и мощь его ума и уровень воли.
И через четверть часа вдруг почувствовал себя оскорблённым, заметив ничтожность собственного положения, вызванного успешными передвижениями фигур противника. К этому итогу игра приблизилась без столь естественного с его стороны сопротивления, как бы парализованная чужой властью. Ходы Деда отличались непринуждённой лёгкостью, а композиция игры оказалась настолько изящной, что ещё целую четверть часа обескураженный Алексей Михайлович изучал партию по пунктам, пока не признал себя побеждённым. Дед терпеливо ждал, когда соперник проанализирует проигрыш, предложил отыграться и снова обставил его на восемнадцатом ходу. Дед играл в силу не меньшую, чем мастер спорта и, когда отрезвевший Алексей Михайлович новыми глазами посмотрел на противника, у него сам собой вырвался легкомысленный в его положении вопрос: «У вас разряд? У кого вы учились?» Дед кашлянул, невнятно хмыкнул и снова показал железные зубы: «Тех учителей уже на свете не существуеть. Играю у своё удовольствие, тут разряд не нужен».
И предложил разгадать трёхходовку, которую, по его словам, ему показали на северах лет, может, сорок тому назад. Алексей Михайлович, оживая после поражения, повертел задачку и показал Деду два решения, на его же собственный взгляд — небезгрешных, но Дед вернул фигуры в исходное положение и выявил решение не только безупречное, а на фоне трепыханий Алексея Михайловича — и блестящее. «Ета задачка мало кому известная, — утешил его Дед. — Сочинил один зек. Он пятнадцать лет срок тянул, было время подумать».
С того и началась их дружба. Потом, когда Алексей Михайлович очурался и потянулся к людям круга низшего, чем тот, в котором он вращался ранее, у них вошло в обычай после баньки встречаться за бутылочкой над тремя обязательными шахматными партиями. Нужно признаться, Алексей Михайлович выигрывал считанные разы — и бывал доволен и тем — но он радовался особому настрою поединка, ибо соперник оказался не только мастеровит, но и отличался своеобразным пониманием игры…
— Начипурился, говоришь… С лёгким ли паром, Михалыч?
— О, с лёгким, с лёгким! Воткни перо, и полечу-у… — Алексей Михайлович оживился и аккуратно пригладил ладонью ещё сырые волосы вокруг лысины. — Ехал сейчас из бани на трамвае, и вкатывается этакая круглая бомбошка с румянцем на две щеки. Моего возраста, под шестьдесят. Хорошо, когда у кого-то румянец на две щеки. Отдувается на весь трамвай: «Ой, так бежала, так бежала! Мотор-то у меня хороший, с «Урала», а дыхалки не хватает. Хоть бы какой доктор подсказал!» Так и у меня: мотор-то хороший, парилку держит, а вот дыхания уже не хватает. А я тебе «Беломору» надыбал, в киоске у нашего рыночка продавали.
Из авоськи с банным барахлишком сперва извлёк свою долю — бутылёк фабричного розлива с аляпистой наклейкой, потом вынул и отсчитал десять пачек папирос.
— Вот за ето спасибо! — Дед и не гадал о таком прибытке, тем более, что и сам Алексей Михайлович подкуривал «Беломор». Без «Беломора» Деду было тяжело: нынешних сигарет, набитых по французской технологии папиросной стружкой пополам с табаком, Дед не признавал, а долгое время «Беломор» можно было купить только на центральном рынке у цыган по десять рублей за пачку. Однажды набрёл на подозрительного забубённого старичка, чуть не силой навязавшего ему тяжёлую плиту зелёного заплесневелого самосада: «Бяри, до заднего прохода продирает». Плита, скорее всего, была уворована с табачной фабрики. К ней пришлось взять за пять рублей коммерческую газету — у неё бумага потоньше и на самокрутки годнее. Тем и выжил, пока опять во всей смоляной резкости не объявился любимый «Беломор».
— Садись вот сюда, на своё место. — Расстроганный Дед засуетился, обметая тряпичкой табуретку для Алексея Михайловича, и столешницу, которую потом прикинул половинкой чистой простыни вместо скатерти. Такой почёт он редко кому оказывал.
— Дело, дело, — довольно покивал Алексей Михайлович, заметив приготовленную Дедом селёдочку и Дарьиной высидки ёмкость с чистой жидкостью, прошедшей огонь. — Как говорил один известный бомж, от неё мурашки дыбором встанут. Не балуем ли мы Дарью?
— Других охотников найдёть. У её дешёвше.
— Ага, всё существует свободно, и подобно Богу. — Алексей Михаилович иронически сощурился. — Так, что ли?
— Садись, Алексей Михалыч, пыль не подымай. — Дед бережно отколупнул пробку с бутылочного горлышка, лаконично булькнул в оба по-братски составленных стакана, до того протёртые краем простыни. — Пока с лёгким паром. А потом хочу попытать тебя нащёт одного вопроса.
Алексей Михайлович был быстр не только на мысль, но и на предложение, опорожнил стакан, картинно-размашистым движением хлопнул донышком в скатерть и важно вытащил из тарелки селёдочный хвост.
— Давай вопрос. Обгрызём, как селёдку.
Дед помедлил, взглядывая поверх стаканьего ободка в окно, прислушался к себе — как оно пойдёть? — и скромно отпил до дна. Хрупая луковым колечком, вкратце рассказал о беседе с Голохвастовым.
— Вот заковыристо показалось, Михалыч. Нет человека, штоб не упомянул об душе. А спроси напрямую, што такое душа, и есть она вообще — нихто толком и не скажеть. А што наука об етом сообщаеть?
Алексей Михайлович хмыкнул его вопросу о науке, замешкался.
— Не научное это дело, душа, а метафизическое. Наука построена на том, что всё можно проверить и руками пощупать. А разве можно душу в микроскоп увидеть, прибором замерить или руками пощупать? Метафизика душу признаёт в том смысле, что вот что-то там болит, когда не больно, и стыдно бывает неизвестно от чего. Не пощупаешь.
Нельзя сказать, что Дед ждал другого объяснения, но, по его соображению — заковыристость вопроса в ответе была обойдена.
— Э-э, Михалыч, не винти. Ето ж наука сказала, што всё матерьяльное не исчезаеть, а обращается. Бываеть, душа просто заболела, а человек умираеть. Если больно — значить, имеем дело с матерьяльным, но покуда вашими приборами не видимым. Известно от старых людей, што душа при жизни обретается у жалости. А када человек, положим, умираеть, куда жалость девается? Во што она обращается, как матерьяльное? Человек же умираеть от души.
Алексей Михайлович помял ладонью подбородок, посмотрел в сторону топочной дверцы, откуда бил сноп огня, но он ему ничего не просветил. А-а, всегда у нас так: сойдёмся — и о Боге, о душе, а сортира порядочного построить не можем, подумал он. Но нужно же было и отвечать.
— Это ты хорошо сказал: «душа в жалости». С этим даже не надо спорить. Но это касается только одного человека, личности. Что можно сказать о народной душе, о всеобщем чувствилище? В чём она выражается, если такая есть? Вот вопрос, над которым не один философ затылок морщил…
Дед послушал, булькнул по-второй, предложил выпить за здоровье собеседников. Алексей Михайлович добавил, что нужно в таком случае иметь в виду здоровье и душевное, с чем Дед согласился. И рассказал историю.
— Помню, ходил я на разные лекции. У посёлке, где я тада на северах работал, редко было антересное предприятие. Доезжали до нас с материка хохмачи разные, скрыпали мелькали, оркестры естрадные музычку завозили. А лекции с «наклоном», особо безбожные, я уважал. Придёшь, послушаешь — а там про мясо да про металл на душу населения, про уголь, про яйца и про молоко. И надо было выяснить, как ети лекторы понимають — «душа населения», «душа населения». И задал я им вопрос: если душа нематерьяльна, то зачем ей нужно мясо и железо, правда? Лектора народ жвавый, ушлый, а етот был и подавно; на меня посмотрел и сказал, подумавши: «Тут ошибка у выражении. Мы ведём речи о людской единице, а душа — церковное понятие. Будто раньше народ был у Божественном ведении и у кажного человека от Бога была одна душа. Но это, так сказать, вопрос предрассудка, а што касается территории, на которой живуть люди, то оне щитаются на ей населением. А кажный человек, ясно — душой населения». Так он всё понятно растолковал, што до сих пор смешно.
— Это почему же? — Алексей Михайлович усмехался в продолжение рассказа Деда: видно, его тоже рассмешил и вопрос лектору.
— У нас у народном хозяйстве скот по головам щитается, а население по душам. Как ни живи и ни мучайся, какая у кого мысля об жизни ни трепещется, а каждый не душа, а душа населения, оказывается. Как мы все, чумазые, друг с другом у народном хозяйстве перетёртыи и перепутанныи, оказались населением?
Алексей Михайлович посчитал необязательным отвечать на такое соображение, а повёл о своём:
— Сколько мы с тобой дружим, Дед, а я по-прежнему мало о тебе знаю. Ты заговорил о том, что понятие «народ» исчезает. Так я тебя во всяком случае понял. Да, заменяется за «бугром» гражданским обществом, а у нас, поскольку до этого далеко — остаётся населением. А мне интересен вопрос: как доказать право человека быть. Вот в этом посюстороннем бытии, поскольку о потустороннем мы знать не можем, а только веруем в него. Теперь человек живёт воображаемой жизнью, играет, двойничает, а нутро его тянется к настоящему: вот как твои доски. Они обуглены, отскоблены от налёта и обнажены в своей сути. И человек как будто всё время хочет вспомнить своё бытийное, настоящее существо.
Дед временами подкивывал рассуждениям Алексея Михайловича, давая понять, что отнюдь им не чужд. Ему доставляло удовольствие вникать в ход мыслей другого человека: сам себе он не смог бы объяснить, что его более всего привлекает образ думы, как она складывается во внутреннем мире другого человека.
— Кажный, как начнёт рассуждать об жизни и обгрызывать её — тип получается. Мыслю, кажный человек важный. Простаков мало. А и простак такое завернёть, что иной раз думаешь: ну, хитёр — только притворялся. Но ты извини, што тебя отвлекаю…
Алексей Михайлович жестом предложил Деду повторить и, докуривая папиросу, продолжал, будто не заметив Дедовой реплики:
— Ездил я как-то за город на поезде. Поезд ранний, пока ехали, начал рассвет заниматься. На горизонте виднеются валуны тёмных облаков, прямо гранитных каких-то, мрачных, от которых, кажется, тень на весь свет легла. Вдруг засветилось на них одно тонкое золотое пёрышко, и нежный свет от него пошёл во все концы, так что и небо сразу налилось и заголубело и всё вокруг ясно сделалось. А на бугре, мимо которого поезд промчался, привязан был к колышку бычок. Тугой, гладкий, шея его ещё не налилась и всё в нём ещё такое детское, телячье. И вот стоит он, подавшись тушей в сторону этого света, смотрит неотрывно на тёплое, ещё неяркое солнышко, и поезда не слышит. Столько в этом было оторопело-простодушного, обмершего перед естеством, столько родного, что за эти мгновения, что поезд мимо бежал, я как-то горячо возрадовался и одновременно взгрустнул. Увидел как бы глазами этого бычка и солнце, огромное, реющее, на которое ещё можно было смотреть прямым взором, и то пёрышко, рассосавшееся в голубом и само ставшее голубым, и услышал нарушенную тишину. И всё наше подсолнечное обиталище, в котором столько неизреченной благодати — так это врезалось в память и в воображение, так защемило сердце от мысли, что ведь мы всё это не опровергать должны, а подтверждать. И мыслями и делами быть в естестве, с этим бычком. И отчего-то — Бог знает! — слёзы на глазах…
Скрывая волнение от пережитого чувства, он с любопытством снова взглянул на Деда, как бы добиваясь от того признания своего права так говорить и думать. О рассказанных золотых пёрышках Деду с давних пор было известно больше. Мысль о праве быть в естестве ему понравилась и, в свою очередь, ему хотелось утвердить её собственным опытом. До красот Алексей Михайловичева слога ему было далеко, и он, конечно, не одушевился бы от собственного рассказа до слёз:
— Про море я што знал? Белые пароходы, чёрный дым, синяя вода. А море не синее оказалося, а разное. У шторм с мостика у море посмотришь, а оно такое сурьёзное — и страх от его берёть и радость. Правду говорять, што море ни один царь не уймёть, пусть само отбуянить. А у ясную погоду блестить светлое, чистое, редкое. Море — редкость, как большой алмаз, токо люди не понимають. Вот придём у порт, как к родной матери на побывку, сердце стучить, а стануть матросы подавать с палубы швартовый береговому: «Эй, дешёвка, хватай верёвку!». Никих тебе миль и шпангоутов, никих баллов аль градусов… Испоганять море, оскорбять, а всё от смешливости, от лёгкости — всё понарошку и пустое. Так што иной раз к берегу не причалили, а уж обратно у море хочется.
