Главная | Классики и современники | Юрий Бондарев | 

Тишина. Часть третья. 1953 год

1

– Такси, стой!

Человек выскочил из пустого арбатского переулка, спотыкаясь, бросился на середину мостовой навстречу машине, – Константин затормозил; человек закоченевшими пальцами стал рвать примерзшую дверцу и не влез – упал на заднее сиденье.

– До Трубной! Быстрей, быстрей!

Константин из-за плеча взглянул на пассажира – молодое, острое книзу лицо спрятано в поднятом воротнике, иней солью блестел на мехе; кожаный и весь будто скользкий от холода чемоданчик был поставлен на колени.

– Ну а если поменьше восклицательных знаков? – спросил Константин. – Может, тогда быстрей?

– Быстрей – ты не понимаешь? – визгливо крикнул парень. – Оглох?

Ночной Арбат был глух, пустынен, с редкими пятнами фонарей на снегу, посверкивала изморозь в воздухе, на капоте машины, на стекле, по которому черной стрелкой ритмично пощелкивал, бросался то вправо, то влево "дворник".

– Что ж, поехали до Трубной, – сказал Константин.

Когда после синеющего пространства Арбатской площади, без единого человека на ней, с темным овалом метро, пошли слева за железной оградой заваленные снегом бульвары, Константин мельком посмотрел в зеркальце: парень сидел, сведя руки на чемоданчике, шумно дышал в поднятый воротник.

Ночью в опустошенной морозом Москве – среди вымерших зимних улиц, погасших окон и закрытых подъездов, среди сугробов возле ворот и заборов – машина казалась островком жизни, едва теплившимся в скрипучем холоде, и у Константина появлялось едкое ощущение нереальности ночного мира, в котором люди жили странной, отъединенной от дня жизнью.

Держа одну руку на баранке, Константин зубами вытянул из пачки сигарету, и, когда чиркнул зажигалкой, зябкий голос раздался за спиной:

– Дай курнуть, шофер!

Константин из-за плеча протянул пачку, замерзшие пальцы парня тупо выдирали сигарету.

– Огоньку дай!

Ровно шумела печь, распространяла по ногам тепло. Константин, поправив зеркальце, мазнул перчаткой по оранжевому от наплывавших фонарей стеклу, сказал лениво:

– Слушай, мальчик, а ты хороший тон знаешь? Имеешь понятие, что такое… ну, скажем, деликатность? Или перевести на язык родных осин?

– Молчи! Огоньку дай – и все, понял?

– Надо научиться слову "спасибо", мальчик.

– Молчи, говорю! – Парень жадно прикурил, отвалился в угол сиденья, перхая при каждой затяжке.

До Трубной ехали молча; Константин не продолжал разговор, насвистывал сентиментальный мотивчик: за три года работы в такси он давно привык к странностям ночных пассажиров и только на углу Петровки спросил:

– Ну? Где прикажете остановиться?

– Чего? Чего ты?

– Трубная, – сказал Константин и, затормозив на площади, обернулся. – Прошу. Доехали, кажется.

И тут же встретился с приблизившимися глазами парня, губы его ознобно прыгали, трудно выталкивали слова:

– Трубная?.. Трубная?.. Ты подождешь меня здесь, на углу, ладно? Здесь… Твой номер запомнил – 26-72… Ты меня обождешь! И дальше… дальше поедем!

Спеша, вытащил из бокового кармана пачку денег, вырвал из нее двадцатипятирублевку, не отдал, швырнул на сиденье и выскочил из машины, дыша, как голый на морозе.

– Стоп! – крикнул Константин и опустил стекло. – А ну, потомок миллионера, возьми сдачу. И меньше прошу команд. Я не люблю командных интонаций. Аккуратно ладошкой держи монеты – и привет от тети!

– Ты!..

Паренек затоптался около машины, переступая на снегу модными полуботинками; глаза его сразу стали напряженными и плоскими, он дрожал то ли от холода, то ли от возбуждения; и, мотнув чемоданчиком, вдруг заговорил с бессильной злостью:

– Я за ней, понял – нет?.. Она в Рязань уехала… Чемодан собрала и уехала! Мне в Рязань надо! Я ее из Рязани привез, женился, а она… Ух, догоню ее – убью! Из общежития уехала!.. Понял? Или нет?

– От кого уехала?

– Да не от тебя!.. – срывающимся голосом закричал парень. – Я тут на Трубной к матери, а потом в Рязань! Пять бумаг будет твоих. Ну, шофер, ну? Ну, шесть сотен хочешь?.. Всю зарплату отдам! Ну, не понимаешь, да? Мать у меня здесь, на Трубной! Скажу ей – и все! Подожди здесь – и в Рязань! Шесть бумаг отдам!

– Шесть бумаг? Все понял. К сожалению, на первом посту за Москвой задержат машину, и меня выпрут из парка. Мои рейсы в городе, парень.

– Трусишь, таксист? – взвизгнул парень. – Трусишь? Да?

Константин со скрипом поднял прилипшее от мороза стекло, – парень, размахивая чемоданчиком, побежал через пустырь площади к черной арке каменного дома. Там в студеном пару, в радужных кольцах горел фонарь. Парень вбежал под арку, слился с ее темнотой.

Константин развернул машину на площади, поехал в центр.

Выезжая на Петровку, он оглянулся – за задним стеклом мелькнуло возле арки туманное пятно фонаря. "Трусишь?" – вспомнил он и грудью почувствовал легкую нагретую тяжесть трофейного пистолета во внутреннем кармане. Он сказал: "Трусишь?"

После участившихся в последнее время случаев ограбления такси и после незабытой недавней встречи с тремя молодыми людьми по дороге в Лосинку, которая едва не стоила Константину жизни, он брал в ночные смены маленький и плоский немецкий "вальтер", привезенный с фронта. Так было спокойнее.

В центре он остановил машину возле "Стереокино". Это было удобное место – перекресток путей из трех ресторанов, два из них работали до поздней ночи.

Поворачивая машину от Большого театра к заснеженной площади Революции, Константин увидел возле здания кинотеатра, под мерзлыми тополями, одинокую, поблескивающую верхом "Победу" и, подъезжая, осветил фарами номер такси.

"Михеев, – определил он. – Как всегда, здесь".

Константин вылез из машины, подошел к "Победе" и, потерев на холоде руки, открыл дверцу, улыбаясь.

– Ну что – покурим, Илюша? Дай-ка огоньку, держи сигарету! Кончай ночевать, сделай гимнастику и подыши свежим воздухом!

Михеев, парень с широким круглым лицом, сонным, помятым, вытащил из машины плотное, как бы замлевшее от долгого сидения тело; разминаясь, поколотил кулаками себя под мышками, выдохнул:

– Ха! Дерет, шут его возьми! Вздремнул малость, Костя… Пассажиров, чертей, мороз разогнал, без копейки приеду, ситуация, мать честная! Это ты мне – сигарету?

У Михеева чуть-чуть косили к носу круглые, будто немигающие глаза, и именно это придавало его широкоскулому и губастому лицу нечто птичье, – всегда настороженное.

– Прошу, Илюша, – сказал Константин, щелчком выбивая сигарету из пачки. – Вот огоньку, же ву при, мой дорогой, спичек нет.

От этих щелчков вылетели из пачки две сигареты, одну успел подхватить Михеев, другая упала под ноги. Михеев, досадливо кряхтя, поднял ее, обтер о рукав.

– Брось, – сказал Константин. – Снег, Илюша не убивает бактерии.

– Так прокидаешься – без штанов ходить будешь. Можно взять, что ль? – Михеев аккуратно заложил вторую сигарету за ухо и зажег спичку, прикрыв ее ладонями, прикурил, после этого дал прикурить Константину. – Миллионщик ты, Костька, честное слово, и откуда рубли у тебя? – заискивающе сказал он. – Дорогие куришь… А я – гвоздики, на жратву еле…

– Ох ты, прелесть чертова! – засмеялся Константин. – Ты же больше меня зарабатываешь, Илюша. В сундучок кладешь? Под матрац? Ну, для чего тебе деньги? Женщин, Илюша, ты боишься, в рестораны не ходишь. Ну, когда женишься?

– Без порток, а о женитьбе думать? – сказал Михеев. – Жене деньги нужны. Вот тогда…

– Значит, с деньгами женишься, Илюша?

Михеев сделал вид, что не расслышал вопроса.

– Тут рассказывали, – заговорил он, – во втором парке шофера убили! Шпана. Гитарной струной удавили. Сзади накинули та… Триста рублей у него и было-то, видать. – Михеев сплюнул, бережно подул на кончик сигареты, поправил ее пальцем, чтоб не сильно горела. – Удавили-то возле Тимирязевки, а выбросили в Останкине. Машину нашли в Перловке. Вот сволочи… Давил бы я их своими руками. Вешал бы прямо. Неповадно было бы. Что с нашим братом делают!

– Нашли? – спросил Константин.

– Чего? Кого нашли-то? – презрительно фыркнул толстыми губами Михеев. – Найдут, хрен в сумку. Бывает, невинного скорее найдут. Они только штрафовать умеют. А чтоб преступника… – Он крепко выругался и снова сплюнул. – А третьего дня одного… из третьего парка – молотком. Череп пробили. А у него – ни копья. Только из парка выехал… Что с нашим братом делают!

Вся огромная площадь была в слабом свечении зимней ночи – не переставая, сыпалась изморозь, роилась вокруг белого света фонарей. За бульварчиком проступали тяжелые и угрюмые, белеющие клочками снега меж колонн очертания Большого театра со вздыбленной в черноту неба квадригой. И было темным, казалось пустым здание гостиницы "Метрополь". Только одно окно покойно светилось над площадью в высоте этажей. Все стыло в тишине, мороз шевелился, трещал на бульваре, в карнизах кинотеатра. Давно погасшая огромная реклама – бородатое лицо Робинзона Крузо на ней – была, чудилось, посыпана кристаллами.

Константин, присев на крыло михеевской "Победы", оглядел площадь, ее мрачную пустоту, спросил:

– Ну, Плюша? Еще какие новости?

Михеев смотрел на гостиницу "Метрополь", на единственное горевшее окно, глубокие складки тоскливо собрались возле рта.

– Какой-то иностранец коньяки-виски пьет или с бабой… занимается… – проговорил он. – Вот у кого денег-то! Мне на всяких иностранцев не везет. Ни одного не возил. Я б его пощекотал на счетчик…

Константин задумчиво покусывал усики.

– Ну ладно, Илюша, кончай ночевать. Пошли искать пассажиров. Первые – твои, вторые – мои.

– С удовольствием! У тебя ведь счастливая рука! – оживился Михеев, затаптывая в снег докуренную до ногтей сигарету. – Ежели б ты… я б с тобой всегда на пару работал. Везет тебе! К ресторану пойдем?

– Да.

"Уехал ли тот паренек с чемоданчиком? – подумал Константин, идя с Михеевым мимо "Гастронома", мимо огромных стекол магазина "Парфюмерия" к ресторану "Москва". Снег по-живому визжал под ботинками, звук этот разносился на всю улицу. Может, стоило все же отвезти его в Рязань?"

– Детей травят, – сказал Михеев.

– Что?

– В родильных домах. Родился мальчик – и вдруг раз! – умирает. В чем дело? Оказывается, врачи. Поймали трех. В Перове… Слышал? А то в аптеках еще – лекарство продают. А в них – рак. Раком заражают. Через год – умирают… Одну аптеку закрыли. В Марьиной роще. Арестовали шмуля. Старикашка, горбатый… Американцы подкупили…

– Что за чепуху ты прешь! – Константин насмешливо взглянул на Михеева. – Ну, что треплешь, сундук?

– Я при чем? – обиделся Михеев. – Послушай, что люди говорят… Не веришь? Какая же тебе чепуха, ежели…

– Ну что "ежели"?

Михеев не успел ответить. Они завернули за угол метро. Перед гостиницей морозный туманец рассеивался клубящимся оранжевым светом ярко и широко освещенных окон, – и внезапно слева с каменных ступенек от дверей ресторана, прорезая тишину, послышался тонкий вскрик:

– Пу-усти-ите!.. – И опять: – Пустите-е! Ой, боольно!.. Бо-ольно!..

Михеев, округлив глаза, дернул за рукав Константина.

– Подожди!.. Кричат, что ль?

И, озираясь на ступени, Константин неясно увидел вверху, меж колонн, несколько угловато метнувшихся фигур, непонятно сбившихся в кучу; и сейчас же человеческая фигура вырвалась оттуда, нелепо согнувшись, бросилась вниз по ступеням – человек оскользнулся, упал, покатился по ледяным ступеням, вскрикивая:

– Дима, беги!.. Что же это?.. Дима!.. Не трогайте!

– Что за черт! – сказал Константин. – Драка, кажется?

Оттуда, от колонн, трое бросились вниз, следом за человеком, прыгая через ступени, зазвеневший голос донесся сверху:

– Сто-ой, мерзавец!

– Морды бьют. Надрались, – хихикнул Михеев. – И откуда деньги?

Человек в черном пальто вскочил, затравленно оглядываясь, позвал шепотом:

– Дима… Дима! Беги! – И закрутился на месте, словно ища шапку.

Он кинулся по тротуару в ту сторону, где стояли Константин и Михеев, не заметив их, и Константин увидел испуганное белое лицо, черную ссадину на лбу, короткие, слипшиеся волосы. На миг человек этот остановился, хватая ртом воздух, вильнул в сторону, побежал по мостовой к улице Горького.

– Держи-и, держи-и его!..

Трое сбегали по ступеням, поворачивали в сторону мечущегося по мостовой человека, и Константина как будто сорвало с места ("блатного хмыря ловят!") – в несколько прыжков он настиг этого петляющего по мостовой, выкинул ногу, встретив жесткий толчок по голени, и человек с размаху упал грудью вниз, вытянув руки. И в ту же секунду, когда он упал, Константин услышал топот ног, громкие злые голоса за спиной.

– Молодец!.. Ловко!.. Молодец! – прохрипел, подбегая, невысокий, квадратный в плечах человек (плечи подымались, ходили вверх-вниз), плоское и сильное курносое лицо блестело потом.

С бегу он тыкнул в грудь Константина растопыренными пальцами, слегка оттолкнул, проговорил хрипло:

– Спасибо, помог!

И, наклонясь над лежащим лицом вниз человеком, ударил его ногой в бок.

– Ты с кем, мокрица?.. А т-тя… произведу в дерьмо!.. На! На! На…

Низенький этот с озверелым лицом бил ногами по безжизненно распластанному телу, при каждом ударе выдыхая воздух, будто дрова рубил, учащенно, поршнями двигались его локти. Тело на мостовой слабо зашевелилось, задранное к лопаткам пальто сбилось бугром, руки уперлись в снег – человек, сделав усилие, вскочил и толкнул низенького в подбородок как-то неловко, двумя кулачками. И Константин только сейчас ясно успел разобрать вблизи его лицо – юное и бледное лицо мальчишки лет двадцати.

– Дима, Димочка!.. – умоляюще крикнул он, отступая от низенького. – Не бейте Диму!.. За что?

Набычив шею, низенький грузно рванулся на него, взмахом кулака сбил на мостовую. И затоптался, забегал над ним, носком ботинка ударяя под ребра.

– А-а, ты у меня попоешь! – выдыхал низенький. – Я те покажу Диму!.. А ну, где этот Дима? Вы нас запомните, гниды!..

Константин почувствовал, что все расплывается перед глазами, все становится нереальным, тусклым, и вдруг ему стадо больно и трудно глотать – сразу ссохлось в горле.

Смутно увидел, как справа от него, вобрав голову в плечи, растерянно отступая спиной, двигается по мостовой Михеев, а возле метро – двое в расстегнутых пальто молча и старательно избивают, гоняя от одного к другому, высокого паренька в короткой куртке. И доносились отрывистые всхлипы паренька:

– За что? За что? Что я вам сделал? За что? Что я сделал?..

– А ну прочь, подлецы!.. Стой, сволочи! Пр-рочь!..

Константин только краем сознания понял, что это был его голос. Стиснув зубы, он в три шага достиг низенького, яростным ударом заставил его пригнуться, закрыться и тотчас подлетел к тем двум в пальто, что гоняли высокого паренька в куртке, и отшвырнул их от него. Эти двое, дыша паром, кинулись на Константина, удары в челюсть, потом в грудь оглушили его.

Они наступали с двух сторон, угрожающе и осторожно. Один кашлял, сплевывал на снег чем-то тягучим. И в этот миг Константин ощутил тишину. Он почувствовал – что-то произошло, неуловимое, не увиденное им. Двое смотрели куда-то мимо него, и когда Константин инстинктивно взглянул на низенького, тот правой рукой суматошно хватал что-то, лапал у себя под пальто – и он понял все.

– Стой, сволочь! Опусти руку! – крикнул Константин и, лишь в это мгновение вспомнив о пистолете, торопясь, рвущим движением выхватил "вальтер" из внутреннего кармана, шагнул к низенькому. – Назад! Назад, сволочь! Наза-ад!..

– Оружие?.. – сипло выдавил низенький, пятясь. – О-оружие?..

– А ну, спиной ко мне – и марш! Бегом! – со злобой скомандовал Константин. И махнул пистолетом. – Бегом, к Манежу! Бы-ыстро!

Заплетающейся рысцой низенький и двое в расстегнутых пальто побежали к Манежу. Отбежав метров сто, они остановились. Чернели силуэты на снегу. Потом долгий милицейский свисток просверлил ночь; от гостиницы "Националь" приближалась к ним темная фигура постового.

– Быстрей, ребята! Смывайся отсюда! – подал команду Константин лежавшим на мостовой парням.

Тот, первый, подымая лицо в крови, зажимая одной рукой нос, пытался встать; другой, в куртке, помогал ему, тянул за плечи, беспрерывно повторяя сквозь стоны:

– Гоша, Гоша, бежим, бежим… Ты слышишь, быстрей, миленький!..

– Быстрей, быстрей, ребята! – лихорадочно выкрикивал Константин, с особой остротой сознавая, что все это безумие, что он не хотел этого, но ничего уже нельзя изменить. – Ну, что? Что? Вон туда – бегом! На улицу Горького, во двор! Бегом!..

"Я должен сейчас добежать до машины!.. А может быть, там уже кто есть?.. Добегу ли я? Только бы на кого-нибудь не натолкнуться!.. Где Михеев?.."

Вталкивая пистолет в карман, он рванулся к угловой станции закрытого метро, возникшее странно пустыми огромными стеклами, резко завернул за угол и мимо безлюдного подъезда гостиницы побежал по тротуару к "Стереокино". Не слышал позади ни милицейского свистка, ни шума погони, ни окриков – все забивало, заглушало собственное дыхание и мысль, колотившая в мозгу: "Что же это? Как же это? Только бы никого не было возле машины!.. Только бы!.. Где Михеев?.."

И тут на краю тротуара, потирая рукой грудь, увидел; "Победа" Михеева, стреляя выхлопными газами, стремительно разворачивалась по кольцу площади, мимо мрачной и темной гостиницы "Метрополь", где по-прежнему в высоте этажей светило одно окно ("иностранец коньяки-виски пил"), а его, Константина, машина, вся в блестках инея, по-прежнему стояла напротив кинотеатра.

Он раскрыл дверцу, упал на сиденье, руки и ноги сделали то, что делали тысячу раз. Он боялся только одного – чтобы не промерз мотор.

Мотор завелся… Опустив стекло, глядя назад в проем улицы, откуда можно было ждать опасность, он новел машину по эллипсу площади, сразу же набирая скорость.

2

Он остановил машину в одном из тихих замоскворецких переулков; сеялся снежок. Свет фонарей сузился, сжался – стал падать конусами, стиснутый мелькающей мглой; справа, за железной оградой, чернея, проступала сквозь снег пустая каменная церковка, свежая белизна снега не покрывала ее низких куполов.

Машина перегрелась, мотор бился, сотрясая железный корпус.

Левое стекло было открыто – Константин не подымал его все время, пока сумасшедше гнал "Победу", петляя по улицам, – внутри машина вся выстудилась. И Константин на ветру весь продрог, одеревенела левая щека, закоченели пальцы. Он с усилием оторвал их от баранки, закрыл глаза. Он ощущал холод на веках от выдавленных ветром слез.

"Где был Михеев, когда я?.. Видел он или не видел? – спрашивал себя Константин, восстанавливая в памяти, как Михеев растерянно топтался на снегу в тот момент, когда низенький подбегал к пареньку, упавшему на мостовую. – Где Михеев?.."

И он вспоминал, как уже на Петровке обогнал его, трижды посветив ему фарами, и потом, выглядывая в окно, видел неотступно мчавшуюся следом машину Михеева, желтые качающиеся подфарники. Только перед Климентовским, вплотную притормозив перед светофором, ненужно мигающим в ночную безлюдность улиц, он с нетерпением подождал, когда подойдет "Победа" Михеева; тот притер завизжавшую тормозами машину, опустил стекло, высунул сизо-белое лицо и ничего не спросил, лишь рот немо искривлен был.

– В Вишняковский, к церковке! – глухо бросил Константин. – Там поговорим.

"Где же он был? Видел ли Михеев, когда я?.. – думал Константин, ощупывая негнущимися пальцами ствол пистолета в кармане. – Что я должен делать с ним? Выбросить? Спрятать? Те трое могли заявить. Могут проверить все ночные такси?.."

Он нерешительно вылез из машины, без щелчка закрыл дверцу. В переулке на двухэтажные деревянные дома, на навесы парадных мягко сыпался снежок, бесшумно ровнял мостовую, укладывался на железную ограду, на каменные столбы, на углами торчащее железо развороченных куполов и косо летел в темные проемы разбитых церковных окон.

"Да, в церкви, в церкви спрятать!.." – подумал он и еще неосознанно сделал шаг к закрытым церковным воротам, толкнул их, заскрежетало железо.

Он толкнул еще раз – ворота не поддавались. Константин подышал на пальцы, обожженные железом, и, спрятав руки в карманы, стал оглядывать ограду, постепенно приходя в себя: "Спокойно, милый, спокойно…"

Завывающий рокот мотора возник, приближаясь, в переулке, свет фар побежал по мостовой, зеленым глазом светил сквозь снег фонарик такси.

"Михеев?.." И он тут же увидел, как впритык к его машине подкатила "Победа" Михеева, – распахнулась дверца, и Михеев, без шапки, почти вывалился на мостовую, побежал к нему на подгибающихся ногах.

– Корабельников!.. Корабельников!.. Ты-и!..

– А шапка, Илюша, где? – как можно спокойнее спросил Константин. – В машине?

– Ты… ты что наделал? – набухшим голосом крикнул Михеев и схватил Константина за плечи, потряс с какой-то сумасшедшей силой. – Ты… Ты погубить меня захотел?.. Ты зачем пистолетом?.. Откуда у тебя? Ты кто такой? Зачем?..

Он все неистово тряс Константина за плечи, табачное дыхание его смешивалось с кислым запахом полушубка; выпукло-черные зрачки дико впивались в зрачки Константина.

– Успокойся, Илюша. – Константин отцепил руки Михеева, проговорил: – И не кричи. Пойдем сядем в машину, подумаем… – И, подойдя к своей машине, раскрыл дверцу. – Лезь. Я с другой стороны.

"Он все видел. Где же он был? Почему я его не видел тогда?"

– Что ты наделал, что ты натворил, а? – бормотал Михеев, потирая кулаком лицо. – Господи, надо было ведь мне поехать с тобой! С кем связался!.. Го-осподи!..

– Слушай, Илюша, успокойся, приди в себя, – заговорил Константин медленно. – Как думаешь, кто были те… которые парнишек?.. Не знаешь?

– Почем я знаю! – крикнул Михеев, кашляя от возбуждения. – Люди были – и все!.. Тот, задний, подбежал ко мне как бешеный, а сам вроде выпимши… Ну я и говорю…

– Что ты говоришь? – быстро спросил Константин.

– Ну и говорю: водители, мол, такси…

– Так, – произнес Константин. – Ну?

– Что – "ну"? Что ты нукаешь? Что ты еще нукаешь, когда делов натворил – корытом не расхлебаешь!.. Что ты наделал? Не понимаешь, что ль? Малая девчонка какая!

Помолчав, Константин спросил:

– Ну а за что они парнишек… как по-твоему, Илюша?

– Мое какое дело! Я что, прокурор? – озлобленно выкрикнул Михеев и дернулся к Константину. – Ты зачем пистолетом баловал? Ты зачем?.. Не знаешь, что за эти игрушки в каталажку? Защитник какой! Какое твое собачье дело? И чего ты лез? И зачем ты, стерва такая, пистолет вытащил? Откуда у тебя пистолет? Жить тебе надоело?.. На курорт захотел?..

Голос Михеева срывался, звенел отчаянной, пронзительной ноткой; он снова вцепился Константину в плечо, стал трясти его, едва не плача. Молча Константин снял со своего плеча руку Михеева, стиснул ее и сидел так некоторое время, глядя ему в широкоскулое лицо. Михеев тяжело задышал носом, подавшись к нему всем телом:

– Что? Ты что?

– Слушай, Илюша. – Константин с деланным спокойствием усмехнулся, и только это спокойствие, как он сам понимал, выдавало его. – Тебе лечиться нужно, Илюша! У тебя, дружочек, нервы и излишне развитое воображение. – Константин засмеялся. – Ну вот смотри – похоже? – И, хорошо понимая неубедительность того, что делает, он нащупал в кармане железный ключ от квартиры, зажал в пальцах, как пистолет, показывая, поднес к лицу Михеева. – Ну, похоже, Илюша?

– За дурака принимаешь? – крикнул Михеев. – Хитер ты, как аптекарь! Глаза у меня не на заднице. Ну ладно, поговорили, – добавил Михеев уже спокойнее: – Я в тюрьму не желаю. Я еще жить хочу. Я не как-нибудь, а чтобы все правильно… Поехал я, работать надо… Я отдельно поеду, ты отдельно… Вот так… не хочу я с тобой никаких делов иметь.

Михеев заерзал на сиденье, нажал дверцу, вынес ногу в бурке, неожиданно задержался, растерянно пощупал голову.

– Эх, стерва ты, из-за тебя шапку потерял. Двести пятьдесят монет как собаке под хвост!

– Слушай, Илюша, – сказал Константин. – Здесь я виноват. Возьми мою. Полезет – возьми. Я заеду домой за старой… Вот померь.

Он снял свою пыжиковую шапку, протянул Михееву, тот взял ее, некоторое время подозрительно помял в руках; натянул, вздыхая через ноздри, сказал:

– А что же ты думаешь – откажусь, что ль? Нашел дурака! Эх, связался я с тобой!.. – и вылез из машины.

Константин подождал, пока Михеев развернет свою "Победу" в переулке, потом тронул машину и уже неторопливо повел ее, петляя по замоскворецким уличкам, в сторону Павелецкого вокзала. Он не знал, куда ему ехать сейчас: то ли к вокзалу – поджидать утренние поезда, то ли вот так ездить по этим переулкам, до конца продумать все, что случилось…

Не переставая падал снежок, замутняя пролеты улиц.

3

В конце сорок девятого года Константин перебрался в опустевшую квартиру Вохминцевых, вернее, перенес свои вещи со второго этажа на первый – так хотела Ася; и его освободившуюся холостяцкую "мансарду" немедленно заселили – через неделю комнату занял приятный и скромный одинокий человек, работавший инженером в главке.

Семейство Мукомоловых прошлым летом переехало в Кратово, недорого сняв там половину дачки – поближе к русским пейзажам, – и лишь по праздникам оба бывали в Москве. Константин редко видел их; квартира стала нешумной, казалась просторной, но к этой тишине, к этому простору дома никак не могла привыкнуть Ася.

В новом своем состоянии женатого человека Константин жил, словно в полуяви. Иногда утром, просыпаясь и лежа в постели, он с осторожностью наблюдал за Асей, чуть-чуть приоткрыв веки. Она невесомо двигалась вокруг стола, ставя к завтраку чашки, звеневшие каким-то прохладным звоном, и Константин, сдерживая дыхание, зажмуриваясь, испытывал странное чувство умиленности и вместе с тем праздничной новизны и почти не верил, что это она, Ася, его жена, двигается в комнате, шуршит одеждой, отводит волосы рукой и что-то делает рядом; и он не мог полностью представить, что может разговаривать с Асей так, как никогда ни с кем не говорил, прикасаться к ней так, как никогда ни к кому не прикасался. Он вспоминал ее стыдливость, ее неумело отвечающие губы, то, что было ночью; в ее закрытых глазах, в напряженной линии бровей было ожидание чего-то еще не очень нужного, не совсем испытанного ею; и он слышал иногда еле уловимый голос ее, пугающий откровенностью вопроса: "А тебе обязательно это?"

Он молчал, боясь прикоснуться к ней в эти минуты, смотрел на ее стеснительно повернутое в сторону лицо, и что-то непонятное и горькое вырастало в нем. Когда же после такой ночи, проснувшись, он смотрел на нее, свежую, уже одетую и будто обновленную чем-то, знал: только что стояла в ванной под душем. И Константин тогда со смутной болью как бы вновь слышал в тишина ее слова, знал также: сейчас Ася не будет вспоминать, что говорила ночью, что она радостна ощущением своей утренней чистоты. И он ревновал ее неизвестно к кому, не до конца понимал ее стремление по утрам словно отделаться от той, другой жизни, без которой она, как казалось ему, могла обойтись и без которой не мог жить, любить ее, обойтись он.

Он всегда опасался открыть глаза утром и не увидеть Асю.

Тогда сразу портилось настроение, пустота комнат уныло пугала его. Он оглядывал ее вещи, учебники по медицине на столе, поясок на спинке стула, мохнатое влажное полотенце в ванной, которым она вытиралась. Насвистывая, ходил из комнаты в комнату, не находил себе дела.

Ему казалось, что он отвечал за каждую ее улыбку и ее молчание, за пришитую к его кожанке пуговицу, за растерянный подсчет денег перед стипендией, за ее слова: "Знаешь, я еще могу походить год в этом пальто – не беда. Медики вообще народ нефорсистый, правда, правда".

В сорок девятом году он намеренно завалил два экзамена в институте и без сожаления ушел с четвертого курса, устроился в таксомоторный парк – и был доволен этим. Он был уверен, что именно так переживет трудную полосу в своей жизни и в жизни Аси, а позднее сумеет вернуться в институт.

Константин пришел домой в одиннадцатом часу утра.

Привычная процедура конца смены: сдача путевки, мойка машины, разговор с кассиршей Валенькой – и он был свободен на сутки. Но он не торопился со сдачей путевки и денег и не торопился с мойкой машины – все делал, как обычно, шутя, но в то же время поглядывал на ворота гаража, поджидал машину Михеева, – ее не было.

Потом, потрепав по румяной щеке Валю, он сказал ей что-то о коварстве румянца (пошлость!) и легковесно поострил с заступающей сменой шоферов, сидя в курилке на скамье.

"Победы" Михеева не было.

Ждать уже стало неудобно.

Константин вышел из парка, по обыкновению весело помахав Валеньке, и не спеша двинулся за ворота.

Все настойчивее падал снег. Он уже валил крупными хлопьями, приглушал звуки, движение на улице. Обросшие снегом трамваи – мохнато залеплены номера, стекла – медленно наползали на перекрестки и беспрерывно звенели; вместе с ними побеленные до дуг троллейбусы пробивались сквозь снегопад. Неясными тенями скользили фигуры прохожих.

Снег остужал лицо, пахло пресной и горьковатой свежестью, но было тяжело дышать, как в воде, давило на уши.

"Михеев, – думал он под толчки своих шагов. – Задержался. Это ясно. Не набрал денег за смену… Опоздал… Я позвоню в парк из дома. Ася… Она уходит в поликлинику в десять. Как хорошо, что она ушла! Я все обдумаю… У меня будет время обдумать".

В парадном он снял кожаную, на меху куртку, стряхнул снежные пласты, смел веником с ботинок. В коридор вошел утомленно – здесь сумрачно, тепло, из кухни душно шел сытый запах квартирных супов.

Он открыл дверь своим ключом.

С улицы сквозь толщу мелькающей пелены не пробивалось ни одного звука. Только глухо просачивались неразличимые разговоры из кухни. И два голоса – мужской и женский – с бесстрастной красотой дикции сообщали придавленному снегом миру о наборе рабочей силы, о том, что в московских кинотеатрах идет новый фильм, – Ася забыла выключить радио. Константин прошел во вторую комнату и выключил. Потом, не снимая ботинок, лег на диван, положил руки под затылок; волосы, мокрые от растаявшего снега, холодили голову.

"А что, собственно, произошло? – попытался он себя успокоить трезво. – А, черт совсем возьми! Тысячи такси в Москве… Да станут ли искать? Да что, собственно, произошло?"

Он пригрелся на диване, тяжелая дремота скосила его, понесла, он стал падать куда-то, и чьи-то лица, подступая из темноты, провожали его в этом неудержимом, все ускоряющемся полете, и позванивало от скорости опущенное стекло дверцы, и не было силы поднять стекло, густой снег, летящий в глаза, ноздри, душил его. И он чувствовал, что произошло что-то, должно было произойти… Телефон, телефон звонит!..

Константин, очнувшись, огляделся еще не проснувшимися глазами. Все так же шел снег. Тикал будильник на письменном столе. Телефон молчал.

"Михеев! – подумал он. – Это Михеев!.."

Он соскочил с дивана, быстро набрал номер телефона диспетчерской.

– Валенька, – сказал Константин ласково, – как там мой кореш Илюша – вернулся?

– Десять минут назад домой ушел, – посмеиваясь, ответила кассирша. – А что, соскучился?

– Тронут сообщением, Валенька, – сказал Константин. – Ну, пока, красавица!

Он говорил пошлость, знал, что это пошлость, но все же говорил так – это освобождало его от чего-то.

Константин положил трубку.

На столе под стеклом лежала фотокарточка Аси – кто-то "щелкнул" из одноклассников (стоит на полевом бугре, ветер скосил в одну сторону платье над коленями и волосы на одну щеку, лицо загорожено книгой от солнца). Эту фотографию он любил и не убирал, хотя Ася иногда протестовала: "Спрячь ее, я тебе не кинозвезда!"

Константин, помедлив, задернул занавеску на окне и после этого вынул из бокового кармана маленький "вальтер".

Пистолет умещался на ладони весь, со скошенной перламутровой рукояткой; были выбиты мизерные цифры на металле – "1763", и рядом – знакомое: "Got mit uns". Над спусковым крючком – никелированный прямоугольничек: "Вильгельм фон Кунце".

Изящный, аккуратный пистолетик напоминал игрушку, которую все время хотелось держать в руках, трогать отшлифованный металл.

"Вальтер" этот попал к Константину в сорок третьем.

Низенький "бээмвэ" без камуфляжа, запыленный, гладко-черный, на всей скорости вкатил в то опустевшее село в двух километрах от левого берега Днепра, откуда утром отошли немцы к переправе.

Всю войну он ползал за немецкую передовую за "языками", ползал на животе и локтях, а эти на машине сами перли ему в руки – и он, стоя у крайнего плетня, первый полоснул из автомата по моторной части, по скатам. Их было трое, немцев. Двоих он уже не помнил, третьего запомнил на всю жизнь. В нем было что-то прусско-театральное, даже виденное уже: сухое лицо, прямая, с ограниченными движениями шея, надменные седые брови, две старческие складки вдоль крупного носа; кресты и медали зазвенели под полами черного глянцевитого плаща, когда разведчик нестеснительно обыскал его; от оберста пахло духами, он был до бледности выбрит.

Он отдал оружие – "парабеллум" на широком ремне, новенький планшет; когда отдавал все это, нервно пожевывал бескровные губы, но глаза были спокойны, задумчиво-выцветшие. Потом от деревни шли осенними весами, опасаясь столкнуться на дорогах с оставшимися группками автоматчиков.

А на третьем километре этот оберст коротко сказал что-то другому, и тот, сконфуженный, с заискивающим потным лицом, залопотал, показывая на ноги, на свой зад, на землю. И Константин понял: просили отдых. Оберст сидел на пне, привалясь спиной к дереву, в распахе непромокаемого плаща неширокая грудь, металлические пуговицы подымались дыханием; вдруг маленькая рука дернулась под плащ к левой стороне груди, стала рвать пуговицы, и искоркой блеснуло в руке, словно бы треснуло за его спиной дерево. И он, привстав, откинув на влажный песок крохотный пистолетик, упал лицом вниз, кашляя судорожно, спина туго выгибалась, он будто давился. Лоб был прижат к козырьку высокой, соскользнувшей фуражки. Был виден седоватый затылок с глубокой выемкой шеи.

