ХIII
— Почему ты все Пугачихе раздаешь!? — корил Иван дочь.— Надо же маленько-то поумнее быть. Сколько уже ручек перебрали, карандашей, тетрадок, — всё Лильке уперла.
— Она мне тоже все дает, вотушки, вотушки! — снова огрызнулась Оксана, глядя в пол и едва сдерживая плач; но Иван, распалив душу, ничего уже не чуял, а лишь дивился настырности и непонятливости своей дочери, гадая при этом: и в кого она такая непутная уродилась?.. Да уж в мать, поди, в ее родову, – там непуть на непуте.
— 0-о-ой, ой! Не свисти, дорогуша, знаю я твою Пугачиху: за копейку удавится… Да Господь с ним, с клятым рублем, хотя мы с матерью еще деньги не печатаем, но надо же… надо же маленько-то беречь свое. Люди за копейку горбатятся, надо же это понимать, беречь… А что вы с Пугачихой сегодня дома утворили?! Та, зараза, хитрая, к себе-то шибко не зовет…
— Брось, отец, пусть ребенок спокойно поест, потом будешь свои морали читать, — Ирина восстала за дочь, да поздно — Ивана понесло.
— А-а-а, говори, не говори, все бестолку! Что в лоб, что по лбу!.. Меня, вон, отец пошлет куда, так в лепешку, бывало, расшибешься, лишь бы ему угодить. Глазом, бывало, поведет, уже несешься сломя голову, а и сам, бывало, не ведаешь, куда и бежишь… А попробуй зубы выказать — уши с корнем выдернет. Вот и почитали, боялись… А нашей – слово, она тебе десять поперек, — Иван сердито глянул на понурую дочь.— Такие все, паря, умные стали, некого… послать, — он чуть было не сматерился. — Я такой-то был, уже во всю дома помогал. А нашу заставь-ка полы мыть?! А заставишь, так не рад будешь, — казарму можно выскоблить и вышоркать, пока она три половицы вымоет. Да и те надо перемывать, – грязь разотрет… Я годом постарше был, так с отцом уже и в лес ездил по жерди… сено косил, копны возил.. А летом каждый Божий день на рыбалке. Мать в потемках силком поднимет с постели, весла в зубы и дуй… Спать охота, — вечером же с дружками набегаешься допоздна, — и вот сидишь в лодке, клюешь носом. Весь промокнешь, промерзнешь насквозь, а вечером ведро рыбы домой прешь. Не для забавы рыбачил, а уж с первого класса семью рыбой кормил… А Оксану мы извадили, — накинулся Иван на жену.— Привыкли: неженки да поцелуйчики. Посуду надо мыть – ладно, завтра помоет, пусть ребенок спит, притомился… за ужином ложкой махать… А как она потом изнеженная жить будет? Думаешь, она нас добрым словом помянет?! Ее же затыркают, заклюют, как дурочку последнюю. Я такой-то побойчее был…
– Да ладно тебе, разворчался, как старый хрыч…
– А-а-а!.. – Иван раздраженно махнул рукой. – Бог с вами, как хотите, так живите!..
— Ничего, ничего, она у нас умненькая растет, — Ирина притиснула к себе дочь, сидящую подле, и жалостливо огладила ее русую голову. — Ешь, Оксаночка, ешь…
— Во-во, кушай, кушай, никого не слушай.
— Правильно, не слушай его, отец нынче с левой ноги встал. Вот и разоряется…
— Ты что, опупела?! — Иван выпучил глаза на жену. — Ты что ребенку говоришь?! Ты хоть маленько-то соображай своим куриным умишком…
— А что, неправда?.. Если у тебя плохое настроение, мы-то здесь при чем?! Зачем на нас-то зло срывать?! Ешь, Оксаночка, ешь, не обращай внимания.
— Во-во, — горько скривился Иван, — пожалей еще, потом и вовсе от рук отобьется. На шею сядет и ножки свесит.
— И пожалею. Если мы не пожалеем, кто еще пожалеет.
— Давай, давай, жалей, она потом такие нам подарочки поднесет, за голову схватишься.
— Да не мучь ты ребенка, вот прилип, банный лист, — Ирина туже прижала к себе дочь, чмокнула ее в макушку, но Оксана, стойко вынесшая попреки отца, откровенную материнсую жалость перенести не смогла, — глянула на отца с матерью болезненно круглыми, измаянными глазами и, опрокинув с грохотом стул, выбежала в горницу, лишь платье мелькнуло, взметнувшись стрекозиными крыльями. Забравшись в темный шкаф под висящие на плечиках платья и рубахи, дала волюшку слезам, — чуть приглушаясь одеждой, из неплотно притворенных створок вынесся безудержный плач.
— Ну вот, видишь, до чего ребенка довел! — Ирина почти ненавидяще, коротко глянула на взъерошенного мужа. — Она и так, бедненькая, в школе выматывается, и дома никакого покоя. В классе все кому не лень дразнят — Дунькой обзывают, и тут не чище.
— Так что, совсем попуститься? — скандально прищурил глаз Иван. – Пусть растет как трава, да?
— Не так учат. Можно по-человечьи сказать, не психовать. А то ворчишь, ворчишь, — вылитый папаша.
— А ты моего отца не трогай! Он, может, получше нас с тобой был.
— Да уж куда там! Пил да гонял вас, как сидоровых коз. Жаловался, а сам теперь не чище своего папаши.
— А-а-а, надоело все, с тобой же бесполезно говорить!.. — Иван опять резко взмахнул рукой, отсекая от себя болезненно забурливший спор, чтобы не всплеснулся обычным кухонным скандалом, после которого спадал с глаз тихий, сонный туман, заголяя всю неразрешимую, оттого и бессмысленную, пустоту жизни, лежащей впереди, навроде голой, заснеженной степной дороги, ведущей в никуда, где ни деревца, ни кустика, ни приманчиво-желтого, живого огонька.
ХIV
Обиженный теперь и на дочь, и на жену, и на судьбу, чувствуя мучительное и в то же время наслаждающее одиночество, Иван ушел в свой закуток, прозываемый кабинетом, открыл окошко в темнеющую степь, дрожкими пальцами зажег папиросу и, благодаря Бога хоть за эту утеху, жадно закурил. Моросил невидимый в сумерках, стылый дождь, до срока затянув степные увалы вечерним сумраком; и такими, в лад Иванову настроению, серыми и тоскливыми привидились степные холмы, что хотелось плакать.
Когда была уже докурена и погашена папироса, когда страдальчески осветленным взглядом, уже невидяще смотрел сквозь клубящийся, сырой морок, Иван вдруг, поразившись, испугавшись, ощутил себя своим отцом… Отец нежданно, сам по себе, без Иванова усилия, полностью вошел в его суть, словно в облюбованную им справу, которая теперь оказалась отцу впору, в самый раз, — нигде не жала и не топорщилась, не провисала – плотно облегая тело. «Господи, да что за наваждение такое на мою голову грешную?!» – воскликнул Иван.
Он потер лоб отцовской, сухопарой, вечно подрагивающей ладонью и ощутил, что смотрит в отцветающее на ночь, чернеющее небо отцовским, ледянисто синим, насмешливым взглядом, хотя глаза ему достались и не отцовские, иссиня, – материны, похожие на негусто заваренный чай; потом Иван учуял, что и рот его по-отцовски заузился, брезгливо скосился, будто на язык попало студеное, кислое, и он скошенным углом рта протяжно, с присвистом подсасывает воздух, морщась, обжигая десны, отчего приходится пережевывать его и, согревая во рту, глотать, словно льдинки.