Дед говорил медленно, с расстановкой слов и с такой их значительностью, которые Алексею Михайловичу были уже и непонятны. В его разговоре застревали те словечки, которые скользят и в речах ветхих стариков по последним русским деревням — у Деда, видно, с детства отложилось, когда так говорили все. Потом растворилось в исшорканной без предметного мужичьего применения речи, растворилось в мутном говоре мира, неспособном тонко и живо передать ни искровой радости, ни нутряной боли. Он ещё, забываясь, вместо керосин говорил карасир; проскакивали у него словечки упоперек, гребовать, писклята вместо цыплят. Алексей Михайлович, не понимая, иногда переспрашивал, будто иностранец, а Дед, однажды обозвавшись на окно болонкой, законфузился объяснить и ткнул пальцем: «Это, с шибкой которое». Впрочем, к архаическому говору Деда он скоро привык.
Алексей Михайлович знал, что Дед несколько лет проплавал кочегаром на паровых судах, а потом механиком на катерах, и с морем знаком не понаслышке. И понимал, что для Деда море — дорогое, и что ничего в мире рядом и поставить с морем нельзя. Алексей Михайлович однажды в шутку назвал Деда Старик-без-моря. Не часто он о нём говорил, и рассказ его нынешний Алексей Михайлович так и понял, что Дед деликатно указал на мельчание человека, на уменьшение его души.
Вверху заскрипела дверь, в кочегарку спустился Анатолий Полтянский. Он нёс на отлёте маленький чёрно-белый телевизор «Юность», и по видимости был настроен решительно. Поздоровавшись, поставил на тумбочку телевизор:
— Можно, у тебя побудет?
— Постеречь, што ли? — усмехнулся Дед. — А ты как же без его?
— У нас другой есть, цветной, японский.
— Аль не поделили?
— Вроде того, — от собеседников не ускользнули угрюмость Анатолия и даже раздражение. — Он в тумбочку войдёт. Если хочешь смотреть, я тебе его подсоединю. Только ты его никому не отдавай, если потребуют.
Э-э, круто у них завертелось, подумал Дед. И предупредил:
— У меня и замка-то нету. А если уворують? Я, бываеть, по делам ухожу, а напарник мой откажется стеречь?
— Туда ему и дорога.
Деду не понравилось предложение Анатолия. Алексей же Михайлович, наслышанный о семейных делах Полтянских, в дело не мешался. А поскольку был знаком с Анатолием давно, ещё со времён его студенчества, предложил место за столом. Анатолий замешкался, обвёл глазами небогатый стол:
— Я сейчас.
Дед кивнул Алексею Михайловичу на спину уходящего Анатолия: вот, мол. И добавил в пояснение:
— Вишь, заводной какой… Тёща севодня приехала с деревень. Он свободы хочеть, самостоятельности. А дочка его нежизнеспособная, — сделал он неожиданное заключение, вовсе не следовавшее из существа его слов.
— Что, очень больна?
— Нежизнеспособная. Жизнь её не принимаеть. — И добавил с неожиданно протаявшей в голосе нежностью: — Объявится могилка на нашем погосте, на Паску яишные шкорлупки на ей лежать будуть, конфетки размокшие. А када и меня рядом положуть, а? Мне-то давно срок вышел, ремонту не подлежу. А телевизир, как я слыхал, молодые купили первым долгом после свадьбы, во обзаведение хозяйством…
Алексей Михайлович кашлянул, не поднимая глаз, помял свою кепочку, подёргал пуговицу на ней. Он-то не знал, что разговор о смерти у Деда случился второй раз за сегодняшний день, но непредусмотренная нотка нежности в разговоре об обречённой девочке навеяла и на него необычное видение.
— Да, шкорлупки, как ты сказал, всех уровняют. Представляю себе — тихо, ровно, просто. Такая простота, от которой дрожь пробирает.
— Говорить об етом нечего, — по-своему понял его Дед. — Во все глаза не глянешь. А што просто — так по-человечески, как у всех.
— У всех, да не у всех, — почему-то вздохнул Алексей Михайлович и дальше стал рассказывать самому себе: — Есть страх простоты. Когда жизнь сводится к примитивной форме, когда её разглядывание требует не человеческого глаза, а микроскопа, потому что там всё стало происходить на самом начальном уровне, на атомарном, наверное. Мыслящему человеку страшен облик чистого, необработанного естества, необорудованной природы. Хочется лощёного, обтёртого рукавом, отшлифованного ладонью. Безопасного. Хочется, чтобы на всём лежал отблеск разума. Простота для интеллектуала, как называют человека размышляющего — это смерть. Я к тебе сейчас от трамвая шёл мимо тех труб, что в конце улицы Цюрупы, и от них таким мраком и холодом на меня понесло, что показалось — обморозился. Такая бесчеловечность, такая прямолинейность, такой блеск, подмявшие строптивое ядро природы! Показалось, что природа нас покинула, чтобы испытать одиночеством и страхом. Эти трубы всё равно, что двустволка, нацеленная в нас из нашего будущего.
Дед покивал на эту тираду. Особенно его впечатлила двустволка, глядящая чёрными дырами в конце улицы Цурюпы. Он что-то хотел возразить, как в эту минуту вернулся Анатолий и поставил рядом с Дарьиным почти пустым «цыплёнком» бутылку иной высидки.
— Неужель у тёщи отобрал? — распотешился Дед.
— Сама отдала. Сказала — с Дедом можно.
— Наливай.
Зять расположился за столом на дополнительном табурете, плеснул в стаканы:
— Эта на лимонных корках, по-деревенски. А мне что-то напиться хочется.
Дед принял Анатолия с бутылкой: не захотел нашармака, выставил свою долю. Он даже к нему потеплел немного.
— Слыхали? Опять про золото. Шесть тонн сдали будто в зачёт международного долга. Как это можно, не понимаю? Эквивалент национального богатства… У нас в правительстве какие-то щипачи сидят. Вот скажите мне, Алексей Михайлович, вашему бывшему студенту: что случилось? Ни во что верить нельзя, кроме власти и денег. А какие у нас были мечты, какая вера! Пускай утопическая, но светлая. А теперь веры нет, один реализм. Куда мы упали?
Алексей Михайлович незаметно поморщился на его пылкость. Однако посочувствовал горечи, прозвучавшей в голосе его бывшего студента. Каждый день на долгие часы остающийся наедине с книгами и погружаясь в роение отражённых страницами мыслей и чувств давно умерших людей, он ощущал в себе строптивый запал и отвечал этим людям на бумаге отточенными неживыми словами. А в живом разговоре изъяснялся длинными периодами с книжной сухостью, и иногда сам боялся вторичности, рациональной собранности своего языка. Потому и не хотелось отвечать Анатолию, который ещё больше разжигался:
— Ведь не жизнь, а ночлежный дом! Кому в глаза ни глянь, а там тоска, к кому ни обратись — все несчастливы. Одного счастливого видел, Гену Сутырина, когда выпьет свои триста пятьдесят и на гармошке заиграет. А богачи наши скороспелые — боятся, прячутся от людей! Мне мои ученики не верят. Чему я могу их научить, если они больше моего знают о жизни и их не обманешь мечтами.
Алексей Михайлович заметил, что Дед, усмехаясь, смотрел на Анатолия исподлобья как-то не по-хорошему. Дед обнаруживал непримиримость, когда речь заходила о предметах, знакомых ему не поверхностно, и он побаивался его гласа, аки у льва рыкающего.
— Антересно, как бы ты жил тада, када повернул бы. Не прямо ходил, а коленьями? А не имееть значенья, када живёшь. Одна судьба — та, на все года. И про золотишко спрашивають, хто не знаеть, как оно мылось вот этими хоть руками.
Дед вывесил перед глазами Анатолия тяжёлые чёрные плахи ладоней, в морщинах и трещинах которых тому въявь почудились блёстки не то антрацитовых кристаллов, не то золотых чешуек.
— А то я не знаю, где ето золото. Было да сплыло. Для того и моють. Не про то трубы поють. Об золоте додумали, а об человеке нет. Не знают оне, чему детей учить.
Анатолий со скрежетом отодвинулся от стола вместе с табуретом. Он сильно взвинтился.
— А я что — без души, по-твоему? Можно подумать, ты правильно жизнь прожил и ни о чём не пожалел.
— Всегда у людях был, — сказал Дед и положил ладонь ему на колено. — Никада не прятался. Што у людей, то у меня. И голодал, и холодал, и севера обогревал. Если свои кости там не склал, так время не вышло. А ты меня обидеть схотел? — Он усмехнулся, встопорщив ус. — Ето не требуется. Вас обманули, говоришь, солодкого посулили, так вы теперь волну гоните. — Он с сомнением покачал головой, будто прикидывая возможность выглядеть достойно при таких-то мыслях, и опять неуступчиво усмехнулся: — Здря.
Анатолий быстро опьянел и сидел, намертво вцепившись пальцами в щербатый край стола, обтянутый простыней, сверкал очками. Не то, чтобы он сомневался в Дедовой правде, но думал, что это правда отживших людей, а молодость ищет оправдания своего бытия и не находит его в правде стариков. Но горячечно обратился не к Деду, а к Алексею Михайловичу:
— Почему это вообще стало возможно, Алексей Михайлович?! В короткий срок всё вырублено. Как стерпел народ? Я не о Деде: о тех, кто без ропота ушёл под топоры — без следа, без памяти! Какая была спайка жизни, какой заряд добродушия, какая огромная страна стояла! Это не демократы её развалили, она сама рассыпалась, мы же это понимаем!..
Алексей Михайлович с силой потёр лысину, чувствуя поскрипывание смятой кожи.
— Не безропотно. Расстреливали шрапнелью регулярные части, как каких-нибудь сипаев в Индии. А стерпел народ, не стерпел… Народ — это земля, на ней одинаково растёт что благородная пшеница, что сорняковая лебеда. Земля не выбирает, чему на ней расти, выбирают сеятели. А кто сеятели — мы знаем. С земли плодородный слой, укатанный в пыль, ныне смыло в овраги. В глазах интеллектуалов народ наш такой хороший социализм профукал, и к капитализму не способен. У Деда спроси, почему этот социализм обвалился, он его на своей шкуре ощутил. Да только, по моим наблюдениям, в России не было и нет ощественно-политических формаций с делением на социализм или на капитализм. Были периоды алчности и эпохи аскетизма. Вот мы теперь находимся в периоде алчности, а герой этого времени — плут. Плуты от политики хотят изменить строй мыслей человека, его мировоззрение. А чтобы к капитализму наш народ приручить, они думают его переплавить в другую нацию. Кто не переплавится, уйдёт в шлак, в отходы…
— За это мы должны отдать часть внутренней свободы, но без свободы нет выбора. От нужды не происходит свободы, а мы теперь нуждаемся. — Анатолий сопротивлялся Алексею Михайловичу своими давними мыслями. — Вы подцепили интеллектуалов. Что ж: интеллектуалы не народ? Себя вы к какому роду относите? Помню, как на ваши лекции молодёжь валом валила. А какие лозы вы нам загибали: «Простите мне моё мудрование над вами, друзья». И вы себя интеллектуалом не считаете?
— Эк вас задело! — Глаза Алексея Михайловича потемнели. — В ваш огород камешек, да? Ведь вы и себя считаете как бы интеллектуалом? Интеллектуал — это машина для думанья, а вы хотели называться, наверное, интеллигентом? Э, интеллигентом теперь быть невыгодно, и с народом он себя солидарным не считает, потому что народ — это кто худо и бедно живёт. А хлеба с маслом хочется.