Он выстрелил себе в рот. Константин не сумел предупредить этот выстрел: при обыске в селе разведчики не нащупали плоского пистолетика под ватной набивкой мундира. И Константин не мог простить себе этого. Таких "языков" он не брал ни разу.

Через час после допроса пленных и просмотра карт и бумаг ПНШ-1 вызвал Константина.

– Люблю я тебя, Костя, и осуждаю, – сказал он, довольно подмигивая. – Доставь ты этого оберста – носить бы тебе звездочку. Да ладно, бог с ним. Бумаги и карты распрекрасные приволок ты – цены им нет! Возьми-ка вот этот "вальтеришко", помни оберста. Пистолетик-то не так себе – фамильный. С серебром. Считай своей наградой. Беру это дело на себя. Ну, давай к хлопцам. Водки я там указал выдать.

Таким образом стало у него два пистолета: свой, уставной ТТ и этот немецкий "вальтер". Всякого оружия хватало вдоволь, но этот пистолетик был как бы шутливой наградой.

Он сдал свой ТТ в Германии в дни демобилизации, "вальтер" же не сдал и в Москве: он не мешал ему. Сначала пистолет умещался в любом кармане, потом забыто валялся в книжном шкафу за старыми томиками Тургенева. Но в сорок девятом году было тщательно найдено для него секретное место – в толстом томе Брема он вырезал в серединных страницах гнездо, пистолет вплотную входил туда, и Брем был спрятан в углу шкафа.

Он стал носить его только после того, как трое парней ноябрьской ночью по дороге в Лосинку ударом сбоку вышибли его из машины, а затем, оглушенного, поставили перед собой (сзади третий железными пальцами сжимал и отпускал сонную артерию на шее), с заученной ловкостью проверили его карманы.

Он не хотел больше испытывать унижающее бессилие и чувствовать на себе чужие натренированные пальцы.

Константин достал из книжного шкафа том Брема – и "вальтер" прочно лег в свое гнездо. Он поставил Брема во второй ряд книг, за старым собранием сочинений Тургенева. И это почти успокоило его.

"Да что, собственно, случилось? – опять подумал он, пытаясь настроить себя на обычную волну. – Все обошлось и прекрасно обойдется. Все в жизни обходилось. Предопределять судьбу? Зачем и для чего?"

Сев на край стола, он поглядел на фотокарточку Аси и набрал номер поликлиники. Долго не подходили там, наконец бархатистый профессорский баритон дохнул в трубку:

– Да-а! У телефона.

– Анастасию Николаевну. Кто? Представьте себе, муж.

– Узнал по голосу, молодой человек. Сейчас. Если потерпите.

Далекий щелчок – это положили трубку на стол, потом неясный говор в мембране и ее голос:

– Костя?

Неужели так просто можно сказать: "Костя?"

– Я жду тебя, – тихо сказал он, глядя на ее фотокарточку: ветер все прижимал юбку к ее коленям, я жарко, как перед грозой, светило летнее солнце. Сколько тогда ей было лет?

– Ты ужасающий экземпляр, – сказала Ася со смехом, и голос и смех ее имели свое значение, понятное только ему.

– Я жду тебя. Вот… и все, – повторил он, не отрывая взгляда от фотокарточки (о чем она думала тогда, защищаясь книгой от солнца?). Он сказал: "Я жду тебя", вкладывая в эти слова свое значение, которое лишь она могла ощутить и понять по звуку его голоса. – Я жду тебя. И как видишь – немного люблю тебя… Чепуха? Дичь? Сантименты? Позвонил муж, оторвал от работы? И лепечет какую-то чепуху. Идиотство, конечно. Так и скажи этому профессорскому баритону. Я просто соскучился. Я так соскучился, что мне хочется выпить…

– Какой же ты у меня дурачина, Костя! Ужасный! – сказала Ася и опять засмеялась. – Ты просто Баран Иванович, ты понял? Я не буду задерживаться.

– Я жду тебя.

И, уже повеселевший, Константин соскочил со стола, прошел в первую комнату, насвистывая, выудил из глубин буфета начатую бутылку "Старки". Налив рюмку, он выпил, затем сказал: "Есть смысл" – и закусил кусочком колбасы. А после этой рюмки и пахучего кусочка колбасы вдруг почувствовал, что сильно голоден, и почему-то захотелось яичницы с жареной колбасой, – последний раз ел вчера в четыре часа дня.

В кухне пустынно, тепло после готовки квартирных завтраков. Методично капала вода из крана.

Константин с грохотом толкнул сковородку на плиту, начал с таким веселым нажимом резать колбасу, что кухонный столик закачался, зазвенели, стукаясь друг о друга, баночки из-под майонеза. И тотчас услышал бормотание, посапывание в дальнем конце кухни – как будто проснулся кто-то там от грохота сковороды.

Константин взглянул, почесывая нос.

– Это вы, Марк Юльевич? Кажется, вы стоите на карачках? Потеряли что-нибудь? Будильник? Ходики? Бриллиантовую "Омегу"?

Марк Юльевич Берзинь, заведующий часовой мастерской, латыш, новый сосед, по какому-то сложному обмену переехавший с семнадцатилетней дочерью в смежные комнаты Быкова, стоял на четвереньках под своим кухонным столом, повернув лысую голову в сторону Константина; хищно поблескивала лупа в глазу, спущенные подтяжки елозили по полу.

– Вы напрасно острите, вы понятия не имеете, – сказал он. – Я всегда говорил: мыши – это позор советскому быту. Мы живем не где-нибудь в Аргентине. Я, как дурак, расставляю мышеловки по всей кухне. Я разорился на мышеловках. – Марк Юльевич вздохнул. – Вы посмотрите. Наклонитесь, наклонитесь.

Константин заглянул под стол Берзиня.

– Не очень доходит, Марк Юльевич.

– Дойдет, – коротко сказал Берзинь, – когда пообивает пальцы о защелку. С меня хватит этого опыта. Ползая под столом, я окончательно расстроил нервы. – Он деловито нацелился лупой на мышеловку, поставленную возле мусорного ведра. – Вы только взгляните: аккуратно объела сало – и удрала. Как это действие называется?

– Да черт с ними, – засмеялся Константин. – Плюньте на мелочи!

Берзинь вылез из-под стола с возбужденными жестами человека, который должен что-то доказать, движением брови освободился от лупы (она упала ему в ладонь) и закачал лысой головой.

– Это скороспелые выводы! Вы посмотрите – здесь была крупа? Что сейчас?

Он снял с кухонной полки стеклянную банку, поставил на плиту перед Константином. В банке среди шелухи гречневой крупы сидела мышь, носик дергался, обнюхивая стекло, ушки прижаты испуганно, лапки подобраны под себя. Марк Юльевич рассудительно заметил:

– Она сожрала крупу я не смогла вылезти. Вы думаете, это просто мышь? Нет! Разносчик чумы, бешенства и других заболеваний. Я не могу допустить, – в квартире есть женщины и дети. Моя дочь, как ребенок, боится мышей. Я понимаю Тамару. Думаю, что и ваша жена не очень довольна, когда мыши играют в кастрюлях. Надо бороться… Мы – мужчины… Мы это забываем.

– Наверно, – ответил Константин охотно. – Что вы будете делать с этим представителем грызунов? Пристукните ее шваброй. И к черту – мусор!

Берзинь поправил на плечах подтяжки, просунул большие пальцы под них, начал воинственно ими пощелкивать.

– Где швабра? – спросил он. – Вы совершенно правы!

Марк Юльевич нашел взглядом швабру, однако все медленнее щелкал подтяжками, раздумывая.

– Мм… Нет, – проговорил он. – Это жестоко.

Вздохнув, он двумя пальцами взял банку, подошел к окну и не сразу открыл вмерзшую форточку, – крупные хлопья залетели в кухню, тая на голой макушке Марка Юльевича. Он поежился, но все же вытряхнул мышь из банки в снег, после чего воинственно заявил Константину:

– Вот так мы будем делать.

И, храбро выпрямившись своим маленьким круглым телом, подтянув выступавший из просторных брюк живот и похмыкав носом, спросил грозно"

– У вас какие часы? Марка?

– Швейцарские. Еще фронтовые.

– Хм, да… Зайдите как-нибудь. Я уверен – в них килограмм грязи. У меня нет никаких сомнений.

Двадцать минут спустя Константин, опьянев от завтрака, полулежал на диване; тепло разливалось по телу, но спина еще никак не могла согреться, только сейчас внятно чувствовал лопатками знобящий холодок – промерз за ночь.

"Быков… Переехал… Сейчас в его комнате Берзинь с дочерью. Домашний очень. Пригласить бы его сейчас на рюмку "Старки". Но, кажется, пьет одно молоко".

Он поднялся, включил радиолу и стал ходить, сунув руки в карманы, из одной комнаты в другую, насвистывая. Свист его вливался в сумасшедшие ритмы, возникало ощущение воздушной легкости, покоя, удовлетворенности жизнью: у него была Ася, деньги, здоровье, был смешной Берзинь в квартире, эта радиола, книги, свобода, которую давала ему работа в такси…

"Что еще нужно человеку, черт побери! Власть, слава? Не создан для этого. Меня тошнит, когда надо командовать людьми. Досыта покомандовал на фронте. Полгода назад предлагали пост начальника колонны. "Три курса института, идейно подкованный товарищ, грамотный, но почему вы не в партии? Такие, как вы…" Они позабыли взглянуть в мою анкету: родители – тю-тю, отец жены – тю-тю…

"Спасибо, я еще не дорос". А что случилось, собственно говоря? Что со мной случилось? О чем это я? Ничего не случилось. Просто фокстротик. Рюмка "Старки"… Легкомысленный фокстротик – и ничего не случилось. А что может со мной случиться? Ровным счетом ничего".

Насвистывая, он подошел к книжному шкафу, в стекле увидел отраженное свое лицо, с интересом всмотрелся и подмигнул себе: "Ну как? А? Живешь?"

"Все прекрасно, конечно. Все отлично будет".

Но вместе с тем его смутно и неосознанно тревожило что-то, будто чувствовал присутствие постороннего живого существа. И, подняв глаза, понял, что это было или могло быть частью того: тиснением отсвечивали толстые корешки томов Тургенева, за которыми глубоко стоял том Брема.

"К черту! Выбросить все это из головы! Чтоб не было в памяти? А что может случиться?"

Он раскрыл дверцы шкафа.

С правой стороны на третьей полке виднелся маленький томик в сером переплете. Уголовный кодекс. Этот кодекс они купили в пятидесятом году и целый вечер листали с Асей, когда узнали, что Николай Григорьевич осужден на десять лет без права переписки.

"Пятьдесят восемь, пункт десять… Прелестная статейка. А что же, интересно, за хранение огнестрельного оружия? Тоже – прелесть? Ах вот… За хранение огнестрельного оружия… Так. Пять лет. Пять лет. Пять лет за этот фамильный "вальтер"? Однако никаких доказательств. Была пустая площадь. Только те двое и те трое… Кто они? Михеев? А что может сделать Михеев? Спокойно, так говорят в Одессе. Ша – и не ходи головами, команда была. Никакой фантазии. Вот так пока и будем жить. И нечего изумляться и поворачивать голову в разные стороны – закрутишь шею винтом".

Он захлопнул дверцы шкафа, иронически скривись своему отражению, и, подойдя к буфету, налил еще рюмку "Старки".

Фокстротик кончался, затихал на пронзительной нотке.

Шипела, скользя по черному диску, игла.

Константин перевернул пластинку, поставил рычажок на "громко", рассеянно слушая нарастающую вибрацию труб, придушенный голос джазового певца.

Он не услышал стука в дверь – в комнату виновато вдвинулся из коридора Берзинь, сложил на животе руки, барабаня пальцами.

– Костенька, я прошу извинить, – у меня такое впечатление, что у вас в комнате конный базар. Сильно ржали лошади, хрюкали свиньи. Я прошу извинить. Томочка делает уроки. И… не делает, а слушает ваши джазы. Я понимаю, конечно, у каждого свои слабости… но можно чуть-чуть потише, я еще раз извиняюсь…

Константин сделал приглашающий жест.

– Садитесь. Вы знаете, Марк Юльевич, что музыка хорошо действует на сердечно-сосудистую систему?

– Первый раз слышу.

– Вы знаете, что Глинка и Римский-Корсаков воспринимали музыку как цветовые пятна?

– Ай-ай-ай…

– Вы знаете, что Пифагор утверждал, что музыка врачует безумие?

– Ужасно, – сказал Берзинь. – Разве?

Взглянув на удивленное лицо Марка Юльевича, Константин с веселым видом выключил радиолу.

– Конный базар закрыт. Передайте Томочке, что в ее возрасте джаз разрушающе действует на нервную систему. Скажите ей, что это цитата из солидного медицинского автора.

4

В седьмом часу он, как обычно, встречал Асю возле метро "Павелецкая".

В наступающие предвечерние часы он не мог оставаться дома – томила бездейственная тишина зимних сумерек, – и Константин испытывал нетерпение скорее увидеть ее, радостно и быстро выходившую в толпе из дверей метро и с улыбкой берущую его под руку: "Костя, дурачина, ты давно меня ждешь?" – и эти почти привычные по интонации слова ее постоянно вызывали в нем какую-то всегда новую и невнятную боль, как только он пальцами чувствовал Асину кисть в нагретой перчатке.

Снег перестал, и была особая молодая чернота в небе, прозрачность и свежесть в воздухе и белизна на тротуарах, на заборах, на карнизах.

Метро весело-ярко пылало праздничным огнем электричества; за ним ровный свет магазинов спокойно лежал на белой пелене, но уже скребли на мостовых дворники, темнея ватниками в перспективе улицы. Вместе с теплым паром метро поминутно выталкивало из себя спешащие толпы людей, и все длиннее вытягивались очереди на автобусных остановках и за "Вечеркой" около голой лампочки газетного киоска.

Люди не шли, а бежали мимо Константина, растекались в разные стороны от беспрестанно открывающихся дверей. Куда они спешили? Знали ли они то, что порой испытывали он и Ася? И Константин глядел на лица мужчин и молодых женщин, особенно ясно слышал голоса, смех и торопливое хрупанье снега под бегущими мимо него женскими ногами, иногда замечал короткие встречные взгляды – и, почти мучимый завистью, думал, что все они спешили или должны были спешить к тому, без чего не мог жить он и чего стеснялась и боялась Ася. "Мы заслужили это?.."

– Костя! Дурачок, ты давно?

Он вздрогнул даже, услышав ее смеющийся голос.

Ася сбегала к нему по ступеням, размахивая чемоданчиком. Подбежала, глаза радостно засветились, взяла его под руку, воскликнула:

– Ну, долго ждал, соскучился? Что ты такой… чертик с рожками… даже не улыбнешься! Не рад? А то возьму и вернусь, буду спать в кабинете главного врача на диване.

Он улыбнулся ей.

– Ты хоть на жальчайший миллиметр любишь меня?

Она посмотрела снизу вверх, и он увидел только ее молодо сияющие глаза, в глубине которых был смех.

– Ну, если метрически… то на жальчайший километрик! Согласен? Ну пошли, возьми мой чемодан. Мне будет приятно твое внимание. – И спросила чуть-чуть осуждающе: – Почему от тебя, дурачина, пахнет вином?

– Я никак не мог тебя дождаться, Ася. – И сейчас же он добавил полушутливо: – Бывает, когда я не могу тебя дождаться.

– Не оправдался! Сентиментальность не учитывается. Это в последний раз. Есть?

– Слушаюсь, – сказал Константин.

Они шли по Новокузнецкой улице, мимо деревянных заборов, пахнущих холодом метели, мимо глухо запорошенного школьного бульвара за низкой оградой.

Рука Аси легонько и невесомо лежала под локтем Константина, и предупредительно сжимались пальцы, когда он делал чересчур спешащий шаг, а он хотел, чтобы ее пальцы сжимались чаще, лежали плотно ощутимой и твердой тяжестью под его локтем, хотел чувствовать каждый ее шаг, движение ее тела рядом с собой, близкое ее дыхание. Он думал: "Любит ли она меня?" – и с тревожным вниманием видел и себя и ее как бы со стороны: себя – тридцатилетнего парня с усиками, в щеголеватой кожаной куртке, эдакого знавшего виды опытного малого; ее – тонкую, в узком пальто и с зеркально-черными нелгущими глазами; и, будто глядя так со стороны, улавливал любопытные взгляды прохожих на себе и на Асе – и молчал против обыкновения.

Ася тронула его за рукав.

– Почему ты сегодня ничего не спрашиваешь?

– Не могу смотреть на тебя и говорить одновременно. Не получается синхронности.

– Но ты как-то странно смотришь на прохожих. Особенно на женщин. Они улыбаются тебе. Это интересно – почему?

– Я смотрю на тебя и на прохожих. Знаешь, о чем они думают?

– Кто – эти женщины?

– Они думают, что я соблазняю тебя. Они принимают меня за потрепанного донжуана, тебя – за десятиклассницу…

– Но у меня накрашены губы, – сказала Ася. – Теперь я буду их красить еще больше. Это спасет тебя. Согласен?

Он ответил опять полусерьезно:

– Зачем? Пусть будет так. Я просто действительно очень соскучился по тебе. Если бы ты запоздала на десять минут, я бы поехал в поликлинику. За тобой.

– Какой ты странный, Костя, бываешь!

Асина рука выскользнула из-под его локтя. Она, казалось, машинально сжала на железной ограде бульвара комок пухлого снега, задумчиво подержала его в перчатке и бросила за ограду в косые тени на фиолетовых сугробах. Фонарь невидимо светил там, где-то в высоте деревьев.

– Костя, – негромко сказала она. – Ты веришь, что ты – мой муж? И что я – твоя жена? Веришь?

"Зачем она спросила это?" – подумал он и почувствовал, как стала неприятно горячей колючесть шерстяного шарфа, жавшего шею.

– Нет, Костя, ты ответь, – повторила она. – Ты веришь? Я спрашиваю серьезно.

– Я?

– И я… – вполголоса проговорила Ася. – Я даже не представляю иногда: ты, Костя, – мой муж? – Она стояла перед ним, вся вытянувшись. – Прости, Костя, я никак не привыкну… А ты?..

– Да, – сказал он.

– Вот видишь, Костя, как все ужасно получается… Ты бы вот сейчас просто поцеловал меня, а ты стесняешься. И я. А разве муж и жена этого стесняются? Нет, нет, нет! – заговорила Ася быстро, как будто преодолевая препятствие. – Прости меня. Я даже иногда боюсь идти домой… потому что… потому что… ну ты понимаешь… А разве это должно быть? – Она смотрела ему в грудь, трогая пальцем его пуговицу. – Что-то не так, Костя. Я не умею… не научилась, наверно, быть женой. Я все время помню, что ты друг Сережи, что ты… Почему это? Какая-то глупость, Костя, прости! Я просто не умею, как другие женщины. Я дура, дура – и больше ничего. Ты, конечно, не все понимаешь?

– Да, – повторил он по-прежнему, глядя ей в растерянное лицо.

– Идем, а то на нас оглядываются, – сердито сказала Ася и взяла его под руку. – Мы соберем толпу. Лучше уж играть в снежки или делать какую-нибудь глупость! Пусть тогда смотрят.

Они пошли, но уже не было у Константина того недавнего возбуждения от праздничной чистоты запорошенных улиц, не было той радостной боли ожидания, когда он встречал Асю, – сразу изменилось, точно стерлось все после этих ее слов, которых он всегда опасался. Константин хотел заставить себя сказать просто и ясно то, что не стоит говорить об этом, что он не может и одного дня жить без нее и поэтому не имеет права обижаться.

Но он сказал, выдавливая слова, застревавшие в горло:

– Ася… верь себе и делай, как ты хочешь…

– А ты? А ты? – с досадой перебила Ася. – Ты же старше меня, ты же мужчина… Объясни ты – я выслушаю все.

– Я сам не научусь быть мужем. И я виноват в этом.

– Что же тогда делать? Что же? Это ужасно, если мы начинаем об этом говорить! Счастье, говорят, муж и жена. А ты разве счастлив? – спросила она с той твердостью, как будто ждала ответа: "Несчастлив".

– Я? Да, – глухо проговорил он и, помолчав, спросил резко и фальшиво: – Ну а ты, Ася?

– Самое страшное, что я не знаю…

Они завернули за угол. Сухо поскрипывал снег в переулке.

– Асенька, родная, это просто чепуха невероятная, – с натянутой улыбкой сказал Константин. – Дичь и чушь.

Она ответила нахмурясь:

– Нет, это неполноценность. Я чувствую… Но я никакая не женщина. И никакая не жена, Костя!

– Мы уже дома, – сказал Константин, испуганно как-то взглянув на ворота. – Я должен… Я схожу за сигаретами. Прости, Ася. У меня кончились сигареты. Я сейчас…

Он осторожно высвободил ее руку из-под локтя, повернулся и пошел назад, ожидая за своей спиной ее оклика, но не услышал. Дуло метельным холодком из темноты бульвара, а весь переулок был в чистой пороше, и отпечатались на ней свежие следы – его и Асины.

"Зачем она говорила это? Зачем?" – подумал он и без всякой цели зашагал к перекресткам, к огням в любой час оживленной Пятницкой, особенно узкой в этом месте, постоянно наполненной народом, уютно горевшей окнами, отсвечивающей зеркалами парикмахерских, стеклами пивных киосков.

Справа в глубине тихого и провинциального Вишняковского зачернела полуразрушенная церковка, проступала в звездном небе куполами, и уже с притупленной остротой мельком он вспомнил то, что произошло прошлой ночью. "А было ли это? Да черт с ним, что было! Главное другое, вот что случилось!"

Константин толкался по Пятницкой среди кишевшей здесь толпы, незнакомых лиц, мелькающих под витринами, среди чужих разговоров, заглушаемых скрежетом трамваев, среди этого вечернего, непрерывного под огнями людского потока, старался точно вспомнить причину возникшего между ними разговора, но не находил нити логики, и возникал, заслоняя все, жег вопрос: "Не может быть!.. Значит, у нее другое ко мне, чем у меня к ней? "Не знаю". Она сказала: "Не знаю". Страшнее этого ничего нет! Пике… А стоит ли выводить машину из пике?"

Он глотал крепкую свежесть морозного воздуха. Было ему жарко. И садняще щипало в горле. Он все медленнее и бесцельнее шагал по тротуару навстречу скользящему мимо него течению толпы.

Да, все равно нужно было купить сигарет. У него были сигареты, но ему надо было запастись. Обязательно купить.

На перекрестке Климентовского и Пятницкой он зашел в деревянный павильончик – не слишком пустой в этот час, не слишком переполненный, – протиснулся меж залитых пивом столиков к заставленной кружками стойке.

– Четыре "Примы".

– Костенька?..

Он взглянул. И без удивления узнал в продавщице розовощекую Шурочку, работавшую когда-то в закусочной на бульваре; прежним, пышущим здоровьем несокрушимо веяло от ее лица, только слишком броско были накрашены губы, подчернены ресницы, а халат бел, опрятен, натянут торчащей сильной грудью.

– Костенька, никак ты, золотце? – беря деньги красными пальцами, ахнула Шурочка. – Сколько я тебя не видела! Чего ж ты! Женился небось? И дети небось?..

– Привет, драгоценная женщина, вновь ты взошла на горизонте, солнышко ясное! – сказал Константин, рассовывая "Приму" по карманам, обрадованный этой встречей. – А ты как? Пятеро детей? Парчовые одеяла? Солидный муж из горторга?

Они стояли у стойки, за его спиной шумели голоса.

– Да что ты, Костенька! – Шурочка прыснула, поднеся руку ко рту. – Да никакого мужа, что ты!.. Откуда? – сказала она со смешком, а брови ее неприятно свело, как от холода. – Пьяница только какой возьмет!

– Не ценишь себя, Шурочка. Ты – красивейшая женщина двадцатого столетия.

– Пива хоть выпей, подогрею тебе. Иль водочки… Не видела-то тебя, ох, давно! Посиди. Как живешь-то? Совсем интересный мужчина ты, Костя!

Она торопливо налила ему кружку пива и аккуратно подала, разглядывая его, как близкого знакомого, своими золотистыми кокетливыми глазами, в углах которых заметил Константин сеточки ранних морщин. И вдруг поймал себя на мысли: уверенно считал себя еще совсем молодым, но тут ему захотелось очень внимательно посмотреть на себя в зеркало. Он подмигнул Шурочке дружелюбно и отпил глоток пива.

– Все прекрасно, Шурочка, – сказал Константин. – Знаешь, есть японская поговорка? "Тяжела ты, шапка Мономаха, на моей дурацкой голове". Крупицы народной мудрости. Алмазы. Японские летописи! Найдены в Египте. Времен Ивана Шуйского. – И он сам невольно усмехнулся, повторил: – На моей дурацкой голове.

Шурочка опять прыснула, все так же влюбленно глядя на Константина, сказала, махнув рукой перед своей торчащей грудью:

– Счастливый ты, Костя, веселый, шутишь все!

– Хуже, Шурочка.

– Инженером небось стал?

– Последний раз слышу. По-прежнему приветствую милицию у светофоров.

– Ах, какой ты! – не то с восторгом, не то с завистью проговорила Шурочка и, опустив глаза, тряпкой вытерла стойку. – Водочки, может, а? – И наклонилась к нему через стойку, виновато добавила: – Может быть, зашел как-нибудь, я здесь недалеко живу. За углом. Одна я…

– Александра Ивановна!

Кто-то приблизился сзади, дыша сытым запахом пива, из-за спины Константина стукнул о стойку пустой кружкой; белела кайма пены на толстом стекле.

– Александра Ивановна, еще одну разрешите? – В голосе была бархатная приятность, умиление; бабьего вида лицо благостно расплывалось, добродушные щелочки век улыбчивы. – Еще… если разрешите…

Шурочка не без раздражения подставила кружку под струю пива, потом подтолкнула кружку к человеку с бабьим лицом, он взял и подул на пену.

– Благодарю, Александра Ивановна, чудесное у вас пиво. – Он ухмыльнулся Константину, извинился и отошел к столику.

– Кто это? – спросил Константин.

– Да не знаю, противный какой-то, – шепотом ответила Шурочка, наморщив брови. – Целыми днями тут торчит. – И договорила по-прежнему виновато; – Может, придешь, Костенька, а?

Константин грустно потрепал ее по щеке.

– Я однолюб, Шурочка. К сожалению.

– Ох, Костенька, одна ведь я, совсем одна…

– Рад был тебя видеть, Шурочка.

С треском дверей, с топотом вошла в закусочную компания молодых парней в каскетках и обляпанных глиной резиновых сапогах – видимо, метростроевцы; здоровыми глотками закричали что-то Шурочке, спинами загородили ее, осаждая стойку, и Константин из-за их плеч успел увидеть ставшее неприступным Шурочкино лицо; она еще искала глазами Константина, передвигая на стойке пустые кружки. Он кивнул ей:

– Привет, Шурочка! Всех тебе благ!

Константин вышел из закусочной – из душного запаха одежды, из гудения смешанных разговоров, – жадно вдохнул щекочущий горло воздух, зашагал по Климентовскому.

Пятницкая с ее огнями, витринами, дребезжанием трамваев, беспрестанно кипевшей, бегущей толпой на тротуарах затихала позади.

Климентовский был тих, весь покоен; и была уже по-ночному безлюдной Большая Татарская, куда он вышел возле наглухо закрытых ворот дровяного склада; темные заборы, темные окна, темные подъезды. Лишь пусто белел снег под фонарями на мостовой.

Он двинулся по улице – руки в карманах, воротник поднят, шагал нарочито медленно, ему некуда было торопиться, знал: домой он не пойдет сейчас.

"Такую бы Шурочку, кокетливую, красивую и преданную, – думал он, пряча подбородок в воротник. – Жизнь была бы простой и ясной, как кружка пива. Понимание, покой, обед, теплая постель… И все было бы как надо. Но все ли?"

– Все спешат, все спешат… Бутафория!

Впереди за углом дровяного склада, против уличного зеркала закрытой парикмахерской покачивался с пьяным бормотанием черный силуэт человека – он делал что-то, нелепо двигая локтями; похрустывал под его ботинками снег.

– Салют! – сказал Константин. – Вы, кажется, что-то ищете?

Человек этот, неверными движениями поправляя шляпу, вглядывался в зеркало, почти касаясь его лицом, говорил прерывистым сипящим баритоном:

– Ш-шля-ппа – это бутаф-фория!.. Бож-же мой, бутафория! – И качнулся к Константину в клоунском поклоне, едва устоял на ногах. – Добрый вечер, молодой челаэк! Я р-рад…

Лицо было властное, бритое, темнели мешки под глазами; пальто распахнуто, кашне висело через шею, не закрывая крахмального воротничка, спущенного узла галстука.

– Все спешили домой, к очагам и чадам… В объятия усталых жен, – заговорил человек. – В домашней постели в любовной судороге забыться до утра, уйти от насущных проблем. Дикость! Бутафория… Трусость! Философия кротов!.. – Он горько засмеялся, все лицо исказилось, и не смеялось оно, а будто плакало.

Константин сказал:

– Банальный конец.

– Как вы?.. – внимательно спросил человек.

– У всех бывали банальные концы, – ответил Константин. – Вы где-то здесь живете? Может быть, вас проводить? Я охотно это сделаю из чувства товарищества.

– Где я живу, – забормотал человек, угловатыми движениями обматывая кашне вокруг шеи. – На земле… Частичка природы, познающая самое себя. Когито эрго сум! Декарт. Смешно подумать! Сжигание самого себя во имя идеи. Свой дом, стол, кровать, жена… Сжигание! Боимся потерять все это. А он доказал…

– Кто? – спросил Константин.

– Человек. Профессор Михайлов. Он… Один из всего ученого совета… Он в глаза сказал декану, что тот бездарность и, мягко выражаясь, калечит студентов… А мы… мы предали его. Человека… Мы молчали… Во имя собственной безопасности. Мразь! Отвратительные животные. Молча похоронили светило с мировым именем. А Михайлов был вне себя. Он один декану заявил: "Вы вне науки, вы по непонятным причинам сели в это кресло, вы просто администратор в языкознании… вы… лжец, карьерист и догматик!" А мы… не смогли…

– Какого же черта? – пожал плечами Константин. – А впрочем, ясно. Идемте, я вас провожу.

– Вам незнакома, молодой человек, работа "Вопросы языкознания"? Истина уже не рождается в спорах. Нет столкновений мнений. Есть, мягко говоря, директива.

– Где ваш дом? Застегнитесь хотя бы.

– Простите, я дойду сам… Я должен дойти, – запротестовал человек и начал искать на пальто пуговицы. – Подлость живуча. Подлость вооружена. Две тысячи лет зло вырабатывало приемы коварства, хитрости. Мимикрии. А добро наивно, в детском чистом возрасте. Всегда. В детских коротких штанишках. Безоружно, кроме самого добра… Не-ет, добро должно быть злым. Иначе его задавит подлость. Да, злым! А я ученик профессора Михайлова. Я…

– Дойдете? – прерывая, спросил Константин.

Его раздражали вязкая цепкость слов актерски поставленного голоса, холеное лицо, круглые мешки под глазами этого незнакомого и неприятно пьяного человека.

– Бут-тафория, – выдавил человек, в горле его странно забулькало, лицо вдруг съежилось, и он, бросив под ноги шляпу, стал топтать ее ногами, вскрикивая: – Мы не интеллигенты, нет!.. Мы не интеллигенты. Мы не представители науки. Мы не соль земли. Мы не разум народа. Мы попугаи. Комплекс бутафории!

Константин смотрел на него удивленно: человек неожиданно вцепился в рукав Константина, прижал трясущуюся голову к его плечу – запахло одеколоном.

– Знаете, – Константин со злостью отстранился. – Что я вам – жилетка? Рыдаете в меня? Вы профессору порыдайте! Какой вы там еще… разум народа? Идите спать. Ведь проснетесь завтра, будете вспоминать, что наговорили тут, и сами себя за шиворот к декану отведете. Привет, дорогой товарищ! – Константин сделал насмешливый знак рукой, зашагал по тротуару, не оборачиваясь.

На бульваре среди площади Павелецкого вокзала сел на торчавшую из сугроба скамью, снова подумал с тоской: "Ася, Ася. Что же?"

Он сидел один на бульварчике, отдаленно скрипели шаги, у освещенных подъездов вокзала звучали голоса носильщиков, под вызвездившим небом разносились мощные-гудки паровозов. И он не находил в себе сил встать, идти домой.

5

В коридоре не горел свет. Константин в нерешительности постоял перед дверью; он был уверен, что Ася спала, он хотел этого; потом вошел и так тихо опустился на диван, что пружины не скрипнули.

Слабый желтоватый ночник в углу распространял по стене сонный круг, и поблескивал кафель теплой голландки; необычным, настороженным покоем веяло от закрытой двери в другую комнату.

Константин разделся, постелил на диване и лежа закурил, поставил на грудь пепельницу. Потемки пластами сгустились под потолком, куда не проникал свет ночника, тишина стояла во всем доме, и он слышал однообразный стук капель в раковине на кухне.

Ему нужно было уснуть. И он пытался думать не о том разговоре около метро, а о Шурочке с ее кокетливым лицом, о том пьяном человеке, яростно топтавшем свою шляпу возле парикмахерской, но все это ускользало куда-то, заслонялось пустынной площадью, квадратным низеньким человеком, его сильным курносым лицом, наклоненным над распластанным на мостовой телом, – и Константин сквозь наплывающую дрему услышал, как что-то, стукнув, упало на пол, и с мгновенно кольнувшим испугом подумал, что это пистолет выпал из бокового кармана…

– "Вальтер"… – прошептал он и круто перегнулся на диване, ткнулся пальцами в пол и сразу увидел пепельницу, опрокинутую, блестевшую круглым донышком на полу.

И уже облегченно вытянулся, положил руку на грудь, в ладонь его туго ударяло сердце.

– Костя? – послышался Асин голос.

Он лежал, не снимая руку с груди, красновато-желтый сквозь закрытые веки свет ночника колыхался волнами.

– Костя… ты не спишь?..

Он не ответил и не открывал глаз.

– Костя… – Шаги, легкое движение рядом.

Красный свет ночника стал темным – и Константин ощутил возле подбородка осторожный мятный холодок поцелуя, дыхание на щеке; и молча, не открывая глаз, он протянул руки, с несдержанной нежностью скользнул по Асиным теплым плечам, по материи халатика, ища по ее дыханию губы.

– Ты только ничего не говори, – попросил он.

– Костя… очень злишься на меня? – прошептала Ася и тихонько прикоснулась щекой к его виску. – Я просто сама не знаю, что тебе наговорила!

– Асенька, обними меня. И – больше ничего.

– Костя, ты знаешь почему?

– Что?

– То, что будет…

Разомкнул веки – увидел близко ее неспокойно поднятые полоски бровей, ее оголенную шею и шевелящиеся, как будто вспухшие губы.

– Я боюсь этого… Я не сумею. Я становлюсь какой-то другой. Меня все раздражает. Я сама себя раздражаю.

– Асенька, но ты же врач… Ты должна знать. У тебя перестраивается организм. Я это сам читал в твоем справочнике. Я внимательно читал. Да о чем, Ася, я тебе говорю? Ты знаешь это лучше меня в тысячу раз.

– … Перестраивается в худшую сторону. Мне кажется, что я не перенесу этого. И вместе со мной он.

– У тебя ничего не заметно, Ася… у тебя даже фигура не изменилась. Ты такая же, как была.

– Мне просто иногда страшно. За него. Очень.

– Ася, поверь, ничего не случится. Я совершенно уверен. Честное слово – все будет в порядке. Асенька, полежи со мной. И мне больше ничего не надо. Ты меня понимаешь немножко? Если бы женщины на этом свете хотя бы слегка любили и понимали мужчин, я бы поверил в бога.

– Зачем ты это говоришь?

– Глупость, конечно, говорю. Полежи, пожалуйста, со мной.

Ася легла рядом, легонько прижалась носом к его шее, сказала полувопросительно:

– Я полежу просто так.

