Эссе из книги «Возвращённые метафизики»

Согласно принципу неопределённости, выбор одной характеристики делает недоступным другие. Глядя в замочную скважину, наблюдатель сужает истинную картину, не в силах её охватить. То же и в искусстве. Вычленяя те или иные стороны бытия, мы погружаем оставшиеся в тень. Поэтому с возрастом всё меньше попадаешься на приманку искусства, разгадав его бесхитростные кунштюки, разделяешь вкусы Бога, предпочитающего непосредственное течение жизни.

ИСКУССТВО БОГА

Что делал король-дядя, когда Гамлет убивал Полония? Где была в это время Офелия? Чем занимался Свидригайлов, когда Раскольников шёл к процентщице? Этого не знали ни Шекспир, ни Достоевский. Жизнь – театр. Но только Бог видит всё. Наши несовершенные глаза воспринимают её фрагментарно, выхватывают куски, разбивают на эпизоды, промежутки между которыми заполняет воображение. Искусство во всём опирается на этот принцип. Исчезая за кулисами, актёры выпадают из времени, умирают, чтобы воскреснуть в следующей сцене. Так разворачивается действие – ряд картин, выбранных постановщиком. Но пьесу, где нам отпущены краткие роли, мы видим иначе – изнутри, мы лишены возможности оценить её замысел и можем лишь смутно гадать о развязке. Поэтому нас так и завораживает искусство – выдумка, представление, в котором можно наблюдать историю от начала до конца. Оно позволяет на мгновенье ощутить себя Богом, почувствовать себя всеведущим. В этой упрощённой модели нам открываются тайны, недоступные в повседневности.

Жизнь и театр одинаково привязаны к наблюдателю. Но взгляд с небес иной, чем с земли: нам доступна одна сцена, всевидящему оку – все. Пропадая для читателя, герои возникают через несколько страниц. В книге, которую читает Бог, действия героев синхронизированы, там не существует второстепенных персонажей, в Божественном повествовании каждый становится главным.

Одновременно следить за происходящим в разных пространствах можно, совмещая их подмостки. Такая модель искусства, вероятно, осуществится в будущем. Однако в кино, наиболее техноцированном из искусств, её можно представить уже сегодня. На нескольких экранах параллельно разворачиваются события, в центре которых находится каждый из персонажей – фильмы, снятые их глазами, складываются в мегафильм. Таким образом можно видеть Офелию в момент убийства Полония и Свидригайлова, когда Раскольников вынимает топор. Всё тайное станет явным, исчезнет детективный жанр. В отличие от традиционного искусства, время не будет иметь разрывов, все его тёмные пятна будут вынесены на экран. Но представляет ли такой просмотр интерес? Ведь реализм, претендующий на непосредственное отражение жизни, понятен лишь Богу, для нас он свёлся бы к нестройным, хаотичным картинам вроде сводки новостей, рассыпающихся без замысла художника.

Согласно принципу неопределённости, выбор одной характеристики делает недоступным другие. Глядя в замочную скважину, наблюдатель сужает истинную картину, не в силах её охватить. То же и в искусстве. Вычленяя те или иные стороны бытия, мы погружаем оставшиеся в тень. Поэтому с возрастом всё меньше попадаешься на приманку искусства, разгадав его бесхитростные кунштюки, разделяешь вкусы Бога, предпочитающего непосредственное течение жизни.

 

ПОСТРОЕНИЕ ОБРАЗА

Ничто так не стимулирует восприятие, как прямая речь. Посредством живых слов мы постигаем души, учит блаженный Августин; с помощью диалога раскрывается истина, добавляет Платон. Вложите в уста героя одну-две фразы, задайте интонацию, и он уже возникает в воображении. Особую роль при этом играют междометия, поговорки, паузы: привычные, они легко рождают ассоциации. Например: «Эх вы… Да что вы все знаете обо мне? – с едва скрываемым отчаянием (тон указывается обязательно!) прошептал Иванов (имя всегда сильный акцент!) – Сорок лет впустую! Сорок лет бессмыслицы и суеты!» Одно, вырванное из контекста предложение уже что-то говорит. Пробуждается сострадание (очень сильная доминанта): Иванова жалко, потому что всем близко ощущение понапрасну идущей жизни. Приведённый анализ кажется примитивным, но это только один кирпичик, из которых строится здание образа.