— Ладно уж, Алексей Михайлович, хлебом-то не попрекайте. Можно подумать, раньше по-другому было. Отчего всё произошло? Это же необъяснимо с обывательской точки: стояла страна, и вдруг всё рухнуло. И с Россией то же будет, а? Рассеяна Расея, осталась Харасейка. Так, что ли? — Его даже перекосило при этих словах, будто уксусу хлебнул. — Вся наша история: шить да пороть, шить да пороть. Канцлер Бисмарк плевался, когда при нём речь заходила о России. Россия — баба, а бабе хочется угодить мужику-Европе, даже если она его не любит.
Алексей Михайлович поймал себя на том, будто тень былого вдохновения снова снизошла на него, как некогда на его лекциях под блестящими взглядами сотен молодых людей, во многозначительных паузах, переглядываниях и недомолвках, в атмосфере ответного понимания и неслышимого гула биений молодых воодушевлённых сердец. А поймав, устыдился расхожего возглашения сокровенных мыслей, приходящих в тихие часы раздумий, что должно было бы не возглашаться, а тихо проповедываться с надеждой на запечатление в юных сердцах. Вот что делает с человеком политика: то, что должно говориться в интимной тишине совместного размышления, выкрикивается с трибуны, как приговор…
И сказал буднично:
— Видите, Анатолий: если штормующее море обратить в тёплое тихое болото, оно становится предсказуемым и безопасным. Стихия великого народа изводится через страдания и совместное кровопролитие и входит в управляемое состояние. Великие идеи отмирают и становятся «уроками истории», я говорю об этом в кавычках. Нет трепета перед великим, если оно приручено. А отчего усреднение, уменьшение? Физики говорят о процессе выравнивания температур. Должно быть, этот закон действует и в сообществах людей…
Дед сперва суетился, вскакивал с табурета и порывался вставить в речь Алексея Михайловича слово, а потом по непривычке к отвлечённостям заскучал: «Ох, и мудёр мужик!». Однако фраза о выравнивании температур отвлекла его.
Он отогнулся от стола, чтобы ухватить взглядом контрольный зрак в дверце топки, увидел её багровое свечение и решил котёл остудить. Нечего жечь уголь впустую: пламя его должно пожарать с пользой. Сошёл с дощатого настила, на котором стояли стол с табуретками и где располагался топчан и тумбочка, прикрыл поддувало и отпахнул дверцу. Пласт горящего угля обдал сидящих у стола ровным густым жаром и озарил золотистым светом. Свет из глубины котла казался даже ярче света единственной слабосильной котельной лампёшки, висящей на длинном проводе над столом. Он был тоже густой, мерцающий и живой. В нём объёмно вызолотились и лица собеседников, как по команде повернувшихся к котлу, и стол со скудным брашном, и портрет вождя, сквозь замкнутую суровость которого, как показалось Алексею Михайловичу, пробилась человеческая теплинка, и табличка с известной надписью, будто какие-нибудь ассирийские глиняные письмена, извлечённые из руин прошлого на беспощадный свет.
— И ещё… А теперь даже сильнее, когда произошла революция плоти.
Под разговоры Дед засмотрелся в глубину огня, будто увидев сгорающим в нём всё, что в жизни вскипало ржой, а когда пламя, как бы присмирев под его взглядом, осело и успокоилось, Дед довольно кивнул: «То-то. Правде верить надо». Он часто разговаривал с огнём, как с живым существом, имеющим свою думу, и даже находил с ним единомыслие. Не то, что с живыми людьми, вроде мудрователя Алексей Михалыча в такую непростую минуту, как эта. Если, как он говорит, огню грозит выравнивание, то он не знает закона огня. А его закон раньше каждому кочегару был известен: перегар лучше недогара. И если огонь ослабнет — в нём не сгорит то, что подлежит огню. Эти мудрователи не знают доскональной жизни, но с их странностями приходилось мириться. За ними был грех, который Дед называл: не оттуда увидено. Вот заблудит человек в лесу, и вместо того, чтобы взобраться на высокое дерево и сверху разведать верную дорогу, он садится на корни и начинает думать, как будет выбираться. А от этого происходит мысленная путаница и разброд сил.
— Нащёт соображения, значить, об социализме… На зоне паёк был слабый. Надо было подшаманивать, а то ноги протянешь. Да и скоко их ноги и протянуло… А потом я у пароходстве на сухогрузе работал. Кочегаром на паровых машинах. Тижало. Но паёк был крепкий, а во времена Никитки Хрущёвого четыре раза у день питание, и чай с бутебродами, када хочется. И был у команде мужичок-кочегар один, миллионер…
— То есть, как — миллионер? Кочегар миллионер?
— Настоящий. Он кочегаром лет двадцать прослужил. Без отпусков, а иной раз у обе смены. Летом рейсы с Владивостока у Мурманск, у отпуск не уйдёшь. Вот. А зарплата шла на книжку. Кочегар на судне жил годами, ходил у форме, кормили от государства. И с процентами ему щёт на другой миллион пошёл. Он антиресный мужичок был. Книжек не читал, телевизиров тада не было, у кино не хаживал. Иной раз уйдёть у город у увольнительную. Дней пять пропадаеть по мужицким делам, на случке, потом вертается. Ага. Говорили, ему пистолет выдали для защиты, значить, штоб воры не потребовали деньги. Дык я об чём… А миллион человеку зачем, если его от государства кормили, поили, работу давали? Када он умер, деньги остались государству — родни у его не оказалось. И пошли по второму кругу. Их всё одно што и не было.
— Во-он ты куда! — По своей многолетней привычке к анализу Алексей Михайлович иной раз не угадывал хода мыслей собеседника, но что-то всегда подсказывало ему, что вывод мысли не может содержать компонентов, не содержащихся в самом её озвученном ходе.
Дед с первых дней знакомства озадачивал Алексея Михайловича самостоятельностью суждений и немыслимой простотой доказательного хода, против которой нечего было возразить. Он догадывался, что простота обманчива, и за нею стоит какое-то верхнее знание сути. Как поспоришь с тем, что Дед сейчас сказал? Живи честно, работай от души и с тобой пребудет правда, какие бы времена ни стояли на дворе… Алексей Михайлович иногда раздражался на Деда: не так всё просто, старина, как ты тут рассуждаешь. Но и останавливал себя соображением, что уж о Деде не скажешь, что он легко ко всему относится. За Дедом ощущалась толщь непонятной ему судьбы, в которой всё было непросто…
Он душевно удовлетворился картиной с сидящим перед топкой Дедом. И новыми глазами посмотрел на его тёмную, подавшуюся бороду, всё ещё густевшую ниже скульев. Её и седина взяла неохотно, клочьями, не пробираясь в чащину. Волосы топорщились над ушами, а потом, редея до детской мягкости, пушком всползали на темя. В свете огня волосы оказались выгоревшими на выплеснувшемся из топки пламени. Дед, бывало, осмаливал и бороду, низко наклоняясь над огнём, дабы прожарить застарелый бронхит — так что и сам пугался волосяного треска. Казалось, и кожа его лица обуглилась и запеклась неразгибаемыми морщинами, засеянными точками угольной пыли. Когда Дед открыл дверцу топки, чтобы призрить за огнём, на его озолоченном пламенем лице начали вспыхивать как бы искорки выгорающего крапа. Алексей Михайлович, не веря собственным глазам, ещё пристальнее вгляделся в него, и явственее увидел голубое искрение у крыльев носа и в глазницах. И вспомнилось почему-то старинное: «Огненного искушения не чуждайся».
В Деде не чувствовалось глубоко стариковского; и ни чёрная обвислая роба с накладными карманами, ни просторные штаны, закатанные в голенища сапог, не могли скрыть становой силы в его гонком тулове. В плоском животе и плоской груди ощущалась широта каменной доски, а большие чёрные ладони и шея с канатами жил, выпирающих под изморщиненной кожей, намекали на негнущуюся хрупкость, которая у некоторых людей может подломиться в один день. Дарья, думая его похвалить, однажды сказала: «Какой ты дед, шёл бы работать», на что Дед с ухмылкой ответил: «Дык работаю». «Печку топить разве работа? — презрительно заметила она. — Я говорю — шёл бы на завод». Но заводы теперь упали, да и на заводах Деду и раньше было не с руки.
Дед не заметил, как забормотал себе под нос, но Алексей Михайлович его услышал:
— Ты-то что ещё скажешь?
Дед сперва поощрил говорунов: «Ну, мудры вы, ребяты», а потом вступился и за ясность:
— На зоне знал я двух таких говорливых, мудроватых. Нары наши стояли рядом. Один старый был, другой молодой. Соберутся — и про то, што и вы, со своими поскрипушками. Говорять — не переслушаешь: ды как всё устроено, ды почему сидим? Шутки шутили: лучше магаданить у Гондурасе, чем гондурасить у Магадане. Гондурас — ето страна такая, у тропике. А ноги поморозили, не умели обувки сладить. Досточки к подмёткам проволокой насталят и ходят, бренчат. А для чего тада голова?
Алексей Михайлович только посмеялся: «Всё верно!» — и залюбопытствовал услышать дальнейшее, тем более, что Дед о северах за колючей проволокой рассказывал неохотно, будто страшился — так казалось Алексею Михайловичу — что люди не смогут услышать больше, чем способны принять. А это суета.
— Старый был тощий, недолго существовал, потом сактировали. А молодому, завдалецкому, перед тем совет давал: пока сила есть, у бега пускаться. А он и послушался. С им ещё двое пошли. Дело стало осенью, тундра подмёрзла после дожжов. Готовились-готовились, што нужно взяли, окромя отмогильного зелья. Думали тундру перебежать и по морю дальше итить. Чего уж там было, не знаю. Может, опять обувки не ращитали, истрепали на колчах, стали блукать и вышли к зимовью. Схотели отдышаться, огонь развели. Тут их с сопки и застукали. Через неделю, слышим, оруть с вышки: «Концы!». Кинули их голых у ворот, перед вахтой. Ночью стыдь подпирала, оне у лужу вмёрзнуть, днём обратно оттають. За колючкой ручей протекал, мелконький. Их потом у воду поставили, кольями подпёрли, штоб не падали. Так и вмёрзли, как лежали у ворот — у кого рука заломана, у кого борода вверх торчить. Стояли, как бродяги, снег на их падал, вороны садились. Потом только приказали вырубить и похоронить. Попугали.
Дед задумчиво повертел стакан.
— Молодого было жальче. Он не терялся, весёлый был. У таких всегда надежда, што повезёт. Не сдрейхвил, но бессчастный оказался… С того дня, бывало, привидится, как они там у ручье стоять, так тижало на людей становится, стыдно у глаза смотреть…
Алексей Михайлович знал, что по-морскому дрейфить — означает спустить паруса и отдаться на волю ветра и волн. Ему до жути ясно представилась картина, нарисованная Дедом со скупой силой, Анатолий же побелел и с омерзением передёрнулся. Ему и раньше по-соседски приходилось вникать в мирные россказни Деда, а про случай на зоне тот молчал. Нельзя было поверить в то, о чём он проговорился. Должно быть, такое могло происходить на другой планете, в иных, неорганических формах жизни.
— Зачем ты нам это рассказываешь! Об этом уже никто и не помнит, всё исчезло, в дым ушло! Зачем вы вспоминаете, зачем? Что это изменит?!
Дед пожамкал пальцами обуглившуюся бороду, покачал головой. Не принимает тяжёлого молодёжь, однако и ему, Деду, слабины здесь дать нельзя:
— Дык я-то живой. А наверху, видал — скоко угля лежить? Весь его в золу перевести надо, тада об смерти подумаю. А пока живой…
Анатолия заколотила мелкая противная дрожь: почувствовал, что Деда упрекнуть в памятливости он не может. Человек имеет право помнить, что с ним было, и может рассказывать о том, нравится это кому, или нет…
— Знаете что… — сказал он вдруг сорвавшимся голосом и, свирепо сверкая очками, вскочил с покачнувшегося табурета. — Вы кислое ели, а у нас до сих пор оскомина. Нагородили, намудрили с идеальностью, а не догадались, что реализм победит. Он всегда побеждает. Как быть нам, молодым, которые под руинами оказались? Мы-то в чём виноваты? Да знай я о том, что всё это наше идеальное несбыточно, я бы по-другому и судьбу свою повернул. Меньше бы теперь мучился. Не с комсомолом бы судьбу связывал, а с серьёзными людьми!..
В возбуждении он взбежал по ступенькам и хлопнул дверью.
— Н-да, — сказал Алексей Михайлович. Он как-то необычайно остро почувствовал, какое огромное честолюбие было ущемлено, какие далеко идущие замыслы были повергнуты и какой сильный жар выедал душу его бывшего студента. Вот чем жил Анатолий: не надеждой на собственные силы и умение, а расчётом на удачу, на подпор попутной волны, на содействие «серьёзных людей». Какие нынче «серьёзные люди», хорошо известно… — Не пугал бы ты молодых такими историями. Что-нибудь полегче. Например, как ты вернулся с северов…
— Дык я чего. Не сбрехал, так и было, — с приниженной ноткой в голосе сказал Дед, сам, вероятно, понимая, что позволил лишнее. — Ничего, охолонеть. И не молодой, за тридцать. Знаешь, Михалыч, видно, када человек дутый. Хоть ковром расстелись, хоть по Писанию разговаривай, а заметно, када человек — куча пустяков. Челентана какая-то. Я, можеть, нарошно про зону стал рассказывать…
— Нам делить нечего, — не согласился Алексей Михайлович. — И что нам сделал этот мой бывший студент? Ему, наверное, помочь нужно, а мы рвёмся подавить его своей правдой. А какая это правда, если без добра?
— Да. Ближняя собака больнее кусаеть. — Чувствовалось, что Дед пошёл на попятную. — И у меня неудовольствие от его. Думаю, што он пижон. А оно как должно быть? Учишь детей, так учи честно. Самому себе надо человеком быть, а не шавкой. Как солдат: дал присягу служить верой-правдой, так служи, с путя не свёртывай, хоть за службу три сухаря и выслужишь. Дык и то сказать, — он ненадолго задумался, пошевеливая какую-то давнюю мысль. — Люди друг другу выморки одне. Ага. А што вернулся я на родные корня век доживать, так кого ето может щекотить.
Алексей Михайлович усмехнулся на Дедово «щекотить». Дома отчего-то покойнее три сухаря зарабатывать, верно?
— Ладно, — махнул рукой Дед. — Щитай, твоя правда.
Он захлопнул дверцу топки и сел за стол.
— Слушай, Алексей Михалыч, как я домой засобирался, с северов-то? Не, на северах жить можно. Почему нельзя? Сила есть, и мороз победить способно. Я тада на «жучке» работал, на железном катере мотористом от портофлоту. Тоже «Дедом» называли, как главного механика на большом пароходе. Всегда к железу хотел, к машине. У ниточку вытянусь, покуда не освою. «Жучок» вроде буксира, маломерка. У отлив на берег брюхом выпрется, отдыхаеть. А по приливу дал заднего ходу — и опять у работу. На рейде углевозы разгружали, плашкоуты таскали рыбакам на побережьи, охотников развозили по участкам. Повезли раз бочкотару на невод рыбакам. Дык вот… Када ещё к берегу подходили, вижу — на песке далеко от невода человек сидить. Рыбаки говорять: да это китаец Миша. Мальцом откуда-то приехал, подрос, женился потом на местной, грузчиком работал, рыбачил. Хороший китаец, говорять, рахманный — тихий, то есть, токо до сих пор по-русски плохо бельдычить. Покуда на берег тару выгружали, я подошёл к ему: здорово, дядя. Он на меня посмотрел, кивнул. Широкий такой, могутный китаец, на прочих мелких не похож, а годов шестьдесят ему. Смотрим на море, а море горить, погода тихая, вечерняя, волнишки по песку лижуться около его голых ног. Он отчего-то босиком был — и сам такой грусный и печальный. Я и спроси: об чём грустишь, дядя? Он опять на меня грусно посмотрел, рукой показал и говорить тихонько: «Тама Китай. Тама мой мама». А што ж, говорю, жива ли она? Ей-то, наверно, много годов? Кивнул: «Многа». И не писал никада, спрашиваю? «Страшна. Ей худо делай, мне плоха будет. Моя работай хоросо, нацальник уважаеть. Засем писать?» Я ему объясняю — ну, мать же. Да теперь и писать можно, а то даже уехать.Теперь не запрещають. Покивал головой, как дитё малое, а у самого слёзы на глазах. Тут я себе у лоб стукнул: чего лезешь, дурак. И у цыгана душа не погана, можешь ты это понять! Вот человек, он где-то родился, есть у его мать, и хочет он к ей поближе. А как же! Однако и тут у его семья, дети. Полюбили его товарищи, привыкли к ему люди. Уедеть — держать не стануть, поймуть. Но и его кому-то не будеть хватать, правда? Пошёл я от его прочь, а про себя думаю: Китай хотя и большой, да отсюда не видно. А китаец, можеть, не туда и смотрел, Китай на другой стороне был. А хотя и на другой стороне, ну вот помнить же он свой Китай, и мать помнить, а это у человека главное, про то и трубы поють. Думаю так, и сделалось мне прискорбно. Поднялся у совершенные года, с ярманки, можно сказать, еду, и пора бы мне под свои корня подбиваться. Мне ето тоже нихто запретить не мог. У его Китай, у меня Рассея… С той поры и налегло на меня, даже по ночам стало сниться — хуть плачь. Посидел как-то, обгрыз ето дело и решил возвернуться. Оставались у меня там две могилки, жена и дочка похоронены. И дело у меня недоделанное по сю пору. Ды могилы с собой не увезёшь… Так што я тому китайцу Мише спасибо говорю. И как вспомню из Рассеи, как он на берегу босой плачеть, так мне горько на его делается. Мне-то вольней, рожи кругом знакомые, забубённые, всех я понимаю по-своему, и меня понимають — стоить токо переглянуться. А ему-то каково!
Алексей Михайлович слушал внимательно, взглядывая своими стальными глазами, темнеющими по ходу Дедова повествования на сердечном высказе: чувствовал душу, переживал. Дед, может, и ценил его за способность внимательно слушать и сердечно проникаться чужой судьбиной. А с возрастом каждый человек ощущает душащую невозможность высказаться перед другим сердцем, получить ободряющий ответ глазами или словом.
— Один вопрос, Дед, никак не решаюсь тебе задать. О зоне. Знаю, сколько сидевших людей на него шумно откликается. И большинство считают, что сидели несправедливо, безвинно или по ошибке. Так что с тобою-то случилось, дорогой человек? Почему попал в те места?
Дед отозвался не сразу. Заметно стало для Алексея Михайловича, что и для того вопрос не праздный: он задевал какие-то неотзвучавшие струны судьбы и воскрешал позабытые или упрятанные вглубь боль и страдание. Но Дед посчитал, что Алексей Михайлович по глубокой к нему привязанности и по достоинству, с которым нёс дружбу с Дедом, мог располагать и его откровенностью.
— Токо я тебе скажу вот што. Нету невиноватых. Ето закон человека. Старики говорили: хто Богу не грешен, царю не виноват. Кажный перед царём у чём-то отступил, сдрейхвил. Кажный. А Богу-то хто не грешен?.. И я не чистый. Но токо не у том моя вина, за какую сидел. Ну, ладно, моего горя послушай…
Дед выплеснул в стаканы остатки тёщиного самогона и жестом предложил Алексею Михаловичу выпить. Бережно поднял двумя пальцами из тарелки селёдочный кусок, закусил, вытер пальцы о газетный клок и неторопливо раскурил папиросу.
— Если с начала… Дед мой Афанас, Фанас по-деревенски, десятником служил при строительстве железной дороги до Киева. Она мимо нашей деревни проходила. Овдовел, взял вдову с соседнего села. У семье было пятеро разных детей, потом трое народилось общих. Один помер младенцем. Тех по деревне звали Фанасками, от деда Фанаса. Батя мой был девятьсот двенадцатого года рождения. У восемнадцать лет его женили на соседской девке, нашей матери, двое детей родилось. Дед его отделил, поставил хату, дал на обзаведение животину. Што нужно мужику? Руки-ноги есть, голова на месте. Ну, на колхоз бате было работать зазорно, и он уехал на заработки. Как ухитрился, не могу сказать, а знаю — не отпускали уже тада. Ну, уехал — и ни слуху, ни духу. Года три не было, тока деньги приходили из морских городов. Што оказалось? Батя завербовался у торговый флот кочегаром. У Красную Армию-то его не брали, у его молотилкой палец на руке был оторван. — Дед показал на правой руке тот самый, «стрелятельный» палец, которым жмут на спусковой крючок оружия. — А у сорок первом призвали на Северный флот, кочегарам стрелять не надо. Ага. И стал перегонять корабли с Америке. Их клепали на одну ходку, «Либерти» назывались, по-нашему «Либертосы». Када я стал плавать на Дальнем Востоке, они ещё ходили: можеть, я и кочегарил на том «Либертосе», што мой батя перегнал. И вот подбили их торпедой с немецкой подводной лодке у Атлантике. Корабль не человек, умираеть долго, его торпедой пополам пересеки, он будеть день топнуть, пузыри пускать. А зимой дело было. Батя здоровый оказался, выплыл, потом наши подобрали. И не схотел обратно у Америку, стал моря бояться. Подрался с старшиной, его посадили у Норильский лагерь, а после войны токо вернулся у деревню, по амнистии. Он потом вольнонаёмным при зоне работал, черемшу у тундре собирал, щук ловил и продавал на рынке, и накопил сколько-то денех, штоб домой не с пустыми руками ехать. Стало быть — приехал у сорок седьмом. Мне восемнадцатый годок пошёл, я батю и не помнил. Ну дык, теперь к главному…
Волнуясь, Дед закурил новую папиросу, цопнул бутылку и посмотрел на свет её опустевший объём, а потом, подумав, поставил её под стол и махнул рукой, как бы отказавшись прерывать повествование вторым походом к Дарье. Запертая дверца топки вновь начала медленно багроветь от топочного жара. А Дед продолжил рассказ, и перед Алексеем Михайловичем развернулась картина прошлой жизни…
Дед Афанас умер в сорок первом году. Один его сын и один пасынок были призваны в армию и погибли на фронте. Второй сын не попал под призыв по возрасту, в оккупацию принуждён был служить у немцев полицейским в полевой комендатуре. После изгнания нашествия он сдался своей власти, у которой на такой случай назначен был один срок — десять лет лагерей. В судьбе деревенской семьи причудливым образом переплелись отступничество и героизм. Предатель-сын понёс кару, именем героически освобождавшего Одессу другого сына названа улица города в теперь далёкой Украине. В сорок шестом году наступил голод, пуд хлеба стоил пятьсот рублей. Расшатанное войной хозяйство не успело собрать ресурсы и предотвратить мор. Среди людей ходило много оружия, появились банды, грабящие склады и магазины, убивающие людей. Свою банду сколотили брат мачехи Долгопалов и два его сына. Награбленные хлеб, зерно и мануфактуру сперва прятали в ямах, вырытых в оврагах местного леска Ястребца, но потом Долгопалов решил, что надёжнее будет рассредоточить «трофеи» в разных местах поближе к жилищу — в самой деревне. Печные боровы на чердаках мачехи и батиного домов были обложены мешками с сахаром и мукой, ящиками с мылом, отрезами мануфактуры. В банды шли люди дерзкие, кому своя жизнь грош, да и чужая — копейка. Так и топтались по колена в человеческих костях. Конечно, ночная возня на чердаке и причина разгульной долгопаловской жизни посреди деревни, в которой, случалось, от голода мёрли целыми избами, не составили Деду тайны. Молодому парню невозможно было понять, зачем людям нужно столько вещей, когда жизнь целой семьи стоила иногда двух-трёх буханок хлеба, и он высказал им своё отношение. Когда Долгопаловы поняли, что разоблачены Дедом, они подступили к нему сперва с предложением вступить в банду и получить свою долю, а когда Дед отказался, пригрозили расправой. Опьянённым безнаказанностью и удачей Долгопаловым ничего не стоило привести угрозу в действие, ведь жизнь обесценилась страшнее, чем во время оккупации. И оставались ещё мать и младший брат. Когда Долгопаловых взяли в сорок шестом, Дед был взыскан к суду и осуждён за недонесение о преступлениях Долгопаловых, а значит, за укрывательство. Чтобы оставили на свободе брата и мать, он взял вину на себя и признался в том, чего в действительности не сделал. В процессе, конечно, играли роль судимости сводного брата и отца: яблоко, мол, от яблони недалеко падает.
Старший Долгопалов получил двадцать пять лет лагерей и должен был благодарить судьбу, что его не приговорили к высшей мере. Оба его сына отбывали сроки по десять лет, Деду досталось шесть. Во время его заключения умерли мачеха отца и мать, чье подломленое здоровье не позволило ей дождаться даже внуков.
В сорок седьмом, как раз перед судом, вернулся отец. Не искушая судьбу, устроился помощником машиниста на железную дорогу, поскольку в заключении окончил курсы машинистов, и уехал на юг, где было не так голодно. Оттого он хорошо знал Закавказье и среднеазиатские территории. Вернулся в пятьдесят втором году и умер на пенсии в восьмидесятом.
Долгопалов-старший после отбытия срока уехал на Донбасс на шахты, где уже работали оба его сына. Жил он недолго. Его сыновей, приезжавших с Украины на побывку в деревню, никто не принимал ни из родственников, ни из односельчан: слишком свежа в памяти была трагедия деревенского мира, перед которым они навечно были виновны. Они продолжали ежегодно летом приезжать на машине, брали ящик водки и ходили со двора во двор, не встречая сочувствия и не рассчитывая на снисхождение, потом напивались и засыпали в лопухах на центральном выгоне.
Дед вернулся на родину спустя полвека, когда в деревне уже не осталось Фанасков, ни другой родни. И тогда Дед решил осесть в Харасейке, в которой уже поселилось несколько деревенских. Города он страшился, город был ему непонятен. Дума города временами была раскидистой и необъятной, временами суетливой и вздорной, в ней не было главной нити, не высвечивалось центральной жилы. Харасейка была грешнее — но теплее и ближе. Прижиться в ней было трудно, но она никого не отторгала, и это она предложила Деду крышу над головой и кусок хлеба. Убогая харасейская кочегарка стала его верным пристанищем.
— …И ответь теперь, Михалыч, за што сидел? Должен был я доказать на Долгопаловых? А ето, хотя и не близняя, а родня. У детстве на улице учили: «Докащику — первый кнут у ящику». Пощитал, што не мог. За то и судили. Мать и брата спас, а я ж сбрехал про их, што ничего не знали. Вот и прикинь, у чём моя вина…
Вместе с Алексеем Михайловичем трудную Дедову исповедь слушал закопчённый вождь, заключённый в простую деревянную рамку, он иногда хмурил бровь и супился, а чаще сохранял независимо-отчуждённый вид. С пристрастием выслушав рассказ Деда и его расклад вин, он слегка, конечно, озадачился, потом хмуро улыбнулся и задумчиво запыхал трубочкой.
Алексей Михайлович вспомнил словечко «доказать»: по-деревенски оно значило донести. В самом слове слышится тяжесть. Донести было тяжко и Дед в полной мере понёс кару за молчание. Не нашлось бы завистников на его судьбу. Как догадывался Алексей Михайлович, в том далёком сорок седьмом году завязалось много непонятного в Дедовой судьбе и отложилось много необъяснённого в его характере. Зачем признался в том, чего не делал — понятно: не отправлять же за колючую проволоку мать и брата. Но в чём его собственная подлинная вина, за которую он и пострадал? Он не донёс на истинных преступников, когда по закону обязан был это сделать. Обличил преступивших закон родственников наедине, как христианин, но не ступил дальше этого. В том ли дело, что он вообще не мог донести? Это ведь Иудин грех, и Дед инстинктивно, или по врождённому чутью зла от него отшатнулся? Ах, да-да: его деревня в старообрядческом углу, а старообрядцы веками живут в подполье и хранят душу. И Дед, скорее всего, замаскированный старообрядец… Старообрядед. Если бы допытаться, что он понимает под законом мужчины — что тот ответит?
— Никому ничего нельзя объяснить, — тихо сказал Алексей Михайлович, и показалось Деду, что у того слеза блеснула. — Какие мы всё-таки бесполезные люди. Вижу — устал ты сегодня. Спасибо тебе за компанию, пора и честь знать.
Дед покивал:
— Не прогневайся. Пойдём и провожу до трамвая. Просихвониться надо.
Он было примкнул дверь на палочку, сунутую в пробой, но вспомнил о телевизоре в тумбочке. Вернулся, поискал в ящике с запчастями, нашёл большой чёрный замок, но без ключа. Однако и такой временно сгодился своим суровым замкнутым видом. А на тумбочку нужно будет купить маленький замок…
Посвежело. В сумерках зазвонили к вечерне с колокольни кафедрального собора, тягучий медный гул опустился с городской кручи в Харасейку и поплыл над его улицами. И, торопясь не отстать, на колокольне Никольского храма ударил по своим колокольцам тамошний чёрный звонарь, и вот Харасейку пробрало колокольной дрожью от глухого закоулка и последнего тёмного тупичка до глухой, вставшей за околицей пустыни Дикого поля. Вслед размеренному гулкому бою кафедрального, харасейский дробно частил, выводя свою особую музыку, и их звон странно дополнял и одновременно оттенял друг друга: «бум-м-м», «та-та-та-дон-н-н».
Алексей Михайлович с Дедом неторопливо подвигались к отдалённой трамвайной остановке. Алексей Михайлович решил не идти пешки через харасейский мост и крутым трапом наверх, каковым маршрутом хаживал и Дед, а ехать трамваем, который поворачивал у вокзала и по пологому склону поднимался в город. Эта дорога была длиннее, но спокойнее для подгулявшего человека. С обочин расшарканной асфальтовой дороги поднимались сырость и запахи перегноя, вядшей травы и палой листвы. В окнах харасейских домов вспыхивали редкие огни, а от зажёгшихся уличных фонарей купинами вставали бледные зарева, отторгая низкое небо. Из открытых форточек слышалась негромкая музыка, тишину слободских остывающих переулков растявкивали собаки, за дальними домами жалобно вызванивал на стыках рельс медлительный харасейский трамвай.
На повороте улицы Цюрупы на фасонной бетонной стойке лежали окончания двух заглушенных колпаками стальных труб. Они отсвечивали серебристой обшивкой тепловой изоляции и вонзались в темноту длинными иглистыми бликами, чтобы под следующим фонарём вспыхнуть холодным огнём. И до очередного поворота трубы призрачно зыбились и, казалось, мерцали собственным неживым свечением. Алексей Михайлович вполголоса ругнулся в направлении городских властей, попустивших эти беспардонные трубы в опасной близости слободских палисадников, а не рядом со своими балконами. Чего ожидать от этих труб, никто толком не знал, а власти, как случается, забыли это объяснить населению, и вот уже целую эпоху от них происходят толки и лишнее волнение.
Как и от тарелок, будто вспугнутых колокольным звоном, которые, как по заказу, дождались театрального вылета. Мигающая разноцветными огоньками, схожая блеском с алюминиевой обшивкой труб, одна такая низко просвистела над праздными путешественниками так, что им пришлось с опаской пригнуть хмельные головы — и понеслась в сторону трамвайной остановки, на которой радостно взревели ожидающие.
Алексей Михайлович сплюнул от раздражения и закурил папиросу:
— Что за бред! Совершенно обнаглели!
Непонятно было, обратил ли он раздражение на слобожан, не ведающих опасности массовых ненаучных иллюзий, то ли на саму такую вызывающе осязаемую иллюзию, назойливо возбуждающую нездоровый интерес обывателей. Дед осторожно кашлянул и поддакнул: «Ага».
— Интересный момент, Дед, — сказал Алексей Михайлович, немного успокоившись. — Эти твари появляются там, где к их появлению готовы, понимаешь? Где верят в домовых, ведьм и в прочую болотную нечисть, в вампиров и инопланетян. Говорят, при их появлении достаточно загородиться крестным знаменьем и прочесть «Отче наш». И они пропадают, яко туман. Но мы, к сожалению, не веруем, молитв не знаем и в храм не ходим — нам гордость не позволяет. Приходится терпеть…
Дождавшись трамвая, он сердечно обнял Деда и попрощался с ним. Сел на ледяную пластмассовую скамейку и вспомнил насупленный облик вождя под потёками перегорелого шлака.
«Да, Виссарионыч, навешали на тебя всех собак, — думал он грустно и с непроходящей после рассказа Деда тревогой. — Сделали исчадие ада, превратили в мировое пугало. И никто не скажет правды о том, как он вырвал Россию из мерзких щупалец золотого тельца, сверг власть денег. Владел такой громадной «фазендой», как Россия, сидел рядом с Алмазным фондом, а себе не взял ни рубля. Нынешние «гуманисты» больше всего не могут ему простить того, что у него не оказалось счетов в швейцарских банках — ничего нигде не оказалось. Особенно их тридцать седьмой год беспокоит, это когда тронул их и их родню. А сейчас человек новый появился — рождается без слёзных желёз. Он даже от лука не плачет. Даже близкая, собственная боль вызывает у него сухое клокочущее рычание. И он никогда не плачет, когда больно другому».
«Шить да пороть, шить да пороть», — вспомнил он и усмехнулся. — А пожалуй, верно. Ах, это лёгкое женское дыхание, увлечение пустяками, беспамятство о важном, и такая губительная забывчивость на плохое. А ведь за обозримое время, в течение жизни одного человека, — Деда, например, — осуществилась целая историческая эпоха, равной которой по значительности внутренних перемен ничего нет. А главная, потрясающая всё бытие перемена — добровольное превращение человека в товар, в субъект и в объект рынка. Нынешним «гуманистам» остаётся отменить страну, освободить от себя народ и «закрыть» вопрос. А перед тем задача была — сохранить, приструнить наглеющее чиновничество, спаять всех страхом перед злом большим, чем есть, и построить нечто, до него не бывалое. Так что, Виссарионыч, подожди, доберёмся до твоего замысла, разгадаем…»
И, склонившись тяжёлой головой к трамвайному окну, тихонько задремал.
…Дед вернулся из очередного похода в город и в сумерках увидел приоткрытую дверь кочегарки. Он приготовился к худшему, но за дверью ему открылось явление Гены Сутырина, спящего за столом. На запах прибрёл, догадался Дед.
С Геной дело затянулось. Была нужда оттереть грязь, почистить и подсушить над котлом его изгвазданную куртку. Как часто случалось, Гена валился и засыпал в том месте, в каком его застала неодолимая дремота, а это могло произойти где угодно: в магазине, на улице, в автобусе или трамвае.
Он очнулся от звуков Дедовой возни, взбодрился и принялся рассказывать, как получил пенсию, купил два куска печёнки, восемь сосисок, хлеб и бутылку водки. Выпил немного у магазина из горлышка, сел в трамвай, а в трамвае ехали два мента, вывели, стали щупать, отобрали печёнку, сосиски, семьдесят шесть рублей денег, что лежали в одном кармане, и бутылку недопитую. Гена хотел было воззвать к их совести, но один из ментов шепнул, чтобы он не дёргался, иначе они его так отметелят, что маму родную не вспомнит.
— Всё правильно! — Гена заплакал и принялся с силой вытирать кулаками слёзы. — Нету теперь правды. Если менты грабят на улице, куда податься? А молодые совсем ребята, куда ж они едут, а? Нет, на том свете с них спросится, что обижали людей. Босяки такие…
Дед огорчённо махнул рукой. Истории с Геной, можно сказать, происходили каждый раз после получения пенсии, а в последнее время Гена становился всё слабее на голову, и даже, случалось, забывал вернуться домой.
— Дык они голодные, можеть, — сказал Дед о ментах. — Раньше злее были, а теперь ничего. Беруть ребятишек с деревень, плотють мало. А ты выпивши, уже виноватый, возражать не схочешь. Денех-то оставили?
— В заднем кармане в штанах спрятал бумажку в пятьсот рублей. Её не нашли, она тонкая.
Он пошарил в своей дерматиновой сумке с накладной застёжкой на боку, вытащил четвертинку с названием «Чекушка», и показал её Деду, но тот жестом отвергнулся.
Значит, и пятьсот рублей разменял, понял Дед. Теперь ему до следующей пенсии не дотянуть, потому как пенсия его жены, находящейся в доме скорби в посёлке Голенищево, поступала ей на книжку. Гена пытался занимать у кого можно, сдавал пустые бутылки и скоро сильно опустился.
…Гена допил чекушку и быстро опьянел. Так бывает, когда огонь пускают по прошлогоднему лесному палу, и он, будто вспоминая прежний след, набирает новую силу. Гена стал рассказывать о том, что остатков пенсии на хватает даже на то, чтобы покрасить ограду вокруг могил двух его сыновей на харасейском погосте. Путёвой краски нет, надо красить «зеребринкой», а «зеребринка» дорогая.
Он забыл происшествие с ментами, успокоился, тупо и блаженно улыбаясь. Дед порицал всепоглощающий порок пития, знал, что когда начинает забирючивать, так человек готов спихнуть с колес в неужорную утробу бутылки и скарб, и здоровье, и семью, и саму жизнь. Выпить выпей, думал он, и, если не запланировал раньше сроков сойти в могилу — не прогибайся перед бутылкой, не отдавай ты ей душу.
Нужно было свести Гену домой, благо жил он в двух шагах от кочегарки, а потом и приниматься за «плавку». Одежда усохла и подкоробилась, и Дед уж хотел облачить Гену в куртку, как вдруг наткнулся на его пустой взгляд исподлобья. По этому взгляду Дед определял, когда Гена начинает входить в опасное для окружающих состояние. Что-то такое начинало происходить в его отяжелённом мозгу, грузно шевелилось под черепной коробкой, прорывалось наружу и, бывало, било по людям.
— Это что чирикает? — он прислушался к побулькиванию перегретой воды в прямой трубе системы отопления, с усилием, будто преодолевая внутренний спазм, поморгал белёсыми ресницами и впился в лицо Деда бесцветными глазами. — Соловей?
— Какие теперь соловьи?
— Это соловей! — рявкнул Гена, вскочил и крепко взял Деда за грудки, защемив ему кожу. Гена был среднего росточка, но мужик дебёлый, а в такие минуты сила его несуразно возрастала, так что мог ненароком и поранить.
— Ну дык, пускай соловей, — поспешно подтвердил Дед, не делая попыток вырваться, чтобы ещё больше не раздражать Гену. — А ты тише, тише, милый, а то спугнёшь…
Глаза Гены остановились в напряжённой неподвижности, младенческие морщины собрались на его потном гладком лбу, а на глаза неожиданно наплыли слёзы. Он будто что-то пытался вспомнить или натуживался нечто расслышать. Отпустил Дедову куртку и трясущимися руками вцепился в край стола. Треснула боковая достка столешницы, пискнул в ней расшатанный шуруп. Сломанная ножка, под которую пришлось подставлять консервную банку — тоже ведь его работа.
Дед, наконец, успокоил его, поглаживая ладонью каменно напряжённое плечо, бормоча ласковые слова. Гена помотал головой, отгоняя морок и вспомнил:
— Жаворонок тоже птичка.
Трудно с такой гадкой памятью, многой беды можно дождаться. Наблюдая сутыринские походы на кладбище, слободские ругались заглаза: «Чем жив только? Сыны погибли, жена в жёлтом доме, а ему хоть бы что». Не Генино несчастье имелось в виду — под Богом ходим — а его податливость. Человеку ведь нужно вскрепиться и жить дальше, сколько будет отпущено, а Гена оплыл под гнётом напасти и потерял человеческий облик. Ладно бы существовал сдачей пустых бутылок, но ведь стал подворовывать мелкими частями, чтобы не было заметно — у соседей, на других улицах. Просил на паперти у Николы, а когда не набиралось нужной суммы, заходил в храм и бродил среди молящихся. У немногих мужчин, стоявших службу, задерживался и не просил, а приказывал, протягивая к лицу влажную от пота ладонь с десюниками и пятаками: «Ну, дай. Чего ты?.. Дай, говорю!» Шёл с гармошкой на старое кладбище у храма, закрытое для погребения, садился на лавочку в ограде, что обносила два могильных пласта с пустым местом посередине. Над одной могилой стоял чёрный гранитный прямоугольник с гравированным портретом молодого человека в панаме и в тельняшке, выглядывающей из ворота десантной куртки — это от военкомата. Над другой могилкой стояла простая жестяная пирамидка со звёздочкой. Второго сына при невыясненных обстоятельствах вынули из петли, а пустое место ждало третьего, пропавшего в первую чеченскую кампанию. Вернувшиеся сослуживцы сына рассказали, что сын, может быть, был ранен и попал в плен. Танк, в котором он был водителем, подбили на улицах Грозного, но видели, как он пытался выбраться из люка в клубах дыма.
Может быть, у Гены оставалась бы надежда на возвращение сына, если бы ему не попалась на глаза одна злобная московская газетёнка, в которой на второй полосе был напечатан цветной снимок подбитого в Грозном и сгоревшего русского танка, из верхнего люка которого торчал обугленный, исструганный пулями и осколками остов человека. Должно быть, чеченские аскеры долго забавлялись тем, что с разных сторон долбили очередами в повисшего на пулемётной стойке солдата, и разрубили его тело на куски, которые только чудом не свалились обратно в пасть танкового люка. Гена решил, что это его сын, и с той поры немного свихнулся. Он разливал остатки водки в три стаканчика на могилах, смотрел в землю и молчал. Случались дни, когда у него оставался один пункт для поправки духа: он шёл к могилкам, выпивал по очереди оставленные накануне стаканчики, бормоча: «Простите, сынки», и начинал тихо играть на гармошке и плакать от раскаяния.
Какая-то безликая сила совлекла с земли его корень, и всех Гена втайне укорял своей злой судьбой. Однажды Дед проходил по Вишнёвой в сторону города, чтобы подняться на его высоты к адвокату. У Николиной церкви валялись строительные козлы, оставшиеся после реставрации ограды, и на старом кладбище он увидел Гену, собирающего стопки с надгробий. Дело было после родительской субботы и на могилках оставалось немного конфет и стопок поминальной водки. Гена с бильдюжиной в руке, которой оборонялся от бродячих собак, перебрёл кладбищенский ров, заросший травой и диким луком, и задумчиво остановился. Дед собирался его окликнуть, но, приглядевшись к Гене, заметил, что тот находится в опасном состоянии «наклона».
Гена ткнул бильдюжиной в землю, потом присел и всё яростнее принялся бить её. Болезнь в такие мгновения пучила его мозг, Гена свирепел и не понимал жизни. С тёмной жесточью бил, пинал и топтал землю, размолотил палку, воткнул в неё оставшуюся щепку и сплюнул. С пораненной ладони капала кровь, потный лоб обволокло мокрыми волосами, хрипело в его груди.
Тогда-то Дед и пожелал в сердце своём, чтобы окончились его мучения…
В дверь кочегарки постучали. Дед удивился: к нему никто никогда не стучал, а входил без спросу, по надобности. Да это было бы и удивительно: всё равно, что в крышку погреба стучать. И не закрывался никто: украсть здесь было нечего, а что касается спокойствия ночного сна — Дед в том полагался на человеческую деликатность.
Вошли двое незнакомых Деду молодых людей: девушка лет чуть больше двадцати — судя по её свойскому, светлоглазому виду и по незаметному постороннему взгляду налёту обыденности — едва ли не из харасейских, и чернявый, стройный, высокий парень в строгом костюме, горбоносый, черноглазый, с тонкими и даже изящными чертами лица. Девчонка была одета в коротенькую тесную юбчонку и в лёгкую светлую курточку с полым вырезом на месте ворота, в котором виднелся чёрный свитерок. Курносая, с короткой причёской, вёрткая, как маринованный опёнок. Она представила себя и спутника студентами факультета русского языка университета, а спутника назвала Ахметом, уроженцем Кавказа. И сообщила, что она подрабатывает переписчицей, а Ахмет вызвался её охранять от бродячих собак и других неожиданностей, возникающих в этом непростом предприятии. Она даже показала удостоверение переписчика с блескучим, переливающимся знаком.
— Дома вас не застали, а соседка сказала, что вы работаете в две смены? Мы решили зайти. Ответите на вопросы анкеты?
Дед засуетился, обмёл тряпичкой стол и стулья и пригласил гостей садиться. Видно, посетителям было мало удовольствия садиться за такой стол: с щербинами и рытвинами, горелыми пятнами от сковородок и от кастрюль, и с шатучей крайней доской — но другого стола в кочегарке не было. Девица незаметно провела по столу пальчиком, осторожно присела на солдатский табурет, выложила из фасонистого портфеля папки и предложила Деду ответить на вопросы. Дед не предполагал отвечать ни на какие вопросы, которые бы не касались диаметра котельных задвижек, или максимальной температуры топочного огня, потому немного оробел. Как оробел бы, кстати, каждый, к кому приходят домой и начинают задавать вопросы об отношении хозяина, скажем, к пилотируемым полётам на Марс или к перспективам развития магнитогеодинамической энергетики.
— Об чём речь, дочка?
— Вы о переписи слышали, гражданин? — Студентка слегка повысила голос, решив, будто Дед глуховат. — Это государственное мероприятие, о нём целый год рассказывали по телевидению и по радио. Она производится по причине недостатка актуальной социо-демографической информации. Государству необходимо знать о демографических тенденциях в стране, чтобы принимать правильные решения в области рынков жилья и труда. Кто живёт в стране, сколько где людей… Понимаете теперь? А по нашим сведениям вы подлежите переписи.
Дед сообразил, что к нему пришли как бы от царя Ирода, о котором шепталась Харасейка. Телевизора у него не было, а радио в кочегарке не работало уже года три, потому о переписи Дед не слыхал ничего официального и достоверного, если не вспоминать о Дарьиных заскоках… Он хотел отвлечь молодых людей картиной дополировки огня, но они выжидающе переглянулись и студентка повторила в спину Деда непереносимый вопрос о его отношении к государственному мероприятию. Дед, наконец, понял, что эта парочка будет его допрашивать от лица тех самых учреждений, в которых с Дедом отродясь разговаривали вежливо и равнодушно. Но это происходило, когда от этих учреждений что-то требовалось Деду, а теперь они выслали своих лазутчиков, чтобы выведать у Деда нечто необходимое им самим.
Дед покорно опустился на дополнительный табурет.
Первые вопросы не вызвали у Деда никаких опасений, поскольку сотни, а то и тысячи раз устно и письменно приходилось отвечать на них на протяжении всей его жизни. Но из них он узнал и нечто новое о себе. Оказывается, он являлся домохозяином, поскольку в снимаемой им комнатушке на улице Понизовке у него стояли стол, шкаф и кровать: он вёл там хозяйство, готовил себе еду, стирал в корыте бельё и использовал по прямому назначению надворную постройку под названием туалет. А всё это и называется домохозяйством, на что полагалось заполнять даже отдельный лист переписи.
Да: он — Чуваков Тихон Петрович, 1930 года рождения, место рождения — деревенька в недалёком от города районе. Дед довольно точно ответил и о датах рождения и смерти своих родителей, но вопрос о его собственном семейном положении застал его врасплох. Он был задан в составе прочих, но прозвучал неожиданно жестоко. Как объяснить молодым, только начинающим жить людям, что вдовец — не звание и не положение, а горе? А вопрос о национальности заставил его замешкаться.
Конечно, он знал, что по национальности он русский — о том было записано и в старом паспорте, который, говорят, обменяли, дабы исключить из него эту запись. Группа крови человека, которая в новый паспорт может вписываться, должна заменить национальность. Групп крови всего штуки четыре, а национальностей в России и в мире — тысячи. Конечно, человека проще опознавать по группе крови, чем по национальности, но Дед догадывался, что этот вопрос, задаваемый от лица государства востроглазой студенткой, почему-то продолжал беспокоить власти, и не находил в своей национальности ничего такого особенного, из-за чего следовало бы скрывать принадлежность к ней. Человека захотели опознавать по крови, а не по роду, который вёлся из тьмы времён. Человек не помнил из вереницы предков никого дальше четвёртого-пятого колен, но каждый из живущих ранее передавал ему что-то очень маленькое, но такое, что делает его непохожим на других людей: как бы обращённое в ячменное зёрнышко из сказки, которое попало под копыто коня. Куда конь ни заскачет, а зёрнышко вывалится на землю и прорастет колосом. И видно, эта бесконтрольная юркость зёрнышка не даёт власти покоя.
Студенты переглядывались, девица улыбалась ответам Деда, но кропотливо заносила их в анкету. Вопросов, впрочем, оказалось немного и были они не злыми. Так что минут за пятнадцать с Дедом было покончено и он, ощутив растерянность, зачем-то рассказал то ли сказку, то ли анекдот о русском солдате, которого перед битвой с огненным змеем позвали в штаб полка.