– Да. У тебя холодный нос, девочка.

– Костя, кто такой Михеев? Он звонил два раза, говорил какую-то ужасную ерунду. Какими-то намеками. Он завтра утром к тебе придет. Почему он должен прийти? Что-нибудь случилось?

– Нет.

– У вас никакого несчастного случая? Ты ничего не скрываешь?

– Нет.

Он приподнялся на локте и долго, задерживая дыхание, разглядывал ее лицо: одна щека прижата к подушке, возбужденные глаза скошены в его сторону ожидающе; и он будто только сейчас заметил, что кончик носа у нее чуточку вздернут – он поразился этому.

– Асенька, – шепотом проговорил Константин, – ты когда-нибудь чувствуешь, что ты…

– Дурак ты мой, – сказала Ася, – ужасный…

Она прикусила губу там, где он поцеловал, не отводя от его лица темных зрачков.

– Потуши свет, – попросила она. – Я тебя прошу.

Константин проснулся с чувством отлично выспавшегося и отдохнувшего человека, радостный ощущением ясного и теплого утра, которое должно было быть в комнате, и, не размыкая глаз, наслаждался и молодым здоровьем своего тела, и бодрыми трелями трамвайных звонков на улице, и влажными шлепающими звуками за окнами (казалось, сбрасывают с крыш мокрый снег), и поскрипыванием рассохшегося паркета от движений Аси по комнате, и приглушенно тихим голосом радио из-за стены – передавали гимнастику; а когда он открыл глаза, то на секунду зажмурился от совсем весеннего света и воздуха, который имел запах земляничного мыла, тончайшей пыли.

Была приоткрыта форточка над диваном, – едва видимыми тенями струился волнистый парок. Разбиваясь брызгами, позванивали капли по карнизу, и, загораживая низкое водянистое солнце, что-то темное летело сверху мимо оттаявших стекол, и раздавались под окном плюхающие удары.

– Ася! – громко позвал Константин, потягиваясь. – Асенька, весна, что ли? Как там у классиков? "Весна берет свои права…" Нет, эти классики – ребята молодцы!

А вся комната была в светлом тумане, и в нем, располосованном лучами, возле тумбочки с телефоном стояла Ася, в строгом рабочем костюме, который надевала в поликлинику, теребила провод, говорила удивленным голосом:

– Да откуда вы, говорите? Не нужно звонить – просто заходите… Опять твой Михеев, – сказала она, вешая трубку. – Представь, звонит из автомата в трех шагах от нашего дома. Он что – стеснительный такой?

– Асенька, – проговорил Константин. – Ты опоздаешь в поликлинику. Половина десятого. Кто стеснительный – Михеев? Чересчур осел, прости за грубость. Все напутал. Наверно, говорил с тобой одними междометиями?

– Я уже к нему привыкла вчера, – сказала Ася, откинув волосы; солнце отвесно било ей в лицо. – Я все же дождусь его… этого Михеева. Он меня заинтриговал. Просто любопытно: зачем он?

– Он неотразимый мужчина, ловелас, холостяк. И конечно, мушкетер. Это все у него есть. В избытке. Милый человек. Правда, Кембридж не кончал.

Константин, уже одетый, только не застегнута была байковая домашняя ковбойка, подошел к Асе, успокоительно поцеловал ее в край рта.

– Ася, я могу поклясться… Ну вот он, черт его подери! Наверно, будет просить подменить его. Как всегда.

Звонок дернулся в коридоре, затрещал и смолк, и Ася, сейчас же выйдя и не закрыв дверь, звучно, быстро щелкнула в коридоре замком. Донесся как бы натруженный голос Михеева: "К Корабельникову можно?" – и откашливание, топот, и в вопросительном сопровождении Аси Михеев – в бараньем полушубке, шапка на голове – медведем шагнул в комнату, не глядя на Константина, а любопытно, вприщур озирая стены.

– Здоров, Константин. В постелях валялся?

– Привет, Илюша, – сказал Константин. – Поздравляю.

– С чем это?

– С весенней погодкой.

– Какая там весна! Закрутит еще. – Михеев покосился на Асю с явным неудобством от ее внимательного взгляда. – Извиняюсь, с вами это я по телефону?

– Да. Раздевайтесь и садитесь, – сказала Ася. – Давайте я повешу ваши полушубок и шапку.

– Да нет. Мне, значит… вот, – хмуро замялся Михеев и неловко снял шапку, вытер ею лоб. – Разговор… Промежду мною и вашим мужем.

Ася, отвернувшись, сказала:

– Ну, хорошо. Я пошла, Костя, не провожай.

– До свидания, Ася. Я буду встречать.

И когда вышла она и потом бухнула пружиной дверь парадного, Михеев, все стоя, переводил немигающие птичьи глаза с неприбранного дивана на книжные полки, от буфета на коврик в другой комнате; коричневое его лицо словно застыло.

– Культурно живешь, – проговорил наконец Михеев. – Чисто, книги читаешь. А это жена твоя? Цыганочка, что ли? Нерусская? Так глазищами меня и стригла, ровно ножницами. Нерусская, так?

– Француженка, – сказал Константин. – Привез из Парижа до революции. Балерина из оперы, внучка Альфреда де Мюссе. Раздевайся, Илюша. Ты все же шофер такси, культуру, так сказать, в массы несешь!

– Ладно уж…

Михеев не снял полушубка, сел, оперся локтем об угол стола, пристально и заинтересованно продолжая осматривать мебель в комнате, задержал внимание на Асиных тапочках около дивана, поерзал на стуле.

– Если б я женился, покрепче женщину взял, – сказал он завистливым голосом. – Былинка больно – жинка твоя. Оно, конечно, дело понятия. Худенькие да интеллигентные – аза-артные! – И он вроде бы улыбнулся, на миг показав зубы. – Говорят. Я сам это дело не уважаю.

– А я не уважаю, когда ты бросаешься в философию, – насмешливо проговорил Константин. – Так, дорогой знаток женщин, можно и промеж ушей схлопотать. Это я тебе обещаю.

И, перехватив взгляд Михеева, свернул, сунул постель в ящик дивана, задвинул тапочки под стол, спросил:

– Что новенького скажешь, Илюшенька?

Михеев притиснул рукой шапку к коленям, произнес, задетый тоном Константина:

– Ох, Костя, не ссорься со мной. Я тебе нужный человек. Насмешничаешь? Как бы не заплакали…

– Я же люблю тебя, Илюша. За широту натуры. За доброту люблю. Завтракать будешь? Есть "Старка".

Подумав, Михеев прерывисто втянул воздух через ноздри.

– Не пью я. Завтракал. – И переспросил угрюмо: – Что новенького, говоришь, Костя? Хорошо. Я вчерась позже тебя с линии вернулся. Туда, сюда, путевой лист, деньги сдал. Курю. Глядь – начальник колонны выходит. И директор парка. Чего-то говорят. У директора рожа – что вон эта стена. Белая. Стали осматривать машины. Ко мне подходят. Посмотрели "Победу". И вопрос: "Вспомните: на каких стоянках бывали?" Отвечаю. А начальник колонны: "В районе Манежной стояли?" – "Нет", – говорю.

– А дальше?

– А что – "дальше"! – вскрикнул Михеев, захлебываясь. – Ночь не спал, все бока проворочал. Завтра в смену выходить, а никакой уверенности. Как теперь работать будем? И чего тебе надо было, дьяволу, этих сопляков защищать? Родные они тебе? А ты револьвер вытащил! Откуда револьвер у тебя?

Константин зажег спичку, бросил ее в пепельницу, потом вытянул указательный палец.

– Из этого можно стрелять, Илюша?

– Оп-пять двадцать пять! – с горечью выкрикнул Михеев. – Чего ты мне макушку вертишь? Без глаз я? Или уже за дурака считаешь?

– Думай что хочешь, Илюша, – сказал Константин. – Только представь себя на месте пацанов. Тебя бы дубасили, а я бы рядом стоял, в урну сплевывал. Как бы ты себя чувствовал, Илюша?

– А за что меня избивать? Не за что меня избивать!..

– Да неважно "за что", дьявол бы драл! – Константин вскипел. – Ладно, все это некстати! Не о том говорим!

Он замолк, уже внутренне ругая себя за бессмысленную вспышку против Михеева, а тот глядел в окно – веки были красны, крупные губы поджаты страдальчески.

– Политика ведь это, – проговорил Михеев. – А знаешь, как сейчас… Во втором парке паренек один книжку в багажнике нашел. Ну и читать стал. А через неделю его – цоп! – и будь здоров. А за твою пушку, ежели раскопают…

– Какая пушка, Илюша? – перебил спокойно Константин. – О чем ты?

Михеев потискал шапку на колене, наклонил мрачное лицо к столу, повторил тоскливо:

– Политика это. Тебе, может, трын-трава, а мне – как же?

– Ты здесь ни при чем, Илюша, – сказал Константин. – Если что – отвечу я. И не думай об этом. Выбрось из головы. Не преувеличивай. Вспомни: никто нас не видел. Никого не было. Ни черта они нас не разглядели. Слушай, я жрать хочу – присоединяйся! Бутерброд сделать?

– Аппетиту нет, – простонал Михеев. – В горло не лезет.

– Заранее объявляешь голодовку? – Константин отрезал себе кусок колбасы, сделал бутерброд. – Тебе не пришлось воевать, Илюша?

– Начальника разведки фронта я возил. Генерала Федичева.

– Так или иначе. Артподготовки нет – сиди поплевывай на бруствер и наворачивай консервы в окопе. Тогда не убьют, не ранят, не контузят. Аппетит потерял – половины башки недосчитаешься. Все мины, брат, тогда летят в тебя. Арифметика войны, Илюша.

– Пропаду я с тобой, – проговорил Михеев. – Ни за чих пропаду. Какое у тебя отношение к жизни? А? Нету его! Беспутный ты, глупый, отчаянный человек! – Михеев вскинул багрово-красное лицо, зло глянул на Константина. – Вот сидит… и колбасу жует. Артиста изображает. И чего я связался с тобой, с дураком культурным! Разве у тебя какое стремление в жизни есть? Разве тебе в жизни чего надо? Вон в квартире все имеешь. С телефоном живешь! – Михеев, завозившись на стуле, презрительно и твердо договорил: – А я, может, в жизни больше тебя понимаю! И мне из-за тебя в каталажку? За красивые глазки, что ли?

Константин отодвинул стакан недопитого чая, подавляя внезапный гнев, произнес:

– Сопляк, дубина стоеросовая! "Что я говорю? Зачем я говорю ему это?" – подумал он и, успокаивая себя, спросил иным, уже шутливым тоном: – Слушай, Илюша, ты коров видел? Ответь мне: почему корова ест траву, солому, хлеб, а цвет дерьма одинаковый?

– Ты чего? – испуганно вскинулся Михеев. – Глупые вопросы. Не знаю!

– Не знаешь, Илюша? Я тоже нет. Что выходит? В дерьме, не разбираемся, а о жизни судим! Так получается? Значит, оба мы с тобой в жизни мало что понимаем. Только вот что, Илюша: никакого револьвера у меня нет и не было. Не понимаю, почему ты заговорил об этом? Ну, черт знает что может показаться со страху! Нет, никакого револьвера нет! И прошу тебя, Илюша, успокойся ты!

Всматриваясь в угол куда-то, Михеев вдруг упрямо заговорил, двигая крупными губами:

– Отнеси ты его… сдай куда надо. Покайся. Ведь простить могут все же: мало что бывает. Как к человеку пришел, посоветовать, может, опыта у тебя нет. Начнут копать это дело. Не таких ловют.

– Знаешь, а мне не в чем каяться и нечего относить, – ответил Константин. – Пойми же меня наконец, Илюша!

– Ну что ж… Я по-человечески хотел посоветовать, – выдавил Михеев и надел шапку, насунул двумя руками на лоб. – Я, видно, политику больше тебя понимаю… Жареный петух тебя еще не клевал, видать! – Расширяя дыханием ноздри, спросил тихо: – Ты что ж, может, меня соучастником считаешь?

– Нет. Ты тут ни при чем.

– Бывай. Ладно. Шито-крыто.

– Ну, будь здоров, Илюша! Договорим на линии! – Константин похлопал его по плечу. – Пока! И не думай ты об этом!

Однако он никак не мог успокоиться после того, как с насупленным лицом ушел Михеев, а потом, полчаса спустя, все шагал по комнатам, скрестив руки, подробно, по деталям вспоминая весь разговор с ним, и, чувствуя приступ отчаяния от совершенной им сейчас ошибки, он вновь начинал подробно вспоминать свои слова, как будто хотел найти неопровержимые доказательства собственной правоты и неправоты.

"Я не так разговаривал с ним? Я должен был его убедить. Он все видел, он все знает, – думал Константин неуспокоенно. – Нет, в этом уже невозможно сомневаться. Но смог ли я его разубедить, да как это можно было?"

Все окно не по-зимнему горело солнцем, шлепали капли по карнизу, сбегали по стеклу; ударял по сугробам сбрасываемый с крыши снег.

"Хватит. Сейчас я ничего не придумаю. Поздно. Принять ванну, побриться – и все будет великолепно! Все будет отлично! Лучшие мысли приходят потом".

Константин перебросил банное полотенце через плечо, а когда вышел в коридор, из кухни семенящей рысцой выкатился Берзинь в широких смятых брюках, в опущенных подтяжках; шипящая салом сковородка была выдвинута в его руках тараном, от нее шел пар.

– Томочка, Томочка, я иду! Вы посмотрите. Костя, на эту ленивую девчонку. Нет, я шучу, конечно. Уроки, танцы. Пластинки! Я сам в молодости спал, как слон. Сейчас будем завтракать! Ох, если бы жива была ее мать, Костя!..

Тамара – дочь его, совсем юная девушка, заспанная, еще не причесанная, золотисто-рыжие волосы спадали с одной стороны на помятую подушкой щеку, – выглянула из двери бывшей быковской квартиры, сделала брезгливую гримасу.

– Па-апа, ну зачем так кричать? Просто весь дом ходуном ходит от твоего крика! Неужели ты не понимаешь?

И, заметив Константина, смущенно схватилась оголенной рукой за непричесанные волосы, ахнула, прикрыла дверь.

– Да стоит ли… в самом деле? – с неестественной беспечностью сказал Константин и, не задерживаясь, прошел в ванную. – Все будет хенде хох, Марк Юльевич…

6

Стояла оттепель.

В переулках снег размяк, потемнел, протаял на тротуаре лужицами, в них космато и южно блестело предмартовское солнце, дуло пахучим и мягким ветром, и в тени, в голубых затишках крылец осевшие сугробы были ноздревато испещрены капелью. Влажный ветер листал, заворачивал подмокшие афиши на заборах, по-весеннему развезло на мостовых.

Константин возвращался домой после ночной смены, шел по проталинам, под ногами разлетались брызги, голый местами асфальт дымился на припеке, и было тепло – он расстегнул кожанку, сдернул шарф.

Вид улиц, уже не зимних, с оттаявшими витринами магазинов, с зеркалами парикмахерских (сквозь стеклянные двери виден покуривающий швейцар у вешалки), утренние булочные, пахнущие сухим ароматом поджаристого хлеба; красный кирпич облупленных стен; полумрак чужих подъездов; голуби, стонущие на карнизах; хаотичная перспектива мокрых московских крыш под зеленым небом – все ото успокаивало и одновременно будоражило его. Он прочно считал себя человеком города. Он любил город: весеннюю суету улиц, чемоданы у гостиниц, вечерние светы окон в апреле, ночные вокзалы, прижавшиеся пары на набережных, теплый запах асфальта в майских сумерках, людское движение возле подъездов театров и кино перед спектаклями и поздними сеансами, любил провинциальный конец зимы в замоскворецких переулках.

Константин дошел до Вишняковского, прищурясь от вспыхивающих зеркал луж, взглянул на старинную церковку, над куполами которой возбужденно носились, кричали галки. Ветер влажно погромыхивал вверху железом, а внизу – запустение, прохладные плиты, темный и старый камень под солнцем в белом помете птиц, почернел снежок на ступенях.

"Кажется, я хотел спрятать пистолет в этой церковке? – спросил он себя весело. – И кажется, едва не поторопился. Все идет как надо. Слава богу, все кончилось. И Илюша успокоился, словно ничего не было. Значит, все прекрасно!"

На углу Новокузнецкой он зашел в автоматную будочку – всю мокрую, на нее капало сверху, грязные стекла были в потеках, – быстро набрал номер поликлиники.

– Анастасию Николаевну. Кто спрашивает? Представьте, профессор, муж, – сказал он в трубку, разглядывая натоптанный пол; а когда минуту спустя услышал Асин голос, даже улыбнулся. – Аська… Бросай все, скажи, что твой дурацкий муж ошпарился чем-нибудь. Бывает? Конечно. Уважительная причина. Выложи ее профессору – и ко мне. Я брожу по лужам. И доволен. Взгляни-ка в окно. Вы там оторвались от жизни! Окончательно. Ничего не видите, кроме порошков хины. Ты чувствуешь весну?

– Костя, ты с ума сошел! – строго сказала Ася.

– Совершенно съехал с катушек. Бесповоротно. И на вечные времена. От весны. У меня даже температура. Тридцать девять и шесть! По Фаренгейту. По Реомюру. И Цельсию, кажется? – и Константин договорил с нежным, упорством: – Представь, что я соскучился… Я жду тебя. Я соскучился.

– До свидания, Костя, – сказала Ася спокойно: видимо, в кабинете была она не одна.

– Целую. Кто там торчит около тебя? Профессор? Судя по голосу – у него довольно дореволюционная бородища и отчаянная лысина. Так?

– Хорошо, – ответила она и засмеялась. – Пока! Я все-таки задержусь.

– Все равно я соскучился, как старый пес, Аська! Напиши это крупными буквами на своих рецептах, ясно?

Он вышел из будочки на влажный воздух улицы, на капель, на брызжущее в лужах солнце.

В коридоре возле двери стоял деревянный чемодан, рядом – галоши. Войдя в сумрак коридора, Константин задел ногой за этот чемодан, удивленно чертыхнулся, но сейчас же мелькнула радостная мысль: приехал Сергей!

Расстегивая куртку, он вбежал на кухню – она была пуста. Он снова повернул в коридор – в это время навстречу ему отворилась дверь Берзиня: Марк Юльевич, излучая сияние, кивал на пороге, делая приглашающие жесты.

– Костя, сюда, пожалуйста, сюда! Я услышал, как вы пришли. К вам гость! Вас не было дома, ждал у нас! Пожалуйста! Я рад! Томочка – тоже.

– Ко мне – гость?.. Кто?

– Заходите, заходите!

Константин вошел.

В комнате за столом сидел сухонький человек в помятом пиджачке: полосатая сорочка, немолодое морщинистое лицо с узким подбородком неровно и распаренно краснело после выпитого горячего чая.

Константин вопросительно взглянул на кивающего Берзиня, на Тамару, молча сидевшую в кресле (свернулась калачиком, подперев кулаком щеку), спросил неуверенно:

– Вы… ко мне?

– Вохминцев, значит, ты? – натягивая улыбкой подбородок, проговорил человек и встал, показывая-весь свой маленький рост, через стол выставил руку. – Вроде похож и непохож на папашу. Я – Михаил Никифорович, стало быть. Здравствуйте! Разговор для вас серьезный есть. Издалечка, можно сказать… Вот, значит, в каком смысле. Сынок?

И его высокий, какой-то намекающий голос, взгляд прозрачных синеньких глаз будто кольнули Константина ошеломляющей догадкой, и он, мгновенно подумав о Николае Григорьевиче, сказал быстро:

– Здравствуйте! Идемте ко мне… Я не сын Вохминцева. Я муж дочери Николая Григорьевича.

– Спасибо за чаек, спасибо.

Михаил Никифорович вышел из-за стола, пожал руку Берзиню, потом Тамаре, которая рассеянно протянула лодочкой пальцы, и ныряющей, но уверенной походкой, в поскрипывающих сапогах последовал за Константином.

– Оттуда вы? Давно приехали? – спросил Константин уже безошибочно, когда через несколько минут он усадил Михаила Никифоровича за стол и поспешно достал из буфета водку. – Вы… Оттуда вы?

– Паспорток бы, извиняюсь, ваш глянуть одним глазком, значит, – своим высоким голосом сказал Михаил Никифорович, скромно, с руками на коленях сидя на диване, чуть возвышаясь над столом своей жилистой фигуркой. – Выпить я могу, так сказать, культурно… До шибачки не пью, а так, конечно, ежели нет никаких других горизонтов. А паспорток так… ежели вы зять с точки зрения законного брака.

Константин не без удивления достал паспорт и глядел, как он медленно читал, долго всматривался в штемпель о браке, а затем сказал официально строго:

– Извиняюсь, Константин Владимирович. Дело сурьезное… Я вас никак видеть не должен. Я в командировке здесь, то есть на двое суток…

Константин, не отвечая, чокнулся с рюмкой Михаила Никифоровича, выпил и так же молча пододвинул ему горилку. Смешанное чувство любопытства и опасения сдерживало его от первых вопросов, и он убеждал себя, что спрашивать и говорить сейчас нужно как бы между прочим, случайно, уравновешенно.

Михаил Никифорович прикоснулся к рюмке с воспитанной осторожностью – мизинец оттопырен, – вдруг сурово нахмурился и, запрокинув голову, вылил водку в горло, тут же деликатно сморщился, стал неловко и сильно тыкать вилкой, царапая ею по тарелке. И, жуя, полез во внутренний карман пиджачка, из потертого портмоне вытянул смятый и сложенный вдвое конверт, подал Константину.

– Ежели сына, значит, нету по обстоятельствам, вам письмецо. От Николая Григорьевича. Да-а… Просил передать лично семье. Передайте, говорит, а вас там примут, стало быть. Да-а…

Константин не мог унять дрожания пальцев, разрывая конверт; положил письмо на стол, медленно разгладил грязный тетрадный листок, испещренный карандашными строчками, падающими книзу, к обрезу листка, – карандаш в нескольких местах прорвал бумагу.

"Дорогой мой сын! Ася не должна этого знать, поэтому я обращаюсь к тебе.

Я все же надеюсь, что через десять лет увижу вас. Теперь я, как многие, жду одного – узнать, что с вами, дорогие мои. Одно слово, что вы живы и здоровы, может изменить в моей жизни многое. Я тогда смогу ждать, надеяться и жить.

И вот что ты должен знать. В Москве 29 января была очная ставка с П.И.Б. Это было нечеловеческое падение, и еще одного человека… (зачеркнуто), которого я считал коммунистом… Но поверь мне, что я все выдержал.

Главное – передай Асе, что я жив, и поцелуй ее крепко.

Береги ее.

Обнимаю тебя. Твой отец.

Сообщать мой адрес бессмысленно.

Напиши несколько слов и передай тому, кто передаст тебе эту записку".

Константин сложил письмо, но сейчас же вновь, будто не веря еще, скользнул глазами по фразе: "В Москве была очная ставка с П.И.Б." – и, помедлив, остановив взгляд на этой строчке, почувствовал, как кожу зябко стянуло на щеках, сказал:

– Что ж, выпьем?

Михаил Никифорович, в ожидании пряменько сидевший на диване, только сапоги поскрипывали под столом, отозвался высоким голосом:

– С вами-то чего ж не выпить? Ежели по единой! – И руки снял с колен, волосы пригладил преувеличенно оживленно. – У нас горькая – страсть редко, по причине далекого движения железной дороги и так и далее. Больше бабы на самогон жмут без всяких зазрений домашних условий. Со знакомством!

И выпил, опять деликатно сморщившись, покрутил головой, понюхал корочку хлеба, передергивая бодро и живо локтями.

– Хор-роша горькая-то!..

Константин посмотрел на его повеселевшее личико, на грубые, темные, узловатые руки, на вилку, которую он держал неумело, но уверенно, и его поразила мысль, что, видимо, человек этот – надзиратель, что Николай Григорьевич находится под его охраной, и, сразу представив это, с усилием спросил:

– Вы охраняете заключенных?

Михаил Никифорович жевал, взглядывая на Константина, как глухой.

– Курил сигаретку-то… – Он вытер под столом руки о колени и взял из пачки сигарету аккуратно. – Сладкие бывают, да-а… (Константин чиркнул зажигалкой.) Эх, зажигалка у вас? Очень, можно сказать, культурная штука. А бензин как?

– Я шофер. – Константин вынул удостоверение, раскрыл его на столе перед Михаилом Никифоровичем и, перехватив его взгляд, добавил: – Вы не бойтесь, я не трепач. Просто интересно. Ну, много там у вас… заключенных? В общем, если не хотите, не отвечайте. Выпьем лучше. Вот, за вашу доброту. – И он прикрыл ладонью письмо на столе.

Наступило молчание.

– Шофер, значит, ты? – Михаил Никифорович, натягивая улыбкой подбородок, вдыхал дым сигареты, прозрачные синенькие глаза казались блестками. – А вид у тебя ученый… Очки на нос – ну что профессор… – Он тоненько засмеялся. – Вредный народ-то, однако, профессора, знаешь то или нет, Константин Владимыч? Ай тут ничего не знают? С виду соплей перешибить можно, а все против, откровенно сказать, трудового народа. Вот что я тебе скажу, ежели ты простой шофер и должен понимать международную обстановку. Враги народу…

– Кто враги? Профессора?

Михаил Никифорович сделал жестким лицо, на лбу проступили капли пота, заговорил строго:

– Пятилетки, значит, и строительство, подъем рабочей жизни и колхозы, значит. Читают нам лекции, объясняют все хорошо… А они, профессора, прекрасно образованные, против гениального вождя товарища Сталина. Я что тебе скажу, послушай только, – внезапно поднял голос Михаил Никифорович. – Убить ведь хотят, каждый год их ловят. То там шайка какая, то тут. Фашистов развелось в городах-то ваших – плюнуть негде! И везут их, и везут, день и ночь. Местов уже нет, а их везут… Ни сна, ни покоя. Чтоб они сдохли! Вот что я тебе скажу, Константин Владимыч, человек хороший… Каторжная у нас работа! Не жизнь, нет, не жизнь. Убег бы, да куда?

– Сочувствую, – сказал Константин, прикуривая от сигареты новую.

Видно было – Михаил Никифорович сильно захмелел, обильно влажными стали лоб, лицо; его синенькие глаза смотрели не улыбчиво, а искательно, вроде бы сочувствия просили у Константина. Узел галстука нелепо сполз, расстегнутый воротник рубашки обнажил темную хрящеватую шею.

– Какая же это жизнь? – снова заговорил он страдальческим голосом. – Ну, чего это я болтаю, а? Ну, чего болтаю, дурья голова! – залившись тонким смешком и мотая волосами над лбом, крикнул Михаил Никифорович. – Ну, скажи на милость – интерес какой! Язык болтает, голова не соображает, горькая, видать, в темечко шибанула! Никакого тут интереса нет, Константин Владимыч! Совсем жизнь наша неинтересная!..

– Вы рассказывайте, – сказал Константин. – Я слушаю…

– А чего рассказывать! – перебил Михаил Никифорович, качаясь над столом и смеясь. – Не жизнь у нас, нет, Константин Владимыч! Звери мы, что ли? А? Ведь не звери мы!.. Вы мои мысли уважаете? Или непонятное говорю?

Легши грудью на стол, Михаил Никифорович потянул Константина за рукав, пьяно замутненные глаза его, короткие серые ресницы заморгали, и Константин в эту минуту с ощущением острого комка в горле невольно отдернул руку. И тотчас же взял свою рюмку и выпил двумя глотками водку, проталкивая ею этот комок в горле, спросил:

– А… как Николай Григорьевич? Николай Григорьевич…

– Очень, можно сказать, хорошо.

Михаил Никифорович тоже опрокинул в рот рюмку; вздыхая, пожевал корочку хлеба, затем высморкался в носовой платок, зажимая по очереди ноздри.

– Люди там, скажу тебе, разные бывают: один – зверем косится, другой – можно сказать, с пониманием. – Тщательно вытер покрасневший носик, затолкал платок в карман. – Когда на даче, то есть, по-вашему сказать, в карцере, сидел, я ему кусок хлеба, а он мне: "Спасибо, вы же от себя отрываете". Как человеку. Мы обхождение понимаем, не звери, Константин Владимыч. Какого заядлого когда и постращаешь, чтобы, значит, не особенно. А кому и скажешь: мол, понимай отношение справедливости жизни: кормят тебя, вражину, поят, одевают – чего же тебе, шляпы на голову не хватает, такой-сякой! А к вашему тестю уважение есть, уважают его: сурьезный, молчит все.

– Как его здоровье? – спросил Константин.

– Очень, можно сказать, хорошее. Два раза в госпитале лечили его, – ответил Михаил Никифорович. – Вернулся – хорошо работал, не отдыхал даже. Об этом, так сказать, сомлеваться нельзя. Месяц назад повел его к пункту, чего-то у него закололо. Фершел, тоже человек сознательный, постукал, говорит: "Ничего здоровье…"

– Он никаких лекарств не просил… чтобы вы привезли?

– Лекарств-то?

Михаил Никифорович встрепенулся неожиданно, выражение пьяной расслабленности сошло с его влажного лица, покрытого красными пятнами. Он обеспокоенно глянул на будильник, отстукивающий на тумбочке, задвигал плечами и локтями, точно бежать собрался, крикнул высоким голосом:

– Это же время-то сколько! Беседа – хорошо, а дело забыл, пустая голова! Опоздаю я в магазины – баба начисто со света сживет! – И захихикал, все двигаясь на диване. – В универмаг мне надо в ваш! Бе-еда! Просьба у меня к вам, Константин Владимыч, вот, значит, совет ваш… По секрету сказать, никакая командировка у меня сурьезная, а в Москву за одеждой и так далее, двое суток мне дали…

Он суетливо вытащил из потертого портмоне зеленый листок бумаги, развернул перед собой на скатерти озабоченно.

– Купить мне надо, можно сказать. Жене – полушалок, куфайку шерстяную, детишкам – ботиночки, пальтишки, брату – сапоги хромовые. Из продуктов: сахару – пять килограммов, чаю – восемь пачек, колбасы – два килограмма, конфет – один килограмм. Где все это закупить можно, Константин Владимыч? Совет прошу. На два дня я из дому только!

– Где думаете остановиться?

Константин, отъединяя слова, спросил это, в то же время думая об Асе, об этом почти необъяснимом присутствии Михаила Никифоровича здесь, в доме, о длинных темных разговорах его, вызывающих тупую боль в сердце; и не отпускало его едкое ощущение удушья.

– Сродственников у меня в Москве никого. А с Николаем Григорьевичем разговор был… Ночку мне только и переночевать, ежели вы… – проговорил с заминкой Михаил Никифорович, виноватой улыбкой натягивая подбородок, и Константин прервал его:

– Хорошо. Одевайтесь. Пойдем в магазины. Я покажу… где купить!

Письмо отца Ася читала не в присутствии Михаила Никифоровича – с испугом пробежав первую строчку, молча ушла в другую комнату, закрылась на ключ и там затихла.

Константин, не без колебания решивший показать письмо, хмуро прислушиваясь, сбоку поглядывал на дверь и машинально подливал водку Михаилу Никифоровичу – после магазинов ужинали в десятом часу вечера.

Михаил Никифорович, довольный покупками, согретый до пота водкой, которую пил безотказно, устроясь на диване среди разложенных вещей, пакетов с сахаром, кульков и свертков, вытирал платком осоловелое лицо, возбужденно обострял слипающиеся глаза, борясь с дремотой.

– Дети, конечно, за родителев страдают, – говорил, прочищая горло кашлем, Михаил Никифорович. – И женщины, жены то есть. А разве они виноваты? Скажем, отец супротив власти делов наворотил, а они слезьми умываются.

"Каких же делов наворотил Николай Григорьевич?" – хотелось усмехнуться Константину и жестокими, как удары, словами объяснить, рассказать о честности Николая Григорьевича, о давних взаимоотношениях его с Быковым; и когда он думал о Быкове, что-то нестерпимо злое, бешеное охватывало его. "Быков, – думал он, плохо слыша Михаила Никифоровича. – И Ася, и Сергей, и Николай Григорьевич, и я – все Быков, все от него… И это письмо, и надзиратель. И Николай Григорьевич – враг народа. Что докажешь! Да Быков… Нет, и от него, и не от него. Очная ставка – знали, кого вызывали! Ах, сволочь! Что же это происходит? Зачем? Очная ставка? И поверили ему, хотели ему поверить!.."

– Женщины очень уж страдают… – говорил Михаил Никифорович, и каким-то серым цветом звучал его голос. – К эшелонам повели колонну, несколько сотен. И тут, значит, такая несуразица случилась. Недалеча от товарного вокзала бабы откуда ни возьмись – из дворов, из закоулков, из-за углов к колонне бросились. Кричат, плачут, кто какое имя выкликает. Они, значит, к тюрьме из разных городов съехались, прятались кто где. Ну, крик, шум, плач, бабы в колонну втерлись, своих ищут… Конвойные их выталкивают, перепугались, кабы чего не вышло до побега. Затворами щелкают… И – прикладами. Командуют колонне: "Бегом, так-распротак!" Побежала колонна, баб отогнали прикладами-то. И тут, слышу, один заключенный слезу вслух пустил, другой, вся колонна ревмя ревет – бабы довели, не выдержали мужчины, значит. Кричат: "За что женщин? Дайте с женами проститься!" А разве это разрешено? Не положено никак. А ежели какой побег? Конвойные в мат: "Бегом! Бегом!" Как тут не обозлиться?

– Перестаньте! – послышался ломкий и отчужденный голос Аси.

Она вышла из комнаты, стояла у двери, не закрыв ее.

– Перестаньте! – повторила она брезгливо.

Сухими огромными глазами Ася глядела на сморщенное сочувствием, потное лицо Михаила Никифоровича, сразу замолчавшего растерянно; в ее опущенной руке белел конверт, и Константин почему-то отчетливо заметил – как кровь – чернильное пятнышко на ее указательном пальце. И быстро посмотрел ей в глаза, спрашивая взглядом: "Что? Что?"

– Передайте отцу это письмо, если сможете! – сказала Ася холодно. – И, если не трудно, ответьте мне одно: он здоров? Я врач и хочу послать лекарства… с вами. Но я должна знать.

– Очень даже, можно сказать, здоров. – Михаил Никифорович зачем-то незаметно потрогал детское пальто на диване. – Так и велел передать он. А что у нас? У вас газы, автомобили, дышать невозможно, а у нас воздуху много. Очень даже много. Для детей хорошо. Продувает. Скажу вам так. Перед отъездом ходил я тут с Николаем Григорьевичем, то есть папашей вашим, в медпункт…

И Константин, чувствуя, как от слов этих больно начинает давить виски, вмешался:

– Ася, он здоров, Михаил Никифорович мне подробно рассказывал. Нужно обязательно нитроглицерин. В сорок девятом у него болело сердце.

– Это я знаю, – сухо сказала Ася. – У меня на столе, Костя, я приготовила все лекарства.

Она повернулась и вышла в свою комнату, на простившись с Михаилом Никифоровичем даже кивком, и он, ощутив, видимо, ее ничем не прикрытую холодность, засовывая оставленное Асей письмо в кожаное портмоне, произнес с ноткой обиды:

– Очень сурьезная… жена ваша.

Он вздохнул глубоко и шумно, потупясь, снова украдкой пощупал, помял полу лежавшего на диване детского пальто и, оставшись довольным, стал тереть колени под столом.

– Лекарствов, можно сказать, не надо бы, – внушительно покашляв, заговорил он. – У нас кто этими лекарствами баловать начинает – залечивается до больницы.

– Завтра я отвезу вас на вокзал, – сказал Константин, давя сигарету в пепельнице. – Вон там подушка, простыня. Устраивайтесь. Спокойной ночи.

Ася уже лежала в постели – ладонь под щекой, возле – развернутая книга на подушке, – не мигая, смотрела в стену, на зеленоватый круг от ночника.

Константин разделся в лег рядом, после молчания сказал:

– Теперь мне кое-что ясно.