Теофил Готье признавался, что не испытывает страха перед белым листом, потому что владеет синтаксисом. Он говорил, что смело бросает фразы в воздух, зная, что они, точно кошки, опустятся на четыре ноги. С какого же момента отдельные части воспринимаются как гештальт? Почему набор одних символов кажется фальшью, других – нет? Когда оживает втиснутый в мёртвые буквы образ? Это и есть загадка художественности. Ясно, что чеховская бутылка, преломляющая лунный свет, рисует ночь. Не ясно – почему. Сколько типографских знаков нужно для того, чтобы проявилась картина? Интуитивное постижение этого ремесла зовётся талантом. Однако я не сомневаюсь, что гармония рано или поздно будет поверена алгебре. Ибо речь идёт лишь о способе внушения, об искажении поля нейронов посредством грамматики, о внедрении в их структуру клиньев слов. Я уверен, что когда-нибудь мастерству писателя обучат машину – будущее за нейролингвистикой, за массовыми технологиями искусства, которые его и уничтожат. Ведь как только вскроются эти алгоритмы, а сегодня в эпоху «Вояджеров» и компьютеров, ниспровергающих шахматных чемпионов, они вовсе не представляются тайной тайн, литература исчезнет. Если только раньше её окончательно не раздавят журналы в глянцевых обложках.

Со временем термины отслаиваются от предметов, слова – от вещей. «Стимул» изначально подразумевал погоняющую палку, «символ» имел значение договора между сторонами. То, что «гипербола» означала прежде высокую шапку, теперь интересно лишь этимологу. Наш современник обречён бродить по руинам отшелушившихся понятий, по засохшим листьям, слетевшим с разных деревьев. «Логико-философский трактат» – это закат метафизики, повальное умение плести словесные кружева – закат словесности. Чудо перестаёт быть чудом, когда каждый способен его сотворить.

Сегодня букву теснит цифра, и массовый читатель превратился в массового зрителя. Образы, заполняющие сознание, приходят ныне из виртуальной реальности, человечество разучивается видеть книжные сны. И скоро кожаный переплёт станет экзотикой, эссеистика – пустым, обременительным опытом, а труд писателя – ремеслом златошвейки или золотаря.

Я рад, что не доживу до этого.

 

ОБОБЩЕНИЕ ОДНОГО ЗАКОНА

Из суммы ограничений, которые налагает творчество, наибольшее сожаление вызывает запрет проникаться своим произведением. Невозможно услышать музыку родного языка, ни одному певцу не дано насладиться собственным голосом. За героями и героинями художнику видятся бессонные ночи, случайные открытия, блуждания, обманчивое, как свет луны, вдохновение и радость от удачно подставленного слова. Подбирая эпитеты, мы говорим, что Наташа Ростова чиста, как первый снег, а Долохов циничен и храбр, мы можем перечислить и другие их качества; но Толстой, много раз исправлявший романы, воспринимал эти образы, конечно, иначе, ведь он был одновременно их отцом, матерью, повитухой и гувернёром. Утрата непосредственности – изнанка мастерства, автор видит перед собой только черновик, а это противоречит гипнозу текста. Восторг Пушкина, завершившего «Годунова», меньше, чем у рядового поклонника его поэмы. И, главное, носит иной характер.

Чтобы избавиться от редакторской мании, нужно забыть написанное. Сименон признавался, как однажды его захватил детектив, оказавшийся из его же ранних. Но он, несомненно, лукавит: такое раздвоение невозможно, закон един для всех.