Вот так же отец подсасывал и мял в редкозубом рту февральский оттепельный воздух, когда маленький Ванюшка, которому он доверил вожжи, перепугавшись придорожного листвяка, загнал кобылу в снег по самое брюхо и чуть не переломал сани. Все было так же, как сейчас, и недаром, видно, жена попрекнула его отцом, когда он поучал Оксану, – вылитый папаша… А ведь сроду не чуял в себе ничего отцовского, потому что мало чего отцовского и принимал.
Иван за свои тридцать с гаком не раз обращался в других людей, заимевших над ним добрую или недобрую власть.
Помнится, в старших классах после азартно прочитанной книжки Грина про алые паруса, потом – увиденного фильма ощущал себя одиноким и печальным гордецом, которого ни одна деревенская душа понять не сможет… Из кино шел, отбившись от галдящих ребят, форсисто задрав воротник телогрейки, пропахшей коровьим назьмом… – нет, конечно, не телогрейки, зачиненной на локтях, а черного морского бушлата или плаща капитана, обветренного, как дикие скалы. Переступал порог своей избы, а тут мать:
– Иди-ка, парень, стайку почисти, – корова навалила…
– А чо всё я да я?! – капитан, обветренный как скалы, запальчиво оправдывался, огрызался, и морская личина слетала золотушной коростой.
Сразу за детством по недоброму умыслу, по нашёпту или сглазу ехидной волхвитки, обращался Иван в людей, с коими болезненно схлестывала его жизнь; но обращения эти, слава Богу, выходили недолгими, с надсадным и мучительным сомнением, – чужая, недобрая суть втекала в Иванову душу уже с трудом, через крепнущую с годами запруду. Но это было потом, а в юности… Когда случалось обращение, рождалось крылистое чувство легкости, дозволенности и простоты жизни, потому что Иван в такую пору не отвечал за свою душу, даже и не чуял ее, огрузлую, маятную, беспрокло ищущую себе верного приюта; он игриво жил чужой душой, опекающей его и ничего близко к себе не принимающей. Жилось легко, как в беспохмельном хмелю. Но потом Иванова душа морщилась, сжималась, чтобы чужая, настырнее и мельче, какую пустил в свою душу, не хлябала, не болталась там, как шевяк в проруби, тревожа Иванову суть. Душа же чужая, конечно, и билась, и тревожила, не находя себе покоя и улежистого места, отчего и приходилось с грехом пополам освобождаться от куражливой и неспокойной гостьи, вначале увеселившей, а потом пришедшейся не ко двору. Долго потом тлело в Иване едкое раскаянье, все шире и чернее выжигая его суть, но… к великому сожалению, в науку все это не шло и повторялось снова да ладом.
«Почему у меня смалу такая вялая, рыхлая душонка?! —мучал себя Иван, пережив очередное злое обращение.— Почему не ведаю всем сердцем, чем ее укрепить, чтобы туда не совались все, кому не лень, все, кто понаглей, понастырней?.. А то будто в сказке про глупого зайца, у которого завелась избенка лубяная, да подлизалась, подмаслилась лиса, закочевала да самого же, дурака, и выперла взашей… Так можно и вовсе забыть, какая душа во мне смалу ютилась, какую Бог даровал… А какая же она была, Богом отпущенная?.. Может, у меня уродилась душа, как у матери… жалостливая?..— спрашивал Иван неведомого, когда отлетали чары дымом сгоревшей змеиной кожи, и он уже не чуял себя кем-то, взявшим над его душой зловещую колдовскую волю, но и себя полного, заправдашнего тоже пока не ощущал, – брел впотьмах по таежной чащобе, городя перед собой боязливо ждущие руки.— Жалостливая… Но откуда же это?»
Случалось это хоть и редко, а все же случалось и пугало зловещей и насмешливой волей от его рассудка; бывало голубем-сизарем слетал в душу желтоватый степной покой или синё играл, плескался озерный восторг, – хотелось, как в легком пасхальном хмелю, любить встречного-поперечного, жалеть дальнего и ближнего, – но вдруг, словно туча холодной тенью заволакивала солнышко, наперекор покою либо восторгу по неведомой воле вздымалось из темной и потайной Ивановой сути такое хлесткое, такое желанное зло, что становилось страшно самого себя. Бывало, давнишний, заветный друг, брат крестовый, ведал, как на духу, о своих душевных горестях, и смывался с его лица сумрак; Иван вначале жалел брата, но неожиданно стылый и насмешливый ветер разом смахивал жаль, и вместо нее стремительно вызревало зудящее желание ударить брата в очищеное страданием, бледное лицо, избить его в сладостной и беспамятной истерике, лишь бы не видеть!.. лишь бы не видеть осветленное пережитым, родное лицо… Но сразу же охватывал маятный стыд; Иван краснел, отводил глаза, а потом торопился уйти, остаться наедине с собой. И так было мучительно при воспоминании о случившемся том, что хоть глаза завяжи да в омут бежи.
Похоже случалось на могилках-жальниках и в церквях, куда в бестолковой юности, словно в музей, вваливался среди праздной шатии-братии, увешанной камерами, куда приходил и зрелым, чтобы облегчить душу, изтерзанную грехом: лишь оттеплит, бывало, душа, станет наливаться тихим, ласковым светом, будто окно, зарумяненное утренней зарей, лишь проснется в душе певучее ликование, когда любишь всех беспечально, как тут же и неведомая окаянная воля силком поведет глаза и выведет на ладную деваху с кобыльими стегнами, облитыми черным либо телесным капроном, и грубое, особо срамное в святом месте, но тем и изощренно услаждающее желание окатит вдруг влажным зноем, в котором сразу же сморится, увянет народившееся в тебе ласковое сияние, пожухнет и осыплется горячим пеплом… Если даже Иван и не давал воли грешным помыслам, так разве ж от того было легче, коль помыслы бродили в нем пьяной брагой, и люди с ясным и пристальным духом чуяли их, настораживались, тихо отходили.
С летами и сивыми прядями в бороде Иван реже терзался эдакими срывами, как реже ощущал и окаянные подмены, для чего сильнее приваживался к одиночеству, когда с болезненной, собачьей чуткостью вслушивался во всякий шорох, похожий на потрескивание сохнувшего березового листа, во всякий вздох, напоминающий вздохи осенней земли, отходящей ко сну, во всякие притаенные, неясные голоса, и все это — шорохи, вздохи, голоса, — блазнилось ему, исходили из самой души, отчего он и пробовал угадать их, а угадав, как бы вспомнить, потом оживить себя заправдашнего, непридуманного и неподмененного, такого, каким был загадан сызмала, каким его ростили мать с отцом; но сколь ни вслушивался, сколь ни думал, так и не мог вспомнить себя изначального, яко ангела, не тронутого грехами смертными.
* * *
Но как вошел в его суть и отец — так и хотелось воскликнуть: как посмел?! — если уже схоронили его, если последние пять лет перед его гибелью они и виделись-то годом да родом, мельком и отчужденно, если смалу и по теперешние морщины, свинцовые мешки под глазами никогда Ивану не хотелось походить на отца. Пил да гонял ребят… Но, отжив от детства лет пятнадцать, чаще и чаще, как в этот осенний вечер, стал ощущать в себе отца.