– А мне – ничего, ни-че-го… – шепотом ответила Ася, водя пальцем по зыбкому пятну света на обоях, – был виден краешек ее напряженного глаза, поднятая бровь. – Боже мой, Быков, очная ставка… И этот надзиратель у нас в квартире. И хоть бы что… Все смешалось. Как же так можно жить? – Она оперлась на локоть; глаза, отыскивая взгляд Константина, требовательно блестели ему в глаза. – Ты слышал, что он говорил! Я не могу это представить. Что-то делается ужасное… Почему, Костя? Для чего? Почему?

– Асенька, – проговорил Константин. – Можно, я потушу свет?

Он погасил ночник и снова лег на спину, подложив кулаки под голову, чернота сжала комнату, лишь лунный свет холодной полосой упирался в подоконник, как зеркалом, отбрасывал блик в темь потолка; из-за стены доносилось всхлипывание, свистящее дыхание носом. Где-то во дворе гулким отзвуком хлопнула дверь парадного.

– Он спит, – с отчаянием сказала Ася. – Ты видел, как он трогал руками это детское пальтишко? Неужели у него есть дети?

– Трое.

– Нет. Если так – тогда страшно! Если бы ты знал, как я ненавижу Быкова и тех… кто поверил ему! Нет, хоть раз в жизни я хотела бы посмотреть ему в глаза! Именно в глаза!..

– Ася… – тихо сказал Константин.

Он прижался лицом к ее груди и, мучаясь от ощущения своей беспомощности сейчас, робко обнял ее и, зажмурясь, лежал так некоторое время, потираясь губами о ее пахнущую детской чистотой шею.

– Асенька… ты плохо меня знаешь. Я знаю, что делать, – убеждающе сказал Константин. – Этот Быков еще пострижется в монахи. Так должно быть на этом свете. Нет, он еще поваляется у меня в ногах. Я знаю о нем все, чего никто не знает. Вот этого только я хочу!

Она быстро отвернула лицо, шепотом сказала в стену:

– Не надо, не надо этого говорить! Не смей! Ты меня не понял. Я не хочу, чтобы оклеветали и тебя. Ты теперь не один! Ты ничего не должен делать, ни-че-го!

В полночь Константин встал; лунный косяк передвинулся по комнате – теперь твердо освещал стену, были видны цветы обоев. Свет этот был так беспокоящ, вливал такое холодное безмолвие в комнату, что Константин, одеваясь, улавливал дыхание Аси сквозь шуршание своей одежды.

"Не надо, не надо этого говорить!" – звучало в его ушах, как через заведенный моторчик. Он никак не мог заснуть, и эта давящая усталость бессонницы шумела в голове. Тогда, после этих слов Аси, Константин вдруг почувствовал неожиданную отчаянную растерянность, какую-то рвущую душу нежность к ней, к этим словам ее, а после, когда она заснула, он, боясь повернуться, изменить положение, чтобы не разбудить ее, лежал в липко окатившем его поту, замлело, затекло все тело; и когда, измучась, отгоняя лезшие в голову мысли, с расчетом взвесить все, что могло быть, поднялся в полночь, решение было неотступно ясным.

"Еще ничего не случилось, – убеждал он себя. – Неужели это страх? Еще ничего не случилось. Пистолет… Спрятать надежнее пистолет. Немедленно. Сейчас, сейчас. Зачем я рискую?"

Он опасался разбудить Асю, заскрипеть дверцами книжного шкафа и, осторожно открывая, приподнял створки – они легонько скрипнули в тишине комнаты, – отодвинул книги и достал толстый том Брема: как в дыму, гладко поблескивал в нем под лунным светом "вальтер".

Он сунул его во внутренний карман пиджака, колющим холодком ощутил грудью плоскую тяжесть, оглянулся через плечо на тахту – Ася спала. Постоял немного.

И опять, опасаясь скрипа двери, на цыпочках, поспешно вышел в другую комнату. И тотчас натолкнулся на отлетевший стул, заваленный грудой одежд, поставленный перед порогом. Сразу же оборвался храп, взлохмаченная тень, фистулой свистнув носом, вскочила на диване, из окна высвеченная косым столбом луны, – Михаил Никифорович испуганно вскрикнул:

– А? Кто?

Константин, от неожиданности выругавшись, запутался ногами в одежде, упавшей на пол, торопливо стал подымать ее, в тот же миг тупо зашлепали ко полу босые ноги – он, нахмурясь, выпрямился с чужим пиджаком в руках.

Михаил Никифорович в исподней рубахе, в кальсонах, синей тенью стоял перед ним, выкатив остекленные страхом и луной глаза, повторял одичало:

– Ты что это? А? Как можешь?

И рванул к себе пиджак из рук Константина, сжал его в горстях, проверил что-то, твердыми пальцами скользнул по карманам, все повторяя одичалым голосом:

– Ты что же, а? Как можешь? Документ тут был, а? – И схватил Константина за локоть.

– С ума сошли, черт вас возьми! – Константин резко перехватил жилистую кисть Михаила Никифоровича и зло оттолкнул его к дивану. Тот с размаху сел, откинувшись взлохмаченной головой. – Вы что – опупели? Сон приснился? – шепотом крикнул Константин. – Какие документы? А ну проверьте их! Какого черта стул у двери ставите? Забаррикадировались?

– А? Зачем? – прохрипел Михаил Никифорович и, уже опомнясь от сна, отрезвев, посунулся на диване, желтые руки замельтешили над пиджаком, достал зашуршавшую бумажку, жадно вгляделся в нее под луной. И затем, странно поджав худые ноги в кальсонах с болтающимися штрипками, потерянно забормотал: – Это что ж я? С ума тронулся? Аха-ха-ха! Извините, Константин Владимыч, извините меня за глупые слова…

– Тише вы! Жену разбудите! – не остывая, выговорил Константин. – Спите лучше! И положите пиджак под голову, если боитесь за документы. А дверь не баррикадируйте!

– Извиняюсь, извиняюсь я…

Константин повернул ключ в двери, вышел в темный коридор, не зажигая света, прошел в кухню, тихую, лунную. Здесь, успокоясь, подождав и выкурив сигарету, намеренно спустил воду в уборной, несколько минут постоял в коридоре.

Затем на носках приблизился к порогу своей квартиры.

Всхрапывание, посвистывание носом доносились из комнаты. "Позавидуешь – он все же с крепкими нервами", – подумал Константин.

Потом, вслушиваясь в шорохи спящей квартиры, отпер дверь в парадное.

Через двадцать минут вернулся со двора.

Он спрятал "вальтер" в сарае, под дровами.

Утром Константин поймал такси в переулке, повез Михаила Никифоровича на вокзал. По дороге мало разговаривал, зевал, делая вид, что плохо выспался и утомлен, изредка поглядывал на Михаила Никифоровича в зеркальце.

Тот молчал, вытягивая узкий подбородок к стеклу.

Возле подъезда вокзала Константин облегченно и сухо простился с ним.

7

Когда Константин вошел в насквозь пропахший бензином гараж – в огромное здание времен конструктивизма тридцатых годов, с уклонными разворотами на этажи, вразнобой гудевшими моторами перегоняемых машин, с шумом, плеском воды на мойке, возле которой вытянулись очередью прибывшие "Победы", – он увидел в закутке курилки человек семь шоферов заступающей смены.

Стояли, сидели на скамье перед бочкой, покуривая, и лениво переговаривались – как всегда, отдыхали перед линией.

Белое и морозное февральское солнце отвесно падало сквозь широкие стекла.

Михеев сидел на краешке скамьи, мял в руках Константинову шапку, заглядывал внутрь ее, казалось – не участвовал в разговорах; круглое, плохо выбритое лицо было угрюмым.

– Привет лучшим водителям! – сказал Константин, пожимая руки всем подряд, а Михеева еще и ударил ладонью по плечу. – Как, Илюшенька, настроение? Что ты видишь в донышке моей шапчонки?

Слова эти вырвались почти произвольно, однако он произнес их с испытывающим ожиданием. Михеев резко вскинул глаза на Константина, сомкнул пухлые губы, и Константин так же неожиданно для себя сказал оживленно:

– Недавно под настроение махнули с Илюшей "головными приборами". Он оторвал мою пыжиковую, а я его – заячью. Пришлось ее поставить на комод, как клобук мыслителя. Показываю соседям по квартире. Ажиотаж. Крики "ура". Выломали дверь. Был запрос из Исторического музея. Не успеваю снимать телефонную трубку. Что делать, братцы?

В курилке засмеялись. Михеев, не разжимая губ, молчал, кончики его ушей, полуприкрытые волосами, заалели, ярко видимые под солнцем.

– За мной, Илюша, в воскресенье сто граммов с прицепом и даже с двумя, – произнес Константин, сел между Михеевым и пожилым шофером Федором Плещеем, удобно развалившимся на скамье.

– Его на маргарине не проведешь. Он тебя, Костя, разгуляет на твои деньги! – отозвался Плещей и скосил на Михеева глаза, ясные, независимые. – Ну, выдай-ка, Илюха, последнее сообщение. Стоит ли масло покупать в магазинах и лекарстве в аптеках? Ну? Откровенно! С плеча лупани! Ты хорошо обстановку в стране понимаешь.

Было Плещею лет сорок пять, тяжелый, крупный, даже грузноватый, с уже белеющими висками – от фигуры его, от умного и как бы неотесанного лица веяло самоуверенностью человека, знающего себе цену.

Работал он когда-то в грузчиках, и, может быть, вследствие этого и его нестеснительной прямоты, особенно густого баса, звучавшего иногда на все этажи гаража, сумел прочно и независимо поставить себя в парке.

– Так как же, Плюха? – повторил Плещей. – Масло можно покупать – или отравили его… эти самые? Или разве одну картошку можно? Расскажи-ка! Что говорил мне – сообщи всем. Полезно для высокой бдительности. Мы, брат, разных пассажиров возим. Ухо надо пристрелять. Ну, нажми на акселератор – и рубани за жизнь! И все станет ясным!

– Вы всегда разыгрываете и преувеличиваете, Федор Иванович, – сказал шофер Акимов, сдержанно обращаясь к Плещею.

– Добряк! – захохотал Плещей. – Иисус Христос ты, Акимов!

Михеев поерзал, обеспокоенно перевел глаза на Акимова, на лицо Плещея, потом на молча раскуривавшего сигарету Константина.

Акимов – бывший летчик, – без шапки, светловолосый, в короткой, на "молниях" меховой куртке, стоял, прислонясь к бочке, с серьезной задумчивостью покусывая спичку. Сказал:

– Ну что мы все время Илюшу разыгрываем? Хватит.

– Майор милиции вынул лупу и посмотрел на физиономию пострадавшего, – вставил дурашливо Сенечка Легостаев.

С бутылкой молока в руке Легостаев топтался на цементном полу, легонько выбивал щегольскими полуботинками чечетку и в перерывах отпивал из бутылки – подкреплялся перед линией. Младенчески розовый лицом Сенечка выглядел старше своих лет из-за вставных передних зубов, делавших его лицо наглым и отчаянным.

Сенечка кончил выбивать чечетку, навалился сзади на плечи Акимова, ухмылкой выказывая стальные зубы, спросил:

– Слушай, Илюшенька, а не… этих ли отравителей у нас искали? Директор и механик по машинам шастали, опрашивали насчет стоянок и всяких происшествий?

Константин быстро посмотрел на Легостаева.

– Что, всех? – Константин пожал плечами. – Меня нет. Бог миловал от разговора с начальством.

– Да и тебя сегодня кадровик искал, – отхлебнув из бутылки, добавил Легостаев. – И конечно, Илюшу. С самого утра бегал тут Куняев. Но тебя-то наверняка повышают, Костя! И Илюшу – как чикагского детектива. Дадут пару "кольтов". Пиф-паф! Налет на аптеки!

– Уверен – повышают. А почему нет? – сказал Константин. – Давно жду министерский портфель. Но только вместе с Илюшей. Отдельно не согласен.

"Значит, его вызывали? – взглянув на угрюмо молчавшего Михеева, подумал Константин. – Так! Значит, меня и его. Обоих…"

– Сопи, сопи, Михеев, – снисходительным басом произнес Плещей. – Это помогает. А у меня, знаешь, дети масло едят. У меня четверо пацанов. С аппетитом.

"К кадровику? – думал Константин. – Вызывали в отдел кадров? Зачем? Для чего я понадобился?" И уже смутно слышал, что говорили рядом, но, успокаивая себя, по-прежнему сидел, невозмутимо развалясь на скамье между Михеевым и Плещеем, цедил дымок сигареты.

– Да что вы, друзья, атаковали Илюшу? – сказал удивленным голосом Константин. – Парень он – гвоздь. Молоток.

Плещей поддержал Константина своим внушительным басом:

– Во-во, почти все знает, как в аптеке!

– Пресс! – согласился Легостаев и хохотнул. – Сам видел: в пельменной он масло жрет, аж затылок трясется на третьей скорости.

– Что напали, отбоя нет! – внезапно зло огрызнулся Михеев и неуклюже встал, напружив шею. – А ты, Легостай, молчи! Знаю, как пассажиров под мухой с бабами знакомишь! С простигосподями… Чего ощерился? – Обернулся к Плещею: – Говорить с вами нельзя, Федор Иванович! Странно вы как-то разговариваете!

И пошел, раскачиваясь, к машинам, надевая на ходу шапку, оттопыривая ею алеющие уши.

– Обиделся никак – за что, кореш? – крикнул Легостаев и зашагал вместе с ним, размахивая бутылкой, стал что-то объяснять, снизив голос.

– Ну что вы сердите парня? – сказал Акимов умиротворяюще. – Есть люди, которые не понимают шуток, – ну и что? Я с ним одну комнату снимаю. Во Внукове. Честное слово, он обижается.

– Молоток, говоришь? – Плещей, точно не расслышав Акимова, двинул плечом в плечо Константина. – Молоток, да не тот. Не обтешется никак. Трепло! – Он постучал пальцем по скамье. – А? В Москве, говорит, мальчиков в родильных домах умерщвляют. Врачи, мол, и все такое. Все знает. Спасу нет. Орел – вороньи перья. Так, Костя, или не так?

– Не совсем уверен, Федор Иванович.

– Вы очень его прижимаете в самом деле, Федор Иванович, – вставил миролюбиво Сенечка Легостаев, подходя. – Больно он злится на ваши слова… Переживает. Ну его в гудок!

– Чихать я на обиды хотел, Сенечка, левой ноздрей через правое плечо! Мещанскую темнотищу из него выколачивать надо! – без стеснения грудным басом загремел Плещей. – В затишках говорить не умею. Не мышь я, Сенечка, чтоб под хвост шуршать!

– Не совсем уверен, Федор Иванович, – повторил Константин.

– Это в каком смысле? – не понял Плещей.

– В том же… Значит, меня вызывали в кадры?

– Я-то тебя не разыгрываю! Давай к Куняеву! – крикнул Легостаев. – Повышают, видать, студентов!

Отдел кадров находился в самом конце коридора.

Сюда из гаража слабо проникал подвывающий рокот моторов, здесь всегда была тишина с запахом пыли и засохших чернил, с таинственным шуршанием бумаг на столах. Здесь шоферы невольно снижали до шепота крепкие голоса – всех овеивало непривычной официальной устойчивостью, стук пресс-папье казался секретным и значительным, как и поставленная печать на справке.

В то время, когда Константин постучал: "Можно?" – и излишне уверенно дернул зазвеневшую стеклом дверь, начальник отдела кадров Куняев в старом, из английского сукна кителе сидел за простым двухтумбовым столом (на плечах серели невыгоревшие полосы от погон), листал папку, разглаживал листы, скуластое лицо было неподвижным, прямые пепельные волосы свешивались на лоб.

– Вызывали? – спросил Константин и бесцеремонно бросил шапку на облезлый сейф. – Кажется, вы интересовались мной, если я не ошибаюсь!

– А, товарищ Корабельников! – Куняев, весь подтянуто плоский, встал, смягчаясь одними серыми сумрачными глазами. – Все шутки шутите, это даже хорошо. Как работается? Садитесь.

Заученно он правой рукой поправил полы кителя, левая – протезная, в кожаной перчатке – мертво, неудобно уперлась в край стола.

– Это, товарищ Соловьев, наш шофер Константин Владимирович Корабельников, – сказал Куняев, кивнув куда-то в угол комнаты.

Константин, садясь, мельком глянул туда, различил между шкафами, за столиком в нише, сухощавого молодого человека в темном костюме; пальто и шляпа висели на гвоздике, вбитом в стену шкафа. Человек этот, читавший какую-то бумагу, приветливо ответил взглядом, – мягкая улыбка засветилась на его лице, – сейчас же подошел и сильно, дружелюбно потряс руку Константина тонкой и гибкой рукой.

– Очень приятно, Константин Владимирович.

И отошел к столику, снова стал читать бумагу внимательно под дневным светом окна.

Константин сказал, преодолевая наступившее молчание:

– Слушаю вас.

Куняев положил руку-протез на стол, опустил глаза к папкам и, поглаживая обтянутый кожаной перчаткой протез, спросил с шутливой фамильярностью:

– Как работается, товарищ Корабельников? Довольны?

– Мм… как вам сказать? Труд в свое время очеловечил обезьяну, товарищ Куняев.

– Хм!..

– Но в наше время является делом чести, доблести и геройства. Следовательно, я доволен. Зарплатой и своим начальством. И отделом кадров, – сказал Константин то ли насмешливо, то ли серьезно – можно было понимать как угодно.

Молодой человек у окна оторвался от бумаги и вынужденно заулыбался. Куняев, словно щекой почувствовав эту улыбку, тоже слегка раздвинул губы, сказал:

– Ну, ну! Все шутите, товарищ Корабельников! Вот вас в парке за это и любят. Это хорошо. Умная шутка украшает жизнь… создает бодрое рабочее настроение. С шуткой, как говорится, работается веселее…

– Не всегда, – ответил Константин, испытывая смертельное желание закурить, особенно оттого, что на шкафу висело: "Курить воспрещается", оттого, что на столе Куняева не было пепельницы, оттого, что не мог нащупать цель своего вызова.

Его неприязненно настораживало, что Куняев против обыкновения был тут не один и, казалось, не глазами, а щекой, плечами, всем телом своим ощущал присутствие этого молодого человека, который стеснял его, сбивал с обычного тона.

– Так вот… н-да… зачем я тебя вызывал, – стирая со скуластого серого лица не свою, а точно отраженную, заемную улыбку, и сухо, как всегда, заговорил Куняев. И подал через стол Константину анкету из папки. – Уточнить кое-что хотел. Посмотри насчет наград. И насчет родственников. Точно у тебя? Все в порядке? Добавлений не будет? Каждый год анкеты уточняем. Никаких у тебя изменений? Если есть, впиши. Вон ручка.

Куняев сказал это и стал упорно глядеть в другую папку, занятый следующей анкетой, прямые волосы спадали на выпуклый лоб.

– Уточнить?.. – Константин прикусил усики, подумал. – Угу.

– Читай анкету, товарищ Корабельников. Читай внимательно.

В голосе начальника отдела кадров прозвучало нечто раздражающе невысказанное, и Константин вопросительно повел глазами по анкете.

Давний почерк, синие домашние чернила, вспомнил: анкету заполнял еще в сорок девятом году. Он быстро нашел графу "Когда и кем награжден" – все ордена, медали были вписаны ("Все в порядке, но что же?"), и тотчас отыскал вопрос о родственниках: "Есть ли репрессированные?" Здесь его почерком было написано: "Отец жены, Вохминцев Николай Григорьевич, арестован органами МГБ в 1949 году". "Так вот в чем дело!" Следствие длилось девять месяцев, и тогда он не знал, что Николай Григорьевич будет осужден на десять лет. Тогда еще не верилось! И он и Ася узнали об этом в пятидесятом…

"Что же – повторяется история с Сережкой? Значит, сейчас разговор пойдет о сокрытии истины? Этот молодой человек уточнил? Зачем он здесь? Так что же они будут говорить сейчас мне? Значит, за этим я и был вызван? Но почему… именно сейчас, сегодня, а не год, не пять дней назад? Почему сегодня?"

– Насчет наград – все правильно. Если, конечно, я не забыл вписать какой-нибудь значок вроде "отличный разведчик" или "отличный парень", – сказал Константин, заставляя свои глаза блестеть невинно-весело в сторону строго поднявшего лицо Куняева. – Что касается графы о родственниках, то надо уточнить, если это требуется по форме. Отец моей жены, Вохминцев Николай Григорьевич, после девятимесячного следствия осужден особым совещанием на десять лет по статье пятьдесят восемь. Это я узнал в пятидесятом году. Впрочем, это неважно. Про анкеты вспоминаешь в исключительных случаях. Факт тот, что в графе этого уточнения нет. Разрешите вписать?

– Неважно, утверждаешь? Это как раз важно! – сухо произнес Куняев, из-под лба взглядывая на Константина. – Чего уж тут шутки шутить. Не до шуток. Анкета – твое лицо. А лицо-то каждое утро умывают, а?

Константин с выражением непонимания сказал:

– Что меняет… если я впишу "осужден"?

Выпуклые скулы Куняева отвердели, белыми бугорками проступили желваки, пальцы правой руки нервозно защелкали по протезу.

– Что – шестнадцать лет тебе? Мальчик?

И сразу посуровел, покосился в угол комнаты – на молодого человека, сидевшего незаметно за чтением бумаг.

– Ты что – несовершеннолетний? Ответственности нет?

– Анкеты – всегда стихия, – вздохнул Константин. – Понимаю. Разрешите, я впишу сейчас?

Молодой человек отложил бумагу, провел ладонью по залысинам и, словно только сейчас услышав разговор, ясным взором поглядел на Константина, на Куняева, сказал несильным голосом, примирительно:

– Бывает. Забыл товарищ Корабельников. Это поправимо. Впишет в анкету, и все в порядке. Правда ведь, товарищ Куняев? – Он с неисчезающей доброжелательностью, вежливо кивнул ему. – Извините, пожалуйста. Не разрешите ли нам поговорить с Константином Владимировичем минут десять? Вы, Константин Владимирович, в пять заступаете? Ну я не оторву у вас время.

Он подвинул стул, гибким движением сел напротив Константина, уже не обращая внимания на выходившего из комнаты хмуро-замкнутого Куняева, подождал, пока затихли шаги за дверью. И потом с той же предупредительностью, с какой тряс, знакомясь, руку Константина, заговорил мягко:

– Надеюсь, вы не подумаете ничего плохого, если я буду с вами доверителен, Константин Владимирович. Пусть вас не огорчает эта пресловутая графа. В отделе кадров без бюрократизма, как говорится, не обойтись. Ну, осужден ваш родственник через девять месяцев следствия. Ну, вы запоздали сообщить. Это ясно. Тем более он не ваш отец, только родственник. Простите… Вы, наверно, удивляетесь: "Кто это со мной говорит?"

Молодой человек ловко извлек из внутреннего кармана удостоверение, показал его Константину.

– Чтоб не было недоразумения, представлюсь. Моя фамилия Соловьев. Я инспектор по отделам кадров. Меня интересует, Константин Владимирович, вот что. Вы служили в разведке во время войны?

– Да. Это записано в анкете.

– Ради бога, забудем про анкету. Передо мной вы, живой человек, анкета – это бумага, так сказать. – Соловьев с извиняющейся полуулыбкой кончиком пальцев прикоснулся к стаканчику, наполненному отточенными карандашами. – Вы всю войну служили в разведке? Именно в разведке?

– Да.

– И, судя по вашим наградам, вы были хорошим и, так сказать, смелым разведчиком, отлично выполняющим задания командования. Вы, наверное, не раз приносили полезные данные, различные сведения о противнике. Я вижу, вы любили свое дело, правда ведь?

– Разведчиком я стал случайно. Как многие на войне стали случайно артиллеристами, пехотинцами, штабистами и прочими.

Соловьев, улыбаясь, ласково перебил его:

– Я понимаю. Но я говорю о результате. Вы же на войне не меняли свою профессию? Значит, она вам нравилась? Константин Владимирович, сколько у вас наград?

– Шесть. Я уже сказал об этом товарищу Куняеву. В анкете – точно.

– Ради бога! – несильным своим: голосом и предупредительно воскликнул Соловьев. – Вы опять об анкете. Я хочу говорить о жизни, а вы об анкете! – Он даже оттопырил розовую губу. – Я вас не утомил? Мне кажется, вы чересчур скромничаете, Константин Владимирович. Мне почему-то кажется, что у вас больше наград, – какое-то интуитивное, понимаете ли, чувство. Ведь почти каждый офицер-разведчик награждается или холодным оружием, или же… огнестрельным. Я тоже немного воевал, не так, как вы, конечно, но знаком… Приходилось… встречаться и с офицерами разведки.

– Вы хотите спросить, награждался ли я оружием? Награждался ли я? Это вас интересует?

"Михеев!.. Да, Михеев!" – мелькнуло у Константина, еще не успевшего обдумать ответ, еще не успевшего нащупать все связи этого разговора, но чувствующего эти связи, и мгновенный страх незаметно и тихо надвигающейся опасности ощутил он.

Этот приятно воспитанный Соловьев сидел перед ним дружелюбно, уронив на край стола сложенную лодочкой мраморно-чистую, без следов волоса кисть, лицо длинно, бело, интеллигентно, как у людей, имеющих дело с книгами.

Высокие залысины научного работника, доцента, над залысинами чуть курчавились барашком темные волосы – узкий мысок над благородным лбом. И, излучая уважение, доверчивую внимательность к собеседнику, поминутно встречали взгляд Константина его мягко-карие, почти девичьи глаза. В этом лице, в голосе Соловьева не было острой опасности, мрачной темноты, скрытой предупредительными манерами, – и он вдруг представил себя в ином положении и в ином положении Соловьева – и, представив это и глядя на белую слабую руку на краю стола, покручивающую стаканчик от карандашей, он подумал еще: "Михеев! Он разговаривал с Михеевым…"

– Почему вы задали этот вопрос: награждался ли я оружием? – спросил Константин с наигранным изумлением. – Не понимаю вас, товарищ инспектор. Как говорили на Древнем Востоке: "Слабосильны верблюды моих недоумений!"

– Почему я задал этот вопрос? – корректно повторил Соловьев и смиренно наклонил голову, точно не желая замечать взгляда Константина и обострять разговора. – По долгу службы. Я обязан иногда просматривать старые документы времен войны. Простите, это не проверка, не подумайте лишнего! Это обязанность. Мне случайно попались в архиве ваши документы тысяча девятьсот сорок четвертого года. Мне непонятна ваша скромность, Константин Владимирович. В старой анкете записано вашей рукой, что вы награждены оружием, пистолетом "вальтер" за номером… одну минуту… – Соловьев скользнул кистью за борт пиджака, достал из кармана листочек бумаги, развернул. – Пистолетом "вальтер" за номером одна тысяча семьсот шестьдесят три, – добавил он ровным голосом. – Пистолет, разумеется, получен вами за храбрость, за проявленную доблесть. Так зачем же так скромничать, Константин Владимирович? Нужно было внести эту заслуженную награду в анкету. И все было бы кончено. То есть все встало бы на свои места. Вы могли его сдать или не сдать – это уже дело военкомата. Меня интересует чисто человеческая сторона. Зачем скрывать награду, заслуженную кровью?

– Я действительно был награжден пистолетом "вальтер", – ответил Константин. – Но в сорок пятом году перед отъездом в тыл я сдал его в штабе дивизии в Будапеште. Следовательно, такой награды у меня нет.

Соловьев неслышно положил ногу на ногу, охватил щиколотку пальцами.

– У вас, конечно, есть документы о сдаче оружия?

– Какие могли быть документы в сорок пятом году, когда началось повальное движение славян на родину?

– Но… дается документ о сдаче наградного оружия. Именно наградного.

– В те времена подобные документы не выдавались. Все было проще.

Соловьев задумался на минуту; свет солнца из окна падал на его опущенные веки, на прозрачное от бледности лицо, четко просвечивал курчавый мысок над белым высоким лбом, и этот жестко курчавый мысок почему-то бросился в глаза Константину, когда губы Соловьева выгнулись внезапно полумесяцем, блеснула улыбка, но уже насильственная, нетерпеливая – Константин заметил это по странному несоответствию черных волос и белых зубов.

"Михеев!.. Михеев!.." – опять подумал он с ледяным потягиванием в животе.

Соловьев поднял глаза и спокойно, казалось, погрел ладонь на блещущем стекле: маленькая кисть была вроде бескостной, – белела на столе: он глядел на нее и продолжал улыбаться.

– Константин Владимирович, – заговорил он ласково, – наградное оружие – это ваша биография и это ваше дело. Ради бога, не подумайте, что это меня касается. Ради бога! Я готов забыть свои вопросы, простите великодушно. Но другое касается меня. – Ладонь Соловьева замерла на стекле. – Меня, как советского человека, и вас, разумеется, как советского человека и, если хотите, как бывшего разведчика, человека в высшей степени бдительного. Разведка – ведь это бдительность, я не ошибаюсь?

– Вы не ошибаетесь.

– Ну вот видите. И здесь, Константин Владимирович, мне бы очень хотелось чувствовать ваше плечо. Я говорю с вами очень откровенно, Вы – уважаемый человек, вас, как я знаю, любят в коллективе. Вы по образованию – почти инженер, начитанны, разбираетесь в людях…

– Не много ли достоинств вы записываете на мой счет? – сказал Константин. – Я ничем не отличаюсь от других. Вы меня мало знаете.

– Я вам верю, Константин Владимирович. Я от всей души… очень вам верю! – проникновенно, с подчеркнутой доверительностью в голосе произнес Соловьев. – Нет, я не ошибаюсь. Я представляю людей вашего коллектива. Хорошие люди. Очень хорошие люди… Но… в последнее время поступают не совсем хорошие сигналы… Мы, советские люди, не должны смотреть сквозь пальцы на некую легкомысленность, аморальность. Как называют, темные пятна прошлого… Не так ли? Мы должны охранять чистоту советского человека, воспитывать… Вот, например, шофер Легостаев… Сенечка, вы его зовете… – Соловьев при слове "Сенечка", развеселившись, точно оттенил юмором имя "Сенечка", как бы пробуя его на вкус. – Веселый, хороший парень, верно ведь? А ведь что говорят: знакомит пассажиров с девицами легкого поведения, развозит их по каким-то темным квартирам… Правда разве это? Ну просто мальчишеская легкомысленность?.. Ну, что вы скажете об этом?

– Не знаю. Не замечал.

– Да, конечно, это не все знают, – согласился Соловьев совсем весело. – Да, да… С молодежью разговаривать по меньшей мере трудновато, тем более – воспитывать… Ох, молодежь, молодежь! Еще хочу посоветоваться с вами, проверить, что ли, Константин Владимирович. Сигналы тоже бывают ошибочны, неточны… Есть у вас… уже пожилой, уважаемый шофер, старый член партии Плещей Федор Иванович. Правда, что он груб, прямолинеен, резок, понимаете ли? Не так ориентирует коллектив… ну, в некоторых серьезных вопросах, – говорят, конечно, с преувеличением… Мне хотелось бы разобраться. Ну, как это так? Я слышал, – Соловьев беззвучно засмеялся, как смеются в обществе, давясь от услышанного мужского анекдота, – его даже… его ядовитого язычка… побаивается ваш директор… Гелашвили. Верно, а?

– Не знаю. Не замечал, – повторил Константин.

Его обматывала, туго и клейко опутывала паутина слов, тихо и ровно стягивающих, как невидимая сеть; в них не было ни осуждения, ни требовательного допроса – в них был только намек, смешливое, снисходительное любопытство немного знакомого с людскими слабостями человека, который не хочет ничего осложнять, ничего преувеличивать. Но сквозь текучую паутину слов, сквозь эти туманно мерцающие полувопросы Константин напряженно угадывал нечто такое, что не касалось уже его (это он ожидал все время разговора), а было ощущение, что его расчетливо и вежливо прощупывают, прощупывают его связи и отношения к Легостаеву, к Плещею; и Константин вдруг, ужасаясь своей смелости, похожей на опасную игру, прямо глядя в мягкие и ясные глаза Соловьева, спросил:

– А можно без езды по проселочным дорогам? Скажите, для чего этот разговор?

– Ну что ж, давайте, – живо и весело согласился Соловьев, и Константин, не ожидавший этого охотного согласия, с зябким холодком и напряжением во всем теле увидел, как зашевелились близкие губы Соловьева, потом услышал конец фразы: – … понял, что вы достаточно умный человек! И я очень хотел, чтобы вы, именно вы, бывший разведчик, помогали нам…

– Кому – "нам"?

– Мне, – уточнил Соловьев, поправляясь. – Мне. Человеку, обязанному воспитывать людей, Константин Владимирович.

– То есть, – перебил Константин. – Тогда… что же я должен делать?.. Я не понял.

– Вы понимаете, Константин Владимирович, – произнес Соловьев и не спеша носовым платком чистоплотно провел по бровям, по ямочке на подбородке.

– Вы ошибаетесь, – вполголоса сказал Константин. – Должен вам сказать… Я работаю с отличными ребятами и ничего такого не замечал, не видел!

– Константин Владимирович! – с укоризненной мягкостью проговорил Соловьев и сделал расстроенное лицо. – Ай-ай-ай, я с вами разве ссорюсь? Разве был повод?

– Простите, – Константин поднялся. – Мне можно идти? У меня в пять – смена.

– Одну минуточку. – Соловьев тоже встал. – Потерпите одну секундочку.

Он взял Константина за пуговицу, словно бы в раздумье покрутил, нажал на нее, как на звонок; доброжелательной мягкости не было на его лице – сказал твердо:

– Да, хорошие ребята. Не сомневаюсь. Но как вы относитесь к тому, что у одного из ваших шоферов есть огнестрельное оружие, которое он пускает в ход с целью угрозы? Как вы назовете это, Константин Владимирович? Потом разрешите еще вопрос. После войны вы работали шофером у некоего Быкова Петра Ивановича?

– Да, работал, а что?

– Вы не ответили на первый вопрос.

Безмолвно Соловьев склонил набок голову, точечки зрачков обострились, застыли, прилипнув к зрачкам Константина, этим молчанием и взглядом испытывая его.

– Вы, к сожалению, ошибаетесь, товарищ Соловьев! – глухо проговорил Константин, беря с сейфа шапку. – Вы глубочайшим образом заблуждаетесь. Вы сами говорили: сигналы бывают ошибочны. Так разрешите мне идти?

Не отводя зрачков от лица Константина и не меняя позы, Соловьев проговорил отчужденно и размеренно:

– К сожалению, я уже ничем не смогу вам помочь. Если кое-что подтвердится! До свидания, Константин Владимирович. На этой бумажке мой телефон. Возьмите. Может быть, пригодится. Желаю вам счастливой смены. Надеюсь, этот разговор был между нами…

"Вот оно что!" – подумал он.

В парке не было ни Плещея, ни Акимова, ни Сенечки Легостаева – выехали на линию.

Знакомый звук моторов, не прекращаясь, толкался в стекло, в цементный пол, в стены; эхом хлопали дверцы; усталой развалочкой шли шоферы от прибывавших из рейсов машин, толпились возле окошечка кассы, считали деньги, бережливо вытаскивая их из всех карманов, держали путевые листы; нехотя переругивались с дежурным механиком, щупающим царапины на крыльях, ударяющим носком ботинка по скатам. Были обычные будни, к которым Константин привык, которые были такими же естественными, как сигареты в кармане.

Но Константин, выйдя из коридора отдела кадров, сразу почувствовал какое-то резкое смещение, какую-то угловатую и тусклую неверность предметов, испытывая странное отъединение от всего этого, точно и звуки, и голоса, и машины, и лица шоферов, и солнце в окнах – все было временным, непрочным, не закрепленным в своей привычной реальности.

"Михеев! – подумал он, ища глазами. – Михеев!"

И Константин даже обрадовался: "Победа" Михеева ожидала на выезде, и он стоял возле. Была видна спина его, широкий и сильный наклоненный затылок. Михеев тряпочкой аккуратно протирал капот, закраины крыльев, но локти его двигались сонно, и спина, обтянутая полушубком, казалось, тоже спала.

"Вот он, Михеев! Вот он…"

– Люблю я тебя, Илюша, и сам не знаю за что! – проговорил Константин и сзади уронил руку на плечо Михееву.

Тот, вскрикнув, испуганно обернулся, длинные волосы щеткой легли на воротник, зеленоватые глаза округлились.

– Ты… зачем меня?.. Ты что?

И Константину показалось – Михеев ждал его.