А перед тем, мол, сержант-хохол был у Господа с вопросом: Смерть-де приходила, послала спросить, кого морить прикажут? Господь подумал и сказал — решайте сами, у вас теперь демократия. Вот собрались в штабе все полковые солдаты и стали решать. Хохла морить нельзя — он сержант. Бурят сказал, что огненный змей у них, у бурят, невредное существо, и воевать против него они не будут. Татарин сказал, что они, татары, вообще идти на войну неповинны. Тунгус сказал: нас, тунгусов, очень мало, пускай морят русского. На том и порешили. А поскольку приговорённый к смерти по обычаю имел право три дня пожить в раю, русский солдат туда и отправился. Однако в раю не оказалось ни чаю, ни табаку, ни самогонки, солдату стало скушно и он запросился обратно. А солдат был из хуторских…
Студентка посмеивалась, глядя на Ахмета. Дед чувствовал, что студентка вертится со смыслом, — хочет Ахмету понравиться. И в хождениях по харасейским квартирам и домам ей завлекательнее всего казались не те люди, которые там жили и которые подавали о себе сведения, — они все были разные и сведения их были разные и в этой разности однообразные, — а скупая улыбка Ахмета. Он сохранял ровное выражение лица, к Дедовой кочегарке не проявил интереса, и лишь тень недоумения пробежала в его чёрных глазах, когда Дед стал рассказывать сказку о солдате. Но, может быть, такой надёжный молчаливый человек и нужен хрупкой девушке, чтобы защитить её от собак…
Они стали прощаться, а на пороге студентка обернулась и спросила, чем сказка-то закончилась. Дед, ещё находящийся под впечатлением опросов и смущённый всей несообразностью встречи, пробормотал, глядя снизу на озолоченную осенним солнцем девичью фигурку в чёрной тяжёлой раме:
— Дык… Господь и крикнул Смерти: «Почто хохол приходил-то? Морила б, не спрашиваясь, на то и битва»…
Девушка вежливо улыбнулась, но, как Дед потом сообразил — ничего в сказке не поняла…
После их ухода он посидел, привыкая к новому для себя положению: отныне он, как объяснила студентка, был описан по всем своим самым важным данным, которые будут закодированы непонятным образом, считаны, обезличены и заложены в компьютер на случай их оперативного употребления. Что имелось в виду под этими словами, Дед не знал, но со смутой в душе почувствовал, что теперь не принадлежит себе полностью…
Дед закончил «плавку» без четверти двенадцать, переждал на лавочке, пока в кочегарке осядет пыль, а помещение проветрится. В доме напротив было тихо, в спальне от ночника светились изнутри портьерные складки. И за время перекура, пока Дед, потихоньку покашливая, обдумал, как дело есть, он вдруг понял, что Анатолий ушёл. Неизвестно куда, непонятно к кому ушёл, но что дом покинут хозяином — стало Деду ясно.
С чего началось, трудно судить. Каждая семья — несколько душ, не только греющихся у одного огня, но и скрывающих тени от него. Анастасия была погружена в заботы о дочери, все её силы и внимание уходили на Наденьку, а на остальных их оставалось всё меньше. Первая трещина между мужем и женой проскакивает — как это знают даже деревенские старушки — когда жена перестаёт ночью в постели закидывать ножку на мужа. Трещина увеличивается и увеличивается. Была и более скрытая причина, о которой догадывался Дед: Анатолий ненавидел Харасейку, а история с дочерью сковала все его честолюбивые боевые замыслы. Людей влечёт шум мира, а молодость падка на его сласти, жадна на его переменяющиеся удовольствия и забывает о важном.
Дед ещё некоторое время побыл на лавочке, как бы ожидая подтверждающих его догадки сигналов из форточки, — или от калившихся внутренним жаром портьер, — но не дождался и, вздохнув, отправился на своё место.
Протёр стол, из ящика тумбочки извлёк газету с интервью мэра о проблемах подготовки к зимним холодам. Интервью на первой полосе называлось «Население не должно страдать», и Дед с интересом ознакомился с догадками градоначальника о населении, а потом постелил газету на стол. Вынул папку из прессованного картона с обклейкой красной бумагой, тиснёной под ледерин, развязал жёлтые бахромчатые тесёмки и разложил перед собой бумаги. Из пачки писчей бумаги вынул листок, достал фирменную ручку, подаренную Алексеем Михайловичем, с интересом пощёлкал прыгучей крышечкой с надписью «Сотовая связь Черноземья» и важно вывел вверху бумажного листа большими неуверенными буквами «Заевление»…
Ещё с час он сидел над папкой, перебирал её содержимое, сверял какие-то номера, вписывая их в своё сочинение. Сзади в прямой трубе системы побулькивала исходящая из котельных пещер перегретая вода, чтобы протечь в домы харасейцев и принести им тепло, со стены на стол задумчиво поглядывал вождь. Потом собрал папку, расшуровал огонь и засеял его толстым слоем угля. Бывало, раньше перед сном для уверенности выкручивал ручку старого радиодинамика, чтобы встать в шесть часов утра под громкие звуки государственного гимна, хотя по вкоренённой годами привычке не нуждался в наружних будильниках и просыпался в нужный час — как себе прикажет. Покурил лёжа, затем накрылся полотенцем и уснул, чтобы утром почистить котёл, расшурудить перед сдачей огонь, убраться в кочегарке — и тогда бывал готов к приходу сменщика. В дверной щели возникало его круглое синюшное лицо вместе с гарканьем: «Здорово, Дед, на сто лет!» Ему часто приходилось опаздывать, а не в диковинку случалось, что и вовсе не приходил, и опять Дед продлял вахту. Контроль работы кочегаров ведь осуществлялся самым проверенным способом — по температуре на складах и в домах.
Прицельным лучом глазок в дверце топки светил на его согнутое тело и на голову, укрытую полотенцем, в топке начинал погудывать разгорающийся огонь. И на этот раз приснился сон, повторяющийся два раза в год с неотменяемой настойчивостью — которого Дед больше всего боялся, и о котором никому не мог рассказать, даже Алексею Михайловичу. Если бы он знал, как отмолить этот сон, исполненный непереносимого подземного ужаса — он бы это сделал.
Как всегда это происходило: Дед видел себя внутри голого помещения, находящегося, как он чувствовал, глубоко под землёй. Помещение было без окон, с углами, почерневшими от изморози, а его серые стены исчерчены линиями влажных, а затем подмёрзших потёков. Глухая дверь без ручки обита бурой жестью с истончившимися от ржавчины уголками. Она открывалась наружу без скрипа и так резко — одним бешеным распахом — что сердце Деда в это мгновение обморочно зависало. Существо в облике человека перешагивало порог одним огромным бесшумным шагом, и останавливалось в морозных облаках посреди комнаты под ослепительно-безжалостным светом лампочки под потолком, и от её мёртвого света в глазницах существа клубились морозные тени. Оно находило Деда, будто только его, Деда, и искало во всём свете, и несколько тяжких, непереносимо длинных мгновений смотрело на него пристально, прямо в душу — лютым истотным взглядом.
Эти несколько мгновений во сне были самым страшным и необъяснимым в Дедовой жизни. Может, это существо в образе человека — было и не существо вовсе, а какая-то чёрная неземная сущность. Но главное: Дед не понимал, за что его можно ненавидеть так, как ненавидело это существо — во всей его жизни не было, как он считал, ни одного настолько непростимого поступка, чтобы вызвать подобное леденящее чувство.
Но хотя существо вскипало к нему злобой, ясно читаемой в его глазницах, Дед ни разу не мог отчётливо вспомнить, как оно выглядело, во что было одето. Вместо лица что-то смутно-правильное, смуглое, с не по-человечески длинными мочками ушей и со сладкой горбиночкой носа; сверкающий блёстками чёрный шарф на шее; что-то длинное, чёрное и блестящее на нём, вроде кожаного плаща до пят, остро перехваченное поясом в хрупкой талии. За его спиной едва слышно свистало, морозный туман заполнял помещение от порога до самых дальних углов. И всё без единого слова, беззвучно.
Казалось, пространство оледенялось беспросветной, исполненной непобедимой правоты злобой, исходящей из глазниц существа в образе человека. Злоба, вероятно, властвовала над всем видимым и невидимым миром и обладала неразгибаемой силой. Дед боковым знанием знал, что был молод в минуту этой встречи, у него были здоровые сердце и тело и молодая грубая кожа, и что с той минуты он бывал поражён чувством этой леденящей душу ненависти и навсегда ею заколдован.
Как только Дед начинал это понимать, в помещении вдруг ниоткуда возникал голубой чистый свет, потом светящееся крылообразное облако повисало над Дедовой головой. Оно преграждало взгляд существу, прикинувшемуся человеком, и оно, ощутив мановение призрачных крыл, отцеплялось взглядом от Деда, одним прыжком исчезало за порогом, а дверь с облегчающим вздохом запахивалась. Некоторое время взгляд исчезнувшего существа витал в помещении, рассеивался среди уползающих в щели клубов морозного тумана, а в воздухе как будто оставались пронзающие иглы тёмных зрачков. Защитительный живой голубой свет не производил морозного впечатления, несмотря на свой холодный тон, и, вибрируя, постепенно угасал, растворяясь в помещении. Дед жаждал появления этого света, любил его, с облегчением его дожидался и знал, что именно его желание увидеть свет вызывало и его появление. Но страшился, что однажды сон закончится до его появления, и тогда он, Дед, не выживет до утра.
Когда дверь запахивалась, Дед начинал вздрагивать от глубокой непереносимой, какой-то даже детской обиды, настолько сильное оскорбление его душе наносила ненависть этого безымянного существа. Он начинал всхлипывать во сне, а потом тихо и жалобно плакать: так случилось однажды в детстве, когда его любимая матушка его несправедливо наказала. А потом досыпал уже без слёз и сновидений. К минуте пробуждения слёзы, конечно, высыхали, а наутро Дед ощущал лёгкость оттого, что ещё раз пережил этот страшный сон.
Зима почувствовалась тем, что оконный изразец утром засветился живым светом. Дед открыл дверь и остановился на пороге, озарённый сиянием снега. Он светился сам собой и тоже казался живым.
Ещё вчера на улице Вишнёвой стояли лужицы грязной воды, прыскающей в стороны из-под колёс редких проезжающих машин, теперь же полотно дороги покрылось ровным слоем чистого снегового пуха. Под Дедовой ногой хрустнула, как арбуз, подмёрзшая тонкая корочка земли, на большой вчерашней заснеженной луже у тёплой кучи с золой чернела в её середине круглая проталина, в воздухе стояла бодрящая свежесть и по всему чувствовалось, что каким бы гнилым сначала ни казался декабрь — он своё возьмёт.
В предрассветном сумраке отпечатались дали, за редким кладбищенским гаем обозначился прогал, в котором, в свою очередь, вдалеке завиднелась щётка далёкой посадки у левады — весной деревья там стояли выше корневой шейки в полой воде. За ней чернел вал железнодорожной насыпи, а уж за нею зияла тёмная пустота Дикого поля. Светлеющее на глазах бирюзовое небо уходило от земли, обнажая верхушки запорошенных снегом тополей и цинковые купола Николы и озолачивая крохотные звёзды на куполах кафедрального собора. Примороженные пряди бурой травы на обочине дороги, веточки и стебли берёзы у стены кочегарки были облечены тонкими прозрачными трубочками льда и, чуть колыхаясь от дуновений лёгкого ветерка, казалось, позванивали ледяными монистами.
…Этой ночью умерла Наденька.
На следующий день в обеденное время из деревни приехали Александра Петровна с мужем, большим прямоугольным стариком в куцем тёплом пальто с округлым длинным под мех воротником: в таких пальто, называемых «москвичками», в семидесятых годах прошлого века ходили тогдашние модники. Должно быть, они сперва попросили кого-то из соседей приглядеть за хозяйством, потом Александра Петровна вытащила из сундука пальто, пересыпанное табаком и нафталином, и заставила мужа его надеть, потому что зимнего приличного у него не было с молодеческих времён, а уж по нужде в районный городок или в сельпо за хлебом и сахаром ходил он в утеплённой болоневой курточке, за редкостью использования ещё сохраняющей бодрый вид. С вечера собрали они в сумки поминальное: несколько зарезанных и второпях ощипанных кур, две трёхлитровых банки самогону, десятка два яиц, банку майонеза. Ночью они не спали, потом кое-как попили чаю, и в предрассветной темноте побрели по подмёрзшей дороге на остановку поезда. Старик то и дело щупал сложенную вчетверо скорбную телеграмму, лежащую среди табачных крошек и нафталиновых шариков во внутреннем кармане «москвички». Она накануне была заполнена деревенской почтаркой со слов телефонистки обыкновенной шариковой ручкой.
Потом они долго ехали в знакомом, третьем от головы поезда вагоне, и набирающий силу день освещал за окнами печальные посветлевшие дали, пологие заснеженные холмы, расчерченные щётками посадок и испятнанные тёмно-сиреневыми купинами голых лесков. Соседи по плацкарту, ехавшие по делам или на работу в депо железнодорожной станции, негромко разговаривали, кто-то продолжал дремать, уткнувшись головой в столик, и никому из них не было дела до стариковского горя. Дед вдруг закрылся руками и затрясся плечами, а Александра Петровна склонилась к нему, накрыла ладонью его колено и зашептала: «Ну что ты, что ты…»
…Кто-то из знакомых семьи Полтянских подъехал на «жигулях», открыл багажник, вытащил маленький гроб, обитый красной материей и, взяв его подмышку, унёс в дом. Через некоторое время, когда совершилось положение во гроб и его с тельцем умершей девочки поставили на табурет у окна в красном углу, стало очень тихо. И видно, от осознания того непоправимого, что происходило на их глазах, и от непереносимости этой тишины первой не удержалась от слёз бабка, за ней заголосила дочь, потом стал всхлипывать и сморкаться старик.
Дед не находил себе места, слонялся около кочегарки, зачем-то подправил кучу шлака, откидал реденький снежок от стен кочегарки, потом сел на лавочку и притих. В ворота заходили знакомые и друзья семьи, двор наполнился предпохоронной суетой. От толчеи на улицу вышел Андрей, старший сын, открыл дверцу палисадничка, присел за кустами на том самом месте, где летом отстаивалась коляска с сестрой, спрятал лицо в коленях и безутешно по-мальчишечьи разрыдался. Дед, осторожно покашливая, приблизился к палисаднику и негромко окликнул его. Тот поднял на него мокрые тоскливые глаза, отрицательно покачал головой, давая понять, что никого не хочет видеть. Дед потоптался, не решаясь спросить ещё, не нужно ли в доме какой помощи, и отправился обратно.
Потом из дома вынесли и поставили на табуретку у ворот маленький гроб с девочкой и от небольшой группки соседей-слобожан, дожидающихся выноса тела, стали подходить прощаться. Тут же объявился и Гена Сутырин, без которого на Харасейке не обходилось ни одно подобное действие. Соседи крестили девочку и отходили в сторону, а Гена вдруг коротко взрыднул, пробормотав: «Ей же холодно!», и стал крепко бить себя в грудь кулаком, как бы не в силах достойно выразить своих переживаний, но кто-то мягко и решительно отвел его в сторону. Дед тоже робко подошёл, глянул в гробик, похожий на неглубокую прямоугольную чашу, обложенную изнутри атласной белой тканью.
Длинные тяжёлые ресницы Наденьки лежали почти на щеках; из-за теней, скопившихся в подглазьях, казалось, что девочка дремлет, на свившихся в колечки локонах повязан был кружевной чепчик, руки с голубыми ноготками пальцев сложены на лёгком длинном платьице со взбитыми пуфиками плеч. Красные тупоносые туфельки с анодированными под золото пряжками и с маленькими каблучками, похожими на половинки доминошных плиток, казались ей великоваты: видно, покупались навырост. Эти игрушечные красные туфельки было горше всего увидеть Деду: с неожиданно горячо вскипевшими слезами он наклонился, поцеловал девочку в гладкий лобик и быстро отошёл. В своей коротенькой, как воробьиный скок жизни, Наденька в этих туфельках так и не сделала по земле ни одного шага.
Подняли гробик на плечи и понесли в сторону недалёкого кладбища за левым рукавом Харасеи, вслед потянулась и негустая процессия. В чёрных одеждах потерянные Анастасия и её мать, старик с Андреем, знакомые Полтянских и соседи. Дед проводил их до пешеходного мостика и остановился, предчувствуя неподъёмную для души тягостную картину погребения. Андрей оборачивался в его сторону, но искал глазами не Деда…
Вернувшись в кочегарку, Дед покопался в кармашке холщовой сумки, насобирал горсть мелких денег, сходил в Торговый тупичок за бутылкой водки и выпил её с горла…
Оказалось, ещё так свежа была сердечная царапина, оставшаяся после похорон на северах их с женой дочери. На похороны от портофлота выписали грузовик с фанерным навесом над кузовом, в котором на двух лавочках уместились сопровождающие. На дне тесной могилки, выдолбленной в вечной мерзлоте, уже начинала скапливаться жёлто-коричневая торфяная вода и, чтобы не пачкать гробик, кто-то наломал поблизости кладбища кедрача и устлал мягкой густой хвоей место Дашиного упокоения. Через год в такую же мягкую подстилку в торфяной купели рядом легла и жена.
И который раз Дед раздумался о тех, кого не стало.
Населения на земле много. У каждого из этого населения есть душа, как это доподлинно известно. И каждый день в мире погибает в войнах, или умирает от болезней и от несчастных случаев тысячи людей. После смерти души умерших отходят от земли. Летучие тарелки их присвоить не могут, потому что тарелки, можно сказать, не существуют, а только очень настойчиво мерещатся, вызывая вороха пустых разговоров. Вон солнце светит, ходят облака, и от них почему-то никаких важных разговоров не происходит, а солнце, может, важнее всего на свете, потому что настоящее. Ага. На земле за тыщи лет умерло столько людей, что представить себе нельзя. Алексей Михалыч сообщил о ста миллиардах. И где души тех умерших обитаются, зачем существуют? Если бы без дела, как у Гены Сутырина — в чём тогда смысл их появления? От такого количества душ вокруг земли должен был возникать грязный туман, но и они не могут оставаться бесхозными: наверняка души созданы для определённой цели, о которой не сообщается на земле. Они рассортированы слоями вокруг земли, вроде невидимих стратосфер: ближе к смрадным испарениям земли находятся души проклятых людей, души невольников тьмы. Дальше — души людей средней вредности, вроде Дедовой, а на самой околице — души невинных. Они ближе к солнцу и могут немного согреться. Собранные по стратосферам души ожидают последней операции, что произведут над ними по скончании времён. Небо опускается потому, что проклятых душ становится всё больше и они не умещаются в своём слое и отражают вниз облака, земной чад и сырость. А за души-то Дашеньки и Настеньки можно быть покойным: дети невинны и взяты во оставление грехов…
Когда Иван Голохвастов забирал доски из кочегарки, то пригласил Деда покурить, на лавочке пересказал новости. Анатолий в городе запил и загулял во все тяжкие. Перебрал дюжину девок, потом пристроился ко вдове с квартирой и некоторое время жил у неё. Пробовал восстановить прежние педагогические связи. После недолгого раздумья он дал Анастасии согласие на развод, и вот уже назначено было время суда. Анастасия отказалась от алиментов с безоглядностью, свойственной цельным натурам, и, таким образом, отказалась признать и отцовское начало необходимым основанием для дальнейших отношений.
«Патрио-от, — думал Дед над этим сообщением. — Жену бросил, детей бросил. — И за него додумывал до тяжкого конца: — Всё наполовину у их. По-человечески спиться не сумел. Сдрейхвил».
Ещё Иван поведал и о том, что вопреки благословению церковноначалия, полагавшего, что перепись — дело кесаря, а не Бога, потому и не являющееся препятствием ко спасению души, чернецы Коренской пустыни отказались в ней участвовать и впали в грех непослушания. Пожалуй, они были единственными людьми в стране, ослушниками в монашеском сане, решившимися на отказ от кодировки и обезличения душ, считая навязанную правительством перепись действием сатаны.
— Есть же ещё Аввакумы! — Иван был потрясён. Ему, видно, представлялось, как монахи, эти изверженные из схимы духовные повстанцы, молчаливыми тенями растворялись в сумраке Дикого поля, чтобы нарыть скитов и начать новое трудничество. — Есть ещё сила!
Дед восторгов не разделил, обратив его внимание на то, что если защитники крепости кинутся кто в лес, кто по дрова, крепость рано или поздно падёт. Иван покивал, будто соглашаясь с его словами, но всем своим видом показал, что остаётся при прежнем мнении.
— Пойду на обучение к новому звонарю, — сказал он, согретый своей тайной мыслью. — Его обучили, пускай теперь кого-нибудь ещё обучает. А то фигня получается. Фигня — это колокольня: все строили, а один звонит…
Сквозь кисейные занавеси Дед провидел фигуру Анастасии, непроизвольно примечал её бесцельные скитания по опустелому дому. Как она потерянно подходила к окну кухни, незряче смотрела сквозь стекло мимо Деда на зависшую над Пушкарной улицей летающую тарелку, машинально сщипывая ноготками кусочки хлеба с раскуроченной буханки. Ишь ты, думал Дед, как македонская княгиня.
…Она искала выход из этой, так нелепо заехавшей в тупик жизни, и не решалась разорвать с нею. Ни на зарплату педагога, ни на приработок дополнительными уроками не вытянешь сына, не сможешь содержать дом. Почувствовала подкатившую горечь, которая в последнее время часто посещала её, сдавила у горла ворот халата и застонала в муке: «Кто же нам поможет, Господи!». Тарелка в отдалении недоумённо повисела, с шипением стронулась с места и исчезла, оставив по себе слабо светящийся в темноте след.
Однажды к Анастасии пришла та самая подруга, похожая на галку, и через форточку Дед ненароком услышал их беседу. Подруга сперва виновато расплакалась и призналась в том, что Анатолии был с ней… «А я догадывалась, — сказала Анастасия равнодушно. — Когда меня в роддом увезли?». «Да, — сдавленно подтвердила подруга. — Прости меня, Тасенька, если можешь…» «Знала я, что он бабник и гулял от меня, когда в лагеря ездил. Там это — как выпить и закусить». «И ты прощала?». «Знаешь, Ира, не в том дело, прощала я ему или не прощала. Мне хотелось, чтобы он менялся, понимаешь? Если человек с каждым прожитым годом не становится добрее, за него делается страшно. Я его как мужика понимаю: жена наскучила, потянуло на молоденьких, дом замотал, стройка бесконечная, мечты остыли. Но как человека… Он на суде, когда нас разводили, такую речь сказал. Не один день думал, наверное: «Андрей, береги мать, она хорошая. Я был с нею счастлив, но прельстился молодой». На судью впечатление производил, на публику. Столько таких старушек гадких ходит на суды. А потом подошёл, пригласил выйти. Мол, кое-что обсудить нужно. Андрей заплакал, кричит: «Мама, отойди от него!» А я как окаменела — ничего не чувствую… Ты с ним была, Ира, скажи: есть у него душа?» «Не понимаю, — забормотала подруга. — Он так с тобой поступил, а ты спокойно о нём говоришь. Знала бы ты, как я мучилась, не решалась признаться тебе. Чувствовавала себя так противно, мерзко. Ходила в гости, лицемерила…». «Ладно тебе, — перебила подругу Анастасия и вдруг всё до того глубоко сдерживаемое ею, перемученное бессонными ночами, неотстрадавшееся, с кровью и с лохмотьями выплеснулось в истерическом крике: — Но я люблю-у-у его! Да, он сволочь, самец — но другого такого нет!..»
Дед спохватился, что нельзя слушать много женского, даже если это происходит случайно, мимоходом, поднялся с лавочки и бесшумной тенью скрылся в кочегарке.
В половине двенадцатого произвёл «плавку», посидел над папочкой, потом повернулся к котлу и встретился глазами с огненным зраком. Долго курил, обдумывая услышанное на лавочке.
В Анастасии поселилась смерть. Она в своём зрелом женском возрасте и ещё могла начать новую жизнь. Тяжёлы её бёдра и ещё крепок стан, в ней не угасла плодящая сила и она способна к вынашиванию и к родам новых детей. Но из-за внутренней червоточины она начинает умножать не радость, а болезнь. А про это трубы не поют.
Дед вспомнил разговор соседок о том, что Анастасии нужно сходить на поклонение в Коренскую пустынь, куда и другие болезные ходили. На коленях проползти к благодатному источнику, испить с молитвой воды и припасть к скульптурному изображению святого, постановленному в пустыни. Врач только лечит, а святой исцеляет…
Борис Агеев