«Неужели во мне просыпается дремавшее отцовское? – усмехнулся Иван, все так же глядя в отпотелое окошко, за которым сеял и клубился едва видный в сумерках, мелкий дождь, заливая колдобины, рытвины на размягшей, грязной дороге, наполняя серой скукой Иванову душу. Он не приметил, как глаза, уставленные в густеющий морок, отсырели слезами, заволоклись призрачной пеленой, но вдруг ясно узрелось: плетутся на сморенной кобыленке сквозь снежный буран два одиноких человека, отец и сын, а степная метель, то вздымаясь, то прилегая, охлестывая ковыль на буераках и кочках, протяжно, с подсвистом и подвывом поет:
И набравшись сил, чуя смертный час,
Он товарищу отдавал наказ:
Ты, товарищ мой, не попомни зла,
Здесь, в степи глухой, схорони меня…
Иван не сразу и приметил, что поет…
ХV
Очнувшись от песни, словно проснувшись после горького сна, где он был так одинок и покинут, Иван отошел от окна, возле которого мог вечно сидеть, глядя на степные холмы, колышимые знойным июньским миражом, слепяще-зеленые на летнем перевале и поседевшие инеем в октябре, а после Покрова Богородицы укрытые снегами. Он присел за стол, открыл Библию наобум, но потом по неведому зову улистал до тринадцатой главы «Первого послания к коринфинянам святого апостола Павла» и прочитал: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я – медь звенящая, или кимвал звучащий… Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, языки умолкнут, и знание упразднится…»
Строки мерцали в глазах, расплывались, словно в Библию капали слезы, размывая слова; ничего не шло на ум, но с раскаяньем помянулась ссора с дочерью… Поколебавшись, одолев гордыню, Иван из закутка с видом на сиротское картофельное поле и степь, что пышно величался его кабинетом, прошел в горницу, стал мягко, бесшумно расхаживать по мшистой ковровой дорожке, стараясь будто ненароком сунуться взглядом в полуприкрытые створки плательного шкафа, где давала волю слезам обиженная дочь. В узенькую щелку, да к тому же издалека, ничего не мог высмотреть и тогда, без терпежу, подкрался на цыпочках, заглянул в шкаф и даже попробовал отрыть створки пошире, но они были связаны изнутри не то Ивановым галстуком, не то пояском от материного халата. Заглянул и замер, даже удивленно отпрянул; глаза его вначале удивленно округлились, потом непутно заморгали; рот, еще недавно сведенный злой сухотой, размягчился, и губы колыхнула виноватая, смущенная улыбка.
Дочь, уже позабывшая обиду и слезы, укладывала ночевать Федю, толстопузенького пупса, и давнишних куклешек, похожих на девок-перестарок, с застиранными глазами и расшиньганными, полувылезшими, как у старушонок, стружчатыми кудерьками. Сидя под висящими на плечиках платьями и рубахами, нарошечная мама разоболакала чадушек, снимала с них пестренькие платьишки, юбчонки, рубашонки, штанишонки, шитые саморучно, так-сяк, наперекосяк, кривыми стежками. Последним, раздев, уложила спать Федю, у которого намалевала глаза чернильным химическим карандашом, смачивая его во рту. Убаюкивая пупса, дочь любовно ворчала голосом матери и похоже пела:
Баю, баю – не шуметь,
Вышел из лесу медмедь,
Он несет малину нам,
Ребятёшкам маминам.
Топай, мишка, пряменька,
Принеси нам пряника,
Принеси нам каравай,
Баю, баю, баю, бай,
Глазки, Федя, закрывай.
– Опять у меня не спишь, фулиган такой!.. Я кому говорю, но-ка, счас же закрой глаза! И спи. Ишь, раздурелся… А то дождешься у меня, — ремень-то, вот он, – Оксана потрясла ремешком, что торчал из отцовских брюк, висящих на плечиках, и снова да ладом потянула колыбельную.
Котя, котенька, коток,
Котя-серенький бочок,
Приди, Котя, ночевать,
Нашво Феденьку качать…
– Опять не спишь, ушами шевелишь!.. Ну, тогда вот тебe!.. вот! — и Оксана пальчиком, нежно нашлепала по крохотной пупсовой заднюшке, но тут же спохватилась и, прижимая дитятко к щеке, стала всего оглаживать, утешать.— Ладно, не плачь, не плачь, ладушка-оладушка… Ты же у нас послушный, да?
— Да, — ответил Иван за пупса, и дочь вскинула на отца настороженные глаза, и тогда он, отводя взгляд, пошел городить что попало, лишь истаяла в дочерних глазах настороженность. — Этот Федя… съел медведя… ой, Оксана, балованный растет. Ты в школу убежала, а я прилег вздремнуть, так разве ж он даст?! Бегает, ногами стучит, орет как оглашенный. Мертвого разбудит…
Пупс Федя приносил Краснобаевым уйму хлопот, – вечно блудил по дому, засыпая то под столом, то под Оксаниной койкой, а то и домовушко шатуна так спрячет, что и при солнушке с лучиной не найдешь; и тогда в ночь-полночь искали потерю всей семьей, потому что без Феди Оксана не засыпала.
Раньше дочь с веселым азартом подхватывала отцову баешную игру, но сейчас потупила опечаленные глаза и молчала.
ХVI
Поздним вечером Иван заглянул в Оксанину спаленку, где дочь, уложив Федю на подушку, весело распевала:
Два пупсика гуляли,
В Таврическом саду,
И шляпу потеряли,
В двенадцатом часу.
И шел какой-то дядька,
И шляпу подобрал,
А пупсики кричали:
«Украл!.. украл!.. украл!..»
Иван присел на краюшек койки и, снова одолев гордыню, виновато вздохнул, погладил дочь по взъерошенным волосам. Оксана снизу вверх пытливо заглянула в самую глубь отцовых глаз и прошептала сквозь слезы, прикусывая дрожащие губы:
— Папочка, ты не сердись на меня, ладно? Я больше ничего раздавать не буду… Не обижайся…
— Ладно, ладно, спи… Я не обижаюсь, наоборот… — он не смог досказать, повиниться и, опустил глаза к полу, стал разглаживать и расправлять одеяло вздрагивающей ладонью, которую дочь тут же ухватила и прижала к глазам, чтобы отец не видел слез.
Иван хотел пожалеть дочь, успокоить, но у самого горло перехватила колкая сухость, сердце сжалось, зашершавело. Он прокашлялся и, глядя в стемневшее окошко, досказал:
— Я наоборот… Но и ты на меня не обижайся… Ты можешь раздавать подружкам все, что хочешь. Но если иногда спросишь у нас с матерью, тоже не лишнее. Мы же тебя худому не научим…
– Пап, а ты, Петьку, на двор не будешь выкидывать? – это Оксана защищала приблудившего лоняшней осенью щенка, заматеревшего… в низкорслую, мохнатую дворняжку.
– Доченька, он же дворовый пес, не комнатный.
– Ему же холодно во дворе.
– Мы его к теплу приучим с осени, знаешь как он будет зимой страдать на морозе. А ему надо двор сторожить… Помнишь, ты его на Рождество в избу пустила, как он потом в тепло рвался, всю дверь на веранде изгрыз…
– Ну, и пусть дома живет.
– Петька – дворовая собака, и не надо его портить… Ну, ладно сказочку прочитаю и спи…
Иван пошел в свой куток за книжкой, но у порога обернулся… и оторопел: Оксанино одеялко вдыбилось комом, зашевелилось, ожило, и тут же высунулась хитроватая Петькина мордочка. Видимо, пока Иван сидел на дочериной койке, пес таился под одеялом у Оксаны в ногах, а как хозяин пошел вон, решил выбраться из пододеяльной духоты, глотнуть свежего духа.
– М-м-м… – промычал Иван, будто зубы свербило. – Ну, это уж, Оксана, ни в какие ворота… Ты пошто в постель-то его пустила?! Он же везде шарится. Притащит заразу…
Опять стало копиться раздражение, но припомнил, каким макаром явился Петька в дом, и невольная улыбка размягчила сохнущие в досаде губы.
ХVII
Промозглым вечером… зябкая осенняя земля отходила к зимнему сну… в жильё Ивана Краснобаева явился домовой… домовушечко, ласково сказать.
Ирина, ушомкавшись за день, уже почивала, доглядывала десятый сон, а Иван, со смехом и слезами пополам угомонив Оксану, потушил свет, задремал… И вдруг послышался писк не писк, плач не плач, — прерывистый, жалобный скулеж; он сочился в избяную тишь то ли сквозь рассохшиеся половицы, то ли сквозь стены, то ли с потолка. Писк, похожий на занудную капель из ржавого рукомойника, вдруг пропадал, и хозяин томительно ждал его, уставившись в пустоту; и писк опять нарождался, потом снова замирал.
Надо вставать, но лень поперед родилась; неохота вылезать из нагретой, улежистой постели, под мягким боком жены, да и сон, худо привечавший Ивана, мало-помалу все же сморил, и жалко рушить полузабвение, желанное и маятно выжданное. Со сном у Ивана беда-бединушка: вроде, уже сморился и, чудится, доткнешься до подушки и провалишься в забытье; ан нет, прилег, и полезли в голову, цепляясь одна за другую, вязкие думы, и вот уже сна ни в одном глазу. А голова тяжелая, пустая… Запалишь ночник и, напялив дальнозоркие очки, отпахнешь наобум лазаря книжку снотворную… так он величал незатейливое чтиво, потому что умную не осилишь квелым разумом… бессмысленно учитаешь с пол-страницы, и сомлевшие глаза сами укроются; засыпаешь с очками на носу и книжкой в руках, да так бы и спать; нет, кинешь на стол очки и книжку, погасишь свет, закроешь глаза… и тут же пчелами зароились думы, а сон улетучился.
Нет, надо заставить себя уснуть, а то придется потом неприкаянно слоняться из угла в угол, высматривать, когда окошки рассветно поголубеют, и плестись в редакцию с опухшими, красными глазами, пепельным лицом и болью в висках. И там с пустой, сонной, будто похмельной головой вымучивать статейки про коровьи надои и бычьи привесы.
Надолго стихая, писк не пропадал совсем, и нужно было что-то делать. А коль шевелиться не хотелось, то Иван поворчал да и укрылся с головой, чтобы не слышать въедливый скулеж. Еще надеялся уснуть, пока сон похаживал близко, пока можно было заманить его в постель… И призабылся, вроде… в наплывающих цветных видениях ожили мать, отец, брат Илья, коих поминал перед сном… но тут же почуял, что кто-то назайливо теребит за плечо. Промычал от досады, тяжело обернулся, догадавшись, конечно, кто его ворошит, и увидел в бледном, реющем свете, что возле кровати постаивает дочь Оксана. В ночной, белой и мешковатой рубахе до пят, прижимая к себе старую куклешку, дочь испуганно таращилась в темный запечный угол, при этом вся дрожала, как сухой осиновый лист на ветру.
— Пап… а пап, кто-то пищит и пищит…— шептала она, задыхаясь, косясь большими глазами в запечный куток.
— Я уж думал, ты спишь давно, а ты все шарошишься, полуношница,— прошипел Иван в сердцах. — От тоже наказанье, а!
— Пап, а может, это домовой… домовушечко?— шептала Оксана.
— О, Господи ты мой! — простонал Иван.— Еще не чище! Это же сказки…суеверия… Нет, всё! Больше я тебе сказок на ночь читать не буду. А то сдуришь… Домовой… Сама ты домовушечко, — смягчился отец.— Ты вот что, девушка, иди-ка спать.
— Ага, спать. Там кто-то пищит и пищит, а я буду спать,— Оксана заплакала, шмыгая отсыревшим носом.— Вам дак хорошо вдвоем спать, а мне одной страшно.
— А кукла тебе на что?! Там у тебя и пупс Петруха…
— Пап, а может, это котенок пищит? Может, замерз и просится в тепло.
— Ну, пищит да пищит. Тебе-то какое дело?! Попищит да перестанет. Может..— он хотел добавить: может, крысы шныряют в подполе, но не стал пугать и без того боязливую дочь. — Может, ветер ставнями скрипит… Ветер, не ветер, утром разберемся. А сейчас добрые люди давно-о уже спят. И ты иди спи, не мозолься .А то утром опять с ревом в детский сад поднимать.
— А может, котенок замерзает, — не унималась дочь.
— О-о-о!..— схватился Иван за голову. —То котенок ей слышится, то поросенок, то домовёнок! Надоело!.. Как ночь, так и начинается нервотрепка… Все понятно с тобой, дорогуша, — не хочешь одна спать. К матери под бок метишь. Большая уже, невеста, а все бы с мамкой спала. Может, тебе еще и титю надо?.. Ты пошто одна-то боишься спать?! Мне лет шесть было, как тебе сейчас, я один спал на чердаке, на могилки впотьмах ходил, — невольно приврал Иван. — На спор, конечно… И никакой холеры не боялся. А ты боишься спать без матери.
Тут, легка на помине, проснулась и мать.
— Мам, мам!.. — заверещала дочь, — у нас кто-то пищит и пищит. Может, домовушечко?
— Домовушечко?..—потряхивая сонной головой, переспросила мать.
— Ну, конечно. Пищит и пищит.
— Ладно, иди, моя бравая, — позвала Ирина дочь, и та привычно нырнула под одеяло, лишь сверкнули из-под белой рубахи крохотные пятки. Умостившись меж отцом и матерью, из глуби умятой подушки высунула любопытный, острый носик.
— Пап, но посмотри, кто там пищит?
— Отец, сходи на кухню, глянь, чего там, — поддержала Ирина дочь.
Иван еще побурчал и, кряхтя, вылез из постели, опустил голые ноги на холодные половицы.
ХVIII
Вхолостую излазив избу, слыша все тот же проклятый писк, Иван сунулся за дверь, оглядел с фонариком и сени, и казенку, и даже ограду с палисадником. Ничего не обнаружив, раздраженный вернулся в избу.
— Но, елки-моталки, уже ночь-полночь, а мы все не спим!.. И что это за бома6 пищит?
— А по-моему, из-под пола доносится, — вслух подумала Ирина. — Надо, отец, в подполье глянуть.
— Вот сама и гляди, а мне уже надоело все,— махнул рукой Иван, устраиваясь спать в детскую кроватку, поджимая ноги и гадая, что лучше укрыть коротеньким одеяльцем, — ноги и ли голову.
— Отец!.. ну, посмотри.
— О, Господи!.. — выругался про себя Иван, но все же опять поднялся и, прислушиваясь к писку, по его тоненькой, незримой ниточке подошел к подпольнице.
И лишь открыл подпольницу – тяжелую крышку с ввинченным в нее кольцом, – так сразу и увидел темно-бурый, пушистый колобок, который хлипко поскуливал, скребся по картофельной горке, взблескивая черными бусинками глаз. Живой и осмысленный взор неведомого, бесформенного дива встретился с Ивановым взглядом… Испуганно отшатнувшись, знобко передернувшись, Иван невольно перекрестился про себя. Потом, осилив мимолетный, знобящий страх, опять сунулся взглядом в подполье и лишь тогда признал в лохматом диве скулящего щенка.
Картошка, с полмесяца назад горкой засыпанная в подполье, толком не просохла, и диво, настырно ползущие на вершину, скользило, сползало к изножью, потом снова, обиженно скуля, скреблось по сырой и студеной картохе вверх, к манящему и сытному избяному теплу.
– Подите сюда! – весело позвал Иван домочадцев. – Нашел я домовушечку.
Когда в припахивающую картофельной гнилью, земной плесенью, промозглую темь подполья хлынул слепящий свет, когда дохнуло запашистым, жилым духом и послышались людские голоса, голодный-холодный щенок стал отчаянней скрестись вверх и пищал теперь без передыху, закатываясь в плаче, словно брошенное матерью грудное дитя. Иван тут же выудил пискуна из подполья, усадил на пол, где щенок сразу же пустил из-под себя парящую лужицу.
– Не пискун ты, а писун, – ухмыльнулся Иван, погладив щенка.
Тут из горницы прилетела дочь, подивилась, схватила щенка с пола, и такое у них пошло целованье-милованье, словно кровные брат и сестра обнялись после долгой разлуки. Чокая шлепанцами, явилась на шум и заспанная Ирина; глядя умиленно на щенка с дочерью, приобняв мужа, вдруг грустно вдохнула:
— Скучает…— и весело прибавила. — Надо ей сестрицу покупать.
– А может, лучше братца купим? Все хоть подмога мне будет по хозяйству.
— Ой, мама, папа!.. — услышала дочь про будущие покупки, — купите мне сестричку.
— Сестричку-лисичку?.. – отозвался Иван и с грустью прикинул, что дети им сейчас совсем не ко времени, потому что надумали кочевать в Иркутск, где их никто не ждет с хлебом солью, и неведомо еще в каком углу приютятся. – Легко сказать, купите… Дороговато стоит, доченька. А у нас денег кот наплакал.
— Ага, вон диван купили, шкаф купили, а на сестренку денег нету. У дяди Паши Семкина займите, – помянула дочь соседа, детского дружка отца. – У него полно денег, — уже трех сестричек купил, теперь братика поехал брать.
– Ну, разве что у дяди Паши занять, – рассудил Иван.
— Ладно, доча, купим тебе братика либо сестрицу, — посулилась мать.
– Кто уж в продаже будет, – рассудил Иван. – Да и по деньгам нашим…
– Вон, папина мама, баба Ксюша, с дедой Петей бедно жили, а восьмерых купили.
– Тогда ребятишки дешевле стоили.
– Купим, доча, купим, – заверила мать, игриво глянув на Ивана. — Купим, отец?
— Завсегда пожалуйста, я хоть сейчас…
– Тиш-шь… – прижала Ирина палец к губам, покосившись на дочь.
– Ночью же магазины закрыты? – засомневалась Оксана.
– Не-е, – успокоил ее отец, – ребятишек денно и нощно продают. Были бы гроши. Купим…
— Ура-а-а! — завопила дочь и так стиснула щенка, что тот жалобно пискнул.
* * *
Угомонились далеко заполночь. Сперва гадали, как домовушечко в подполье очутился; тут Иван смекнул, что щенок заполз туда через отдушину, которая с улицы была прорезана низко-низко, возле самой земли. А ведь со дня на день ладился забить отдушину березовым чурбачком, проконопатить мхом и перед Покровом Богородицы обмазать сырым коровьим назьмом, чтобы загнать в подполье тепло, чтобы в крещенскую стужу не поморозить картошку. Догадавшись, как щенок забрался в подполье, поочередно нежили, миловали бурого пискуна-писуна; пытались кормить его вечерошней пшенной кашей, но щенок наотрез отказался. Тогда, уложив домовушечку в плетеную тальниковую корзину на Оксанино кукольное тряпье, семья легла досыпать.
И лишь кот Бархон, мохнатый, дымчатый, не спал; сердито кружил возле корзины, где ночевал щенок, и нет-нет с шипением выгибал спину и топорщил хвост. Бархон сам считал себя домовушкой, и зачем нужен в избе второй домовой,— никак не мог понять своим кошачьим умишком. Ухмыльнувшись в усы, решил, что у хозяев не все дома, к соседям ушли, и, по барски развалившись подле корзины, стал размышлять, что ему делать дальше: избавляться от дурковатого щенка, который не умеет даже мяукать, или терпеть, уживаться?.. А уродился Бархон лодырем, от рассвета до заката безжизненно валялся на полу, лениво переползая вслед за лучами солнца, и хозяйка, когда мыла полы, задвигала его шваброй в угол. Мыши на нем пляши «цыганочку» – усом не поведет, не ворохнет лапой… Вот лень-то и подсказала коту: ладно, пусть живет, все равно я останусь в избе верходом, поскольку умнее хозяина с хозяйкой, не говоря уж про Оксану. А начнет шалить… — Бархон покосился на корзину и, прошипев, выпустил когти, — махом усмирю.
Х1Х
На другой день, ближе к ночи, завернул сосед Паша Сёмкин, почитавший себя за матерого охотника. Деревенские мужики соглашались, но прибавлял для верности: охотник, мол, до выпивки. Паша Сёмкин, как и отец его, деревенский печник, Царствие ему Небесное, любил пить вино и покупать детей, а в тайге в последний раз ходил… не помнит когда. С грехом пополам осилив восьмилетку, как и прочие деревенские парни, неохочие до учения, подался в деревенскую «фазанку», откуда вышел механизатором широкого профиля, но, коль привадился к выпивке, на тракторе долго не усидел, и теперь вкалывал истопником в казенной бане.
— Здорово ночевали, — Паша с порога начал приплясывать, охлопывая свою крутую грудь.— Моя-то, Ванька, родила. Да… Праздник у меня нонче. Отметить надо, – Паша азартно потер руки. – Займи трояк до получки… Парня принесла… До-олго я его добывал… Девки чо?! Чужой товар…А вы-то чо с Иркой время теряете?! Одна девка, паря, – не семья… – и зачем-то присказал. – Иван родил девчонку, велел тащить пеленку… Не-е, надо вам еще парочку завести. Если чо, дак я, Ванька, могу и подсобить. У меня это ловко получатся. Люблю я это дело… Только кликни…
– Без тебя, Паша, управимся. Родить – дело не хитрое, а вот как вырастить, чтоб путние вышли. Да и нищету плодить не охота…
– Нет, Ванька, ты не прав. Не будь у меня ребятишек, я бы и не знал, почо жить. А так придешь домой, на ребятишек глянешь, – сердце радуется.
Тут Паша приметил щенка.
— У-У-у! Ты гляди, какой пес! — за шкирку цапнул его с пола, повертел и так, и эдак, запихал кургузые пальцы в пасть, глянул под хвост, потрепал загривок, оттянул уши.
Щенок обиженно заскулил, а потом сердито затявкал.
– Ишь ты, уже и лает.
Оксана перепужалась, что хмельной сосед угробит домовушечку, со слезами отняла щенка, да еще и съязвила:
– Вас бы, дядя Паша, так помять, да под хвост заглянуть, по другому бы запели.
— У-у-у, ты погляди, Ваня, какая у тебя дочь язычная.
– Да уж за словом в карман не полезет. Но это дома, а в школе тише травы, ниже воды…
– А породистый, паря, шшенок, поро-ородистый, — степенно протянул Паша, присев к столу и закурив,—ишь, лапы каки здоровенны. На зверя, однако, пойдет, — хошь на копытного, хошь на медведя. Поро-одистый… Маленько подрастет, ты его, Ванька, сырым мясом подкармливай, – злее будет… Но сперва, дружище, надо обмыть собачёшку, — Паша привычно и сноровисто щелкнул по горлу. — У нас, охотников, как собаку обмывают… Чтоб по бутылке на лапу. Вот… Тогда и выйдет добрая собачёшка, можно в тайгу брать, не промахнешься.
– А ежли не обмоешь? – усмешливо покосился Иван на Пашу.
– Ежели не обмоешь, толку, Ваня, не будет, помяни мое слово. У меня такие лаечки росли, а как не обмоешь… Короче, ближе к ночи, тити-мити гони, – Паша пошелестел пальцами, – в винополку сбегаю. Уже одинадцать, – открыли … Не-е, Ванька, добрый пес вырастет. Да и сыскна, однако, по чуху вижу. Можно и в милицию, и на границу сдать, – пускай бандитов да шпионов ловит. Такие, Ваня, можно денюжки с их слупить, тебе и не снились… У меня третьего года погранцы щенка забрали, дак я на выручку мотор на свою дюральку взял… Здоровый вырастет, – Паша опять было потянулся хваткой рукой к щенку, но Оксана бегом унесла его в горницу. – Могу на бутылку поспорить, с телка вымахат.
Паша Сёмкин еще долго нахваливал породистого щенка, пока не выцыганил у Ивана пять рублей на бутылку.
* * *
Щенок, прозванный Петькой, как ни пыжился, а вымахал лишь с кота Бархона; так вечным щенком и остался, и тому же медведю пришлось бы нацепить на глаза толстенные очки, чтобы высмотреть в траве эдакую букашку.
— Я же тебе, Ванька, русским языком сказал: на все четыре лапы надо обмыть, – укорил Паша. – Поскупился, вот и получил… Но ничо, паря, можно и с таким подымать медведя из берлоги. Берешь его в руку и… как мишка из берлоги попер, прямо в морду ему кидай пса. Пока разбиратся, кто это собаками кидатся, тут его и положишь.
Собачушка, хоть и не вымахала с телка, но зато уродилась храбрая, преданная дому, и хлеб свой скудный отрабатывала с лихвой, — так и тявкала, так и тявкала из подворотни на всякого встречного-поперечного и даже кидалась на коров и на проходящие возле палисада машины. Норовила и цапнуть, особо хмельных, гомонливых, что буром ломились в ограду. Паша Сёмкин, глядя на ночь, приперся пьяненький на бутылку просить, а коль достучаться не мог, перемахнул через заплот. Тут Петька и цоп его за ногу… Паша обомлел от такой наглости и долго матерился, когда Иван вышел на крыльцо:
— Не собака, мать ее за ногу, – огрызок собачий. Я же тебя, Ванька, сразу сказал: с кота вырастет… дворняга, брехать из подворотни… Можно бы, конечно, шкуру содрать на унты собачьи, дак и на шапку не хватит… Эдакая вошка, а еще и кусатся…
– А ты не шарошься по ночи, не тревожь соседей. Еще и через заплот полез. Доведись, любая дворняга укусит.
То, что домовушечко не вымахал с телка и на медведя с ним ходить было рискованно, то, что вырос дурковатый и заполошный, — не огорчило Краснобаевых, потому что пес вышел на редкость ласковый: при виде хозяев вертелся юлой и так подпрыгивал, норовя лизнуть в нос, что даже кот Бархон улыбался, довольно урчал в седые усы. Бывало, прибежит Иван с редакции злой как собака, и выместил бы зло на домочадцах, да поиграет с Петькой, приласкает Оксану, и тут же отмякнет. Видно, и собачешки, твари Божии, как дети, для умиления сердец наших…
К тому же, как растолмачил Ивану молодой, но хитромудрый бурят Баясхалан, дружок детский: ежли щенок сам прибился к дому, — значит, счастье принес, лад семье; худо, ежли собака покидает двор, — тут уж ворота запирай, не запирай, а беду поджидай.
Поминая осеннюю ночь, когда щенок очутился в подполе, ласково навеличивали пса домовушечкой, и от того, что он сам пришел в избу, любился особенно нежно.
ХХ
– Нет, Оксана, ты все же Петьку к постели не приваживай, – без былой настойчивости попросил Иван. – Он же у нас ночным сторожем живет, чтоб ворюги не залезли… В ограде у него своя избушка. На зиму конуру войлоком утеплим, занавесим твоей старой шубейкой. Теплынь будет…
Петька… ушки на макушке… внимал, согласно и виновато поглядывая на хозяина, потом вздохнул, спрыгнул с кровати, побежал к двери, и хозяин отпустил его на волю.
– Но все, Оксана, засыпай, а то утром в школу не подымешься, – Иван склонился и поцеловал дочь в заалевшую щеку.
– Сперва сказочку скажи.
Отец поморщился:
– Ой, Оксана, башка болит. Сегодня в редакции такой был день муторный… Давай я лучше почитаю.
Иван ушел в горницу, пошарил на книжных полках и добыл книгу бажовских сказок, зачитанную в труху, с руссими умильными картинками в акварельной изморози, с затейливыми кружевами, где таинственно сплетались листья, травы, диво-птицы с ангельскими ликами. В книге Бажова Иван особо любил про «Серебрянное копытце», и, кажется, это была его первая сказка, читанная им, когда освоил в школе азы, буки и веди, страшащие, что медведи; но еще раньше, на лесном кардоне, при чаровном свете керосинки, читала «Серебрянное копытце» вслух сестра Таня, второклассница, приехавшая из деревни на январские каникулы. Притаив дыхание, слушала вся семья, потому что сказка полно и чудесно сливалась с таежной краснобаевской жизнью. И дом… пусть не охотничья зимовейка… был так же укутан синеватыми на рассвете снегами, и кока Ваня жил свой, доморощенный, и Верку-любимицу отец потешно величал Дарёнкой, и похожий кот Бормотун мурлыкал, – словно, заскучав по живым людям, выбрел из сказки; вот бы еще узреть косулю с копытцем серебрянным… Когда сказка таяла едва зримым дымком, что вился над охотничьей зимовьем, Ванюшка, будто по малой нужде, выбегал во двор, замерший в студенно-голубом звездном сиянии, прищуристо вглядывался в чернеющую тайгу, откуда прилетит, чуть касаясь пушистых суметов, тонконогая косуля, посматривал на заснеженную крышу, – может, прыгнула уже… выбивает цветные каменья серебрянным копытцем…
Ребятишки всякий вечер да через вечер, снова да ладом заставляли Таню читать «Серебрянной копытце»; отец, вязавший сети, удивленно качал головой; мать, прядшая баранью шерсть, мотая серые нити на веретешку, отчего-то с грустью поглядывала на дочь сквозь слезную мглу; Ванюшка с Веркой, порозовев щеками, нет-нет да и косились в окошко, где по ледяным ветвям и листьям плавал, мерцал всполохами таинственный свет.
А теперь вот Оксане читает Иван «Серебрянной копытце»; вернее, бормочет как пономарь, без чувства и без толка, шаря утомленными, вялыми глазами по строчкам. Спать охота… Когда одолел сказку, Оксана негаданно спросила:
— Пап, а, пап, а тараканы в кроватку залезут?.. Они кусаются?
— Нет… От ить вывел можжевельником, опять приперлись. От соседей, видно, привалили… Но ты не бойся, они в постель не полезут.
— Ага-а, сейчас пробежал один прямо над кроваткой… — Оксана провела пальцем по вышорканой стене, где, начертанный ногтем после побелки, смутно виднелся старичок-лесовичок с бородой до пят и обабком-грибом вместо шляпы. — Бежал, бежал и чуть на нос мне не забежал.
— Да нет, доча, нет, — засмеялся Иван,— ты не переживай, в кровать они не сунутся. Чего они тут забыли, скажи на милость?! Это где сырость, хлебные крошки, сахар… вот там у них пир горой и дым коромыслом… Спи, закрывай глаза, и никого не бойся, а если какой охломон побежит, хлопни его тапком, и готово, и Машка не царапайся, Васька не чешись, — он лихо, по-отцовски, мигнул дочери.
— Жалко… они живые.
— Ладно, ладно, не бойся, они уже спят без задних ног. Набегались и спят, слышишь, храпят в углу?
— Слышу… — повернув ухо к темному углу, послушав, ответила дочь, но тут же и спросила. — А этот чего носился по стене?
— А этот… ну-у… этот, поди, на двор бегал. Перед сном забыл, а тут прижало, вот и побежал… Ты сама-то, кумушка, на ночь ходила? А то, смотри, будешь ночью рыбу удить…
ХХI
Судача с Оксаной, будто с деревенской кумушкой, Иван оттеплел, прояснел, как небо после моросящего дождя, и неожиданно спросил у себя… или вопрос сам, не облаченно в слова, вспыхнул в нем тихо и неярко: толковал ли отец с ним, маленьким, как он с дочерью сейчас? Чтоб душа в душу… Ничего похожего не вспомнилось, как ни тужил Иван воспаленную память, уводя ее в глубь малолетства, и уж засвербила душу обида на отца, застилая глаза степной ветренной мглой, среди которой Ванюшка был так одинок и так бесприютен, что хотелось плакать от жалости к самому себе… Тут он почуял, что дочь требовательно дергает, теребит его за рукав.
– Пап, а, пап!.. Ты, как тетеря глухая. Говорю, говорю, а ты не слышишь… Дедушка тебя маленького ругал?
– Отец-то мой?.. Руга-ал, и гонял, бывало… За дело, конечно. Варнак-то я добрый был. Ежели во дворе что худо лежит, у меня уж башка болит, как бы спереть. А на улице, бывало, ребятишки и выманят. Но отучили: отец таской, мать лаской. Старшие братья подсобили… Да мало гоняли, надо было как сидорову козу сечь, толк бы вышел, теперь бы покрепче жил, дурью не маялся… К порядку-то отец приучал, но…
Иван не домолвил, что отец с братьями привадили малого внешний порядок блюсти, но про душу не думали, и… чуть взыграла отроческая кровь, заросла душа, не ведающая страха Божия, дурнопьяной травой, как одичалое волчье поле.
– А в угол дедушка ставил тебя? – пытала Оксана.
— Всяко бывало…— вздохнул Иван, слыша дочь издалека своего детства, не видя ее, потому что взгляд пристально и мучительно озирал детские видения, пытаясь отыскать тепло-желтое, сдобренное тихим закатом, где бы отец и маленький Ванюшка судачили вот так же, как он с дочерью сейчас, ради самого разговора, чтобы в мало значащих словах, через сам отмягший голос, через смущенные взгляды излить друг другу распирающую до нервной тряски, нежную жалость и почуть счастливое слияние душ в любви.
* * *
Перед взором, обращенным в малолетство, привиделась лодка-плоскодонка, вкрадчиво скользящая по тихой и линялой, предзакатной воде. Вот они отцом кинули сетешки, — три конца, вытянув их вдоль прибрежной листовой травы, там-сям белеющей цветами кувшинками.
– Щучка-шардошка рыбу пужнет, а та из травы ка-ак шуранет, да сослепу пря-омо в наши сети и угодит, — рассуждал отец, натаскивая рыбацкому промыслу восьмилетнего Ванюшку.
А поставили сети далеко от деревни, на другом краю озера, против истока, соединяющего два неоглядных озера, похожего на сказочную, глухо и высоко заросшую камышом и талиной сонную речку. Лишь подвязали к верхней тетиве деревянный маячок, тут же и решили проверить, – надо убедиться, что сети не легли на траву, не перекрутились в жгут, – и сразу же выпутали с дюжину ладных окуней и серебристых чебаков, сдуру залетевших в ячеи. Потом Ванюшка веслился, азартно косясь на лопатистых чебаков и отборных окуней, знобно дрожащих красными перьями, нет-нет да и лихо выплясывающих в сухом, дожелта промытом отсеке. Отец посиживал на корме, правил легонькой, ловкой кормовушкой и с надеждой на рыбацкий фарт, довольно оглаживал подбородок, поросший быстрой щетиной. Сдвинув на затылок черную полувоенную фурагу, любовался розовеющей, будто усыпанной цветочными лепестками, закатной рябью, оглядывался на отмельную траву, где лодка оставляла извилистый след. Потом отец засмолил толстую самокрутку, опахнул Ванюшку махорочным дымом, таким вкусным и уютным среди сырого, по-вечернему зябкого озера и, уже не в силах совладать с азартом, довремени запаленным первой удачей, сулящей улов, чему-то подсмеивался, нервно косил глазом и даже вроде подмигивал Ванюшке.
Обычно неговорливый с сыном, тут отец помянул:
– Да-а, сколь мы тут с тятей переудили, кто бы знал… Но ши-ибко был сердитый, Царство ему Небесное… Маленький, помню, был, навроде тебя, и мы тут сетями исток перегородили, – он тогда шире был… Я потихоньку веслился, а тятя рыбу выпутывал. И чо-то зазевался, лодку на сеть и занесло…Не успел я и глазом моргнуть, как тетя меня по хребтине и вытянул мокрой кормовушкой. И не заревешь – еще отпочует…
Ванюшка… в пионеры наладился… набравшись храбрости, спросил:
– А сетями, папка, ловить разрешается?
Нахмурившись, отец тут же с вызовом ответил:
— Спокон веку жили мужики на озерах и реках, гребли рыбеху и сетями, и бродниками, а рыба не убывала. Теперичи рыбакам прижим, а рыбы с гулькин нос. Почему?.. Да потому, что нагородили по озерам, рекам заводов да фабрик, нерестилища угробили, фугуют всякую заразу в воду, морят рыбу, а на рыбака сваливают, браконьером обзывают. Бъют Фому за Еремину вину.
Ванюшка, весь подавшись к отцу, замирал, веслился старательно, без всплесков, чтобы не пропустить ни одобрительного взгляда, ни словечушка… в кои-то век беседуют… чтобы не порушить вечерний, смуглый искрасна, ласковый покой… И эдакий ладный разговор не иссяк и на песчанном, тальниковом берегу, где в синеватых сумерках жарили окуней на рожнях, долго пили чаек, прикусывая сахар, который отец наколол рыбацким ножом с набранной из бересты, прикопченной рукояткой. Догорал на черных вершинах хребта желтовато-розовый, чистый закат, суля ясное утро; чуть шаял углями костерок, бросая красноватые отблески на закопченную манерку с чаем; дотлевал вместе с костром и разговор отца с сыном.
– Лишь бы, папка, утром не заморочало, – подлаживаясь к отцу, печалился Ванюшка. – Ветер бы не подул…
– Закат ясный, – Бог даст, постоит тихо, и рыба не уйдет мористей, у берега будет играть, в траве. И, может, подфартит, не даром сетешки намочим…Чайки кружат, фарт сулят… Мы вот так же с тятей ставили сети под этим берегом… в первый раз на рыбалку взял… и рыба прямо задавила сети. Выбирали, выбирали, полны отсеки накидали, лодка осела по самые уключины, — того гляди, черпанет бортом, – пришлось вторую ходку делать к сетям… Помню, тятя все приговаривал: «Но, Петруха, комар тя забодай, талан тебе попер, ишь как мне с тобой поддуло!.. Рыба-ак, едренов корень…»
С тающим предночным светом иссяк и разговор. Чернь укутала тальники, но месяц бледным оком зрел на сына с отцом, и по-чебачьи взблескивала, чешуилась в его свете озерная рябь.
– Ну что, унтуха харэктэ7?.. Пора ночевать. Утра вечера мудренее.
– Ложись, папка, а я еще посижу маленько.
– Но, посиди, посиди.
Отец расстилает на песке войлочную попону… ею укрывали зимой Гнедуху… сверху кидает брезент и, сходив на берег по нужде, глянув на озеро, укладывается спать. А Ванюшка, возбужденный привалившим счастьем, боясь заспать счастье, не насытившись им в полную душеньку, подкладывает сушняка в оживленный костер и очарованно следит за синими, витыми листьями огня, трепетно играющими на жарких углях. Иногда парнишка поднимается, озирает набухшие ночью кусты, потом – озеро, устало и одышливо вздыхающее в темноте, бормочущее рябью в камышевых плесах; с озера, не давая задремать рыбацкому азарту, доносятся чавкающие всплески ночных рыбин, слышен волнующий запах тины, преющей на отмели травы… Ванюшка не помнит, когда, сомлев у костра, забирается под брезент, прижимается к отцовской теплой спине и засыпает… плещутся во сне красноперые окуни, зеркально взблескивают чебаки; отец… сын чует спросонья… поворачивается, подгребает его к себе, и теперь они спят, будто не всяк сам по себе, а слившись в одно ласковое, родное.
ХХII
«Значит, бывало, жили мы с отцом душа в душу, как я с Оксаной сейчас!..» — укорил себя Иван. Но что-то городилось, топопорщилось перед глазами, путал окаянка, настырно и ехидно подсовывал отцовски пьяные скандалы. Укроешь глаза, призабудешься, очнешься в далеком деревенском детстве, и с тоскою видишь обметанные инистой щетиной, зло поджатые отцовские губы, студено-синий, бриткий прищур, скандально упертый в маленького Ванюшку. Отец уже в беспамятном хмелю, сейчас с зубовным скрежетом станет костерить мать, прихватив и малого, а потом, в ночь-полночь, в крещенскую стужу, выпрет из дома…. «Но отчего же… отчего недоброе заслоняет теплые, ласковые видения – снова ладом вопрошал себя Иван. – Немало же добра видел от отца… Худо-бедно, а восьмерых выкормил, выпоил, поставил на ноги… А может, и не в отце тут дело?.. – в душе моей, откуда вместе с любовью выветрилось детство?.. Мне ведь и собачёшку было не жалко, когда приблудила шенком. Выкинул бы, коль не Оксана… Это теперь уж свыкся…»
— Пап, а пап, охота скорей вырасти…— пробился сквозь думы и видения голос дочери, и он тряхнул головой, чтобы очнуться, вернуться в оксанин закуток.
— Шибко-то, девушка, не торопись. Чего доброго во взрослой жизни?! Успеешь, намаешься…
— Нет, мне хочется стать большой, чтобы научиться рисовать… красиво-пре-красиво! Как ты…
– О, Господи! – засмеялся Иван. – Да ты что, доченька, это я так… малюю от скуки. Годом да родом… Охота другой раз озеро нарисовать, да руки, что крюки. Не слушаются, деревянные…
Иван ладился в художники и смалу, как ворчала мать в сердцах, портил бумагу… нечем протереть стеколку от лампы керосиновой… срисовывал по клеткам трех богатырей, трех толстозадых медведей да трех охотников-трепачей; однажды приперся на берег с детской акварелью, окунул кисть в закатное озеро, попытался вечер запечатлеть, но растеклась водяная краска по ватману мутью голубой и розовой. А потом, как вошел в лета, да как глянул в Третьяковке на картины русских мастеров… запела, заплакала душа… и с той поры кисть уже в руки не брал – стыдился. Так другой раз от скуки карандашом черкнет…
— Нет, папа, все равно красиво…Озеро, солнышко всходит, мальчишки окуньков ловят… И Петька бравый вышел… А как мальчик с отцом заблудились в степи… Такая метель!.. – наверно, снегом занесет и коня, и сани, где сидит отец с мальчиком… Жалко…
— Ах ты, жалостливая моя…— Иван поцеловал дочь в зарозовевшую щеку и, опять не слыша, глядя сквозь ее притихшее, разомлевшее перед сном лицо, такое вдруг высмотрел, что и вспомнить-то вряд ли смог бы: померещилась глухая деревенская изба, горенка, и он, еще грудной, измаянный хворью и потный, лежит в зыбке, подвешенной на крюк, ввинченный в толстенную матицу под потолком; недавний жар спал, дал передышку, и теперь осмысленней, яснее, хотя и отрешенно, смотрит Ванюшка широкими глазами, дочиста промытыми слезной влагой; смотрит на развесистый фикус, подпирающий потолок и нависающий над зыбкой, на герани, загородившие листвой окошко, отчего зимний свет, продираясь сквозь гераневую чашу, пучками пронизывает горенку, желто-бурыми пятнами плавает на стене, на узористых рамках, туго забитых карточками, на вышитых гладью райских птицах; и Ванюшка следит из зыбки за играющими, гаснущими и снова возникающими пятнами… Потом всегда, когда остывал и валялся в жару, виделись Ивану плавающие листьями пятна, от которых явственно слышался душный запах герани и фикуса, хотя ни цветов, ни комнатного деревца уже и в помине не было.. Световой рой заслоняет отец и, наклонясь к зыбке, отведя накинутую на веревки холстину, морщась от жалости, что-то наговаривает сыну, но тот не понимает слов… мал еще, хотя чует в них заправдашнюю ласку; чует парнишка и забившие постный, хворый дух герани и фикуса, терпкие, здоровые запахи отца, и он тянется к ним ручонками, что-то гулькает из зыбки; а пахнет от отца свежим сеном, сосновой смолой, сыромятной кожей, дегтем, конским потом, махрой и окуневым духом.
* * *
Дождь утих, но туго и напористо шумел ветер, трепал и раскачивал в палисаде вершины берез, поскрипывая и позвякивая незакрытыми ставнями. Из-за черных туч выглянул месяц, осветил комнатку, и Оксана стала следить за ним млелыми глазами, гадая: то ли он запутался среди посеребренных березовых ветвей, то ли изжелта-белой, узенькой птицей, устав кочевать по небушку, присел на березу перевести запаленный дух; присел да и загляделся в окошко, дивясь как ладом, неспешно судачат отец с дочерью. Плавным своим сиянием месяц стал насылать на дочь легкокрылый сон, и она, подложив обе ладошки под щеку, скоро уснула.
Иван, может быть, и ненадолго освободившись от маятных раздумий, оглядывает утихшее, осветленное сном лицо дочери, смотрит с такой неутоленной любовью, так долго и немигаюче, что навертываются слезы, в глазах рябит, и чудится, что дочь уплывает и уплывает от него на островке бледно-желтого месячного света, обращаясь в крохотную звездочку в сияюще-холодной небесной пустоте… Иван вспоминает по своему детству…мать толковала: когда спишь при ясном месяце, да ежли в лицо светит, блазнятся горькие, хворые сны, — можно и взаправду прихворать; вспомнив материны приметы, подошел к окну, наполовину задернул шторы… лицо дочери утонуло в мягкой тени… и, уже ни о чем не переживая, стал завороженно следить за месяцем, который отдышался, успокоился и тихонечко всплыл на самую вершину березы, откуда тронулся в дальний ночной путь.
Восковой, слезливо подрагивающий свет опять высветлил для Ивана степную околицу, извилистый санный путь, через который струилась и струилась вечная поземка, завораживающая глаза, как речная течь. А вот на санном пути, среди синеватого снежного безбрежья зачернели ездоки… В передке саней, изредка потряхивая вожжами, нахохлившись, посиживал ссутуленный мужичок, — не то отец Ивана, не то он сам нынешний, а может, оба они, теперь уже слитые навек в одном путнике, в одном горемычном ямщичке; за спиной мужика, до самого носа укутавшись в козью доху, полулежал малый, — то ли Ванюшка, а то ли… мало ли что привидится… его дочь, не отводящая зачарованных глаз от шуршащей и вечно текущей поземки. Кружилась над степью тихая песнь про ямщика: «Ты, товарищ мой, не попомни зла…», и в лад песне, чисто и нешумно рысила отцовская Гнедуха. Степь не кончалась, а далеко-далеко загибалась плавно к небу, и уже на том чуть приметном изгибе темнели ездоки, пока не смеркли.
Май 1983, июнь 2003.
Анатолий Байбородин