– Ничего страшного. А все же мне кажется, что ты сволочь, Илюшенька! – сказал Константин, не отпуская напрягшееся плечо Михеева. – Очень похоже! Я не ошибся?

Михеев вырвал плечо, ощетинившимся медведем отпрянул в сторону, щеки побелели.

– Ты чего пристал? Сильный, что ли? – придушенно выкрикнул он. – Драться будешь? – И суетливым движением раскрыл дверцу, схватил гаечный ключ на сиденье. – Не подходи! Я тебе – смотри! Оглоушу! Пристал!..

– Предупреждаю, заткнись!

Константин шагнул к нему, взялся за отвороты полушубка Михеева, с силой придавил спиной к дверце, так что тяжко дернувшаяся рука его, в которой был ключ, зацарапала по металлу, – и пошел к своей машине с невылитой, тошнотворной в эту минуту ненавистью к Михееву, к себе, к своему бессилию.

– Константин Владимирович!

Навстречу от курилки пробирался среди машин Вася Голубь, его сменщик, совсем мальчик, с мускулистой фигурой гимнаста; приблизился, сияя весь. Он грыз вафлю, раскрытую пачку протянул Константину.

– Подкрепитесь! Лимонная. Ждал вас, ждал! Запоздали. Я вам даже записку написал, в машине оставил. С драндулетом все в порядочке, немного тормоз барахлил – подтянули. Возьмите вафлю, какие-то лимонные стали выпускать! Как у вас перед сменой?

– Прекрасное настроение, – сказал Константин. – Дай-ка попробую вафлю. Все хорошо, Вася.

Выехав из парка, он откусил кусок от вафли. Вкус ее был приторно-вязок, душист, как тройной одеколон. Он выбросил вафлю в окно, закурил терпкую и горькую сигарету.

8

– Нас, пожалуйста, на Тверской бульвар.

Он не взглянул на пассажиров, машинально переключил скорость. Потом донесся молодой басок, разговор и смех за спиной, но Константин не слушал, не разбирал слов – как он ни пытался после выезда из парка вернуть прежнее спокойствие, это уже не удавалось ему. Было ощущение рассчитанной или не случайно поставленной ловушки; он еще не верил, что дверца захлопнется, но вдруг огляделся и увидел, что дверца позади задвигалась. И он еще понял, что полчаса назад ему терпеливо, вежливо и настойчиво предлагали выход. Но не понимал одного – почему, зачем и для чего это делали, если знали, что у него было оружие? Тогда с какой целью испытывали его?

"Так ли все это?"

– Ты не смейся! Ну, какое же это зло, Люба? – послышался громкий голос с заднего сиденья. – Это же скорее добро! Поверь. Она поймет, что я не отнимаю тебя у нее…

"Зло?.. – думал Константин, глядя на асфальт, мчавшийся под колеса островками блещущего под солнцем льда. – А что же – добро? "Добро", – с неприязнью вспомнил он сморщенное, плачущее лицо человека, ночью топтавшего свою шляпу возле парикмахерской. – Именно… понятие из библии. Белого, непорочного цвета. Ангельской прозрачности. Голубиного взгляда. Божественно воздетого к небу. И венец над головой, черт его возьми! Прав был тот, топтавший шляпу? Да, именно! А добренькое добро наивно, доверчиво, как ребенок, чистенько, боится запачкать руки. Оно хочет, чтобы его любили. Оно очень хочет любви к себе. И я хотел любви к себе, улыбался всем, ни с кем не ссорился, дайте только пожить! Быков… настрочил донос. Очная ставка! И – поверили!.. Но почему он спросил о Быкове?.. Изучал анкету? Наводил справки? Как это понять: "После войны вы работали с Быковым"?

"Так что же? И с тобой так? Верить в чистенькое добро? И что же? И что же?"

Он очнулся оттого, что невольно глянул на пассажиров в зеркальце – в нем как бы издали дрожал пристальный взгляд девушки и донесся из-за спины убеждающий басок, особенно четко расслышанный Константином:

– Пойми, Люба, мама не будет возражать. Ты просто хочешь мне зла! Мы скажем ей все. У матери комната. Люба, ты должна жить у меня.

– Но я не могу, не могу! Я не хочу ссориться с твоей матерью. Мне кажется, она ревнует тебя ко мне.

– Люба…

В зеркальце возникла юношеская рука, поползла на воротник к подбородку девушки, и рыжая кроличья шапка парня надвинулась на зеркальце, загородила ее лицо, ее рот.

Константин сказал:

– Тверской бульвар.

Когда они сошли, он посмотрел им вслед. Они стояли на тротуаре, парень что-то быстро говорил ей, она молчала.

"А Ася… Ася! Как же Ася?"

Трое сели на Пушкинской площади – один грузный, головой ушедший в каракулевый воротник, щеки мясистые, лиловые от морозца, на коленях портфель с застежками на ремнях.

Отпыхиваясь, тучным своим телом создав на переднем сиденье тесноту, жирным баритоном сказал:

– Прошу нажать, уважаемый водитель!

– Нажму, если выйдет.

Грузный человек рассеянно покопался в портфеле, подал какую-то бумагу двоим на заднем сиденье, потом, мучаясь одышкой, начальственно заговорил:

– Ну и что же, что же, товарищ Ованесов? Вы считаете, что я волшебная палочка, что я вам из-под земли грейферные краны достану? Министр, только министр… Резолюция Василия Павловича – и пожалуйста! Выше Василия Павловича не прыгнешь – портки лопнут! Тр-ресь по швам – и по шее еще дадут!.. Ха, строители-мечтатели! Дети вы, дети! Расчеши вас муха!..

Молодой голос сказал сзади:

– Шахта будет пущена в эксплуатацию в этом году. Вы прекрасно знаете, что шахта союзного значения, с новейшим оборудованием. Шахта без грейферных кранов – чемодан без ручки, Михаил Михалыч! Как вы предлагаете – лес вручную разгружать? Рабочим носить бревна под мышками? Ошибаетесь, мы не дети! Мы и зубки можем показать, Михаил Михалыч! Мы будем драться, Михаил Михалыч.

В зеркальце – молодые вызывающие глаза с упрямством устремлены на грузного человека; тот захохотал, колыхнул животом портфель на коленях.

– Давай жми, Сизов, грабь, выколачивай, пиши письма! У меня пятнадцать новых шахт на шее, вот где! – Он похлопал себя сзади по каракулевой шапке. – Сроки! План! Проектная мощность! И все требуют, на горло наступают, дерут! Вы что ж думаете – я один решаю? Вам там в Туле хорошо, а мне, мне как?

Третий произнес:

– Вам лучше, как видно, Михаил Михалыч.

– Что, что? – осерженно пробормотал грузный. – Как это – лучше? Строители-мечтатели!.. Что? Как? Хотите в план анархию ввести?

– Вы, кажется, из Тульского бассейна? – неожиданно для себя спросил Константин. – Как я понял.

– А? – Грузный повел глазами в его сторону. – Что такое? Давай знай, такси, в угольное министерство! Нечего тут прислушиваться, понимаешь!

Не меняя выражения лица, Константин спросил:

– Вы не двоюродный ли брат коммерческого директора Петра Ивановича Быкова? Вы хозяйственник, не правда ли?

– Малахольный… Нас везет малахольный шофер! Вы трезвы, товарищ? – Грузный пыхнул хохотом, придерживая на коленях портфель. – Какой еще Быков, драгоценный мой?

Константин сказал:

– Мне показалось. Извините, если ошибся. Площадь Ногина. Прошу вас. Министерство угольной промышленности. По счетчику. И ни копейки больше.

Он остановил машину у подъезда, насмешливо взглянул на грузного, завозившегося с полой драпового пальто – доставал деньги.

Они вышли. Грузный, заплатив точно по счетчику, зашагал по хрустевшему стеклу застывших луж – к подъезду, у широкой двери сердито-удивленно оглянулся, двое тоже оглянулись – Константин с бесстрастным выражением смотрел на серое здание министерства.

На бульварах он обогнал "Победу" Сенечки Легостаева и притормозил машину, опустив стекло, – студеный воздух, металлически пахнущий ледком, мерзлой корой зимних бульваров, охолодил лицо. И тотчас Сенечка, заметив притершуюся рядом машину, нагловато ухмыляясь, убрал стекло, крикнул Константину:

– Как делишки? Живем?

– Пожалуй.

– Вечером, Костька, время найдешь? Хочу познакомить тебя! Прелестные девушки! – Легостаев сдвинул со лба шапку, моргнул на заднее сиденье. – Как, а? Первый класс!.. Глянь! Убиться можно!

– Знаешь что…

– Так как? А?

К стеклу из глубины сиденья наклонились, прислонясь щеками, два женских напудренных личика – одинаковые пуховые шапочки, кругло подведенные брови, чересчур алые губы выделялись вместе с расширенными вопросительными глазами. Одна из них, оценивающе сощурясь, равнодушно поманила пальчиком в черной кожаной перчатке. Константин усмехнулся, отрицательно покачал головой. И тогда другая, постарше, вздернув черные выщипанные брови, грубовато просунула кисть к щеке молоденькой, рывком отклонила ее от стекла и, засмеявшись Константину мужским смехом, поцеловала ее в губы.

– Как? Шик! Парижские девочки! – подмигнул Легостаев восхищенно. – И такие по земле ходят! Дурак ты женатый, Костька!

– Я бы тебе посоветовал бросать все это к чертовой матери! – сказал Константин. – Ты это понял?

– Чихать я хотел! К чему придерешься? – крикнул Легостаев. – Пусть план с меня требуют! Чего бояться-то? Я человек честный!

– А я бы тебе посоветовал бросать это к черту, – повторил Константин. – Ты понял, Сенька?

– Живи, Костька!

"Победа" Легостаева свернула в переулок, и Константин, нахмурясь, поднял стекло – машину продуло жестким холодом, выстудило тепло печки; он подумал почти с завистью: "Сенечка живет как хочет. Что ж, когда-то и я жил так, не задумываясь ни над чем. Но тогда не было Аси, тогда ничего не было. Было только ожидание. Что же это со мной? Страх за себя? За Асю? Страх? Может быть, опыт рождает страх? Привычка к опасности – вранье! Только в первом бою все пули летят мимо. Потом – рядом гибель других, и круг суживается…"

Он вывел машину на Манежную площадь и посмотрел на ресторан "Москва", испытывая щекочущий холодок в груди, затормозил в ряду машин у светофора возле метро, напротив входа в ресторан. Там, за колоннами, откуда от высоких дверей тогда ночью сбегали трое (он тогда увидел троих, как он помнил), сейчас никого не было. Только ниже ступеней толпа двигалась к метро, переходила на улицу Горького, выстраивались очереди на троллейбусных остановках – обычная зимняя будничная толпа. И, глядя на толпу, он почему-то успокоился немного.

"Но Михеев… Соловьев… – подумал опять Константин с прежним тошнотным ощущением. – Почему он спросил о Быкове? Почему он напомнил о Быкове?"

Красный свет в светофоре скакнул вниз, перешел в желтый, перескочил в зеленый.

Ряд машин тронулся.

Руки его, от волнения ставшие влажными, вжались в баранку, привычно гладкую, округлую поверхность ее; и в это время кто-то, запоздало выскочив из троллейбусной очереди, свистнул ("Эй, эй, такси!), но он проехал через перекресток на улицу Горького с облегчением, что не посадил никого.

На площади Пушкина свернул к стоянке такси – в очереди он был пятый, – вышел из машины купить сигареты. Он сунул деньги в окошечко табачного ларька и, когда брал сигареты со сдачей, сбоку пьяно навалился, ерзая плечом, молодой парень в кепочке, осипло говоря:

"Мне, трудящему человеку, "Беломор". И Константин, теряя мелочь, не увидел, не успел разобрать черты его лица, выругаться.

В десяти шагах от ларька, на углу, около телефонной будочки вполоборота стоял невысокого роста, с покатыми плечами борца мужчина в спортивном полупальто, стоял, развернув газету, невнимательно пробегал строчки и одновременно из-за газеты взглядывал на площадь, на близкую стоянку такси, – и Константин почувствовал оглушающие горячие прыжки крови в висках.

Не попадая пачкой сигарет в карман, Константин двинулся по тротуару, внезапно свинцовая тяжесть появилась в затылке, в спине, в ногах. Эта тяжесть тянула его книзу, назад, непреодолимо требовала обернуться туда, на угол, но он не обернулся. Он с правой стороны влез в машину, включил мотор и лишь тогда, преодолевая эту тяжесть в спине, в затылке, оглянулся назад. Человека с газетой на углу не было.

"Все!.. – подумал Константин. – Я не мог ошибиться!.. Что же это, что же? За мной следят? Может быть, я не замечал раньше? Не обращал внимания? Или это мания преследования?"

9

– Квартира тридцать семь – на третьем этаже?

– Кажется.

На площадке третьего этажа, пахнущей едкой кислотой, Константин отдышался, посмотрел в огромное окно, ощущая коленями накаленную паровую батарею. Машина стояла внизу у края тротуара, на другой стороне этой тихой и узенькой окраинной улицы; желтели окна в деревянных домах.

И мимо них, мимо фонарей и машины косо летел легкий снежок.

Константин подождал на площадке, успокаиваясь перед темными дверями незнакомых квартир с черными пуговками звонков, почтовыми ящиками; запыленная, в разбитом плафоне лампочка тлела под потолком, на стены сочился свет, как в мутной воде.

– Тридцать семь…

Он вполголоса откашлялся, подошел к двери с номером "37" – массивной, дубовой, какие бывают только в старых домах, и тут же сильным нажимом позвонил два раза.

Звонок заглушенно прозвучал где-то рядом, за дверью; показалось, смолк, будто в далеком пространстве, и Константин позвонил еще раз – долгим, непрерывным звонком.

Он ждал, притискивая пальцем кнопку; этот раздражающе-серый огонь лампочки на площадке слабо освещал массивную дверь, и железный почтовый ящик, и потускневшую на нем наклейку какой-то газеты.

– Кто там?

– Простите, Быков здесь живет?

– А в чем дело? Кто?

– Откройте, пожалуйста.

Загремели ключом, щеколдой, защелкали французским замком, потом дверь приоткрылась, возникла в проеме, задвигалась полосатая пижама, половина освещенного лица, ежик волос. И Константин, рывком оттолкнувшись от косяка, шагнул в переднюю и сейчас же, не поворачиваясь, захлопнул дверь за собой, услышав сзади звонкий стук замка.

– Здравствуйте, Петр Иванович! – проговорил он. – Сколько лет, сколько зим! Не разбудил вас? Не узнали?

– Кто? Кто?

Быков, заметно постаревший, дрогнув опавшим, даже худым, лицом с темными одутловатостями под глазами, отшатнулся к шкафу в передней, не узнавая, стал подымать и опускать руки, выговорил наконец:

– Костя?.. Константин?..

– Угадали? Что ж мы торчим в прихожей, Петр Иванович? – сказал Константин наигранно-радостно. – Проводите в апартаменты, не вижу гостеприимства! А где же Серафима Игнатьевна?

Быков, изумленно собрав бескровные губы трубочкой, попятился от шкафа в комнату, из которой розовым огнем светил висевший над столом абажур, и, не сумев выговорить ни слова, указал рукой.

– Благодарю, – сказал Константин.

В комнате, громоздко заставленной мебелью, кабинетными кожаными креслами, старинным зеркальным буфетом, отливающим на полочках стеклом посуды, ваз, рюмок, Константин, не сняв куртки, тотчас упал в кожаное кресло, бросил на комод шапку, выложил на плюшевую скатерть сигареты, спички, глянул на Быкова.

– Ну вот! – произнес он. – Теперь я вижу, как вы устроились. Кажется, неплохо. Адресный стол дал точный адрес. Прекрасный тройной товарообмен. Соседи не мешают?

– Рад я, Костя, рад… Пепельница… на буфете, Костя, – проговорил Быков и снова поднял и опустил руки. – Ах, Костя, Костя…

– Что же вы стоите, Петр Иванович?

В углу комнаты над диваном малиновым куполом светился торшер; на тумбочке стакан с водой, какой-то порошочек; вдавленная подушка лежала на диване, и Быков сел возле нее, подобрав ноги в тапочках, пижамные брюки натянулись на коленях; все его неузнаваемо осунувшееся лицо пыталось выразить нечто похожее на улыбку.

– Костя… Костя… Да, Костя, вот живу здесь… Коротаем преклонные годы… Далеко от центра, от метро. Сообщение автобусом. И… и магазинов мало, – заговорил Быков слабым, растроганным голосом. – Магазинов мало… Неудобно я обменял, Константин, неудобно… Скучаю по старой квартире. А Серафима Игнатьевна гостит в Ленинграде, у дочки… Верочка замуж вышла… А я вот третий месяц как из больницы вышел, операцию перенес, Костя. Вот как получилось.

Константин намеренно не смотрел на Быкова, смотрел на коробок, по которому чиркал спичкой с нарочитой неторопливостью; закурил, сказал:

– А я, признаться… – Константин проследил, как дым сигареты шел к абажуру, струей толкаясь в него. – Признаться, я не думал застать вас дома, Петр Иванович.

– То есть как? Почему же, Костя? – спросил и поперхнулся вроде Быков. – Кончаю в восемь часов. В театры, концерты не хожу. Стар. И болен я… Да и никогда не ходил. У меня семья… сам знаешь. Эх, Костя-Константин, вспоминал тебя, все время помнил я. Как же я рад, что заглянул ко мне, обрадовал старика. Вот спасибо. Лады. А то бирюками живем… знакомых никаких нет. Спасибо. А я слышу, звонок, думаю: "Ну кто бы это, ошибся кто?" Пить мне категорически нельзя, а может, ты рюмочку пропустишь? Ах, спасибо, что пришел! Жаль, Серафимы Игнатьевны нет, она тебя… вспоминала…

Константин заинтересованно прищурился на него.

– Признаться, я думал, Петр Иванович, – упорно договорил он, – что вы давно… – Он показал перекрещенные пальцы. – Оказывается, нет. Приятно удивлен. Просто не верится. Ну что ж, видимо, не все сразу.

– Шутишь все? Неужто не изменился совсем? – Быков качнулся вперед, неспокойно заелозил по полу тапочками. – Ах, не изменился ты, Константин. Вроде вон седина на висках, а не изменился. Весело проживешь жизнь.

– Не верится. Неужели это вы, Петр Иванович Быков? – проговорил Константин. – Не верится.

Быков сидел перед ним, весь седой, отечный, моргая красноватыми припухлыми веками, и Константин видел его какое-то опавшее желтое лицо, его странно костистый покатый лоб, открытую волосатую грудь и спущенные на сливочно-белых ногах шерстяные носки, теплые тапочки – эти признаки домашности и семьи; видел ковры на стене, диван, громоздкую, не без претензии на роскошь мебель, как будто стиснувшую со всех сторон его, – и медленно повторил:

– Неужели это вы, Петр Иванович Быков? И я у вас когда-то работал?

– Что? – приоткрыл веки Быков и уперся растопыренными пальцами в диван. – Ты, Костя, вроде не в духе никак? Ах, шут тебя возьми, всегда ты был парень с шуточкой. Давай-ка, – он устало поднялся, старчески зашаркал тапочками, направился к буфету, – пропусти малую за здоровье да вспомним старое, мы ведь с тобой, Константин…

Константин покусал усики.

– Что ж, не пропустим, но – вспомним! Вот это ваш письменный стол, уважаемый Петр Иванович? Вот этот ваш? Что здесь – бумаги, деньги?

Быков уже держал графинчик, вынутый из буфета, повернул голову, замер; дверца буфета, скрипя, закрываясь, уперлась в его плечо, собрав складкой пижаму.

– Ты что, Константин? – спросил он и понял. – Никак за деньгами приехал? Чудак, сразу бы и сказал. Найдем. Вчера как раз получку получил. Да много ли тебе надо? Бери. Ничего, сведем концы с концами! Бери.

С графинчиком он приблизился к широкому письменному столу, выдвинул ящик, затем отсчитал в нем несколько ассигнаций.

– На, двести пятьдесят тут, потом отдашь, будет если… Ну садись, выпей маленькую. Где работаешь-то?

– В уголовном розыске, – сквозь зубы сказал Константин и двинулся к столу, упрямо и зло глядя в глаза Быкова. – Меня интересуют не водка, не деньги, Петр Иванович! Меня интересуют доносы. Все копии ваших доносов! Вы меня поняли? И если вы сделаете шаг к двери… – выговорил он с угрожающим покоем в голосе. – Я не ручаюсь за себя! Руки чешутся, терпения нет! Ясно? Будете орать – придушу вот этой подушкой. Все поняли?

Быков, болезненно выкатив белки, не закончил наливать из графинчика, синие губы собрались трубочкой, пробормотал:

– Ты – как?.. Как?..

Он стукнул графинчиком о стол около недолитой рюмки; щеки его стали пепельно-серыми, кожа натянулась на скулах.

– Эх ты, Константна, Константин!.. За кого ж принимаешь меня?.. О чем говоришь? Неужели серьезно ты?

– Благодетель вы мой, запомните – я вас не идеализирую! – Константин, все покусывая усики, твердо глядел сверху вниз в лицо Быкова. – Ну, я жду основное: копии доносов. Первый – на Николая Григорьевича Вохминцева. Второй – на меня. Хочу познакомиться с содержанием – и только. Вы меня поняли?

Стало тихо. Было слышно, как жужжал электрический счетчик на кухне.

Быков отрывисто и горько засмеялся.

– Эх ты, герой, ерой. – Он задергал головой; капельки влаги выступили на покрасневших веках. – Я к тебе как к человеку, Константин, а ты – эх! Герой, а у ероя еморрой! Налетчик! Ты знаешь, что за это тебе будет?.. Знаешь, что бывает по закону за насилие? За решетку посадят! Жизнь на карту ставишь?

– Да, Петр Иванович! Пока вы строчите доносики – ставлю. Пока.

– Значит, что ж – убить меня, Константин, хочешь?

– Может быть. Где копни доносов?

– Какие доносы? Обезумел? – вскричал Быков. – С Канатчиковой сбежал?

– Вот что, Петр Иванович, – сказал Константин. – Вы сейчас сделаете то, что я вам скажу, иначе… Когда у вас была очная ставка с Николаем Григорьевичем? В сорок девятом году? В этом же году вы настрочили доносик на меня после истории с бостоном? Ну? Так? Иди иначе?

– Врешь!

– Садитесь к столу! – Константин резко пододвинул бумагу на середину стола. – А ну, берите ручку, пишите! Вы напишете то, что я вам скажу.

– Что-о?

– Вы напишете то, что я вам продиктую! И это будет правдой.

– Да ты что – с Канатчиковой сбежал? – выговорил Быков и отступил к дивану, широкие рукава пижамы болтались на запястье. – Чего я должен писать? С какой стати? Чего выдумал?..

– Вы это сделаете! – оборвал Константин. – Сейчас сделаете! Садитесь к столу! Что смотрите?

Константин с силой подтолкнул Быкова к столу, чувствуя рукой его дряблое, незащищающееся тело, но то, что он делал в этой комнате, пахнущей сладковатым лаком старой мебели, и то, что говорил, – все как будто делал и говорил не он, не Константин, а кто-то другой, незнакомый ему. И вдруг на секунду ему показалось – все, что делал он, слышал и видел сейчас, происходило как будто бы и существовало в отдалении: и странно малиновый купол торшера, и стол, и деньги на столе, и звук своего голоса, и ватный, ныряющий голос Быкова, и движения собственных рук, ощутивших дряблое тело. Где-то в неощутимом мире жили, работали, целовались, ждали, плакали, любили, гасили и зажигали свет в комнатах люди, где-то медленно шел снег, горели фонари и по-вечернему светились витрины магазинов, но ничего этого точно и осмысленно не существовало сейчас, словно земля, предметы ее потеряли свою реальную и необходимую сущность; и то, что он делал, не было жизнью, а было чем-то серым, отвратительным, водянистым, зажатым здесь, в этой комнате, как в целлофановом сосуде.

– Костя!.. Что же ты делаешь?

"Действительно, что я делаю с ним? – подумал Константин. – Так не должно быть. Я делаю противоестественное… Если все это можно делать, тогда страшно жить!"

Он посмотрел на Быкова.

Быков стоял перед столом в расстегнутой пижаме, пальцы корябали желтую грудь, покрытую седым волосом, зрачки застыли на руках Константина.

– Костенька, это что же, а? Зачем? По какому праву?

"А ему было страшно, когда писал доносы? – подумал почему-то Константин. – Мучила его совесть?"

– А по какому праву… – произнес Константин, и тут ему не хватило воздуха, – по какому праву вы, черт вас возьми, писали доносы, клеветали – по какому? Если у вас было право, оно есть и у меня! А ну садитесь и пишите: заявление в МГБ от Быкова Петра Ивановича. Что стоите? Поняли?

– Что ты говоришь? Костя! – крикнул Быков и заморгал одутловатыми веками. – Какое заявление?

– Все вспомните. И о доносе. И об очной ставке двадцать девятого января, где вы… вели себя как последняя б…! Двадцать девятого января! Вот это и напишите, что оклеветали невинного человека, честного коммуниста! Напоминаю: двадцать девятого января была очная ставка!

Константин сдавил локоть Быкова, подвел его к столу, и Быков, выставив короткие руки, словно бы слабо защищаясь, внезапно обессиленно повалился на стул и, сгорбясь, задергался, заплакал и засмеялся, выговаривая сдавленным шепотом:

– Что ж ты делаешь? Ты думаешь, вот… испугал меня? Да меня жизнь тысячу раз пугала… Эх, Константин, Константин. – Быков на миг замолчал, клоня дрожащую голову. – А если я тебе скажу, что много ошибался я. Если скажу… И на очной… вызвали, коридоры, тюрьма… не помню, что говорил! Ошибся!.. Только в одном не ошибся… Я ж знаю, что у меня за болезнь. Язву, говорят, вырезали! А я знаю…

– На меня тоже, старая шкура, перед смертью донос написал?

Быков вскинул свое желтое, в пятнах лицо, жалко отыскал глазами Константина, а слезы скатывались по трясущимся щекам, и он по-детски торопливо слизывал их с губ, повторяя:

– Не писал, не писал! На тебя не писал! Как к сыну к тебе относился. Спрашивали, плохого не говорил… А ты знаешь, сколько мне жить-то осталось? Знаешь? С такой болезнью…

– Хватит! – морщась, перебил Константин. – Хватит проливать слезы, Петр Иванович! Ей-богу, не жалко мне вас!

– Костя, Костя… Помру, вот рад будешь? А не хотел бы я… – вставая и покачиваясь, прошептал Быков и ладонью стал вытирать мокрое лицо. – Защищался я… А совесть у меня тоже есть. Что ж ты будешь делать со мной? Если я сам…

– В монастырь… Если бы можно было – в монастырь. К чертовой матери я отправил бы вас в монастырь, паскуда!

– Серафима Игнатьевна и дочь у меня…

Но когда Быков, обмякший, подавленный, тихонько постанывая, расслабленно опустился на диван, никак не мог раскупорить порошок на тумбочке, Константин не смотрел на него, сжав зубы от жгучего отвращения, от смешанного чувства жалости и вязкой нечистоты, и в это мгновение едва сдерживал себя, чтобы не выбежать из этой комнаты с одним желанием – глотнуть морозного воздуха, лишь ощутить освежающий и реальный холодок его.

Он не глядел на Быкова, испытывая ненависть к себе.

"Нет, нет, нет! – подумал он. – Жалость? К черту! К черту!"

Он круто выругался и выбежал из комнаты.

В машине он, как всегда, привычно очищал перчаткой стекло, смотрел мимо поскрипывающей стрелки "дворника" на полосы фар, но не видел ясно ни скольжения фар по мостовой, ни по-ночному пустых улиц, синеющих новым снежком, по-прежнему падавшим с темного неба.

Константин гнал машину, чувствуя горячие рывки сердца при перемене сигналов на светофорах, далеко простреливающих миганием безлюдные пролеты улиц, инстинктивно скашивал взгляд на регулировщиков – и не было момента осмыслить то, что сделал…

После того как загорелся за площадью всеми освещенными залами Павелецкий и белая полоса окон привокзального ресторана с летящим на эти теплые окна снегом выдвинулась навстречу, унеслась назад и машина, нырнула в сразу показавшийся туннелем переулок, Константин затормозил машину под стеной дома и долго сидел, прислонясь лбом к скрещенным на руле рукам.

В первой комнате света не было.

Зеленый огонь настольной лампы косым треугольником упал под ноги ему, на пол, из полуоткрытой спальни, куда он вошел, и там загремел отодвигаемый стул – Константин остановился.

В проеме двери, загородив огонь, проступала темная фигура Аси.

Она запахивала на талии халатик.

И испуганный, непонимающий голос ее:

– Костя?.. Ты уже вернулся?

Она шарила по стене выключатель; Константин успел увидеть ее напрягшиеся под халатиком голые ноги, и тотчас вспыхнул свет; после темноты он был неожиданно ярок, и Константин отчетливо увидел лицо Аси, бледное, залитое электричеством, яркой чернотой блестели глаза.

– Ты уже вернулся?

– Нет. Я заехал по дороге, – преодолевая хрипоту, сказал Константин. – Я хотел тебя увидеть.

Она со вздохом опустила плечи.

– Я не ожидала тебя. Ты вошел тихо-тихо, и я почему-то испугалась.

– У тебя было открыто, – сказал он. – Ася, вот что… Я сейчас был у Быкова.

– Что? Что?

– Я был у него, – ответил Константин.

Темные увеличенные глаза Аси перебегали по его лицу, по его кожаной куртке, а пальцы теребили поясок халатика, и брови, и глаза ее будто не соглашались с тем, что сказал он.

– Ты? Был? У Быкова? – отделяя слова, проговорила Ася и отошла от него, ладонями зажала уши. – Слушать не хочу! Ничего не говори мне!

– Ася! – сказал Константин. – Ася, милая, ничего не случилось, я хотел объяснить тебе…

И тронул ее локоть; Ася почти брезгливо отстранилась, сказала шепотом, с гадливым отвращением:

– Ты был? У Быкова? Зачем?

Он растерянно проговорил:

– Ася…

– Зачем ты это сделал?

– Прости, если я…

– Зачем? Что ты наделал, Костя?

"Как объяснить ей все? – подумал Константин. – Как?"

Ася, зажмурясь, откинула голову и молчала. Он виновато приблизился к ней, увидел ее длинную шею, слабую выемку ключиц – и ему страстно захотелось осторожно обнять ее, успокоить, сказать, что он сам до конца не знает, для чего он это сделал; и ему хотелось объяснить ей, что в последнее время он живет, точно ухватившись за надломленную ветку над трясиной, что ему не дает покоя, его мучает какая-то неуловимая, скользкая, надвигающаяся опасность, что он живет с ощущением следящего взгляда в спину – и не может преодолеть это, и боится за нее, за себя. Ему хотелось почувствовать успокаивающую тяжесть ее ладони на своих волосах и покаянно лицом прижаться к теплоте ее колен. Он все время ощущал в себе нервное и злое напряжение, готовый ко всему – к драке, к непоправимой беде, к словам, которые разрушали и еще более усугубляли что-то.

– Ася, – ответил он, стараясь говорить спокойно, но не сделал, как хотел, не обнял ее, услышал свой фальшиво прозвучавший голос: – Честное слово… ничего не случилось.

– Ничего не случилось? Неужели ты не понимаешь? Ты не понимаешь? Он ни перед чем не остановится. Ты подумал о нас? О чем ты с ним говорил?

– Теперь он ничего не сделает. Он уже сделал…

– Что? Что он сделал?

Она взяла его за борта кожаной куртки, спрашивая:

– Что он сделал?

– Ася, родная, мы еще поживем, не надо ни о чем думать, – сказал он, по-прежнему пытаясь говорить спокойно.

– Ты сказал "еще"? Почему – еще?

– Я говорю о Николае Григорьевиче.

– Прошу тебя, скажи яснее, Костя.

Но в эту минуту у него не хватало сил посмотреть ей в лицо, и, медля, Константин легонько снял ее теплые влажные пальцы с бортов куртки, прижал их к подбородку, глухо договорил:

– Может быть, я не должен был, Ася… Но я не мог. Прости меня. Я… поеду.

И тут его поразил неестественно оживленный голос Аси:

– Если ты разрешишь, я сейчас оденусь и поеду с тобой! Хоть один раз в жизни хочу увидеть твою работу. Ты хочешь?..

Константин почти испуганно взглянул на нее – Ася решительно развязывала поясок халатика, торопилась, и по лицу ее он видел: она готова была одеться сейчас.

Он остановил ее поспешно:

– Асенька, этого нельзя! Ася, это не разрешается, меня просто снимут с работы. Этого нельзя!

Тогда она заложила руки в карманы халатика и так села на стул, сказала тихо:

– Ну иди, Костя.

– Не надо, – Константин наклонился к ней и, едва прикоснувшись, поцеловал в волосы. – Не надо ни о чем плохом думать. Ложись спать, Ася. Со мной будет все в порядке. Я уверяю тебя, со мной будет все в порядке.

10

К концу смены он был рассеян с пассажирами, получал деньги не считая, невнимательно и забывчиво переспрашивал, куда везти. Ощущение давящей тоски, неясности, не отпускающего беспокойства, никогда раньше не испытываемого им, заставляло его перед утром бесцельно гонять машину по Москве.

Ему было все равно: выработает он сегодня деньги или нет, и лишь немного проходило напряжение, когда он бесцельно мчал машину по пустынным переулкам без светофоров, неизвестно для чего подгоняя себя: "Быстрей, быстрей!" И как только привычно подкатывал к стоянке, инстинктивно приглушал мотор, тишина ночных улиц с ровным пространством мостовой удушливо наваливалась на него. Тогда он слышал, как в машине четко стучали, отсчитывали время часы с настойчивым упорством заведенного механизма.

Смена кончалась в девять утра. Константин ждал конца смены. Он точно не знал, что должен будет делать этим утром.

"Только не ждать, только не ждать, – убеждал он себя. – Я должен поговорить с Михеевым? Я хочу ясности… Но какой? Ну а дальше что?"

И независимо от того, как пойдет разговор с Михеевым, его мучило это "а дальше что?", и оттого, что он не в силах был полностью представить, что будет дальше, его охватывал нервный озноб, холодок змейками полз по спине.

Мотор был не выключен, печка работала, становилось душно, жарко в машине, пахло нагретым металлом, а он, подняв воротник, никак не мог согреться, и было горячо и сухо во рту.

Потом он не выдержал ожидания конца смены и в восьмом часу утра повел машину к парку.

Константин остановился на набережной, в трех минутах езды от гаража, – здесь он хотел перехватить Михеева по пути. И здесь было удобно ждать, – тут такси проезжали к парку из центра.

Утро начиналось чистое, розовое, со звонким морозцем, с зеркально молодым, хрустким ледком на мостовой. Лопаясь, он брызнул трещинками под каблуками, когда Константин вылез из машины, разминаясь после долгого сидения.

Холодного накала заря надвигалась из-за дальних улиц, краснел лед канавы, подымался парок над незамерзшим стоком бань возле далекого моста. Там, за мостом, над крышами вертикально дымили фабричные трубы; дым не таял, стекленел в небе, и были безмолвны ближние улицы в ранней стуже утра.

Воспаленными глазами Константин оглядывал набережную и небо, хлебнул несколько раз на полную грудь горьковато-холодный воздух – и от глотков этого крепкого студеного воздуха немного закружилась голова. Похрустев каблуками по ледку, он залез в машину, и теперь не было желания двигаться, думать – вот так только сидеть, расслабив тело, ощущая эту пустоту, зябкость морозного утра, в котором, словно на краю света, стояла дымящаяся зимняя заря.

"Вот так хорошо", – подумал ой.

Вместе с напряжением уходила грубая острота реальности, исчезала, покачиваясь, как на мягких рессорах, усталость, вся прошедшая ночь, разговор с Асей… И тут же как вспышка в темноте: "Михеев!.. А что Михеев? Что я должен делать с Михеевым?"

– Машина? Зачем машина? Кто водитель? Эй!

"Не заметил знак!" – вяло раздражаясь, подумал Константин и в ожиданий долгого разговора с дотошным орудовцем разомкнул веки, принял удивленное выражение простецкого парня.