Древнее сравнение уподобляет мир книге, и я не знаю, позволяют ли исчерпывающее всеведение и бесконечная мудрость Создателя читать её с увлечением, или, как заметил Юм, Он смотрит на Вселенную, как на набросок, полный помарок эскиз, постоянно внося в него мучительные для нас коррективы.

 

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПСИХОЛОГИЗМ

Гамлет, узнав тайну гибели короля, медлит. Его нерешительность растягивается на пять действий, его поведение находит отклик уже четыре столетия. Противоречивое, оно создаёт ускользающий, а значит, вечно манящий образ. Характер человека невозможно выразить, исчерпав жалкий лексикон человеческих качеств: коварство, алчность, доброта, жестокость, зло, ревность, суетность, робость. Нас программируют иные коды, нами управляют иные программы, о которых мы лишь смутно догадываемся. Наш язык отрезан от реальности, наша сущность невыразима в словах.

В античных трагедиях ещё нет, или почти нет, привычки мотивировать поступки. Фатум, судьба и воля богов – вот что движет героями помимо воли Софокла и Еврипида. Христианское Средневековье имело один Камертон, один Идеал, задающий и масштаб, и систему координат. Житийный портрет окаймляется бесхитростной рамкой заповедей. И только литература Нового времени претендует на объяснения. Список её попыток (место в нём определяется авторским талантом) необычайно длинен – от художественного метода Толстого до големов глянцевых изданий. Кажется, что предпринятый маневр позволяет сдвинуться с мёртвой точки, получая вместо скупой иконы полотно, приближающее к подлиннику. Кажется, ещё чуть-чуть – и завеса разорвётся. Несколько поколений подпало под этот гипноз. Но литература, исповедующая психологизм, – царство кривых зеркал. Её отражения походят на реальность, как прописные истины на то, что ждёт за порогом школы. Следить за душевными переживаниями персонажей – прерогатива юности, искренняя наивность – удел невинных. С годами всё отчётливее проступает разница между оригиналом и копией, и к романам теряется интерес.[1]

Освобождение от запретов привело к ренаровским откровениям, снятие табу – к обнажающей болтовне, обречённой искажать, как вопли пересмешника. Наше поведение – это бесконечные переливы настроения, калейдоскоп превратностей, череда ощущений, порывов, встреч, воспоминаний, болезней, предчувствий, необъяснимых совпадений и невидимых утрат, это свалка впечатлений, неразгаданных загадок и опыта, который не втиснуть ни в какую книгу. Онегин, Гобсек, Свидригайлов и Болконский – отзвуки одного «я», детали сокровенного, его далёкое эхо. Мы – вереница других в нас. Я – царь, я – раб, я – червь, я – Бог.

Сегодня искусству больше не доверяют. Оно существует лишь как искусственность, руководствоваться им – безумие. Покаяния Раскольникова захотел Достоевский, в муках Жюстины повинен де Сад. Наше недоверие вылилось в постмодернистскую сумятицу и неуёмную тягу к фактологии. Избавившись от суеверий, ХХ век сделал из психологии науку. И это оставляет в сердце горечь сожаления.

 