– А что, товарищ, разве?.. А где знак? История повторяется…

– Что?

– Один раз – как комедия, другой раз – как штраф.

И он приготовился зевнуть перед Обычной нотацией, но не зевнул – за стеклом увидел бритое досиня лицо, круто выдающийся вперед подбородок; лицо кричало:

– Что? Кто сказал? Что сказал?

– Я, – договорил Константин. – Доброе утро, товарищ Гелашвили!

Он узнал машину директора парка.

Машина стояла впритирку, от работы мотора покачивался штырек антенны, и стекла, внутренность машины были в багровом освещении. Раскрыв дверцу, вынося ногу в хромовом сапоге на мостовую, Гелашвили рассерженно опрашивал:

– Почему? Почему, я интересуюсь? Корабельников!.. Сидишь и спишь? Кто разрешил? На курорт приехал? План перекрыл?

Гелашвили был в новом, белеющем меховыми отворотами полушубке, щегольски сидевшем на его сильной, атлетической фигуре, как отлично сшитый костюм; правая рука толсто забинтована, покоилась на марлевой перевязи – кажется, вчера поранился в мастерской. Левой рукой он решительно открыл заднюю дверцу Константиновой машины, спросил:

– Что – план перекрыл? Молчишь? Что молчишь?

Гелашвили, соединив в прямую линию брови, подозрительно осмотрел пол и Сиденья, проверил, нет ли следов цемента или извести; материалы эти для перевыполнения плана шоферы иногда прихватывали частникам на коммерческих складах. А этого Гелашвили не прощал.

– Говори – слушаю! – сказал Гелашвили, проверив и багажник. – Почему не работаешь? Когда смена кончается, в девять? Разучился на часы смотреть? Самый образованный шофер парка, отличный водитель, в пример ставили! Пассажир ждет, скучает, а ты на курорте сидишь? (Это была излюбленная его фраза.) Не дам! Разговор короткий! Надоело – уходи, плакать не буду! Лодырей не надо! Я таких шоферов в каждой подворотне найду! Ну, говори, объясняй – слушаю! Куда смотришь? На меня смотри!

– Может быть, я и уйду, – сказал Константин, глядя на фабричные дымы, плавающие среди утреннего неба. – Может быть, – и, посмотрел в глаза Гелашвили, накаленные, неотступные.

– Воевал? – лающе спросил Гелашвили.

– Опять уточняется анкета?

– Ты как винтовку бросил! – крикнул Гелашвили, хищно сверкнув зубами. – Дезертир!

Константин хмуро сказал:

– Не будь вы директором парка… А впрочем, если вы повторите, я найду не менее крепкие выражения…

– Что повторить? Что? – крикнул Гелашвили. – Может быть… Подумаю!.. Начальства испугался? Струсил? Говори, а я от правды не умру, почему стоял? Ну как мужчина говори! Не кисейная барышня – может, пойму! Ну что, пассажира ждал из этого дома? Объясни!

И Константин понял: он хотел, чтобы было именно так.

– Вы правы, жду, – ответил Константин.

– Завтра перед сменой зайдешь! Всякие дурацкие слухи ходят о тебе – надоело уже слушать!

Гелашвили сурово фыркнул, потом, сгибая атлетический торс, влез в свою машину и что-то резко приказал шоферу.

"Победа" Гелашвили расстелила дымок на багровом ледке асфальта, покатила по набережной в сторону парка.

"Всякие слухи? – подумал Константин, стискивая зубы. – Что ж, кажется, Илюша торопится. И кажется, од не так глуп! Нет! Он, оказывается, тертый парень, с виду ошибешься!.."

На часах было пять минут девятого.

Он повел машину к парку.

– Никак захворал, Костенька? Или ремонтировался на линии? Всегда сверх плана, а сегодня – кот наплакал. Если что – бюллетень бы взял.

– Умница, – сказал Константин. – Я всегда говорил, что без женщин мужчины пропали бы… Принимай деньги, Валенька, какие есть. Михеев вернулся с линии?

Кассир Валенька, курносенькая, вся светленькая, перебирая быстрыми пальчиками тощую пачку ассигнаций – ночную выручку Константина, – не задерживая пересчета, тряхнула кудряшками.

– Друг без дружки жить не можете! Он сдавал деньги – о тебе спросил. У него двоюродная сестра заболела. Торопился как бешеный. А ты, Костенька, у Акимова, у летчика, спроси. Он его за мойкой попросил посмотреть.

– Благодарю, Валенька.

И он не спеша двинулся к мойке, мимо машин, пахнущих после рейсов маслом, теплым бензином – привычным машинным потом. Завывание моторов уходило на этажи гаража – и в эти звуки знакомо вплетался прохладный плеск воды в мойке, возле которой выстроились прибывшие из ночных смен такси. Когда смолкали моторы, было слышно, как перекликались там голоса, звучные, как в бане.

– Привет, Геннадий, привет, Федор Иванович! – сказал Константин, еще издали завидев Акимова и Плещея около мойки.

Акимов, голубоглазый, с зачесанными назад белыми, точно седыми, волосами, в летной куртке на "молниях", рассеянно смотрел, как два мойщика – пареньки в рабочих халатах, – деловито суетясь, били струями из шланга в ветровые стекла. Федор Иванович Плещей, посасывая мундштук, прокуренным басом покрикивал, торопя мойщиков: "Бегай, бегай, как молодой в субботу!" – и его крупное, покрытое оспинками лицо было добродушно, массивная фигура стояла прочно на раздвинутых ногах.

– Еще раз здоров, что ли! – прогудел Плещей и в знак приветствия двинул косматыми бровями.

Акимов же ослепительно заулыбался.

– Как дела, Костя?

– Тебе известно, Геня, где Илюша? – спросил Константин и подмигнул мойщикам. – Здорово!

– Попросил проследить за мойкой, уехал к сестре – заболела, кажется, – ответил Акимов. – Или день рождения у нее. Что-то в этом роде. Пусть едет.

– Ну а зачем тебе этот долдон? – Плещей кашлянул дымом, ударом о ладонь выбивая сигарету из мундштука. – Нашел балаболку-дружка, знатока масла и аптек. Орел – вороньи перья!

– Да что вы, Федор Иванович! Парень как парень, – обиженно сказал Акимов. – Я ведь его лучше вас знаю, вместе живем. У всех у нас есть слабости. И у меня. И у вас ведь есть, Федор Иванович…

– Видел Иисуса Христа? – сказал Плещей. – А, черт тебя съешь! Тебя, брат, за доброту и наивность и из авиации выперли! – И, заметив, как покраснел и отвернулся Акимов, дружески тиснул его в объятии. – Ладно, я, брат, как грузчик, рубанул, не на паркетных полах воспитывался. Ну по кружке пивка в честь получки? А? Посидим, помолотим языками за жизнь?

– Пожалуй, – согласился Константин.

– Не вышло, братцы, гляди на выход! Домашняя орава за мной, борщ стынет! Живите, братцы! Варька зорко оберегает меня от пива – толстею!

Он, довольный, крякнул, косолапо и неуклюже загребая ногами, пошел от мойки между машинами. Навстречу ему в окружении четырех мальчишек стройно шла в пуховом платке женщина средних лет, с цыгански смуглым, когда-то, видимо, очень красивым лицом, узкие глаза обрадованно блестели Плещею.

– Варька, молодец! Держи монеты! Есть свидетели – не выпил ни кружки! – Плещей беззастенчиво, на весь гараж чмокнул жену в щеку, отдал ей деньги, затем сгреб одного мальчишку, усадил верхом на толстую, бычью шею, приказал смеясь: "Держись за уши", – троих подхватил на руки; зашагал, обвешанный семейством, к выходу в сопровождении жены, смущенно следившей за ним из-под платка. Говорили, она была цыганка. Плещей увез ее из табора, когда работал грузчиком на волжских пристанях.

– Завидую ему, – задумчиво проговорил Акимов. – За такую жену и таких пацанов жизни не жалко.

– Да, – подтвердил Константин. – А ты не женат, Геня?

– Не вышло. Так пошли, Костя? Мне на метро до Таганки. До вечера буду в Москве, а потом к себе, во Внуково. Кстати, что передать Михееву? Мы с ним вдвоем по дешевке снимаем комнату в поселке. Скажи – я передам.

– Ты говоришь, ничего парень Михеев? – спросил Константин. – Ты это серьезно считаешь, Геня?

– А что, Костя?

– Знаешь, Геня, а что, если я с тобой поеду во Внуково?.. Если можно, я поеду. Ты не против? Мне нужен Михеев. Подожду его. Принимаешь в гости?

– В авиации говорят: не задавай глупых вопросов.

11

Дачный поселок находился в лесу, в двадцати минутах ходьбы от станции, заметенные улочки были скупо освещены фонарями, огни в окнах горели редко.

Двухэтажный деревянный дом стоял на окраине, за забором, среди гудевшего массива елей; и когда от калитки шли по тропке, едва заметной меж сугробов, сбоку сыпался колюче-сухой снег, сбрасываемый ветром с крыши сарая, обдавало пресным холодком дачной глуши, запахом мерзлых дров:

– Сейчас, – донесся спереди голос Акимова. – Сейчас отогреемся!

Пока Акимов на крыльце возился с ключом, Константин, продрогнув, оглушенный вольным шумом деревьев, смотрел в потемки, на тени елей, махающих лапами перед стенами дома.

В непрерывном гудении леса угадывались другие звуки: ветер бросая, комкал над поселком отдаленный лай собак.

– Ну и в глухомань вы забрались, – сказал Константин.

– Чем дальше от Москвы, тем дешевле, – ответил голос Акимова. – Тем более что хозяева здесь зимой не живут. Заходи. Да осторожней. Береги голову. Тут бочки, тазы, какие-то кастрюли – зачем, сам дьявол не поймет. А, бог мой! Я уже сбил ухом корыто. Нагибайся!

Послушно нагнув голову, Константин последовал за Акимовым через промерзший тамбурчик, вонявший бочоночной плесенью, затхлой кислотой капусты, наугад перешагнул порог в сплошную тьму; почувствовал, как наступил на что-то мягкое, живое; угрожающе сиплое мяуканье раздалось под догами, затем сверкнули две зеленые искры из темноты.

– А, черт! – выругался Константин. – А кошки, кошки зачем у вас?

– Оставили хозяева, ловить мышей.

– Ловит?

– Слишком воспитан. Спит в книгах, такой-сякой. А мыши погрызли все ножки столов. Нам наверх…

Акимов пошуршал по стене, щелкнул выключателем – вспыхнул в передней свет в пятнистом обгорелом абажурчике, стала видна дверь на первом этаже, забитая наискось доской, старые, облезлые обои, крутая, с перилами лестница на втором этаже.

На нижних ступенях, взъерошив шерсть, хищно шипела на Константина огромная худая кошка.

– Зверь, – заметил Константин и стал подыматься по ветхой деревянной лестнице на второй этаж за Акимовым. Скрип ступеней, шаги отдавались в даче, в нежилой пустоте забитых комнат, обдуваемых ветром.

… Минут через пятнадцать сидели за столом, застеленным газетами, в маленькой комнате второго этажа, пили из граненых стаканов портвейн, закусывали яичницей, поджаренной Акимовым на электрической плитке.

В печке, разгораясь, постреливая, жарко закипали в огне березовые поленья, тянуло деревенским дымком, становилось в комнате теплее, веселее, и Константин не без интереса глядел на запыленную этажерку, заваленную книгами, чужую старомодную и обветшалую мебель, на потертый ковер перед диваном, гипсовую голову Вольтера возле высокой лампы под абажуром юбочкой – и почему-то показалось, что неожиданно задержался в этом старом, пропахшем плесенью доме, случайно приобретя уют, огонь, а на рассвете надо двигаться к Висле в сыром тумане утра.

– Ты здесь с Михеевым? – спросил Константин, подливая вина Акимову и себе. – А это чей китель?

– Дачу сдает профессорская вдова, – ответил Акимов.

– А это твой китель, Геня?

На вешалке висел новый габардиновый китель с летными петлицами, но без погон, с полосой орденов и нашивками ранений – китель, словно недавно сшитый, приготовленный для парада, ни разу не надетый.

– Глаза мозолит. Демонстрация получается, леший его дери! – Акимов снял китель с вешалки, кинул его на диван, вниз орденами, сказал: – О чем ты хочешь поговорить с Ильей? Если нет смысла отвечать – вопроса не было. Мы иногда, как оглоблей, лезем в чужую душу.

Константин после колебания спросил:

– Слушай, Геннадий, значит, ты считаешь Илью честным парнем? Только откровенно.

– А что ты называешь честностью?

– Знаешь что… пошел ты! Честность есть честность со времен… когда человек стал человеком.

– Понимаю. Подожди.

Акимов лег на раскладушку, сосредоточенно уставясь в потолок, на зыбкую тень абажура, свет лампы падал на лицо его, глаза стали ясными; с минуту он будто прислушивался к гудению ветра над крышей, слитному реву деревьев, царапанью и писку в щелях чердака; в Константин невольно посмотрел на потолок – он был низок, крыша, чудилось, вибрировала, где-то хлопал оторвавшийся кусок железа.

– Ты что? – спросил Константин. – Выпьем-ка лучше, Геня.

– ТУ-4, показалось. Реактивный бомбардировщик. Прости, пожалуйста, – виновато сказал Акимов и приподнялся на раскладушке, взял стакан. – Непогодка. Канитель. Совсем не летная погодка.

– Ты не ответил, – напомнил Константин. – Я о Михееве. То, что я спрашиваю, до черта серьезно, Геня.

– С Ильей? – удивился Акимов.

– Нет. Это касается меня.

Акимов откинул белые волосы со лба, облокотился на стол, взгляд его стал внимательным – исчезло то задумчивое выражение, какое было, когда он лег на раскладушку.

– Я слушаю, Костя.

– Геня, я только хочу спросить у тебя одно. По-твоему, Михеев – честный парень? Вы живете вместе. И ты должен знать его лучше меня. Михеев – честный парень?

Константин уточнял то, что, казалось, было ясно ему, но он хотел услышать от Акимова хотя бы слабое подтверждение своей правоты или неправоты; ему важно было, что скажет сейчас Акимов: его серьезность, его спокойная размеренность и то, что он не до конца открывался, как это бывает у людей, зияющих что-то свое, не предназначенное для всех других, вызывали доверие к нему.

– Я встречался с разной честностью, Костя, – ответил Акимов.

– А именно?

– Положим, было так, что мой бывший командир полка честно предупредил меня…

– Предупредил? О чем?

– Да. Предупредил, что меня готовят выпереть из испытателей во имя "расчистки кадров". Честно предупредил, но сам на комиссии ни слова не сказал в мою защиту. А знал меня почти всю войну. Считал меня своим любимцем, вместе летали на "Петлякове". Сам вешал мне ордена и обнимал перед строем. Но на комиссии молчал. И меня отстранили от испытаний.

– Но почему?

– Плен. Так я это понял. Но комиссия об этом вслух не говорила. Были только вопросы. "Где был с такого-то периода по такой-то?"

– Ты был в плену?

– В сорок пятом сбили над Чехословакией. В немецком концлагере был три месяца. Словаки помогли. Партизаны. Бежал.

Акимов замолчал, откинул назад волосы.

Крыша загремела под ударами ветра; врываясь в уши, навалился снаружи упруго ревущий гул леса, задребезжали стекла. Ударила ставня. Электрический свет сник, мигнул и вновь набрал полный накал. Константин покосился на лампочку, налил Акимову из уже нагревшейся в тепле бутылки. Акимов неторопливо, но жадно отпил из стакана. Константин спросил:

– И что?

– Впрочем, я понимаю командира полка.

– В чем?

– Мы испытывали секретные машины. Его этим и приперли. А у меня подозрительный пункт в анкете.

– Ясно, – сказал Константин. – Твой комполка чересчур застенчив…

– Не осуждай сплеча, Костя. Иногда складываются обстоятельства.

Константин перебил его:

– Когда-то я свято поклонялся обстоятельствам. Мы победили, война кончилась, мы вернулись, пусть каждый живет как хочет! Не совсем получилось, Геня. Я спокойнее бы относился к своей судьбе, если бы без памяти, скажу тебе откровенно, не любил одну женщину! Из-за нее я бросил институт, из-за нее – все… Ты знаешь, что такое счастье?

– Видимо, одержимость… Я, конечно, о деле говорю. Но что у тебя, Костя?

– Ничего, Генька.

– А все же?

– Я встретил своего комполка.

– Я тебе не задаю никаких вопросов. Я не имею права, – сказал Акимов, и пошарил в углу под газетой, где стояли бутылки из-под кефира, и вытянул оттуда начатую бутылку "Зубровки". – Что-то, Костя, не берет меня эта портвейная дребедень. Добавим? – И тотчас обернулся к двери, прислушался. – Кажется, звонок?

– Он? – спросил Константин.

Оба прислушались. Звонка не было. Незатихающие шорохи проникли снизу, из-под пола, из забитых летних комнат, а здесь, наверху, ветер, задувая, свистел в щелях рам, и кто-то скребся, терся о дверь с лестницы.

Снова, сник, мигнул свет.

– Кошка, наверно, – сказал Акимов и подошел к двери, открыл ее; пустотой зачернела площадка лестницы. – А, ты тут скреблась? Что, надоело в одиночестве?

В комнату вошла кошка, взъерошенная, озябшая; на мягких лапах проследовала к печке, к багровому жару в поддувале, села за поленцами березовых дров, притихла там, как в засаде.

– У нас свет иногда дурит, – сказал Акимов. – Ветер провода замыкает, леший бы драл. Ну, добавим? – Он чокнулся с Константином и выпил полный стакан, не закусил. – Вот что, Костя, – сказал он, подхватывая подушку. – Куда сейчас поедешь? Жди Илью. На ночь он всегда возвращается. Я не буду мешать. Пойду спать, здесь есть комнатенка рядом. Можешь лечь на диван.

– Я тебя не стесню?

– Дьявольски воспитан ты.

– Спасибо, Генька. Спокойной ночи. Я посижу покурю.

Он проснулся от какого-то беспокоящего звука, давившего на голову, от внезапно толкнувшейся в сознании четкой и острой, как лезвие, мысли: случилось что-то! – и в первую секунду не сообразил, где он находится.

В темноте гулко гремело железо на крыше, звенели стекла в мутно проступающей раме окна, несло холодом, – и он понял, где он и зачем приехал. Лежал на диване и был одет – не помнил, как прилег здесь, весь закоченел от дующего стужей окна, одеревенело плечо от неудобного лежания. Печь, видимо, давно погасла – одинокий уголек неподвижно тлел там, краснея в поддувале.

Ветер обрушивался, бил по крыше, на чердаке тоненько попискивало, и как будто глухо, с перерывами кашлял кто-то под полом, – и вдруг продолжительный звонок донесся снизу, замер в глубинах дома и вновь настойчиво прорезался на первом этаже бьющимся непрерывным звоном.

"Звонят?"

Константин нащупал на столе спички, зажег, осветил часы, одновременно прислушиваясь, было два часа ночи. "Кто это? Звонят? Михеев?"

При свете огонька зашевелились в комнате предметы: стол, бутылки, тарелки на столе. Забелела газета на полу; неверный свет странно оголял комнату, делая ее заброшенной, мертвой…

Спичка обожгла пальцы, погасла, задушенная темнотой, и Константин все лежал на диване, напрягая слух, стиснув в кулаке спичечный коробок. Ему послышались людские голоса, возникшие шаги под окнами, и снова продолжительный звонок забился в его ушах.

"Кто это?"

Он знал, что ему нужно встать, включить свет, открыть дверь комнаты, спуститься по лестнице, пройти мимо забитых: комнат первого этажа к тамбуру. Но он не мог сдвинуться с места, встать – что-то инстинктивно остановило его, подсказывало; что это не Михеев, это не мог быть Михеев, что там внизу, за дверями, было иное, и страх морозным холодом пополз по затылку, туго стянул кожу на щеках – отдавались удары крови в голове.

Звонок на нижнем этаже оборвался.

Весь дом был наполнен визгом, ветра, шорохами, по двери скребли, как наждаком. И хлипко, ветхо скрипела лестница, приближались снизу осторожные твердые шаги, качали ее…

Он подумал: "Это Акимов" – и, сжимая в кулаке коробок, смотрел в темноту, ожидая – распахнется дверь, войдет Акимов, зажжет свет. Но дверь на лестницу сливалась со стеной, никто не входил. Только скрипели шаги по ступеням.

– Акимов! Геннадий! – хриплым шепотом позвал Константин.

Никто не ответил.

И тут же в коротком затишье, между порывами ветра, услышал равномерные звуки за стеной, приглушенный храп – Акимов спал в соседней комнате. "Не может быть! Что же это?"

Он, застыв, смотрел в сторону двери, выходившей на лестницу вниз, – в лицо дуло пахнущим морозцем сквозняком, дверь, чудилось, приоткрылась – кто-то в потемках бесшумно входил в комнату с площадки, шурша одеждой.

– Кто?.. – крикнул Константин, уже готовый на все, и стал рвать из коробка спички, ломая их, будто несвоими пальцами.

Одна зажглась, слабое пламя выхватило на секунду сузившуюся комнату, стол, бутылки на нем, диван… Дверь на лестницу была открыта. Она была широко распахнута в провал лестницы.

Сквозняк шевелил газету на полу.

"Что это со мной?" – подумал он, трудно дыша. И лег на спину, оттягивая воротник свитера, давивший шею, – жаркий и липкий пот окатил его.

– Идиот!.. – выдавил из себя Константин и застонал. – Идиот!..

Он закрыл глаза и в ту же минуту порывисто оперся на локти, напрягая мускулы.

Дом гудел под напорами ветра, и в нижнем этаже – это послышалось ясно – сначала внятно булькнул звонок, затем задребезжал исступленно, непрерывно, все нарастая; звонок раздавался на весь дом.

И Константин, оттягивая и отпуская намокший от пота воротник свитера, теперь точно сознавал, что он не ошибался.

"Акимова… Разбудить Акимова!.."

Оглядываясь на окно, он встал, ноги сделали движение по комнате, неся облегченное, словно высушенное, тело. Натолкнувшись на зазвеневшие бутылки в углу, ничего не видя, он хотел постучать в стену, за которой спал Акимов, но что-то остановило его, и, задохнувшись от какой-то отчаянной решимости, Константин на ощупь по стене выбрался на лестничную площадку и, тут подождав немного, охрипшим голосом крикнул в темноту первого этажа:

– Кто там?..

И с трудом зажег спичку.

Пламя спички колебалось. Лестница ходила под его йогами – под рукой раскачивались ветхие перила, он делал намеренно сильные шаги, спускаясь все ниже.

Он остановился, оглушенный звонком, пронзительно трещавшим над головой.

– Кто там?.. – матерясь, крикнул Константин. – Кто?..

Ответа не было. Звонок смолк.

Он стоял вслушиваясь. Спичка погасла.

Тогда, приблизясь на несколько шагов к внутренней двери, он с размаху толкнул ее плечом и, натыкаясь на бочки в тамбуре, еле нашел, отодвинул железный засов в изо всей силы швырнул ногой входную дверь. Она распахнулась – ветер рванул ее к стене тамбура.

Константин мгновенно замерз.

– Кто там! Входи!.. – крикнул Константин.

За дверью никого не было. Смутно отливали снегом ступени в темноте.

Он усилием заставил себя сделать еще шаг через порог и здесь, на крыльце, в несущихся токах ветра, мерзлого запаха снега и хвои, озирался по сторонам, ослепленный темнотой ночи, чувствуя, как бешеными ударами рвется из груди сердце.

Возле дома никого не было.

– Так! – сказал он.

И внезапно, не закрывая тамбура, Константин повернулся и, расталкивая бочки с капустной вонью, вбежал в дом; потом, хватаясь за расшатанные перила, бросился по лестнице вверх, а в комнате не сразу нашел висевшую на спинке стула куртку, надел шапку и после этого, переводя дыхание, услышал какие-то звуки в коридоре. Приближались шаги. Рука со спичкой вползла в комнату; ничего не понимающее, помятое лицо Акимова смотрело на Константина поверх огонька, голос был заспан, звучал обыденно:

– Что за шум? Свет зажги… Илья приехал? Ты куда?

– Тут звонил кто-то, – проговорил Константин. – Я в Москву!..

– Ку-да-а? Кто звонил?.. Бывает, звонок от ветра работает… Михеев не приехал?

– Я – в Москву.

– Ку-уда в Москву? Электрички нет до утра!

– Доберусь на товарном. Будь здоров!

И, уже не слушая, что кричал в спину Акимов, он сбежал по лестнице и выскочил, прыгая по ступеням крыльца, на снег, в навалившуюся на него ветреную стужу. И торопливо пошел, побежал к калитке, угадывая ногами скользкую тропку меж сугробов.

В поселке не горело ни одного огня.

Под ветром подвывали в небе провода, иголочки снега, срываемые с деревьев, резали разгоряченное и потное лицо Константина. Он бежал по темным и заметенным улочкам поселка – наугад, к станции.

"Это просто я схожу с ума! – думал он, задыхаясь и видя впереди за крышами блеснувшие огни на путях. – Что же это было со мной? Что?"

Он испытывал в эту минуту такую ненависть к самому себе, такое злое, презрительное отвращение, что, казалось, все, что он мог уважать в себе, было уничтожено ночью, и не было никакого смысла во всем, что он делал или хотел сделать. В том, что он испытывал сейчас, как бы проступил в нем второй человек, он ощущал его ненавистное движение внутри, его неудержимо, до унижения срывающийся, перехваченный голос, его липкий пот…

"Если это… если это, тогда – конец…"

Под Сталинградом после непрерывных бомбежек, когда в пыльной мгле пропадало солнце, он видел людей, которых называли "контуженными страхом", – дико бегающие пустые глаза, сизая бледность или не сходящая болезненная багровость лица, внезапный фальшивый смех, жадность к еде, старчески трясущиеся руки, потерявшие силу, и отправление нужды прямо в траншее. Такие не вызывали ни жалости, ни сочувствия. Это были живые мертвецы. Таких убивало на второй день; их убивало потому, что они с животной слепотой цеплялись за жизнь, потеряв способность жить.

"Если это… – значит, конец!.."

Проваливаясь в разъеденных ветрами сугробах затемненной улочки под трещавшими над заборами соснами, он во всех деталях вспоминал ночь на Манежной площади, жалкое, опустошенное лицо Михеева в переулке возле церкви, где они встретились, его визгливый голос: "Сам ответишь!" – и всплывал в памяти томительный разговор в отделе кадров с Соловьевым, потом человек с газетой возле стоянки такси на Пушкинской, приезд к Быкову – и, сопротивляясь тому, что подсказывало сознание, вдруг впервые ясно почувствовал взаимосвязь всего этого.

"Что же теперь? – сказал он себе. – Но если бы был Сергей… поговорить с ним, решить!.." – сказал он еще себе и сейчас же подумал об Асе, а подумав о ней, представил ее лицо: он боялся его увидеть.

"А как же Ася? Как же Ася? – подумал он опять. – Трус! Сволочь! Храбрился перед этим Соловьевым, Перед Быковым, перед Михеевым… Ложь! Обманывал себя, а правда, вот она – дрожание коленок…"

Спотыкаясь, весь потный, он перешел пути под опущенным шлагбаумом, низко над землей басовито звенели телеграфные провода, светящиеся полосы рельсов уходили в раздвинутый впереди коридор лесов.

Отдыхая, поворачиваясь боком к ветру, он поднялся на платформу, по-ночному освещенную тусклым островком вздрагивающих фонарей. Ветер хлопающим громом налетел на деревянное зданьице, холод пронизал потное тело – и, затягивая шарф, ускоряя шаги, он вошел под крышу станции.

Тут, казалось, теплее было, покойнее, стояли изрезанные, щербатые скамейки, за окошечком кассы занавесочка висела, чуть шевелилась: ветер пробирался и туда. Константин, придерживая поднятый воротник, поискал на стене расписание.

– Ждешь, дядя, никак электричку? – послышался голос за спиной.

Константин обернулся.

– А?

В дальнем углу на скамье под лампочкой сидел плотный небритый парень в кожаном пальто и рядом другой – узкоплечий, с мальчишечьим лицом, в телогрейке, в ватных брюках. На скамье перед ними – бутылка водки, раскрытые консервы, оба деловито ели ножами из банки. Оглядев Константина, парень в кожанке отпил глоток из бутылки, передал ее узкоплечему.

– Когда… электричка в Москву? – спросил Константин.

– Неграмотный, дядя? – Узкоплечий, жуя, подошел к расписанию, стал водить, как указкой, кончиком ножичка по столбцам, обернул свое подвижное мальчишечье лицо и, смешливо пришепетывая, произнес сквозь щербинку меж зубов: – В пять утра первая… Бабушка, дедушка. Точно запомнил время, усики? Грузин?

– Пошел к черту, – проговорил Константин. "В пять утра… В пять!"

– Иди, Вась. Рубай, – вялым голосом позвал парень в кожанке.

Константин, согревая руки в карманах, прислонился плечом к деревянной стене, лихорадочно соображая, что делать сейчас, – и смотрел на жующих в углу парней, но смутно видел их лица.

Они ели молча.

"Значит, в пять. Значит, в пять утра? Ждать до утра?"

Ветер налетел на платформу, напоры его гулко разрывались вокруг станции, и донесся – может быть, почудилось – из ночи, из хаоса звуков слабый свисток паровоза, его тотчас смяло, унесло, как будто струйка ветра беспомощно пропищала в щели.

– Бабушка, дедушка, – хохотнул паренек с мальчишечьим лицом. – Чего тут застыл, спрашивают? Садись в товарняк! Чего смотришь?

Константин почти не разобрал то, что сказал парень, только показалось на миг, что он что-то понял особое, необходимое ему сейчас, – и даже руки, засунутые в карманы, налились млеющим нетерпением.

"Только бы увидеть Асю… И – больше ничего. Только бы увидеть…"

Парни кончили жевать, узкоплечий вытер лезвие о край скамьи, не отрывая смешливого взгляда от Константина.

– Чего уставился, дедушка, бабушка? Не псих ты?

Константин не ответил.

Близкий свисток паровоза, рвя ветер, несся на станцию; Константин ногами почувствовал сотрясение пола и тут же рванулся к выходу, выбежал из деревянного зданьица в пронзительный, навалившийся паровозный рев, заложивший уши.

По глазам полоснул сноп прожектора, трехглазая железная громада с грохотом, шипением мчалась, надвигаясь из ночи; и налетела на станцию, свистя паром с запахом угля; мелькнуло жаром красное окошко машиниста, Константина обдало теплой водяной пылью – и тяжело забили колесами о рельсы, наполняя станцию пульсирующим гулом, огромные закрытые вагоны.

Это был товарняк.

Константин, оглохший от грохота, пропустил половину состава и бросился за поездом по платформе, надеясь вскочить на тормозную площадку, но не рассчитал скорости поезда.

С увеличенным бегом пронесся последний вагон, стуча тормозной площадкой. Эту площадку мотало, и мотало там темную фигуру в тулупе, и красный фонарь стремительно удалялся над открывшимися рельсами.

Константин добежал до конца платформы, схватился за перила, упал на них грудью.

"Здесь они не сбавляют скорость… Не вышло! Что же делать? Пешком идти?.. По рельсам идти? Только не ждать до утра. Все, что угодно, только не ждать!.."

Платформа была по-прежнему унылой, ночной. В поселке не светилось ни одного окна. Почти сливаясь с темью станции, стояли две фигуры у стены – оттуда смотрели на него.

"Все, что угодно, только не ждать! Только бы увидеть Асю! Только бы…"

Когда он утром, растерзанный, потный, за сутки обросший щетиной, измазанный в мазуте, с полуоторванным рукавом, не вошел, а, пошатываясь, ввалился в комнату и когда чуждо, резко увидел на пороге Асю, растерянно открывшую ему дверь, Константин со спазмой в горле, тисками сжавшей его, хрипло прошептал:

– Асенька… – И, сдергивая с шеи шарф, точно всю ночь нес на плечах нечеловеческий груз, смотрел на нее, едва стоя на онемевших ногах.

– Ты жив, ты жив?.. А я уже не знаю, что подумала!.. Где ты пропадал? Не спала ночь, прозвонила все телефоны, наделала шуму – в Склифосовского, в парке… Ты знаешь, что я подумала? Ты знаешь?

– Я тоже… о тебе, – прошептал он, не было сил говорить громко.

И она еще что-то спросила его, но в эту минуту он ничего ясно не расслышал, казалось – спрашивали не губы ее, а брови, глаза, все лицо, подчиненное им.

– Костя? Костя…

– Я думал о тебе всю ночь, – сказал он. – Все время… – снова шепотом проговорил Константин, – и то, что… Я не жил бы без тебя…

А она, прикусив губу, молчала и горько одним взглядом спрашивала его: "Это все, все?"

– Ася, нас сняли с машин в конце смены. И отправили разгружать состав с лесом… Вот видишь, такой вид. Вот… Порвал рукав…

Константин падал несколько раз на обледенелой насыпи, сбегал со шпал, когда навстречу неслись товарные поезда, и, оскользаясь, скатывался в кусты возле путей; он сел на товарняк только в Вострякове. Но лгал он ей наивно, как говорят неправду не подготовленные ко лжи, видел, что она еле заметно отрицательно качала головой, лишь так отвергая его неправду, и он договорил еле слышно:

– Я виноват… Я не мог позвонить…

Он глядел на нее, на темную, как капелька, родинку у края губ и с неверием вспоминал то мертво-бледное, испуганное ее лицо, какое представил, когда шел на станцию во Внукове, и со словами, застрявшими в горле, думал, что он ничего не сможет объяснить ей.

– Пожалуйста, скажи мне правду… – Ася даже привстала на цыпочки, отвела его волосы с потного лба, заглядывая ему в глаза. – У тебя ночью… ничего не произошло?

– Нет.

– Спасибо, если это правда.

– Я просто смертельно устал, – сказал он. – Ася, послушай меня… – Он не договорил. Ася, почему-то зажмурясь, перебила его:

– Нет! Ничего не говори. Не надо. Костя. Когда ты найдешь нужным, расскажешь мне; все. Сейчас – не надо. Сними куртку. Я зашью. И сходи в ванную. Усталость сразу пройдет.

– Я… сейчас, Асенька.

Он покорно снял куртку и, сняв, почувствовал от своего насквозь мокрого свитера запах прошедшей ночи – запах едкого страха, и отступил на шаг, повторил:

– Асенька, родная моя.

А она молча села на диван, положив его куртку на натянувшуюся на коленях юбку, разглаживая место, где был надорван рукав, опустила лицо, чуть дрогнули брови – и ему показалось, что она могла заплакать сейчас.

"За что она любит меня? – подумал он. – За что ей любить меня?" – опять подумал он, видя прикосновение своей смятой, пропахшей вонью мазутных шпал куртки к ее чистым коленям, в ее чистой одежде – это грубое соединение ее, Аси, с той страшной ночью.

И он уже напряженно ожидал на ее лице выражение брезгливости.

– Иди же в ванную. Я зашью. Я сейчас зашью, – сказала она с дрожащей улыбкой.

Он выбежал из комнаты. Он боялся, что не выдержит этой ее улыбки.

12

Константин дремал за столом, клонилась голова, смыкались веки – у него не было сил встать, раздеться, лечь на диван; а мартовский закат уже наливал комнату золотистым марганцем, наполнял ее благостной тишиной сумерек, и он подумал: как хорошо не; двигаться, не заставлять себя что-либо делать с собой, со своим смятым усталостью телом.

"Вальтер", – думал он. – Избавиться от "вальтера" – сегодня, сейчас. Его очень просто могут найти в сарае. Выбросить. Выбросить! И – ничего не было. И нет никаких доказательств. Главное – улика. Уничтожить ее! Выбросить эту память о войне!"

Константин встрепенулся, как бы прислушиваясь к самому себе, в нерешительности встал: тело ломало, болели икры – это так не чувствовалось, когда без единого движения сидел он в мутной дреме после бессонной ночи.

"Так, – рассчитывая" подумал Константин. – Взять ключ от сарая. Вернуться с охапкой дров. В коридоре не наткнуться на Берзиня, который в это время дома. Он рано приходит с работы. Впрочем, что это я? При чем тут Берзинь? Я иду за дровами. Как ходят все. Спокойно, надо спокойно".

Когда он надел куртку и вышел из парадного, холодом защипало ноздри. Двор был тих, пуст; закат из-за крыш падал на сугробы, был багрово-ярок, еще по-зимнему крепко схватывал вечерний морозец в колючем воздухе. И низко над двором, окутываясь дымом печей, висел над трубами прозрачный тонкий месяц.

Скрип снега, раздававшийся под ногами, казалось, достигал крыш; отталкиваясь, возвращался с неба – Константин по темнеющей тропке пошел на задний двор.

Он вдруг остановился в двух шагах от сарая.

Дверь сарая была открыта. Звучали голоса, и кто-то возился, покашливал там.

"Кто в сарае? Берзинь? С кем?"

– Вы, Марк Юльевич? – спросил он очень громко, позванивая связкой ключей, узнав покашливание Берзиня. – Добрый вечер! Как говорят…

За порогом на чурбане сидел Марк Юльевич в очках, завязывал кашне, обмотанное вокруг горла, толстое лицо было лиловато-красное от заката. Он подтолкнул на переносицу очки, ответил тоном занятого человека:

– Да, да. Это я… Это мы… – Нацелился колуном и, сидя, ударил по березовому поленцу; оно треснуло стеклянным звуком. – Что? – с задышкой проговорил он. – Тома! Подавай мне, пожалуйста, короткие… Я выбился из сил.

За спиной его в углу сарая горела свеча, вставленная в горлышко бутылки; заслоняла ее закутанная в платок фигура Тамары; она выбирала поленья; прижимая их к груди, как ребенка, носила к отцу.

– Это дядя Костя? – сказала она и бросила полено, поправила волосы на виске. – Это дядя Костя? – Она, видимо, сразу не разглядела его в полутьме, подошла вплотную, несмело спросила: – Вы за дровами? Вы?..

Она тихонько опустила чурбачок на землю, напротив Марка Юльевича, все не отводя от Константина спрашивающих глаз, и проговорила опять:

– Дядя Костя?..

Берзинь сердито, шумно высвободил колун из полена, отдуваясь, простонал!

– Дети, дети, задают столько вопросов – можно сойти с ума! Да, я устал слушать вопросы! Да, да! – сказал он в голос и ударил колуном по полену. – Он за дровами, это ясно? Он ничего не потерял в сарае, это ясно? В школе ты учила стихи? "Откуда дровишки? Из лесу, вестимо!" Ты учила эти стихи? А мы берем дрова из сарая!

Константин, уже не звеня ключами, смотрел не на Берзиня, не на затихшую Тамару – смотрел на слабый и сухой червячок свечи над грудой сдвинутых дров.

Там, в этом месте, был спрятан "вальтер", завернутый в носовой платок. Сверток этот был запрятан им на уровне гвоздя, забитого в стену, где постоянно висела ножовка.

Дров на прежнем уровне не было. Они были разобраны. И он тотчас же вспомнил, что тогда ночью спрятал пистолет в дровах Берзиней, твердо зная, что у них никогда не будут искать его. И, оглушенный внезапным ужасом и стыдом, Константин взялся за покрытую ледяной и скользкой плесенью бутылку со свечой, обвел взглядом Берзиней.

Оба они безмолвно, с каким-то объединенным сочувствующим вниманием глядели на него, на свечу, которую он тупым движением переставил на другое место; язычок свечи заколебался.

– Вы… – сказал он и замолчал. И глухо договорил: – Не буду мешать. Простите…

Берзинь закивал странно и часто, полукашляя в нос; свеча дробилась в стеклах его очков, и рядом с его лицом белело лицо Тамары, – он видел ее изумленно наползающие на лоб брови. Она откинула платок, выгнув свою еще по-детски беспомощную шею, готовая что-то сказать, но не говорила ничего.

И он почувствовал себя как в душном цементном мешке и быстро пошел к двери; на пороге сказал:

– Простите меня, Марк Юльевич.

– Нет! Мы уходим! Томочка, возьми дрова! Мы мешаем соседу! Мешаем! – Берзинь вскочил, двигая локтями, головой, как будто собираясь бежать; концы кашне мотались на его груди. – Сопливая девчонка! Что ты сидишь, я тебя спрашиваю! – срываясь на фистулу, крикнул Берзинь, оглянувшись на дверь. – Сопливая наивная девчонка! Куда ты запускаешь глаза? Где твоя вежливость? О-о! Думать! В первую очередь человек должен думать!.. – Берзинь постучал указательным пальцем себе в лоб. – Мы живем в коллективе. Мы должны уважать соседей. Мы уходим из сарая!

– Папа! – закричала Тамара возмущенно. – Не кричи! Мне стыдно за тебя! Почему ты боишься? Если у тебя не хватает смелости, я сама объясню Константину Владимировичу! Константин Владимирович! – Она перешла на шепот; – Константин Владимирович… Сегодня… мы брали дрова… И вы знаете… у нас…

Константин обернулся.

"Не говори! – хотелось сказать Константину. – Я все понял. Не говори ничего!"

Он стоял, покусывая усики, смотрел на растерянно моргавшего Берзиня, на – шатающийся язычок свечи, на Тамару, доказательно прижавшую руку к груди. И сказал вполголоса:

– Что "знаете"?

Он не мог объяснить сам себе, почему так открыто выговорил "что "знаете?", и, сказав это, переспросил:

– Не понимаю, что – знаете? О чем вы, Тамара?

– Паршивая девчонка! Что ты говоришь, не слышали бы мои уши! – Берзинь махнул кашне вокруг воротника, грубо дернул Тамару за рукав. – Что ты говоришь Константину Владимировичу? Мы уходим, сию минуту уходим, Константин Владимирович! Вам не стоит слушать ее болтовню. Стоит ее послушать – и можно повеситься!

– Ах так! Так, да? – сказала Тамара зазвеневшим голосом. – Ты трус! Ты боишься самого себя! Вот смотрите, Константин Владимирович, что мы нашли в сарае! Под этими дровами! Кто-то спрятал здесь! Смотрите!

Она отшвырнула поленья, выхватила маленький серый сверток из-под дров, шепча: "Вот-вот", и, не сняв варежки, стала торопясь и вместе с тем боязливо разворачивать его. Конец пухового платка мешал ей, путаясь под руками, и в следующую секунду сверток выскользнул из ее рук. Пистолет со стуком упал в щепу. Аккуратные фетровые валенки Тамары стремительно отскочили в сторону от упавшего в щепу "вальтера". Берзинь, страдающе охнув, схватился за голову.

– Что ты делаешь? Он заряжен патронами!.. Можно сойти с ума!

– Он заряжен пулями, – сказал Константин.

– Что? – удивился Берзинь.

– Пулями, – сказал Константин, глядя на "вальтер".

В щепе он тускло и масляно отливал металлом при огне свечи.

Аккуратные валенки Тамары приблизились к пистолету и замерли. Она сказала:

– Вот!..

– Пулями, – проговорил Константин.

– Что? – спросил Берзинь потрясение.

– Пулями, – повторил Константин, – которые убивали на войне.

Усмехнувшись скованными губами, он поднял пистолет и, когда уже привычно держал на ладони этот зеркально отполированный, изящный, как детская игрушка, кусок металла, на миг почувствовал, как твердая рукоятка его, тонкая и влитая спусковая скоба плотно входят в ладонь, передавая руке холодную щекочущую жуть, таившуюся, запрятанную в этом круглом стволе, – стоит лишь сделать усилие, нажать спусковой крючок…

Он услышал в тишине носовое дыхание Берзиня, скрип щепы под валенками – и тут же увидел в глазах Берзиня и Тамары, как бы вмерзших в одну точку, страх ожидания близкой опасности, исходившей от этого полированного металла; и обнаженно ощутил связь между собой и этим оставленным после войны "вальтером", будто он, Константин, нес опасность смерти – стоило лишь нажать спусковой крючок. И он особенно понял, что не может ни перед кем оправдаться, объяснить, зачем он оставил пистолет, и ясно представил бессилие доказательств.

– Это… немецкий пистолет, – проговорил он наконец. – Старой марки. Лежит с войны… – И усмехнулся Тамаре. – Понимаете?

– Да, да, да! Это чей-то пистолет… лежит с войны! – эхом подтвердил Берзинь. – Да, да, да! Это с войны! Конечно, конечно!

– Ты, папа, говоришь ужасную ерунду! – досадливо выговорила Тамара. – Эти дрова привезли осенью. Привез Константна Владимирович! – Она обратилась к нему по-взрослому, голос был трезв, опытен, как голос зрелой женщины, и эта рассудительность поразила Константина. – Я уверена – револьвер надо сдать управдому или в милицию. Мы не знаем, зачем он здесь, может быть, готовится убийство! Это может быть?

– Н-не думаю, – сказал Константин; струйки пота, щекоча, скатывались у него из-под шайки. Он добавил тихо: – Тамара, из этого оружия нельзя убить. Это "вальтер". Игрушка. Поймите – детский калибр. Кто-то привез его с войны как игрушку.

– Из револьвера убивают, – ответила Тамара. – У нас в школе мальчик принес финку. Нашли в парте. Его исключили. Директор сказал, что весь класс потерял бдительность…

Берзинь схватился за виски.

– Какой управдом? Какая милиция? Какой директор? Что у тебя в голове! Какое твое собачье дело? Я повешусь от такой дочери!

– Папа! Перестань! Это стыдно! Я ненавижу твои истерики! Мещанские слова! Я знаю, как ты читаешь газеты, слушаешь радио – зажимаешь виски, закрываешь глаза! Да, я знаю! – Голос ее опять трезво прозвучал в ушах Константина, ошеломив его откровенностью и прямотой. – Разбираешь события со своей мещанской колокольни!

Берзинь, сжимая виски, закачался из стороны в сторону.

– Что она говорит! Что она говорит, отвратительная девчонка! Замолчи! – Он весь затрясся и так дернул книзу руку Тамары, как будто хотел рукав телогрейки оторвать. – Замолчи, глупая! Или я тебя побью раз в жизни!

Он топтался перед ней, маленький, круглый, вобрав голову в плечи – то ли готовый ударить ее, то ли сам головой и плечами ожидая удара, не веря в то, что сейчас услышал, а лицо стало как у ребенка, которому сделали больно.

– Что ты делаешь… с отцом, – обезоруженно произнес он. – Что делаешь?

Растерянно трогая кисть, которую грубо дернул отец, Тамара отошла к двери, расширяя глаза со стоявшими в них слезами, оттуда проговорила упрямым голосом:

– Не смей меня больше трогать, не смей! Я комсомолка, папа. Мы никогда не должны забывать! Мы обсуждали на собрании… Мы советские люди. Разве этот револьвер нужен хорошему человеку? Зачем он ему? А если какой-нибудь вредитель ночью спрятал? Константин Владимирович, скажите же, скажите папе! Он ничего не хочет понимать. Константин Владимирович, скажите же ему! Нужно немедленно сообщить в милицию! Я сама пойду. Я не боюсь!.. Я сама пойду!

– Замолчи! – срываясь на визг, затопал ногами Берзинь. – Я тебя изобью. Ты не моя дочь!

Константин не ожидал этого – Тамара, вытерев глаза, решительно поправила платок и перешагнула фетровыми валенками через кучу дров, рванулась из сарая и побежала по тропке к воротам среди сугробов.

– Тамара! Подождите… Тамара!

Константин сунул "вальтер" в карман, увидел на секунду, как в отчаянии Берзинь со стоном опустился на чурбачок, – и он бросился к двери, ударившись о косяк, догнал Тамару на середине двора.

Она гибко откинула голову, – бледное лицо в платке, детские глаза выступили из темноты.

– Что вы? Вы – тоже? Тоже? – вскрикнула Тамара. – Что вы… хотите от меня? Вы боитесь, да? Почему вы все боитесь? Вы тоже боитесь?

– Тамара, не делайте этого! – заговорил он, стараясь убедить ее. – Тамара, милая, вы не должны этого делать! Нельзя ничего опрометчиво делать. Никогда не надо. Вы ведь многого не знаете. Вы можете погубить сейчас ни за что человека. Может быть, это все принесет большую беду! Поверьте, все может быть! – Ему стоило усилий улыбнуться ей в расширившиеся глаза. – Ну, если это мой пистолет… Я похож на вредителя? Ну, скажите – похож? Я похож?

– Вы-ы? – протяжно выдохнула Тамара, и уголки бровей ее разошлись в стороны. – Вы?

– Разве это важно? – продолжал Константин. – Но подумайте, что это пистолет такого человека, как я… Кто-нибудь привез с фронта. Спрятал. И забыл про него. Может же это быть? Поверьте, это может быть. Вот он, пистолет, я взял его! Я отнесу его в милицию и сдам! И все будет в порядке. Вам не нужно никуда ходить! И не нужно вмешиваться. Ведь вы девушка. Зачем вам это? Совсем не женское это дело. Ну? Разве я не прав?

– Вы знаете… вы знаете, – звонко заговорила Тамара и отвернулась. – Когда случилось это с мальчиком, я не сказала. Но на меня стали как-то странно смотреть даже учителя. Я видела ножик, но не подумала. А его исключили. Но я не понимаю: стали говорить, что я из любви к нему забыла о честности. Я не понимаю…

– Идиоты были всегда! И наверно, еще долго будут, – сказал Константин и прибавил дружески: – Вернитесь, Тамара. Вы обидели отца, но вы оба были не правы. Честное слово. Идите к отцу. Мы часто несправедливы с теми, кто нас любит. И прощаем тем, кому нельзя прощать. Поверьте, я немного старше вас. Я немного опытнее.

Медленно проведя ладошкой по щекам, словно снимая паутину, она спросила удивленно:

– Почему вы со мной… так говорите? Как с ребенком…

Он осекся, хотя ему хотелось говорить с ней.

Двор уже погружен был в синеющую темноту мартовского вечера с пресным запахом подмороженного снега, открывалась над границей крыш ровная глубина звездного неба, и проступал огонек свечи из раскрытой двери сарая. Все вдруг стало покойно, тихо, как в детстве. Ничего не случилось, не должно было случиться – ночь была закономерной, и закономерными были огонек свечи в сарае, звезды над двором, горький запах печного дымка и то, что все будто исправилось в жизни, как только он заговорил с ней. Он не знал, что это было, но он говорил с ней и чувствовал себя старше ее на много лет, и опытнее, добрее, чем, казалось, все эти знакомые и незнакомые люди за этими спокойно освещенными окнами во дворе. Жесткий ком пистолета, давивший на грудь, – комок зла, страха за Асю, за все, что могло свершиться, – было тоже закономерностью.

Он сказал:

– Идите к отцу, Тамара. И помиритесь. Не стоит портить друг другу жизнь. Из-за пустяка. Честное слово, жизнь неплохая штука, если быть добрым к добру и сволочью к злу. И тогда прекрасно будет.

– Что? – одними губами спросила Тамара. – Какое зло?

– Это вы когда-нибудь поймете. Вы все поймете. Послушайте меня, идите к отцу и скажите ему, что ничего не было. Ведь он вас любит.

Она посмотрела на него из темноты недоверчиво, потом сказала:

– Почему вы так говорите?..

– Томочка! – жалобным голосом позвал Берзинь из сарая. – Константин Владимирович.

– Идите! – сказал Константин, не отвечая на ее вопрос. – Идите.

Взглянув на сарай, она осторожно вздохнула и тихими шажками двинулась по тропке. В оранжевом от свечи проеме двери проступала маленькая и жалкая фигура Берзиня. Покашливая, он горбился, и в позе его были убитость, желание мира.

Константин пошел к парадному.

13

Иногда ему казалось – вся квартира была полна звуков: хлопала пружина парадного, Берзинь трубно и мужественно сморкался в коридоре; гулко, но неразборчиво шли волнообразные голоса из кухни, стихали и вновь толкались в стены, и Константин лежал на диване, в полузабытьи различал эти звуки.

Потом голоса стихли на кухне.

"Почему люди так много говорят? – думал Константин. – Какой в этом смысл? Что это, форма самозащиты?!. Берзинь отлично понял, что пистолет мой. Но он слишком честен. И теперь смертельно перепуган. За себя, за Тамару и, наверно, за меня. Скажите мне, милый Марк Юльевич, зачем я берег этот "вальтер"?.. Почему я, дурак, не выбросил его раньте? Память? Наградное оружие? Да это же глупость! Нервы – ни к черту!.. И тогда, на даче, и сейчас; Я, кажется, болен, с ума схожу!.."

Константин лежа пощупал во внутреннем кармане куртки пистолет – ему необъяснимо хотелось смотреть на него. "Вальтер" влип в ладонь: никель, кнопка предохранителя, литой спусковой крючок, гладкий ствол. Когда-то, несколько лет назад, в разведке этот "фоновский" пистолет необходим был ему, легонько оттягивал задний карман – запасной пистолет для себя; тогда он сам как угодно мог распоряжаться своей жизнью.

Но здесь, сейчас, в тишине комнаты, при виде этого точеного, как детская игрушка, механизма, здесь совсем по-иному – металлически и щекочуще – запахло смертью. И, со страхом и ненавистью к этому пистолету, глядя на него, он снова ощутил вокруг себя провал, как тогда ночью, когда шел на станцию во Внукове.

"Нервы, – додумал он. – У меня размотались нервы. До предела размотались…"

Константин медлительно встал с дивана, поскрипывая рассохшимся паркетом, прошел в другую комнату, включил свет. Комната ожила вещами Аси: свитером, домашним халатиком на спинке стула. Окна стали черными, превратились в плоские зеркала. Они мертво отразили зеленый парашют застывшего на шнуре абажура и очертания лица Константина, выражение которого он не разобрал, когда задергивал занавески.

Он выложил на письменный стол томики Тургенева, затем том "Жизнь животных" Брема, который необходимо было сжечь. Этот наивный тайник для "вальтера" все-таки был удобным – вырезанный бритвой футляр среди жирных строчек, и в глаза Константину бросилось несколько слов, оборванных выемкой гнезда, он прочитал машинально, не вдумываясь в смысл: "… потрясенные ревом тигра животные…"

Он вздрогнул – громкий стук раздался в дверь из коридора.

Этот стук возник из шагов, голосов на кухне, из движения в квартире. Стук начался в дверь первой комнаты. Он заполнил ее, рвался, проникая оттуда, из другого мира.

И, отчетливо услышав этот сумасшедший стук, Константин быстрым и сильным рывком охватил, сжал плоский и холодный как лед металл пистолета: и, когда он оборачивался к двери, что-то знакомое, темное кинулось в лицо, мелко задрожав в тумане, жирная пиния букв, смысл которых он уже не понял; лишь в сознании его завязла мысль: "Вот оно, вот оно!"

За дверью гремели шаги. Стучали непрерывно.

И он понял, что это все – за спиной дышит пустота, в которой ничего нет, кроме угольного бесконечного провала. И еще он успел подумать, что сейчас, когда они войдут, исчезнут мать и отец, которых он уже забывал, почти не помнил, и незабытая война, и Сергей, и сорок пятый год, и Николай Григорьевич, и Ася, и ее радостно сияющие ему глаза ("Прости меня, Асенька, прости меня!"), и Михеев, и Быков, и вся злость, и его мука, и его страх за Асю, с которым невозможно было жить.

"Вот и все, Костя…"

И, одним движением толкнув руку с "вальтером" в карман, глядя на дверь в другой комнате, он крикнул:

– Кто?..

В дверь прекратили стучать. Шагов не было. И только возбужденный голос сквозь дыхание:

– Константин Владимирович! Константин Владимирович!.. Вы спите? – Это был голос Берзиня.

– Кто там?.. Вы, Марк Юльевич?..

– Константин Владимирович! Откройте! Вы слышали? Вы спите? Радио… включите, пожалуйста, радио!

– Что? Какое радио?

С испариной на лбу, очнувшись, он застонал, протер лицо, словно разглаживая на нем напряжение мускулов.

И после этого повернул ключ в двери.

– Радио… радио! Вы слышали радио? Это второе сообщение… Вы слышали?

Берзинь на коротеньких ногах вкатился в комнату, волосы встрепанно торчали с боков лысины, подтяжки спущены, били по ягодицам, как вожжи.

В руках у Берзиня была мышеловка, и несоответствие этой мышеловки и выражения несчастья в глазах его, во всей его фигуре удивило Константина. Он, не понимая, выговорил едва:

– Вы что?

– Вы послушайте… послушайте! Вы не слышали? Не слышали? Передали о Сталине… И сейчас передают. Вы спали, да? Вы не слышали? Включите радио! Где у вас радио?

– Что – Сталин?

– Включите радио. Включите радио! – повторял Берзинь, бегая по комнате. – Где, где у вас радио? Передают. Сейчас!

Константин вбежал во вторую комнату; дергая зацепившийся шнур, включил репродуктор – он размеренно ронял чугунные слова:

– … и Совет Министров Союза ССР сообщают о постигшем нашу партию и наш народ несчастье – тяжелой болезни товарища Иосифа Виссарионовича Сталина.

В ночь на второе марта у товарища Сталина, когда он находился в Москве в своей квартире, произошло кровоизлияние в мозг, захватившее важные для жизни области мозга.

Товарищ Сталин потерял сознание. Развился паралич правой руки и ноги. Наступила потеря речи. Появились тяжелые нарушения деятельности сердца и дыхания…

На Горбатом мосту тихой канавы Константин нащупал "вальтер" во внутреннем кармане и резко бросил его через железные перила в неподвижную вечернюю, расцвеченную огнями воду.

И не расслышал булькнувший звук внизу. Вода поглотила пистолет без всплеска – и не было кругов в масляной черноте под мостом.

"Почему я этого не сделал раньше? Надеялся на что-то? Ждал? Не верил? Что ж – вот она, добренькая черта: сомневаться до последнего момента! И я не верил, сомневался?.."

Потом, скользя по гололеду ступеней, Константин спустился на безлюдную набережную – и тут сбоку раздался стеклянный приближающийся хруст ледка под чьими-то ногами. Он со споткнувшимся сердцем глянул из-за поднятого воротника. Темная фигура постового, незаметно дежурившего в тени дома, солидно, неторопливо надвигалась на Константина, голос ударил, как выстрел:

– А ну, что бросил, гражданин? Что в канаву бросал?

– Пистолет. Обыкновенный пистолет, – внезапно с отчаянным спокойствием проговорил Константна. – Этого мало?

– Чего-о? Вы эти шутки бросьте. Вчера одна тоже бросила. Ночью. Утром посмотрели – младенчик на камушках. "Пистоле-ет"! Проходите, проходите, гражданин.

Ночью он сжег в печи том Брема, в котором было вырезано гнездо для "вальтера".

– Ты не спишь, Костя?

– Нет. Не могу.

– Это ужасно.

– Скажи как врач, инсульт – очень серьезно? Это излечимо?

– Да. Но это второй инсульт. Главный врач нашей поликлиники сказал, что это второй. Первый был в тридцатых годах. Мы не знали. Он без сознания. Поражены важные центры.

– Странно. Не могу представить, чтобы он был без сознания. Мы всегда думали, что он вечен…

– Когда я шла из поликлиники, на улице останавливались люди. Везде включили радио. Все молчат. Никто не ожидал. Знает ли об этом папа… там? И Сергей.

– Наверно.

– … Письма, которые писал Сергей Сталину… Он писал о папе. Теперь я не знаю, что будет.

– Ася! Тебе неудобно лежать?

– Нет, нет… Что-то стало душно. Горло перехватило.

– Дать тебе воды? Тебе что-нибудь нужно, Асенька?

– Не надо. Ничего не надо. Возьми только руку из-под головы. Не обижайся… Я вот так лягу. И все пройдет.

– Ася!

– Что, милый?

– Ася, все прошло?

– Да.

– Ася… что ты сейчас чувствуешь?

– Этого не объяснишь. Маленького зайца. Лапками копошится за пазухой.

– Я люблю тебя. Одну. Единственную. Я никогда никого так не любил.

– Костя, глупый, ты так сказал? А он возится там и не знает – ни тебя, ни меня. Ни то, что в мире. Он сейчас ничего не знает.

– … Ничего не знает. Ни о тебе, ни обо мне, ни о своем деде. Все ему не нужно будет знать. К черту ему знать это!

– Нет! Он должен знать все. Я не хочу, чтобы он вырос комнатным цветком. Нет. Он должен уметь драться, защитить себя. Он не должен давать себя в обиду.

– Я уверен, Ася, он все же будет жить при коммунизме. Кулаки необходимы будут для спорта. Это нам нужны кулаки. Ася… тебе удобно лежать?

– Да, милый. Сколько сейчас времени?

– Два часа ночи.

– Два часа… Костя, ты не выключал радио?

– Нет, радио включено.

14

На следующий день перед сменой Константин увидел Михеева.

Помедлив, Константин вытащил сигарету, помедлив, чиркнул спичкой, затянулся, потом аккуратно бросил спичку в металлическую бочку около входа – ждал, пока пройдет первый порыв злой неприязни, возникшей сразу при виде широкой шеи Михеева со щеточкой отросших волос, лежащих на воротнике полушубка, его крепкой, тугой спины, его ватных брюк, заправленных в бурки.

Боком к Константину Михеев стоял в толпе шоферов, собравшихся перед линией в закутке курилки, щеки его темнели плохо выбритой щетиной, угрюмое лицо было непроспанно, одутловато, с похмельной, казалось, желтизной.

"Он был у больной сестры или на дне рождения, кажется? – вспомнил Константин недавние слова Акимова. – Он приезжает с линии раньше или позже меня, избегает встреч со мной!.. Или той ночью он еще где был? Что ж, и это похоже. О чем он думает сейчас?"

– А я тебе говорю – нет! Соображать надо! – донесся из закутка рокочущий бас Плещея. – Слухи, брат, как мяч, скачут!..

И Константин догадался, о чем говорили там.

Все, что задумал он, как бы теряло сейчас свою значительность, растворялось в неспокойной и сгущающейся обстановке, все как бы утрачивалось в последних событиях и незаметно отдалялось в охлаждающий туманец.

"Так что же?" – спросил он себя.

Константин зачем-то выждал минуту возле бочки с водой, отражавшей сквозь нечистые стекла окон фиолетовое мартовское небо, подошел к закутку курилки. Его никто не заметил; увидел один Сенечка Легостаев, как всегда, топтавшийся чуть в стороне с бутылкой кефира; несмотря ни на что, он закусывал перед сменой. Здороваясь, он открыл, криво улыбнувшись Константину, стальные зубы, спросил:

– Слышал? Что происходит-то на белом свете?

И, большим глотком отхлебнув из бутылки, навалился на чужие плечи, стал не без любопытства заглядывать в середину гудевшей толпы шоферов.

Шли разговоры.

– Что тут предполагать! Все может быть. Иногда и профессора ни шута не могут! – выделяясь, звучал натянутый густой бас Плещея. – Здоровье тоже было немолодое. Но надеяться надо – обойдется, может. Об этом и думать надо. А не о том, что профессора плохие. Все козлов отпущения хотим найти!

– В войну ни одной ночи небось не спал – думал за всех. Вот тебе и кровоизлияние в голову. Сам все!

– С ним враги не особенно… Боялись. И Черчилль сволочь! И Трумэн… Всех держал. Надорвешь здоровье, поди! А тут еще в юбилей письма в газетах: "Родной наш, любимый". Как сглазили!

– Да ты только, Семенов, ерунду не пори, моржовая голова! – раздраженно загудел Плещей. – "Сглазили"! Чего сглазили? Орел ты, вороньи перья! Ты еще у бабушки на самоваре погадай! Тут даже у нас некоторые балабонят, что врачи, мол, виноваты!..

– Я что, Федор Иванович? Я не болтал такое…

– Да ты, может, и нет. Ну а чего ты сразу задом заюлил-то, Семенов? Чего скис? Чего перепугался?

И в это время Константин через головы шоферов увидел повернутое к диспетчеру Семенову грубоватое и заметное оспинками лицо Плещея, сидевшего на скамье; рядом молчаливо сидел Акимов, ресницы опущены, белые волосы зачесаны назад. Плещей сказал грустно Семенову:

– Разное болтают, брат. Это я тебе как коммунист говорю. Чешут языками направо и налево, озлобляют только всех. Всегда виновных ищем! – Он крепким хлопком выбил сигарету из мундштука. – Так, Михеев, или не так? Чего ты на меня из-за Семенова, как на огонь, смотришь? Это ты, что ли, тут утром болтал, что Сталина врачи отравили? Значит, как – профессора в ответе?

– Вы, Федор Иванович, больно уж как-то неполитично говорите, – ответил надтреснутым голосом Михеев, моргнув, как на яркий свет, глазами.

– А ну – конкретно! В чем? – рокотнул Плещей, упираясь кулаками в колени.

Михеев заговорил угрюмо:

– Разве о вожде народов кто болтает? Любили мы его, как отца. И так далее. Вы, как секретарь партийной организации, объяснение людям должны дать. А вы только людей высмеиваете, рты зажимаете. Семенову вот… Я, как беспартийный гражданин, даже не могу согласиться с вашим объяснением.

Плещей с зорким удивлением коротко остановил взгляд на Михееве и грузно ударил кулаками по своим коленям.

– Сосунок! Телецок вислоухий! – зарокотал Плещей насмешливо. – Ты меня будешь учить политграмоте! Когда ты задуман был на печке, я уже в партию вступил, Ленина видел, пятилетки строил. Ты что же, Михеев, ответственней, значит, коммунист, чем я? Значит, ты патриот и стоишь на страже? А ты, круглая голова, два уха, по-русски слово "правда" знаешь!.. Здорово, Костя! – в наступившем молчании, точно остыв и уже мягче сказал Плещей, заметив Константина, подошедшего в эту минуту сбоку Михеева; и взглянул Акимов, обрадованно поздоровавшись движением век; стали оборачиваться к Константину лица шоферов. – Садись с нами, Константин! Где же пропадаешь? В обрез что-то приходить начал, не видно тебя совсем, кореш! – грубовато-ласково проговорил Плещей и раздвинул место на скамье рядом с собой и Акимовым. – Посиди-ка, расскажь что-нибудь, а то тут… мозги растопырились!

– Действительно, пропадаешь где-то, Костя, – сказал Акимов.

Но Константин не успел ответить, кивнуть Плещею, Акимову, знакомым шоферам – на секунду встретился с глазами Михеева, невыспавшимися, красными, стоячими, как у птицы ночью, потом, словно кто-то махнул по глазам Михеева, мгновенно застлал тенью, – зрачки скользнули книзу.

– Здорово, Илюша! – проговорил Константин. – А я тебя искал вчера. Или, говорят, ты меня искал? Простите, ребята! – прибавил он, обращаясь ко всем. – Я одну минуту! Он давно хочет со мной поговорить. Но без свидетелей. Пошли, Илюша! Я готов.

– Заболел? Отстань, дурак! – презрительно сказал Михеев.

И, багровея, заплетаясь бурками, как-то угловато пошел от курилки к машинам, словно бы ожидая удара от Константина, который последовал за ним.

Возле машин Михеев вдруг спросил срывающимся голосом:

– Чего от меня хочешь?

– Ничего, ничего страшного, – обняв его за плечи, ответил Константин. – Только передам тебе несколько слов от одного человека… По его просьбе.

– Какого человека? – нахмурился Михеев. – Врешь все!.. Чего пристал?

– Ты позвонишь этому человеку по телефону – узнаешь. Но тогда будет поздно. Для тебя! – Константин поощряюще пошлепал его по натянутой, как барабан, спине. – Для тебя! Пошли, Илюша. Давай вон туда. За машины. Там никто не помешает. Это секретный разговор. Я при всех не могу.

– Бешеный дурак! – опасливо проговорил Михеев. – Зачем глупость при народе болтал? Что подумают? Тебе за это – знаешь?

– Спокойно. Не надо волноваться, Илюша. Я сделал это для отвода глаз. Я ведь всю войну был в разведке, знаю, что такое вторая игра. И конспирация. А ты еще сопливый мальчик, хотя и хорошо кое-что делаешь…

– Ты что это болтаешь? – угрожающе произнес Михеев.

"Вот оно, сейчас, вот оно!" – подумал Константин не с новью узнавания, а с каким-то жутким, даже сладостным, удовлетворением.

– Пойдем, Илюша, – проговорил он. – Я все возьму на себя.

В закутке – в самом дальнем углу гаража, за старой колонкой, за стоявшими перед ремонтом машинами, тускло освещенными солнцем сквозь огромные и пыльные окна, Михеев, возбужденно оскалясь, выкрикнул Константину:

– Ну, чего хочешь?

– Давай здесь, – тихо и веско произнес Константин и положил руку ему на плечо.

– Чего ты хочешь? Чего?

Михеев, весь напрягшись, враждебно-настороженно бегал взглядом по груди Константина, широкоскулое, клочковато выбритое, помятое лицо подрагивало, как от тика.

– Чего? Чего ты?.. Что за разговор?

– Разговор очень короткий. Только запоминай, – размеренно сказал Константин. – Запомни, парень… запомни… что на этом свете есть правда. Я давно хотел тебе это напомнить. Очень давно. И так уж, слава богу, устроен свет, что всяким сволочам бывает конец! Это первое…

– О чем ты? Чего ты? – вскричал Михеев, пытаясь вырваться из-под руки Константина, но не хватило силы. – Пусти!

– А ты потерпи, Илюша.

– Пусти, говорят! – Михеев астматически задвигал широкой шеей, глаза с выражением страха выкатились и будто отталкивали Константина. – Пусти! Пусти!..

– Запомни второе, Илюша, – проговорил Константин, не отпуская его. – Я прошел огонь, воды и медные трубы, а ты еще – кутенок. Если завтра же ты не перестанешь клепать на меня, Плещея и Акимова, на всех остальных из парка, на кого ты должен клепать, я сделаю так, что в кармане вот этого твоего полушубка найдут оружие, а в твоей машине обнаружат кое-что, от чего можно крепко сесть! Ты меня понял, Илюшенька? Тем более что в парке не найдется ни одного человека, который тебя нежно любит! Запомни, милый: все будет сделано, как в ювелирном магазине. Запомни еще! Не торопись, милый, не рассчитав силы, – можно самому себе к черту снести затылок! Запомнил? И еще, Илюшенька, – Константин, прищурясь, жестко стиснул окаменевшее плечо Михеева. – Я легко могу позвонить Соловьеву по телефону ка-ноль… и доложить о тысяче рублей, которыми ты хотел купить свое молчание. Ты помнишь, как просил у меня тысячу рублей и обещал, что все будет в порядке?

– Пусти! Какие деньги? Сволочь! Пусти-и! – придушенно выдохнул Михеев и вдруг озлобленно, разевая рот, двумя кулаками пнул Константина в грудь, стремясь оттолкнуть его от выхода из закутка, пронзительно крикнул: – Врешь! Пусти, душегуб!.. Бешеный! Не хочу! Уйди, гад! Пусти-и!..

– Заткнись, гнусная морда! – Константин схватил его за борта полушубка, всем телом притиснул к стене, подавляя желание ударить, тряхнул так, что в горле Михеева екнуло. – Молчи, харя! И запоминай, что говорят! Отвечай, шкура, запомнил? Запомнил?

Лицо Михеева расплывалось блином; он горячо дышал в губы Константина и, ворочая шеей, прижатый к стене, мычал, зрачки чернели, перебегали точками; и Константин, испытывая отвращение и ненависть, повторил:

– Запомнил, сволочь? Иди еще не дошло?

– А-а! Пусти-и! Пусти-и!..

Михеев с неожиданной яростью забился в его руках, ударил коленом в живот, и Константин, превозмогая острую боль в паху, притянул его и, выругавшись, изо всей силы кинул спиной к стене, подальше от себя – он не хотел драки, зная, что может не удержаться от нее.

Охнув, Михеев сполз по стене на пол и, раздвинув ноги в бурках, кашлял, задыхаясь, выдавливал вместе с кашлем:

– Убить захотел? Убить? Я тебя упеку!.. Пистолет у тебя… разговорчики. Я тебя…

– Что-что! – крикнул Константин и бросился к нему. – Что ты сказал?

– Не трожь! – взвизгнул Михеев, засучив бурками по грязному полу. – Я ничего не говорил!.. Не говорил я! Убить хочешь?.. Не трожь!

"Похоже. Очень похоже, – подумал Константин. – Так и Быков".

– Убить?..

– Этого мало, сволочь!

– Чего вас тут надирает? Что за крик еще? – раздался голос в проходе закутка.

Константин оглянулся и тут увидел торопливо входивших в закуток насупленного Плещея, Акимова и вместе с ними весело изумленного Сенечку Легостаева, как бы всем лицом своим ожидавшего скандала. Константин сказал, сдерживая голос:

– Вот визжит парень непонятно почему…

– Что тут еще, Костя? Что этот… упырь на полу загорает? – мрачно спросил Плещей, быстро окидывая, глазами обоих из-под сросшихся лохматых бровей. – Разговор? А крик зачем? На весь гараж!

– Был разговор. По душам, – ответил Константин и кивнул на Михеева, медленно вставшего, злобно, со всхлипами сморкающегося в скомканный платок. – Илюшеньке захотелось посидеть на полу, охладить поясницу. Странности у него. Во время серьезного разговора садится на пол. Не удержишь.

Сенечка Легостаев захохотал, нагло показывая стальные зубы; Акимов испытующе поглядел на Михеева, затем на Константина и потупился.

– Бывает, – равнодушно произнес Плещей и сплюнул с непроницаемым видом, словно ничего не заметил здесь. – Иногда полезно бывает задний мост охладить. Только крика не надо. Лишнее!

Не подняв головы, Михеев по-бычьи протиснулся к выходу между Плещеем и Акимовым, вышел из закутка и заплетающейся походкой двинулся к машинам в сопровождении Сенечки Легостаева, который, ухмыляясь, спрашивал его:

– Чего бараном орал, гудок?

– Ну? – хмуро сказал Плещей и подтолкнул Константина к выходу. – На линию давай. Все должно быть как у молодого в субботу! Идеально. Ни одной придирки в смену! Ясно? Все как надо. И Акимов не понял, и я не понял. Ясно? У нас слух плохой… А Сенечка умом не допер.

– Понял, Федор Иванович, – негромко ответил Константин. – Спасибо. Я все понял.

– Давай, давай на линию!

Вечером, бреясь в ванной, Константин долго разглядывал свое лицо, темное, смуглое, похудевшее, казалось, обожженное чем-то; глаза смотрели устало и ожидающе – незнакомо. Прежде, бреясь и любя эти минуты, он насвистывал и подмигивал себе в зеркало, чувствовал тогда, как молодеет кожа на пять лет. Теперь бритье не так ощутимо молодило его – подчеркнуто открывало чуть тронутые сединой виски, – и мысль о том, что Ася видела это его новое лицо, была неприятна Константину.

Потом, ожидая Асю, он приготовил стол к ужину и задумчиво, со знанием дела, как будто всю жизнь занимался этим, заваривал чай. Теплый пар, подымаясь, коснулся его выбритого подбородка, защекотал веки. И он опять представлял свое лицо темным, усталым, каким видел его в зеркале, и лег на диван, поставил пепельницу на стул.

Тишина стояла в квартире теплой неподвижной водой, и звуки расходились в ней, как легкие круги по воде: приглушенные заборами далекие гудки машин, изредка позванивание застывших луж под чьими-то шагами во дворе. И было странно: то, что произошло с ним в последние дни, и то, что происходило в мире, бесследно тающей зыбью растворялось в этой тишине, и он почувствовал, что смертельно, до тоскливого онемения устал, что его охватывает равнодушие ко всему, это бездумное расслабление мысли и тела.

Он поморщился, услышав затрещавший телефон.

От неожиданного звонка закололо в висках. Но он не хотел вставать, не в силах разрушить это состояние бездумного и отрешенного покоя; затем с насилием над собой снял трубку – могла звонить Ася.

– Да…

Трубка молчала.

– Да, – повторил Константин. – Да, черт возьми!

– Мне Константина Владимировича…

– Я слушаю. Слушаю! Кто это?

– Добрый вечер, Константин Владимирович, – откуда-то издалека зашелестел в мембране мужской голос, и Константин переспросил раздраженно:

– Да с кем я говорю? Ничего не слышно!

– Слушайте меня внимательно и не перебивайте. И не задавайте никаких вопросов. Я звоню вам для того, чтобы дать только один совет. Я понимаю, что Илья Матвеевич трус и деревянный дурак, но и вы поступаете не более умно, простите за прямоту. Мой вам совет: выбросьте немецкую игрушку куда угодно, чтобы у вас ее не было. Если вы еще не выбросили. И если вам нравится дышать свежим воздухом. Надеюсь, этого телефонного звонка не было и вы ни с кем не разговаривали. Не говорите об этом и жене. Это все!

Константин вытер обильно выступивший, как после болезни, пот на висках, пошарил сигареты на стуле и, когда закурил, вобрал в себя дым, обморочно закружилась голова.

"Ловушка? Это ловушка? Но зачем, зачем? Соловьев… У него был Михеев? Озлобился и пошел? Что ж – вот оно, злое добро? А как? Как иначе?.. Это был голос Соловьева? Он говорил! Его голос. Неужели он симпатизирует мне? После того разговора? Соловьев? Зачем? Что ему? Для чего?"

Константин с туманной головой начал ходить по комнате, не понимая и не зная, что нужно делать теперь, лишь чувствуя, что его удушливо опутало, как сетями, что он не может решиться сейчас на что-то, ничему не веря уже.

"Неужели? Не может быть!.. И это – правда? – подумал он. – Все равно! Все равно!.."

15

– Да, умер…

– Чего сказываешь, гражданин? В платке я, не слышу.

– Умер, говорю, Сталин. Не приходя в сознание.

– Го-осподи! А я слышу – музыка… Из Воронежа ведь я, у сродственников остановилась… Утром встала, брательник на работу собирается. "Плохо", – говорит. А я-то говорю: "Разве врачи упустят?" Упустили!..

– Мамаша, не мешайте! Если идете – идите! Со всеми… А вы – под ногами!

– Бегут, что ли, впереди?

– Да нет. Стоят. Милиция порядок наводит.

– Когда диктор сообщал, голос так и дрожал. Говорить не мог…

– Как вам не стыдно, товарищ? Со стороны пристраиваетесь! Колонна оттуда идет! Во-он, оглянитесь!

– Это что же, родимые, его смотреть?

– … Да, не приходил в сознание…

– Сто-ой!.. По трое бы построились! Товарищи, товарищи!

– Оживятся они сейчас… Рады!

– Как же мы теперь без него? Как же мы жить-то будем?

– Кто оживится?

– Да всякая международная сволочь. Как раз тот момент, когда они могут начать войну…

– Американцы соболезнование не прислали.

– Куда же смотрела медицина? Лучшие профессора!

– К сожалению, он был не молод. Здесь, видите ли, и медицина бессильна. Как врач говорю.

– Кто после Аллилуевой был его женой?

– Да кто-нибудь был…

– Что-о? За такие слова – знаете? В такой день – что говорите?

– Я ничего не сказал, товарищ…

– Что было бы с нами, если бы не он тогда…

– Впереди есть милиция?

– Когда война началась, выступал. Волновался. Боржом наливал. По радио слышно было, как булькало…

– Иди рядом со мной. Не отставай!

– Верочка, не плачь! Не надо, милая. Слезами сейчас не поможешь. Я прошу тебя.

– Гражданин, это ваш сын? Смотрите, у него снялась галошка! Промочит ноги.

– Я на всех стройках… И в первую пятилетку, и потом…

– Социализм вытащил…

– Когда брата в тридцать седьмом арестовали, он Сталину письмо написал.

– Ну? Что вы шепотом?.. А он…

– Не передали ему, видать, секретари.

– Девочка, где твоя мама? Ты одна? Слушайте, чей это ребенок? Чей ребенок?

– Дедушка Сталин умер, да? Я пойду смотреть. А мамы нет дома.

– Господи! Иди сейчас же домой! Ты потеряешься! Что же это происходит?

– Те улицы оцепили. И проходные дворы. Народу-то…

– От Курского вокзала…

– Неужели Манеж перекрыли? Через Трубную?

– Слово у него было твердое. Много не говорил.

– В праздники на Мавзолее стоит, рукой машет… А последнего Первого мая его не было…

– Как это не было? Я сам видел.

– Да, проститься.

– Я с сорок первого… Ничего, дойду на костыльке. Всю войну на ногах.

– Что там? Опять побежали?

– Вы ничего не видите? Почему остановились?

– Почему остановились?..

– Какие-то машины, говорят, впереди. Зачем машины?

– Девочка! Ты не ушла? Где мама, я спрашиваю? Это ваша?

– Нет, опять пошли…

– Вся Москва тронулась.

– Где? Где? Ему плохо, наверно. На тротуар сел. В годах. Товарищи, помогите кто-нибудь Устал, видимо…

– Пошли, пошли! Ровней, товарищи, ровней!

Толпа текла, колыхалась, густо и черно заполняя улицу, с хлюпанием месила растаявший сырой пласт гололеда на асфальте; по толпе дул промозглый мартовский ветер, от него не защищали спины, поднятые воротники; ветер проникал в середину шагающих людей, выжимая слезы; и зябли лица, отгибались края шляп, полы пальто, отлетали за плечи концы головных платков. Люди не согревались от ходьбы; от обдутой одежды несло холодом – низкое, пасмурное, тяжелое небо неслось над крышами, вливало резкий воздух туч в провалы кишевших народом улиц. С щелканьем выстрелов полоскались очерненные крепом флаги на балконах, над подворотнями; из репродукторов из Колонного зала приглушенно лились над толпами, над головами людей траурные мелодии, сгибая спины этим непрерывным оповещением смерти, непоправимостью уже случившегося.

– Музыка-то, музыка зачем? – закашлявшись, сказал кто-то сбоку от Константина. – И так сердце рвет…

– Смотри, женщина одна ведь!.. Из троллейбуса не выберется!

Толпу несло, вплотную притирая к цепочке стоявших под обледенелыми тополями троллейбусов. В гуле движения, в многотысячном шарканье, в липком Шуме ног по мостовой не слышно было, как, закрыв лицо руками, плакала, рвалась в прижатую толпой дверь опустевшего троллейбуса женщина. Но рядом сквозь голоса послышались бабьи вскрики, причитания, заглушаемые ладонями, уголками платков, прижимаемых ко рту. Впереди тоненько заплакала девочка, крича испуганно: "Мама! Мама!" – тотчас, как бы подхватив этот крик, истерически взвизгнули, зовя детей, несколько женских голосов, и несдерживаемые вопли прокатились по толпе, охватывая ее, вырываясь в каком-то упоенном ужасе горя – и от мелодий Шопена, и от непонятности при виде этой мелькнувшей женщины в троллейбусе. Кто-то крикнул:

– Стойте же! Стойте же, стойте! Она не успела выйти! Она была с девочкой! Я видел…

– Помогите ей!

– Да это кондуктор.

– Какой кондуктор? Ни одного нет!

– Боже мой, Костя, что это? Нас все время сжимают… Откуда столько людей? Ты слышишь – там впереди кричат!

Люди двигались толчками, будто тяжко раскачивало их, сжимало стенами домов, толкало сзади волнами; впереди усилились крики женщин; крики эти и плач детей заглушались каким-то слитным ревом голосов, этот рев катился спереди на людей. Никто не знал, что случилось там, – вытягивали шеи и подымались из толпы над спинами, оглядывались растерянные и недоуменные лица.

– Что там? Что?

– Ася! Нам нужно вернуться! – крикнул Константин. – Нам не нужно ходить! Нам нужно вернуться!

Константин шел в середине толпы, охватив Асю за плечи, защищая ее от натиска спин и плеч все сгущавшейся людской тесноты, – нельзя было понять, почему так плотно сдавило, так закачало толпу. Но он еще пытался раздвигать локти, напрягая мускулы рук, он еще держал их раздвинутыми, и вдруг его локти приплюснуло к бокам. Он сразу ощутил чье-то прерывистое, трудное дыхание на затылке, на щеке, упругое живое шевеление человеческой массы, навалившейся сзади и с двух сторон. И уже изо всей силы вырывая свои одеревеневшие локти, охраняя Асю, он с тревогой увидел ее добела прикушенную губу, увеличение напряженные глаза.

Константин успел прижать ее к себе, успел наклониться к ее побелевшему лицу, крикнуть:

– Ася! Идем отсюда! Здесь нельзя! К тротуару, к тротуару! За мной! Охватывай меня руками за пояс!

"Зачем я послушался ее? Зачем мы пошли? Она хотела посмотреть? Зачем я послушался?"

Впереди опять закричали женщины. На мгновение разорвало и стремительно понесло в прореху толпу, какие-то цепляющиеся, раздирающие руки, набрякшие, задыхающиеся лица втиснулись между ним и Асей, и тут же их оторвало друг от друга.

– Ася! Ася!..

Константина несколько раз повернуло в круговороте тел и неистово потащило, поволокло на чьих-то плечах, ногах куда-то наискосок, боком к оглушительно надвигающемуся реву, это теперь не были человеческие голоса – казалось, рокочущая, вставшая до серого неба волна океана накатывалась на людей, готовая опрокинуть, утопить их.

– Ася!.. Ася!.. – Константин уже не крикнул, а крик этот выдавился из его стиснутой чужими локтями груди. – Ася-а!..

Он не понимал, не мог понять, что случилось и почему случилось это, он только, вырываясь из тисков человеческих тел, увидел возникшее среди голов бледное и какое-то незащищенное лицо Аси с умоляющими глазами, намертво прикушенной губой, и, ожесточенно расталкивая живую стену напирающих плеч, стал протискиваться к ней с необычайной, охватившей его силой.

Он видел впереди ищущее лицо Аси, смутно чувствовал движения, толчки своих рук. Он задыхался, и в его сознании билось оглушающим молоточком: "Только бы не упала! Только бы… Только бы не упала!.."

Константин слышал впереди себя возгласы, рвущиеся в уши но эти удары молоточка в сознании заглушали все: "Только бы не упала, только бы…"

– Что же это… Что же это, товарищи!..

– Кто сделал? Зачем?

– Я не могу!.. Я не могу!.. Я не могу…

– Коля-а!..

– С ума, что ли, сошли?

– Почему это?.. Что устроили!..

– Я упаду… Не могу!

– Зачем взяли детей!..

– … Что вам? Что вы делаете?

– О-о-ох!..

– Машины с песком!.. Преградили путь!

– На Петровку!..

– Зачем? Зачем?

– Что ж это такое?.. А?

– С Трубной народ…

– Фонарный столб… Смотрите!

– Витя… держись, родной мальчик!.. Держись! Ручками держись! Потерпи!.. Держись, сыночек!

– Па-па!.. Ми-илый… Папочка!..

"Только бы не упала!.. Только бы… Только бы не упала!.."

– Ася-а! Ася!..

Он уже н-е видел ее лица, он лишь видел платок Аси среди месива людских голов. И, как бы косо вырастая из спертой черноты толпы, закачались слева голые деревья бульвара, – и оттуда вроде бы приблизились кузова грузовых машин, сереющие мешки из-за бортов, столб фонаря с прилипшим к нему телом мальчика. Мальчик, без шапки, в растерзанном пальтишке, с захлестнутым на спину пионерским галстуком, плача, обвивал руками фонарный столб, елозил маленькими, сплошь заляпанными грязью ботинками по растопыренным, вскинутым вверх, как подпорка, ладоням мужчины, человеческой массой притиснутого к столбу. Мужчина в разорванном на плече плаще глядел побелевшими страшными глазами и не кричал, а всем лицом просил о пощаде:

– Витенька, держись, сыночек, крепче!.. Витя! Родной, я здесь… Еще немножечко, упирайся мне в руки! Ну, держись! Ну, держись! Товарищи, товарищи!..

– Па-апочка!.. Не могу… Ми-иленький…

– Ви-итя!.. Сыночек!..

– Го-осподи-и, удал! – воем прокатилось по толпе, шатнувшейся назад. – Мальчик!..

– Товарищи! Товарищи!

Константин не заметил, как упал мальчик, только что-то темное мелькнуло над головами, и толпа закачалась. Завизжали женщины, донеслись крики: "Остановитесь!"

"Где мальчик? Только бы не упала… Только бы не упала! Только бы!.. – как молитва, проносилось в мозгу Константина. – Ася, не упади. Ася, не упади. Мальчик упал? И что же? Что же?.."

– Асенька!.. Ася! – крикнул он, вывертываясь и выжимаясь из гущи толпы, теперь совсем не чувствуя ногами твердость мостовой. Его приподняло и несло; кто-то, хрипя, лез сзади на плечи, упорно, обезумело упираясь кулаками ему в спину, в затылок. Возникло сбоку с пустыми, вылезшими из орбит глазами и перекошенным ртом, сизое и потное лицо парня. В исступлении колотя кулаками, он лез куда-то в сторону и вверх, на головы людей, и Константин, охваченный внезапным бешенством к этому безглазому лицу, готовому все смять, с ненавистью и злой силой ударил его головой в нависший подбородок и еще раз ударил.

– Сволочь!.. Куда? Не видишь – там женщины, дети!..

– Ты-и!.. – заревело, мотаясь, лицо. – Один хочешь смотреть? Один?.. А я из Мытищ приехал!..

– Такие сволочи детей давят! – крикнул кто-то рыдающим голосом. – Озверел, дурак?

– Товарищи! Стойте! Остановитесь! Там мальчик! Там женщины!.. Мы не должны!

– Что же это творится?

– Как случилось? Я не могу понять!..

– Дети… Мальчик… А отец, отец где?

– Милиция – что?

– Там.

– Господи! Прости, господи!

– Товарищи, товарищи…

– А ребенок… Мальчонка где? Отец где?

– Женщина кричит… Опять!..

"Только бы не упала… Только бы… Какая женщина?"

Уже еле двигая окаменевшими локтями, он пробирался сквозь толпу, плохо слыша голоса, возгласы, придушенные стоны, в ожидании несчастья искал через головы людей узкий, будто кружащий возле фонарного столба платок Аси. Задыхаясь, он рвался к этому платку, никогда в жизни не осознавая так близко несчастья, которое могло произойти там, впереди; сердце, как вытесненное, билось возле горла.

– Ася!.. Ася!.. Я к тебе!.. Я иду!..

– Товарищи! Товарищи! Мужчины, в цепь, в цепь! Сюда, в цепь! – чей-то крик прорывался сбоку, хлестал по толпе. – Мужчины, сюда!

Фонарь, милицейские грузовики с песком, загораживающие улицу, голые деревья бульвара колебались перед глазами; толпа шаталась из стороны в сторону, как единое тело. Фонарь, приближаясь, медленно разрезал ее водоразделом. Потом на мгновение стало просторнее, твердая земля появилась под ногами, в разорванной щели среди людей мелькнула цепь милиционеров, рядом цепь каких-то штатских, взявшихся за руки.

– Ася-а!..

– Костя!.. – услышал он в вое голосов, надсадных командах милиционеров слабый Асин крик и из передних сил рванулся на него, в эту образовавшуюся в толпе щель. И, едва не плача, увидел ее руки, охватившие фонарь, щеку, придавившуюся к столбу, закрытые, замершие веки.

– Ася!.. Ася! Родная моя!.. – Он оторвал ее от столба, повернул к себе, заглядывая в будто кричащие, с крупными слезами глаза, капельки крови проступали из прикушенной нижней губы. – Ася… Ася… Ася… – повторял он. – Ася, что? Что?" Ася…

Он не мог ничего больше выговорить. Он инстинктивно прижал ее, пригнул голову к своей потной шее и, резко двинувшись спиной, потянул ее сейчас же в узкую щель разбившейся толпы перед цепью милиционеров. А она еще пыталась отогнуть голову, оглянуться назад, и он чувствовал своей горячей мокрой шеей ее незнакомый вздрагивающий голос:

– Возле фонаря… там… мальчика… мальчика… Ты ничего… Ты ничего не видел?

– Сюда! Сюда!.. Прижимайся ко мне! Сюда!..

Толпа в этот миг стиснула их, охватила толщей трущихся тел; люди, сминая цепь милиционеров, ринулись в неширокий проход между стоявшими поперек улиц грузовиками. Константина ударило спиной о кузов, и он успел прижать Асю к себе, страшным усилием всех мускулов, рвя на спине куртку о кузов, успел ее повернуть боком к радиатору.

Почему-то у ската машины зачернела куча галош, огромных, растоптанных, и детских, на красной подкладке, и почему-то непонятно, разноголосо вырывался детский плач из-под машины.

Константин, как в пелене, различал; копошились там, высовывались из-под днища тонкие ножки в чулочках, появлялись возле колес красные ребячьи пальчики, упирающиеся в месиво грязи; оттуда несся детский вопль:

– Мама! Ма-ма! Ма-амочка!

Константин повторял хрипло:

– Сюда! Сюда!

С трудом он разжал руки, не выпуская Асю, и еще продвинулся на шаг к борту машины – и в ту же секунду толкнул ее на подножку. Она упала на нее, не вытирая слез боли, сбегающих по щекам, прикусывая губы, сочившиеся капельками крови. И молча смотрела на него.

– Ася! Что? Что? – крикнул он. – Ася, ну что?

Она разжала губы.

– Ничего, милый… Ничего, мой мил…

– Ася! Что? Ну скажи же, скажи – больно? Живот?..

Она глотала душившие ее рыдания.

– Там… у фонаря… Мальчик!.. А люди, люди… что с ними! Мне кажется… я наступила на него. Его не успели… – Сдерживая стук зубов, она закрыла лицо руками. – Что же это… милый? Что же это? Почему это случилось? Почему? Здесь дети под машиной… Они залезли под машину. Зачем здесь дети? И тот мальчик…

Оглушенный детским воплем из-под машины, рокотом толпы, напирающей в спину, Константин, глядя на Асю, испугался этих ярких капелек крови на губах, ее уже странно прижатых к животу рук и, увидев это, едва сумел выговорить:

– Его успели… Асенька. Его подняли. Ты ни на кого не наступила. Тебе показалось, родная…

Толпа чугунными толчками давила на спину Константина, все плотнее притискивая его к машине, к ее крылу, к подножке, на которой прижалась Ася. Людской вал неистовым напором вырывался к проходу, наваливался сзади на машины, на Константина. А он, напрягая мускулы спины, рук, опершаяся в железную дверцу грузовика, старался удержать всем своим телом натиск толпы, охранить этот уголок подножки с Асей. И видел лишь ее огромные, молящие глаза, раскрытые на половину лица от боли, Он уже не слышал крики и гул толпы, темными кругами шло в голове. "Сколько так будет – секунда? Минута? – туманно мелькнуло в его сознании. – День? Год? Всю жизнь? Я не выдержу так пяти минут… Я не чувствую рук. Что же делать? Что же делать? Я ничего не могу сделать! Неужели я не могу!.. Вот легче, стало легче…"

Сквозь пот, разъедающий глаза, он вдруг заметил под ногами цепляющиеся красные пальчики, они поползли из-под машины, и, как из серого тумана, поднялось грязное, дурное лицо девочки – она захлебывалась слезами, высовывая голову из-под машины, и, царапая пальцем по рубчатой резине колеса, позвала тоненьким, комариным голосом:

– Мама… Мамочка… Я хочу к маме… Я хочу домой…

Константин увидел ее в тот момент, когда толпа, оттиснутая цепью милиционеров, качнулась назад. Он оглянулся. Знал – сейчас толпа, напираемая сзади, снова качнется вперед, забьет трещину, в нее ринутся что-то орущие милиционерам, лезущие сбоку и из-за спины парни с ничего не видящими сизыми лицами. И приплюснут его, и сомнут девочку возле ската грузовика.

Он крикнул пересохшим горлом:

– Под машину! Под машину!

Растягивая в плаче большой рот, икая, она повела на Константина глазами; пуговицы на ее обтрепанном пальтишке были вырваны с мясом, белые нестриженые волосы растрепанно спадали на плечи.

– Мама!.. Мамочка!.. Домой!.. Я хочу домой!..

Отталкиваясь одубевшими руками от железной дверцы, он хотел еще раз крикнуть: "Под машину!", но голоса не было, и в эту минуту краем зрения увидел Асины протянутые руки к девочке, оттолкнулся всеми мускулами от дверцы, сделал шаг к скату, только на миг ощутил под пальцами слабенькую детскую ключицу и почти швырнул девочку к Асе на подножку. Успел заметить, как Ася прижала ее светлую голову к коленям, – дверца машины темной зеленой стеной повернулась перед глазами, он сделал обратный шаг к ней. Но в эту минуту страшным напором толпы его крутануло возле подножки, ударило левым боком о крыло грузовика. Он услышал удар о железо, оно, казалось, вошло в его тело и оглушило, ожгло пронзительной болью. "Неужели? Меня? Меня? Неужели? Меня?.. – огненно скользнуло в его сознании. – Меня? Не может быть! Не может быть!.."

Он почувствовал, что не может поднять руки, и опять услышал жесткий железный хруст. Он хотел подняться на цыпочки, стараясь высвободиться, вдохнуть воздух. Но тотчас его сдавило дышащими, рвущимися возле машины телами, откинуло на радиатор, мотнуло головой на железо. Готовый закричать от боли в боку, он схватился за радиатор, через текущий туман еще пытаясь найти лицо Аси, прикрытые ее руками светлые волосы девочки. Но не увидел их, ужасаясь тому, что он ничего не может сделать, пошевелить пальцем. И он прохрипел, ощущая губами соленое железо радиатора:

– Под машину… Под машину, Ася! С девочкой… Под машину!

Он улавливал воющий, нечеловеческий крик, и как будто в зрачки ему лезло лицо женщины с развалившимися на два крыла черными волосами, ее раздирающий вопль:

– Сам ушел и детей моих унес! А-а!..

И голоса сквозь звон в ушах:

– Товарищи! Товарищи! Назад! Мы не пойдем! Милиция! Остановите!

– Людей… что сделали с людьми?

– Кто виноват? Кто виноват? Кто виноват во всем?

И еще голос:

– Стойте! Стойте!..

Потом все исчезло, и пустота понесла его.

Он хрипел в эту пустоту:

– Ася… Ася… Под машину! Под машину!..

А из сплошной темноты накатывался, ревел шум моря, и он ногами чувствовал удары в сотрясающиеся от грохота камни, и ноги скользили по камням к краю высоты. Он хотел отклониться назад, найти точку опоры, но его подхватило потоком, как шерстинку, понесло между грифельным небом и бурлившей пустыней океана в ревущий хаос каких-то разорванных немых голосов, в месиво приближающихся из какого-то темного коридора лиц, раскрытых ртов, поднятых рук. И в этом каменном коридоре что-то кишело, двигалось, падало, задыхалось в судорожных рыданиях: "Остановитесь!"

Он знал, что сейчас умрет – чувствовал теплую солоноватую струйку крови, стекающую у него изо рта, он глотал ее, закрыв глаза, стараясь спокойно понять, кто виноват в его смерти, кто это сделал и почему он должен умереть. Он лежал, истекая кровью, среди сумеречного поля под трассами крупнокалиберных пулеметов, различая близкие голоса немцев, шагающих на негр. Надо было немного отклонить тело, собрать усилием расслабленные мускулы, вытащить пистолет из нагрудного кармана, затекшего чем-то липким, вязким. Он нащупал скользкий пистолет. Он был словно обмазан жиром. Пальцы нашли спусковой крючок – последнюю пулю всегда оставлял для себя, и сейчас не страшно было умирать.

Он остался один на нейтралке, не дополз к своим – и все ближе, все громче раздавались над головой шаги немцев. И он слабыми рывками приближал пистолет к виску, стараясь приподняться на локтях и выстрелить точно… Руки подкосились – он упал лицом в жесткую землю, и в эти минуты чьи-то знакомые, прохладные ладони повернули его голову, стали гладить по щекам, по лбу, кто-то плакал, кричал и звал его на помощь из каменного коридора, из хаоса голосов, из опрокинутого пепельного неба:

– Костя!.. Костя!..

А он не мог уже пошевелиться. Его качало, волокло куда-то, затем нечто серое, тусклое разверзнулось перед ним, и где-то звенело тягуче и непрерывно по железу, и он подумал, что смерть – это железное, бесконечное, с набегающим в уши звоном.

Но то, что показалось ему, не было смертью. Он лишь на несколько минут потерял сознание от удара боком и головой о железо машины.

16

– Ася!

Он раскрыл глаза, приподнялся на локтях – и сейчас же упал спиной на подушку. Он лежал, чувствуя колючую живую боль в боку, слышал какие-то звенящие звуки, легкие, брызжущие, и сначала подумал, что это обморочный звон в ушах. Но сознание уже было ясным.

"Я жив? Я дома? Как я очутился дома? Меня ударило о машину? А Ася, Ася?" – спросил он себя и, напрягаясь, обвел взглядом комнату.

Весь белый, квадрат окна был широко залит солнцем. Раскаленной белизной оно висело над мокрыми крышами двора, и за стеклом мелькало что-то, вкрадчиво стучало по карнизу; и где-то внизу бормотало, шепелявило в водосточных трубах, плескало в асфальт.

"Это дождь? Идет дождь? – подумал он. – И я жив? И я дома?" – снова подумал он и тут же вспомнил все, ужасаясь тому, что вспомнил.

"Она была со мной. Я помню, мы шли… Я помню – она была со мной"…

– Ася! Ася! – позвал он чужим голосом.

И, замирая, встал на ноги, пошатываясь, сделал несколько шагов и толкнул дверь в другую комнату, от слабости держась за косяк, облизнул пересохшие губы, не в силах выговорить ни слова, уловив ее шепот сквозь шум струй по оконному стеклу:

– Костя… Я здесь.

Ася сидела на постели, поднятое навстречу лицо бледно, смертельно утомлено, брови дрожали, и выделялись лихорадочным блеском глаза, устремленные на Константина.

– Ася… ты не спала? – Он передохнул, нашел ее растерянно блестевшие ему в глаза зрачки, но не хватило дыхания сказать в полный голос, спросил шепотом: – Что, Ася? Что? Ничего не болит?.. Ася… Как ты себя чувствуешь?

Константин не узнавал ее за одни сутки похудевшего лица, ее искусанного рта и, подавленный дикой, отчаянной мыслью, что именно он непоправимо виноват перед ней, готовый плакать, встав перед тахтой на колени, повторял:

– Что?.. Ася…

Он обнял ее, приник переносицей к ее напряженной, пахнущей детской чистотой шее, гладя ее теплые волосы.

– Ну что? Как?

– Костя, что делать? – Она порывисто уткнулась носом ему в висок. – Я не знаю, что я должна делать. Как мы теперь будем?

– Что ты говоришь?

– Как жить?

– Ася, не говори так. Нас трое. Ты понимаешь, нас трое.

– Костя… Я должна идти на работу? Ты должен идти на работу? Как будто ничего не случилось? Ну вот. – Она оторвалась от него, ладонями взяла его голову, всматриваясь неспокойно. – Ну вот, слава богу, только синяк. И на боку у тебя синяк. Слава богу, слава богу, что так.

– Я знаю, как жить. Я все знаю, Асенька, – заговорил Константин. – Поверь мне. Ты хочешь поверить мне? Ты веришь, что я люблю тебя?

Она, вздрагивая, гладила, ерошила его волосы на затылке.

– Не могу представить – и мы и он могли погибнуть…

– Ася, послушай меня… – И он с успокаивающей нежностью поцеловал ей руку. – Все будет прекрасно. Все будет как надо. Ты должна сейчас встать и приготовить завтрак, понимаешь меня, Асенька? Так у всех начинается жизнь, правда? С завтрака. Все люди начинают день с завтрака. И мы…

Она сказала ему в плечо:

– Костя, что же будет?

– Прекрасно будет. Главное – вот ты, и мы дома. И я здоров как бык. И я хочу есть.

– Я одну секундочку… Ты не обращай внимания. Это просто нервы… – Она чуть в сторону повернула лицо, и он увидел: слезы поползли по ее щекам полосами. Она попыталась улыбнуться. – Я не буду. Я секундочку. Я просто не могу. Ты не смотри на это. Вот, уже. Видишь? Уже прекратилось. Я сама не люблю… – Она виновато взглянула на него влажной чернотой глаз. – Хорошо. Пусть так. Выйди на минуточку, я оденусь. Ты готовь на стол. Хотя бы поставь чашки. Я постараюсь взять себя в руки. Я сумею. Ты знаешь, что я сумею.

– Я знаю, что ты сможешь, Ася. Я знаю.

Потом он закрыл дверь своей комнаты, присел к столу и так сидел, ослабли колени, не было сил убрать постель с дивана – ломало, стягивало все тело, как будто целую ночь спал в раскаленных железных тисках, его подташнивало, и неотпускающая боль отдавалась в голове.

Ему надо было перевести дыхание, отдохнуть несколько минут, он знал, что эти минуты отдыха и слабости кончатся, как только послышатся из другой комнаты шаги Аси, и Константин, прислушиваясь к шорохам в соседней комнате, уперся лбом в сжатый кулак, зажмуриваясь.

Низкое утреннее солнце, прорываясь из-за крыш через мелькание дождя, входило в комнату желтовато-белыми столбами.

Дождь плескал в тротуары, с мокрых перекрестков доносились гудки машин, отрывистая трель трамваев, и Константину вдруг показалось – запахло, как в детстве: теплым парком влажного асфальта, сладковатой сыростью тротуаров, дождевых озер, и в лицо ему ощутимо повеяло свежестью намокшей одежды прохожих, пережидавших грозу под каменными арками в чужих подъездах.

"Вот и дождь, – подумал он. – Я всегда любил дождь…"

Шаги в коридоре, внятный стук в дверь заставили его поднять голову, он подумал, что это Марк Юльевич, и, пересиливая себя, сказал негромко:

– Да, войдите.

И все будто легонько сместилось, все отстранило возникшее в дверях знакомое крупное лицо с влагой дождя на лохматых бровях, затем выдвинулась из коридора массивная фигура, огромные руки неуклюже торчали из рукавов брезентового плаща.

– Федор Иванович… – сказал Константин.

Федор Иванович Плещей, косолапо переваливаясь, шел к нему от двери, грубоватый голос его загудел, казалось, наполняя комнату воздухом гаража:

– Ну, здорово! Не знаешь, что в утреннюю заступаем? Ну, почему молчишь – заболел без бюллетеня?

Константин, медленно вставая навстречу Плещею, проговорил:

– Я не мог… Я был вчера там…

– А я вот из парка, на пару слов, если разрешаешь. – Плещей снял плащ, взглядывая на Константина, небритого, осунувшегося, в незастегнутой на груди нижней рубашке. – Водки бы с тобой сейчас не мешало, конечно, лупануть для хорошего русского разговора, да на машине я. Был, значит? Давай сядем, что ли. А то стоим, как-то неудобно вроде…

– Да, – хрипловато выговорил Константин. – Вы все знаете, что было?

– Не один я, вся Москва знает. Да вон вижу – фонарь на виске, не объясняй, – сказал Плещей густым басом. – Ну? Поэтому на работу не вышел? Или другие причины?

Константин после молчания заговорил:

– Да, Федор Иванович… Я бы очень хотел, чтобы вы видели тот момент, когда на бульваре началась давка. Я этого не забуду. Нет, не об этом я хотел… Можете ответить мне откровенно?.. Только откровенно. Как теперь будет?

– Врать бы научиться можно было, да не смог, таланту не хватило, – Плещей продул мундштук и усмехнулся. – Вот ты жив-здоров, вот я с тобой здесь сижу, а не где-нибудь в другом месте. Это главное. Понял ты, Костя? Время-то, дружище Константин, на месте не стоит. Не может оно стоять. Время – оно умнее нас… А синяки, брат, скоро пройдут! Скоро!..

И Константину в эту минуту показалось, что Плещей никогда не знал того одиночества, какое знал он все эти последние дни, и еще показалось ему, что в живых глазах Плещея, в его тяжелых плечах, распирающих поношенный пиджачок, в руках его, положенных на стол, были доброта и мужское спокойствие.

Константин проговорил:

– Скажите, Федор Иванович… Ответьте мне еще на один вопрос. Вы ведь давно в партии?

– С тридцать второго. А что?

– Нет, ничего. Это так…

– Ася! – позвал Константин, глядя на дверь в другую комнату. – Я голоден, как тысяча чертей! Ты слышишь, Ася? Мы ждем тебя. У нас гость.

– Я иду. Я готова.

"Что было бы со мной, если бы не она? – опять подумал он. – За что она любит меня?"

Из другой комнаты приближались шаги.

Юрий Бондарев