СМЕРТЬ ИСКУССТВА

Эта тема настолько исчерпала себя, что перешла в свою противоположность: многие упиваются этой трагедией, наполняясь пафосом отчаяния, с тайным сладострастием спешат забросать комьями ещё свежую могилу. Я не из их числа. Мне больно видеть гаснущие блики, безобразное кривлянье заката, я прихожу в ужас оттого, что мне выпало наблюдать агонию солнца, освещавшего века. Искусство отражает жизнь даже своим отсутствием. Но движение бытия сдаёт прошлое в архив, наступила фаза визуальной культуры, когда людей уха сменили люди глаз. Сегодня литература активно подстраивается под стилистику компьютерных игр, а книга всё больше походит на одноразовый шприц: её главное достоинство – стерильность, она не должна оставлять по себе никаких следов. Апофеоз функциональности, она сузилась до развлечения, где угодливо продумано всё: от крупного шрифта до басенной морали и лексики новорождённого. Можно долго плести венок горьких упрёков, хуля современность, можно долго сетовать, что эра технокультуры возвестила торжество серости, что цивилизация переняла суррогат американского «melting pot» из самонадеянной науки, неуёмной веры в технократию и очаровательной простоты пуританской морали – сделать ничего нельзя. Искусство словесности умирает не потому, что его жрецы перестали вдруг понимать, что талант возвышает рассказчика над переменчивым флюгером слов и невнятицей случайно произнесённых истин, а из-за всеобщей пресыщенности, из-за того, что читателя сменил потребитель. Скука сердец и отсутствие интереса ко всему, что возвышается над убожеством суеты, что хотя бы отдалённо напоминает о метафизике, об изнанке вещей – вот корень зла. Повсюду слышны интонации молодцеватой посредственности – это трубят ангелы эстетического апокалипсиса. Нет отклика, нет отдачи. Причины невостребованности Искусства в скрытой апатии, и на нашу долю выпало лишь бремя утраченного. Изменить ситуацию, когда обывателя устраивает электронная лира и пение механических сирен, мы не в силах, подобно предкам, мы покорны слепой судьбе. При этом дегуманизация искусства, как и гибель богов, лишь примета грядущего, веха на нашем пути. Венчает ли она эволюцию или это симптом самоликвидации, покажет будущее.

Технический прогресс тысячелетиями обуславливался прогрессом духа: Ньютон, до скончания лет не оставлявший богословских штудий, был продуктом рационалистической философии, Евклидовы построения вторили Аристотелевым силлогизмам и пропорциям Праксителя. ХХ век разделил их. Человек и машина поменялись местами. Мы уже не едем на поезде, но бежим за ним. Быть может, следующая генерация хозяев планеты будет железной, как пророчествует Голливуд? Быть может, наша цивилизация, открывшаяся железным веком, им же и закончится? Как знать, но это вписывается в логику бездуховной эволюции, компьютерный голем – прямой наследник духовной нищеты. При этом я не луддит – бунтовать против средств производства бессмысленно. Однако мириться с ролью всадника, которого оседлала лошадь, унизительно.

Быть может, что и имя художника обречено пополнить длинный список из лудильщиков, колесничих, фонарщиков, переплётчиков шагрени, золотошвеек и прях, а его инструмент – стать в один ряд с коклюшками кружевницы. Но я не собираюсь пугать и вслед за вырождением искусства предрекать смерть человечества. В сущности, оно и так умирает с каждым новым поколением. Я знаю также, что оракулы всегда врут, а предвидение ниспослано нам либо в насмешку, либо смирением гордыни. Но, вглядываясь порой в сумрак прошлого, различаешь нравы куда более близкие, чем царящие вокруг, видишь глубокие стремления, чистоту исканий, обнажённую боль и бескорыстное служение музам, в котором различаешь священный огонь Красоты.

И эта иллюзия пробуждает сожаление и горькую обиду.


[1] Есть примеры и другого мифотворчества. В китайских сочинениях Сунской эпохи женщины, вызывающие симпатию, оказываются кровожадными оборотнями, а лукавых обманщиц воспевает народная память – действительность вне морали. Профанируя принципы логически выверенного поведения, Агата Кристи с невероятной лёгкостью комбинирует мотивы преступления в угоду версии. Наконец, ирония Борхеса, опровергая общепринятые каноны, делает из предателя – героя, из отверженного – победителя, из труса – храбреца.

Иван Зорин


Комментарии:

13-01-29 12:43 Abhi
Your post captures the issue perftelcy! Ответить


Добавить комментарий: