Берег. Часть вторая. Безумие

1

Что же было тогда?..

Четыре долгих года набирая сумасшедшую скорость, поезд войны ворвался в Германию, как бы вонзаясь раскаленными колесами в каменный тупик огромного поверженного Берлина, торчащего из горячей земли мрачными скалами обгрызанных бомбежками домов с чернеющими глазницами окон, наглухо закрытыми подъездами, где мертво остановились лифты, где на площадках лестниц не пахло из затихших квартир немецкими супами и не слышно было ни шагов, ни стука дверей, ни обыденно приветливых голосов раскланивающихся в подъезде соседей, ни этих вежливых «данке шен», «битте зер» — везде стыла сумеречная тишина пустыни, без единого во всем городе выстрела. Последняя оборона Берлина — рейхсканцелярия и рейхстаг пали. Все было кончено. Несколько дней неистово бушевавшие в городе пожары понемногу стихли, всюду нехотя рассеивались угарные дымы, и, словно из кровавого аспидного месива, постепенно выявлялись площади и улицы, загроможденные угольными телами обгорелых танков, развороченными баррикадами, поваленными на исколотый снарядами брусчатник трамваями, и проступали тенями согнутые фонарные столбы, завалы обугленных кирпичей, еще теплых, еще курившихся. И на опустелых мостовых, перед баррикадами и за баррикадами, на перекрестках и углах центральных улиц, зияющих проломами витрин, под полусорванными пулеметными очередями вывесками магазинов и парикмахерских, возле которых сверкали груды расколотого зеркального стекла, вблизи сожженных машин, бронетранспортеров, исковерканных орудий — везде валялись расплющенные гусеницами цилиндры немецких противогазов, смятые каски с темными знаками орлов, зловеще раздавленные велосипеды, переломанные детские коляски, клочки камуфляжных плащ-палаток, серые русские ватники, обрывки грязных бинтов, распростертые плоскими змейками, автомобильные скаты, разбросанные взрывной волной; и кое-где среди обвалившейся на тротуар, остро срезанной чем-то стены можно было видеть в обломках мебели затянутое кирпичной пылью пианино, его по-мертвецки разъятое, беспомощно ощеренное струнное нутро, а над хаосом разрушения — на верхнем этаже оставалась часть квартиры, часть стены, темнели прямоугольники на обоях от недавно висевших там фотографий, и люстра, чудом уцелевшая, стеклянным пауком покачивалась на паутине провода меж пробоин потолка.

Весь этот огромный зловещий город, сплошь каменный, в течение нескольких дней, содрогаясь смертельными судорогами, оскаливался огнем и будто извивался в дыму, озлобленно вскидывал толстые багровые щупальца танковых выстрелов, тонкие плети пулеметных очередей, хлещущих по пролетам улиц, выбрасывал реактивные молнии фаустпатронов из угрюмых квадратных глазниц подвалов — он выл, кипел, конвульсивно корежился, гремел, захлестнутый пожарами, еще втягивая в себя, пожирая, как гигантский молох, последние жертвы, он погибал, но еще выказывал свои девизы, свою неутоленную жадность к человеческой крови подтверждающими знаками на останках собственной плоти — на стенах домов, на мостовых, на заборах: «Berlin bleibt deutsch», «Schlag neun Russen tot», что означало: «Берлин остается немецким», «Убей девять русских».

Лишь 2 мая сникли пожары, но в воздухе висел горячий пар, напитанный удушающими запахами пепла, бетонной пыли, тяжкой горькостью жженых кирпичей с примешанным приторно-сладковатым душком где-то погребенных под развалинами трупов. В верху обозначенных после буйства огня каменных коридоров, над закопченными улицами свисали зацепившиеся за балконы обрывки простыней, белых тряпок, слабый ветерок шевелил их и шевелил в черных провалах золу холодеющих пепелищ, бумажный мусор на засыпанных стеклом мостовых, покачивал оборванные электролинии, вытянутые к тротуарам с крыш, закрученные кольцами вокруг разбитых фонарей.

Но так по-весеннему солнечен, мягок был тот майский день, так сияли, круглились в высоком голубом небе облака, такая шла по нему неправдоподобная тишина, такое распространялось по городу чудовищное безмолвие, что до боли наполнялся, плыл звон в ушах, и казалось, не было нигде в этом поверженном городе ни одного вооруженного солдата, ни обывателя.

Однако это было не так: Берлин, занятый солдатами, танками, орудиями, машинами, повозками, командными пунктами, хозяйственными частями, саперами, связистами, спустя три часа после завершающего выстрела возле забаррикадированных Бранденбургских ворот, в каком-то неожиданном торможении погрузился, как в воду, скошенный ничем не оборимым и оцепеняющим сном.

Это было почти повальное наваждение сна, не подчиненное уже сознанию, которое в неистовстве многожданного облегчения кричало, верило, ликовало, что кончилось последнее сопротивление в Берлине, последняя крепость рейхстаг пал, и солдаты, бравшие Берлин, будто бы остановились на бегу с разжатым пределом исхода, пьяные возбуждением, свершившимся наконец счастьем, ошеломленные тишиной. Все, пошатываясь, расстегивали пропотевшие воротники гимнастерок, трясущимися от усталости пальцами сворачивали цигарки и тут же со слипающимися глазами, иные, даже не докурив на солнцепеке, валились под колоннами у нагретых ступеней рейхстага, на песчаные дорожки, на каменные плиты молчаливых кирх, на ковры богатых особняков, на постели брошенных квартир, валились, не раздеваясь и не откинув толстых стеганых бюргерских одеял, спали в танках и на снарядных ящиках, сидя на станинах орудий, стоя у котлов кухонь в неловких позах, лежа грудью на столах, на подоконниках, — пружина, сжатая четырьмя годами войны, наконец освобожденно разжалась, и ее крайней точкой окончательного разжатия были не еда, не глоток воды, а сон.

Сон этот, посреди еще местами дымившегося Берлина, продолжался несколько часов, и хотя бесперебойно работала только связь командных пунктов, непрерывно передавая в соседние армии, в Москву весть о прекращении огня в центре «логова», о падении рейхсканцелярии и рейхстага, о самоубийстве Гитлера, никто из через силу бодрствовавших строевых или штабных офицеров не нашел бы в себе человеческой воли поднять сваленных усталостью солдат, отдать приказ прежним командным голосом, никто сейчас не имел на это права.

Облитый теплым майским солнцем с бездонно сияющего неба, затихший Берлин глубоко спал, и, как в затянувшиеся ночные часы, повсюду наглухо закрыты были подъезды, опущены металлические жалюзи баров и уцелевших витрин, но в сумрачно затаенных квартирах чужие испуганные глаза жадно и быстро приникали к щелям ставней, должно быть, веря и не веря в то, что видели на улицах своего старого немецкого города. Ничто уже не напоминало былого масляного блеска и утренней чистоты вымытых мостовых, нигде не было видно на всей скорости скользящих по этому блеску длинных машин генерального штаба, педантично выбритых патрулей, офицеров в плащах с пелеринами; нигде уже не было обычных ежедневных прохожих, приподымающих шляпы при встречах, покупающих в киосках свежие газеты, и молоденький, хорошо причесанный, веселый кельнер в белоснежном переднике уже не нес на подносе кружку холодного янтарного пива, не перебегал деловито улицу от ближнего бара к парикмахерской, где брился какой-нибудь любитель разнеженно отдохнуть в кресле после душистой мыльной пены на щеках, мягкой бритвы, пахучего одеколона, после горячего компресса, приятно распарившего кожу лица.

Прежнего добропорядочного, строгорежимного и размеренного Берлина не было.

Батарея, в которой Никитин командовал взводом, наступала вместе с пехотой восточное Тиргартена по направлению к бункерам рейхсканцелярии, метр за метром продвигалась по широкой аллее, мимо какого-то глухого забора, — с той стороны сквозь отдаленное гудение танков жарко и часто рассыпалась автоматная пальба, простроченная грубыми очередями пулеметов. И раза два почудилось — донесся оттуда дикий утробный рев (так не мог кричать человек), и вездесущий подносчик снарядов Ушатиков, белобровый, длинношеий парень, по причине наивности не перестававший всему удивляться, подбежал к Никитину и, испуганно вытаращив голубиные глаза, сообщил, что в проломе забора вроде видны под деревьями клетки со зверями, и, кажись, слои на горке с поднятым хоботом ходит, а также наши, похоже, без выстрелов по дорожкам продвигаются, но по ним фаустники и автоматчики спереди лупят, и тридцатьчетверка перед мостиком горит.

Никитин по разговорам знал, что левее их дивизии введены в бой танки генерала Катукова, и в тот момент, когда Ушатиков сообщил о появлении тридцатьчетверок в зоопарке, почувствовал вдруг свои орудия вблизи бункеров и подумал только:

«Рядом».

Двое суток через проломы в домах, по навалам кирпича и щебня в бывших квартирах, через обваленные балки перекрытий батарея на руках подтягивала орудия до района Цоо. Северо-западные подходы к зоопарку простреливались днем и ночью мощными точками обороны на углах забаррикадированных улиц проскочить на машинах было невозможно. А когда наконец выкатили первые орудия на влажную прошлогоднюю листву огромного парка, еще сырого, сквозистого, пахнущего осенней прелью, но уже молодо и нежно зеленеющего листочками, когда открыли огонь по ближним самоходкам, стоявшим полудугой за кустами, всю батарею охватило неудержимое, сумасшедшее неистовство.

Самоходки, медленно пятясь, отходили в чащу по каким-то знакомым им дорогам, вновь выползали на перекрестки аллей, пехота впереди залегала и подымалась, рассачивалась меж деревьев, автоматные очереди, беглые раскаты орудий срывали с сотрясаемых ветвей молодую листву, и дым выстрелов самоходок и выстрелов батарей, поспешно мелькающие в нем кометы разрывов сплошь скрыли черно-лиловой наволочью небо над парком, и потерялся отсчет времени — утро было, день или сумерки, — и появлялась отчаянная мысль, что потонувший в непробиваемой мгле этот парк не в центре Берлина, а отъединен от всего мира, что впереди нет нашей пехоты, нет никакого продвижения, нет ничего, кроме огня, грохота, лязга и дыма… Изредка уловимое гудение танков за бетонной оградой, дикий животный рев оттуда, и оскалы пламени в тьме аллей, и жирно дымившие на перекрестках троп самоходки, и упругое дрожание земли, вздохи, сопение, завывание тяжелых снарядов на разных воздушных этажах зачерненного поднебесья, и бесконечные молотообразные удары разрывов в близком городе, недалекие строчки очередей — все это смешалось, задержалось, не изменяясь, на одном месте, там, где должна была быть не достигаемая орудиями оборона немцев и где ее не было.

Но вечером около орудий возникли неожиданно люди, двое мальчишек-связистов из пехоты. Они с треском катушек, с живой перекличкой, будто и немцев нигде не было, протягивали в потемках неизвестно куда линию; пробегая мимо расчетов, закричали что-то озорное, грубое, подначивающее артиллеристов, разглядев не лица, а черные, в пороховой саже маски вместо лиц, и, несдержанно хохоча, сообщили, как выстрелили: «Наши в бункерах, во дворе одни мертвые фрицы! Хана там им полная! Оттуда на КП связь тянем! А Гитлера, усатого черта, не нашли там!»

И молниеносно пропали в темноте, прокладывая тонкий провод по ветвям деревьев, а Никитин, до тошнотного предела изнеможденный нескончаемым боем, вчерашним выкатыванием орудий через проломы в домах, увидев связистов, как-то потерял сразу азартно подгоняющее желание посмотреть ненавистную и долгожданную полосу сопротивления немцев, уже захваченную пехотинцами.

— Спать, — еле ворочая языком, безголосо выговорил он. — Кто хочет, принести воды, умыться и спать. До приказа.

Он так и не увидел эти бункера рейхсканцелярии. На рассвете, по холодку, его разбудили шум мотора, голоса — и он тревожно вскинулся на разостланных под орудием ветвях, отбросил шинель с головы. Рядом стоял часовой, наводчик третьего орудия Таткин, продрогший на ветерке парковой сырости, и зябко улыбался двойными заячьими губами в пшеничные усы, отпущенные, вероятно, для того, чтобы скрывать этот дефект.

— Что? — крикнул Никитин.

— Командир батареи прибыл, — ответил Таткин, покашливая и согреваясь нелепым приплясыванием. — Гранатуров-то наш… Да еще кухню приволок на автомобиле.

Вокруг было необычно тихо и светло. Нигде не раздавалось ни одного выстрела. Взвод спал между станинами на брезенте, прикрывшись шинелями. А посередине аллеи, неподалеку за орудиями, поблескивал новенький трофейный «опель» с прицепленной кухней, уютный дымок струился под деревьями, и старшина батареи, быкообразный, неповоротливый, напруживая багровую шею, отвинчивал при помощи повара крышку котла, видимо, очень горячую — оба то и дело отдергивали руки, мотали пальцами. И, похрустывая влажными листьями на газоне, от «опеля» крупными шагами шел командир батареи, старший лейтенант Гранатуров, поправляя мощными плечами накинутую длиннополую шинель, а из-под полы высовывалась перебинтованная кисть на марлевой перевязи. Матовое его лицо, заметное щегольскими косыми бачками и крючковатым носом с крутым вырезом ноздрей, всегда как бы готовое разозлиться, было сейчас оживлено. Он крикнул грубовато-весело:

— Никитин, жив? Штаб обороны Берлина взяли, а вы как на перинах дрыхнете, сундуки-лошади! Ну и батарея у меня! Подъе-ем! Всем жрать! Старшина, раздай трофейный шнапс для бодрости духа да так накорми, чтоб животы трещали! Ясно? Небось думал, Никитин, руку мне царапнуло, так я в госпиталь лягу? Ни хрена подобного! Перевязку сделали, укольчик в задницу всадили от столбняка на всякий случай, а потом в один дом на ночь спикировал и вот, как видишь, на «опеле» прикатил с кухонным прицепом, ха-ха! А по дороге в зоопарк и на КП полка закатил! У тебя, сразу вижу, связи с ним нет! Дьяволы-лошади, без меня-то вздохнули, видать! Где Княжко?

Гранатуров два дня назад был ранен на прямой наводке при обстреле занятой немцами станции метро на берегу Шпрее, оттуда был отправлен в медсанбат, и лейтенант Княжко, командир первого взвода, остался за него. Никитин, окончательно разбуженный рокочущим голосом комбата, хотел было доложить о продвижении взвода через проломы в домах к Тиргартену, о вчерашнем бое с самоходками, о том, что лейтенант Княжко, командуя своими двумя орудиями, находится справа на соседней аллее. Но Гранатуров слушать не стал. Он отсек его доклад взмахом здоровой руки и, глядя на зашевелившихся между станинами солдат, не отвел, а толкнул Никитина в сторону от орудий, сказал вполголоса, что — без бинокля видно — Берлину крышка, и, по слухам в штабе, дивизию, надо полагать, будут выводить куда-то из города, поэтому на всякий случай приготовиться к маршу. И, сказав это, зашагал к солдатам, а они, донельзя вымотанные вчерашним боем, не отдохнувшие, спросонок крякая, сплевывая, прокашливаясь, закуривали щедро раздаваемые старшиной немецкие сигаретки, глазели на трофейный «опель», на прицепленную к нему кухню, и уже кое-кто, взбадриваясь, начал позванивать котелками.

— Ну что, что, ребята, возитесь, как жуки навозные? — крикнул Гранатуров. — Небось по самоходкам стрелять — это вам не среди львов атаковать! Не ясно? — Он превесело выругался. — По дороге мы тут со старшиной в зоопарк завернули! Львы, стервецы, досейчас по дорожкам расхаживают, волки вокруг слона стаей бегают, а бегемот в бассейне лежит с миной в животе. Вот где хлебнули славяне! Самоходки — не в счет, ерундовина! Так или нет?

Слова Гранатурова о выводе дивизии подтвердились. В полдень второго мая был получен приказ — артполку сняться и двигаться по шоссе Берлин Кенигсдорф. Никто в батарее не знал причины спешной перегруппировки, и, поговаривая об отдыхе, ехали по улицам Берлина в странной опустившейся на землю тишине, такой пронзительно-огромной, такой невероятной посреди голубого неба, обглоданных домов, дыма и развалин, что казалось, оглохли все.

«Их вайс нихт, вас золль эс бедойтен, дас их зо трауриг бин… Ди люфт ист кюль, унд эс дункельт…» Черт, а как же дальше? Забыл. Кто это написал — Гете или Гейне? Лорелея, какая-то сказка о Лорелее!.. Кажется, с распущенными волосами сидела на скале, на берегу Рейна, а вокруг была потрясающая тишина, и струились волны. А она зачем-то пела, и, по-моему, что-то грустное. Да, да, что-то такое грустное. Так кто же написал, в конце концов, — Гете или Гейне? Все забыл, вот молодец! В каком это учили классе? В восьмом или в девятом? Ах, какой умница, какой молодец, какой знаток немецкого языка! «Хенде хох», «нихт шиссен», «шнеллер», «шайзе». Ну, это я знаю, и весь мат немецкий знаю! Прекрасно, герр лейтенант! Итак, как же спросить, положим: вы читали сказку о Лорелее? Или, например, сколько стоит кружка пива?»

Никитин, нежась в постели под пуховой периной, листал разговорник, дурашливо разговаривал с самим собой и наслаждался прохладой, утренним покоем, розовеющими бликами на потолке немецкой уютненькой мансарды, где он спал один, отдаваясь часами благостному после сна ничегонеделанию. Целые сутки ему не нужно было беспокоиться о чем-то, отдавать необходимые распоряжения, лично проверять посты ночью, что нужно было обязательно делать на передовой, ожидать требовательного телефонного звонка, внезапного приказа, вызова к командиру батареи перед наступлением или перед маршем. Целые сутки стояли в маленьком городе Кенигсдорфе, километрах в пятидесяти от Берлина, отведенные на отдых, в сторону от главных событий, где-то еще происходивших, и дачный, чистенький городок этот, красно и весело сиявший черепичными кровлями, острием каменной кирхи, весь солнечный, провинциальный, весь в белой пелене зацветающих яблоневых садов и ранней, густой, снежно-белой сирени, нависавшей из-за оград над тротуарами, был совсем не тронут войной, не задет ни одним снарядом, ни одним выстрелом. Война прошла мимо него чуть слышимой в отдалении канонадой, дребезжанием стекол, низким ревом советских штурмовиков, лишь дважды прошедших над крышами во время боев в Берлине, как узнал потом Никитин. Но все же, когда артполк вечером входил в городок, угрожающе нарушая сон его соединенным гулом «студебеккеров», улочки были безлюдны, ни единого огонька не зажигалось в зашторенных окнах, и пятнами светлели на балконах траурно спущенные простыни.

Старший лейтенант Гранатуров отдал приказ занять огневые по юго-западной окраине, и Никитин разместил свой взвод в совершенно пустом доме; орудия были вкопаны на открытой позиции, в ста пятидесятой метрах за оградой яблоневого сада, за которым, как огромная вытянутая чаша, обводило окраину городка большое озеро, и был виден за озером темнеющий лес, полоска шоссе из леса, прорезанная меж весенних лугов (направление стрельбы), — там, в лесу, по сведениям Гранатурова, еще ночами «втихаря» шастали фанатичные «вервольфы», остатки разбитых на подступах к Берлину фашистских частей.

Но чувство привычной опасности на передовой, заставляющее спать с оружием на расстоянии протянутой руки, вскакивать при малейшем шорохе даже в состоянии мертвящего затишья, — это металлически острое чувство опасности исчезло по первому утру, смытое реденьким парным майским дождичком, текучей по яблоневым садам деревенской тишиной, солнечным, как радость, теплом на буйно-зеленой и сочной после дождичка траве, — и вскоре мирно запахло в городке нагретым камнем, тонко-сладким ароматом сирени.

Целые сутки, каких, пожалуй, за всю войну не было, солдаты отмывались, очищались, отстирывались, отглаживались, отъедались, разместившись в невообразимой домашней благоустроенности, под добротными немецкими крышами, где поражали аккуратностью чистые кухни, уставленные по полочкам разнокалиберными кастрюльками и баночками, где вконец удивляли отделанные разноцветным кафелем ванные с туалетом, роскошными зеркалами и пушистыми ковриками на полу, где в спальнях были невиданно широкие постели, толстые перины, мягкие подушки — все представлялось фантастическим, начавшимся вчера праздником, и не верилось, что в нескольких десятках километров отсюда могли быть угрюмые развалины Берлина, пьяный угар горелого камня.

Из штаба полка, из дивизиона не поступало никаких приказов, и, кроме утренней и вечерней поверки, назначений в караул, батарея ничем военным не занималась, жизнь пошла вольно: спокойный завтрак, осмотр орудий, обед, длительный ужин, запиваемый бутылочным «биром», отбой, разговоры о перепуганных фрау вместе с бесконечным курением пресноватых немецких сигарет, смехом, солеными шуточками, подначиванием разговеться немочками, которые кое-кому улыбаться из окон начали, шумная игра до полуночи в карты на трофейные зажигалки, кортики и пистолеты — и детски безмятежный сон до утра. Война, Берлин, сопротивление эсэсовских частей в Австрийских Альпах, наступление нашей армии в Чехословакии — этот фронтовой мир вроде бы незаметно отделился, отошел на тысячи километров, канул в туманную и далекую нереальность, и осталась только действительность — одурманивающая тишина, запахи весенней свежести, солнценосный воздух, наполненный прозрачной синевой, радостная беззаботность отдыха.

В городке еще были закрыты магазины, парикмахерские, пивные бары, но уже изредка на улицах стали появляться пожилые немцы в черных костюмах, вязаных жилетках; сторожко поглядывали они на орудия, на машины, на повозки; завидев же встречных солдат и офицеров, почтительно приподымали над головами фетровые шляпы, издали приготавливали заискивающие улыбки, бормотали с покорностью: «Гутен таг, герр зольдат!», «Гутен таг, герр оффицир!»

Никитин, как и все, пребывал в состоянии раскованной и ленивой беспечности, как и все, почти не думал, что ушедшая куда-то к близкому концу война может нарушить этот судьбой ниспосланный батарее покой, поэтому решил от нечего делать изучать немецкий язык по военному разговорнику, выданному офицерам на границе Германии.

И этим ранним утром он с благим удовольствием валялся на постели, разговаривал вслух, перелистывал разговорник и после крепкого сна, без тревог, без вызовов, овеянный этим счастливым покоем, особенно чувствовал свое отдохнувшее тело, свое физическое здоровье, чистое белье.

— «Их вайе нихт, вас золль эс бедойтен, дас их зо трауриг бин…» Так… переводим: «Я не знаю, что это означает, почему я такой грустный». Вот это я помню, — говорил вслух Никитин, потягиваясь под пуховой периной и оглядывая веселенькую, залитую розоватым солнцем комнатку, оклеенную выцветшими обоями, разрисованными цветочками и листочками, поглядывая на фотографии усатых стариков при котелках и солидных старух в древних кружевных шляпах, на старинный потрескавшийся комод, платяной шкаф, круглое зеркальце в рамке слева от двери, на столик с чернильным прибором и свечой, прикрытой колпачком, на весь этот кем-то по неизвестной причине оставленный уют. — В самом деле, — сказал Никитин, — мне грустно потому, что я не знаю, кто тут жил. Как это будет по-немецки? Кто — вер. Жизнь лебен. Ну а теперь, герр лейтенант, попробуем сложить фразу!..

Фразу, однако, он не сложил: на первом этаже хлопнула, ударила по тишине дверь, кто-то там вошел со двора, затем внизу рявкнула луженая глотка: «Подъем! Прекращай дрыхнуть, славяне!» — и сейчас же послышались заспанные голоса, покряхтывание, смех сквозь протяжную зевоту, и чей-то тенорок спохватился, воскликнул:

— Ах, братцы, какую я бабенку во сне видел… Стоит она у забора и эдак с прищуром кивает, кивает мне…

— А ты что? Чесался, дурья голова, или действовал? Дальше что было?

— Рас-стройство!.. Всегда во сне как следовает не получается, известно — видение одно! — пояснил зубоскалящий тенорок. — Эх, ребя, гладкую бы какую-нибудь на эту перинку, под бочок, неделю бы не жрал, а только бы… Ты откуда прибег, сержант? Чего загремел? Гулял ночь никак, а людей чуть свет вздымаешь!

И переливистый командный голос сержанта Меженина:

— А ну, бриться, умываться, туалет навести, котелки в зубы — и за завтраком! Медведя давите много! Опухли от сна! Все! Подымайсь! Лейтенанта разбудили?

— Да пусть себе спит, чего ему…

Потом Никитин услышал скрип тяжелых шагов по лестнице, отбросил разговорник, потянул с кресла обмундирование и, быстро надев галифе, отозвался:

— Я встал, Меженин! Входите! Что за спешное дело? Надеюсь, не танковая атака? Нун, битте, херайн! — добавил он по-немецки. — Бит-те!

— Разрешите, товарищ лейтенант?

Вошел командир третьего орудия сержант Меженин, сильный, широкий костью, немного полноватый, в набело выстиранной гимнастерке, хромовые офицерские сапоги и погоны были влажны, как будто только что шел по росе, задевал плечами мокрые кусты. Его лицо с молочным румянцем, густыми ресницами, светлыми и жесткими глазами было бы красивым, если бы не нагловатая полуухмылка, которая что-то отнимала у него слегка попорченными передними зубами. Считали Меженина везучим бабником, неисправимым сердцеедом, повсюду заводившим неизменно удачливые связи, стоило лишь батарее задержаться на день или два под крышами. Он не скрывал этого, носил в нагрудном кармане коллекцию фотокарточек, исписанных трогательными строчками, и, захмелев, порой хвастливо говорил, что коли уж его судьба смертью обманет, то бабы по нему жалостнее жены на всей Украине и Польше поплачут, что-что, а вспоминать сержанта Меженина будут. Но был он и везучим командиром орудия — пришел во взвод в дни форсирования Днепра, ранен не был ни разу, и награды нетрудно находили его, не затериваясь в долгих госпитальных поисках.

Меженин, загадочно щурясь, небрежно бросил руку к виску, усмехнулся:

— Гутен морген, товарищ лейтенант, одно дело к вам есть. Посоветоваться не мешало бы. А?

Никитин посмотрел на сырые сапоги, на потемневшие в росной влаге погоны командира орудия и удивленно спросил:

— Вы что… не спали со взводом? Где вы были, сержант?

— У фашисточек не был. Хотя они, стервочки, сами лезут, — заговорил с дерзкой твердостью Меженин, нисколько не оправдываясь, а только уточняя дело. — Идешь по улице, а они из окон пальцами показывают и жесты всякие…

— И» что же? Где вы были ночью?

Никитин взял с кресла ремень, приятно гладкий, отполированный, ощутил теплый кожаный запах и, наслаждаясь прежним чувством здоровья, молодости хорошо выспавшегося человека, затянул ремень на талии. Затем подвинул к боку тоже теплую кобуру пистолета, подошел к зеркалу и стал причесываться, сделав строгое лицо. Ему не хотелось сейчас выговаривать Меженину за явное его отсутствие во взводе без разрешения, портить настроение бодрого весеннего утра, и это была наигранная строгость, чтобы чем-то напомнить о пока никем не отмененной еще дисциплине, несмотря на отдых и бесприказное положение батареи.

Меженин был старше его на девять лет, опытнее, гораздо сильнее физически, обладал умением подавлять подчиненных ему солдат вспышками грубой насмешки, и подчас — один на один с командиром орудия — Никитин испытывал неудобство и раздражение от его выпирающей, незастенчивой силы.

— И что же? — повторил Никитин, кончив причесываться, и увидел в зеркале наведенный ему в затылок светлый независимый взгляд сержанта. Что хотите ответить, Меженин?

— А я вот хочу спросить… Вы, товарищ лейтенант, в грошах немецких и в часиках кумекаете что-нибудь?

— Неясно, — Никитин дунул на расческу. — Вы о чем?

— Айн момент, товарищ лейтенант.

Меженин вышел за дверь и тотчас внес с площадки лестницы и опустил на пол брезентовый мешок, не до конца застегнутый металлической «молнией», лиловые остатки раскрошенной сургучной печати висели на суровых нитках в той части сломанной наполовину «молнии», где недавно, видимо, был сорван опечатанный замочек. Меженин присел к мешку и, снизу безгрешно глянув на нахмуренного Никитина, узловатой рукой, на которой виднелась старая синяя наколка «Шура», дернул «молнию». Из раздвинутого мешка вынул несколько толстых, склеенных желтой полоской пачек купюр, положил их на кресло, после чего достал маленькую изящную коробочку, в каких ювелиры продают серьги и кольца, вытянул оттуда на узком ремешочке серебристые часики.

— Гляньте, товарищ лейтенант, штамповка или не штамповка? — сказал Меженин, невинно прикрывая ресницами глаза. — Вы по-немецки малость петрите, тут на циферблатике какая-то фиговина по-ихнему написана. По футляру если… штамповка не должна быть.

— Где вы это взяли? Откуда?

Меженин невозмутимо помотал часами на ремешочке, подышал на фосфорический циферблат, протер стекло пальцем.

— Виноватую голову меч не сечет, товарищ лейтенант.

— Не виноватую, а повинную, — поправил Никитин. — Виноватую как раз сечет. Ну, так где же взяли?

— Законно все, безо всякого Якова, — снисходительно проговорил Меженин и выпрямился. — На ночь, было дело, оторвался я в полевой госпиталь к знакомым сестричкам, у одной там день рождения, законная, кажись, причина. А расположились они в Фейн или… Штейн… дорфе, хрен его знает… не выговоришь, в деревушке, в общем, километров шесть отсюда. Возвращаюсь, значит, на рассвете через лес, глядь — справа, за кустами, чернеет что-то, похоже — машина, по виду штабная, разбитая вдрызг. Миной разворотило ее и изуродовало, как бог черепаху. Посмотреть надо бы, думаю, ради такого интересного случая. Подхожу — а в машине барахло всякое и еще ящичек и мешок. Чистенькие. Очень уж любопытно стало, и вскрыл я их. А в ящике часы, в мешке — пачки грошей. Для удобства двадцать штук часиков в мешок, а остальные там оставил, ящик в кустах замаскировал, чтоб не соблазняло кого. Вот так было дело, товарищ лейтенант. Интересуюсь, что за часики ценные или дерьмо?

— А документы? Там были документы? — спросил Никитин. — Не взяли?

— На кой они вам — для музея, что ли? Война сегодня или завтра кончается. А вы документики спрашиваете. Ценность-то какая? Дешевле чиха.

Внизу, на первом этаже, все громче, все отчетливее разносились звучные голоса солдат, гремели котелки — оживленная, без серьезных забот, но предприимчивая перед завтраком суета, перед общим сбором взвода за столом, общими разговорами перед дозволенным пивом, сполна отпущенным старшиной из трофейных берлинских запасов.

— Все, знаете, я вижу, сержант. Что война кончается, ясно. А кто вам сообщил, что именно завтра кончится? Сам господь бог?

— Ноздрей чую, товарищ лейтенант. Для нас тут — все, шабаш, стрелять мы кончили.

— Хотел бы. Но ваше чутье, сержант, еще не аргумент.

Он по обыкновению уже говорил с Межениным чрезмерно официально, и это опять была выработанная норма защиты в общении со своим командиром орудия. Его нагловато-самонадеянная усмешка сомкнутыми губами, его с холодной пустинкой глаза постоянно выражали, мнилось, полускрытое презрение к Никитину, этому москвичу-лейтенанту, интеллигентному чисторучке, оторванному от мамы и папы, от сладких барбарисок, от задачек в школе, тогда как сам Меженин за тридцать прожитых лет хлебнул разного опыта через край.

— Посмотрим, какую ценность вы обнаружили, сержант.

Никитин взял новую тугую пачку купюр, увидел под черной печатью изображение орла, «Deutsche Reichsbank 5000» и швырнул пачку в раскрытый мешок, точно камень, не представляющий никакого интереса; потом осмотрел часики, протянутые Межениным, и, за кончик ремешка опуская их в подставленную ладонь сержанта, сказал с брезгливым безразличием:

— Ерунда, Меженин. Рейхсмарки ни к чему, можно в печку. Часы — не швейцарские. Пасхальные подарки немецким солдатам. Поняли?

— Ясныть, — насмешливо смежил женские ресницы Меженин. — А может, товарищ лейтенант, рейхсмарки-то к чему? А? Миллион грошей… А?

— Возьмите мешок и идите к взводу, — сказал Никитин, прерывая разговор, и досадливо пощупал белесую щетинку на подбородке. — Думал, у вас дело, а оказалось — пустое. Скажите Ушатикову, пусть принесет горячей воды. Побреюсь и приду завтракать.

— Ясныть. — Меженин надвинул на бровь пилотку, взвалил мешок на скошенное полноватое плечо, вышел, застучал сапогами по лестнице, внизу скомандовал зверским голосом: — Ушатиков! Горячей воды лейтенанту для туалета! И… — он срезал повелительную интонацию, добавил что-то не вполне расслышанное сверху Никитиным.

На первом этаже фугасным разрывом, сотрясающим стены, грохнул смех, охотно заржали крепкими глотками на ответное чье-то словцо, но в солдатском хохоте, фырканье не было недружелюбия или злобы по отношению к Никитину, он знал это. Весь взвод, выспавшийся, хорошо отдохнувший в тепле и домашней благодати, был расположен к любой шутке, к любой остроте, подхватывая ее общим гоготом здорового веселья, то и дело вспыхивающего игривым огоньком.

«А Меженин недобр ко мне», — подумал Никитин, раскладывая на подоконнике никелированную безопасную бритву, пушистый помазок, складной стаканчик-мыльницу и коробочку острейших золингеновских лезвий — целый набор, предназначенный, по-видимому, в 1943 году быть рождественским подарком для какого-то немецкого офицера вместе с набором датских консервов, изюмом, французским шоколадом и игрушечной картонной елочкой, упакованными в пакетах, которые были взяты в качестве трофеев на одном из товарных эшелонов под Житомиром.

— Что там у вас за смех? — спросил Никитин, когда самый молоденький из взвода, Ушатиков, радостно сияя до ушей, принес и поставил на стул котелок кипятка и тут же неудержимо залился тоненьким смехом.

— Да разве их поймешь, товарищ лейтенант, — заговорил он, прыская в ладонь, — слово какое скажут и ржут. — И Ушатиков по-бабьи хлопнул длинными руками по бедрам, излучая восторг и удивление. — Хохотуны, смешинка всем в рот попала!

— Остроты знакомы. Идите завтракать, — сказал Никитин, слыша взрывы хохота внизу, и внезапно улыбнулся, зараженный смехом солдат.

Солнце стояло над крышами, не по-раннему жарко припекало подоконник, плечо Никитину, а он с замедленным удовольствием не обремененного заботами человека брился перед зеркалом, чувствуя в раскрытое окно дуновение смолистого теплого воздуха от сосен, и этот аромат трофейного душистого мыла, вскипавшего нежной пеной под щекотными движениями помазка на щеках, и неторопливое прикосновение бритвы, после которой и без того чистая кожа становилась свежей, гладкой, молодой. Бреясь, он всматривался в свое лицо, в блеск выспавшихся глаз и праздно и весело думал, не отпустить ли ему тонкие усики, какие щегольски начали носить еще на Одере пехотные разведчики. Он оставил ради эксперимента до конца бритья светлую, очень реденькую полоску над верхней губой, но усики не придавали его внешности ни солидности, ни безмятежного щегольства; минуту он изучающе ощупывал их, затем сказал вслух: «К черту!» — и решительно отказался оставлять лишнее украшение, что, несомненно, вызвало бы кривую ухмылочку Меженина, его подъедающий возглас: «А лейтенант-то наш усики отпустил! К чему бы это?»

Закончив бритье, он смочил полотенце горячей водой и, разглядывая себя, обновленного, в зеркале, протер лицо, шею, грудь, испытывая бодрое настроение прекрасного весеннего утра, и от этого парного компресса, от какой-то звонкости в каждом мускуле, и от того, что никуда не нужно торопиться, ничего не надо решать, даже серьезно думать, чего нельзя было и предположить сутки назад в пылающем пожарами Берлине.

— Лейтенант, а лейтенант, завтракать! — сквозь пчелиное гудение послышался крик снизу. — Пиво стынет!

И Никитин, причесанный, застегнутый, провел влажным полотенцем по орденам, освежая эмаль, куда въелась пятнышками пороховая гарь, ощущая упругость тела и физическую чистоту, еще раз осмотрел свое лицо в зеркале и сказал опять вслух:

— Все отлично. И все прекрасно.

Когда же он спускался по винтовой лестнице в столовую, галдевшую голосами, и заскользил локтем по гладким деревянным перилам, его вдруг душным ветерком остановила мысль о том, что все это новое, легкое, бездумное, без близости войны, должно вот-вот оборваться, кончиться, исчезнуть, что он, его взвод в немецком городке живут в неправдоподобном и обманывающем тумане счастья, которое не может долго продолжаться. И вспомнил себя, грязного, потного, черного, с ввалившимися худыми щеками, каким предстало его лицо в том же зеркале позавчера ночью, после того, как, расположив солдат в свободном немецком доме, этом нежданно посланном войной рае, он впервые перешагнул порог занятой им мансарды.

2

В столовой, большой, накуренной, наискось из окон пронизанной столбами солнца, заполненной солдатами его взвода, в толчее и хаосе оживленного говора, смеха, шуточек, общего возбуждения вокруг стола запоздалое появление Никитина сразу было встречено обрадованными возгласами: «А, лейтенант, давай на свое место, все готово!» — и тот укол тревоги на лестнице прошел мгновенно — прошел ненужным напоминанием об опасности, некстати. И он снова подумал удовлетворенно: «Конечно, не стоит ничего вбивать в голову, пока идет все отлично! Главное — жив мой взвод и жив я! Что же еще нужно?»

Большинство солдат толпились у края стола, шумели позади сержанта Меженина, а он, стоя, коленкой придерживал мешок на стуле, вертел на ремешке вынутые из коробки часики, оглядывал солдат сощуренными глазами и говорил громко:

— Рассудим, братцы — что за это дело можно иметь? Поджаренную свининку, пиво и всякую немецкую жратву. Спрашивается, как такое сделать? Кумекаю а раз плюнуть! Таткин, слушай сюда! После завтрака тебе сходить к хозяину закрытого магазина, что напротив, и предложить: мол, так и так, не желаете ли часики по обоюдному соглашению насчет обмена, полюбовно, хоть мы вас, сволочей, и придушить должны, а кое-как терпим! Нет возражений, пустить трофеи по этому делу?

— Какое там! Таткин сможет, он — голова в цифрах! Счетоводом в колхозе на счетах чесал небось, как на пианинах! Его б старшиной поставить, у него подсчет снайперский! — захохотали позади Меженина, и там, в толпе, любовно принялись тискать, хлопать по плечам, по шее низенького ростом, рыжего Таткина, всегда обстоятельно-расчетливого, хозяйственного наводчика третьего орудия, который даже пригнулся, закашлялся под напором незлобивого солдатского подзадоривания. — Да если бы Таткин в интендантах ходил, второй раз Берлин брать можно было бы! Таткин у нас ровно генерал без звания, мозгой в разных направлениях ворочает!

— А в мешке никак все часики? — поинтересовался Таткин, польщенный всеобщим признанием своих хозяйственных заслуг, и раздвинул «молнию» мешка проворными руками. — Чего тут? Бумаги вроде шуршат… Это что такое?

— Миллионы, Таткин, в упор гляди, едрена-матрена! — крикнул Меженин. Законные рейхсмарки, раскумекал, нет? Корову и дом целый можно купить да немочку в придачу, что пальчиком из окна за сигареты манит, понял? Гляди сюда, Таткин!.. — И, заранее угадывая впечатление, которое он сейчас произведет, Меженин выхватил из мешка и хлестнул по краю стола пухлой пачкой купюр. — В каждой такой по пять тысяч! Понял, отчего козел хвост поднял? Держи эту пачку для разведки, Таткин, да разнюхай в любом магазинчике, берут или нет? А с ними, братцы, жить можно будет!

— Неужто всамделе миллионы? — ахнул Ушатиков и по-птичьи вытянул через плечо Меженина длинную шею, стараясь поближе разглядеть деньги на столе. Это мы навроде капиталистов? Мешок? Неужто настоящие? — вскрикнул он по обыкновению удивленно и восторженно.

— Выходит, миллионщиком ты стал, малец, раскрывай карманы!

— Да куда столько-то? Че делать-то? Ужасти!..

— С кашей съешь заместо закуски и добавку попросишь! Не растеряешься!..

В заразительном и любвеобильном порыве друг к другу, толкаясь, дурачась, солдаты теперь увесисто захлопали ладонями по плечам, по худенькой спине Ушатикова, успокаивая его этим дружным тисканьем, а он прыснул, залился жеребячьим смехом, как от щекотки, и тогда старший сержант Зыкин, командир четвертого орудия, человек в серьезных годах, семейный, рассудительный, не умевший радоваться долго, сплюнул цигарку, дососанную до губ, позвал внушительным голосом:

— Ушатиков!

— Что?

— Это как называется? — спросил Зыкин и показал коричневый обкуренный палец. — Понятие имеешь?

— Известно что, товарищ старший сержант, палец ваш, я не вижу разве? заморгал Ушатиков с ничем не истребимой обезоруживающей наивностью.

— Врешь, Ушатиков, не палец, а оглобля. Или, скажем, не оглобля, а курица, — сказал Зыкин в сердцах. — Посмотри, малец, лучше. Или без очков не видишь?

— Как так курица? Всамделе смеетесь, товарищ старший сержант?

— Замечание имею. Ты, Ушатиков, из смеха и вопросов состоишь, проговорил Зыкин. — И какие такие философы, коровьи дети, у вас в Калуге родятся? «Неужто немцы?», «Неужто танки?» Все твои вопросы наперед знаю. И тут тебе опять, как дубиной по голове, удивление оглоушило: «Неужто настоящие?» А ежели настоящие, ну чего ты с миллионами делать будешь? Живем мы, братцы, как на курорте, и ровно оглупели, как мухи! В голове карусель.

— Но-но, Зыкин! — прикрикнул Меженин, мерцая глазами, и голос прозвучал властно. — Ты моих орлов не трогай! Если польза от чего есть, с какой стати ушами хлопать? Не заслужили, что ль? Верно, ребята? Ты, Зыкин, у нас — святой, молись за нас! Трофеи по всем статьям взяты. И чин чинарем. Как, Таткин, нормальные гроши? Докладывай, бухгалтерская голова, чтоб все слышали, есть в них какая ценность или я оглупел, как вон Зыкин говорит! Себе в карман миллион не положу, мама так делать не велела!

Он терпкой насмешкой подавил возражение Зыкина, и солдаты, посмеиваясь, одобрительно загудели, подмываемые любопытством, сгрудились за спиной рыженького Таткина, который между тем с деловой предосторожностью отодрал ногтем скрепляющую новенькую пачку купюр банковскую полоску, крякнув, священнодейственно послюнив два пальца, вытянул одну бумажку из пачки и, рассматривая против солнца, подозрительно покрутил ее и так и сяк; хитрое усатое личико его выражало важную работу и значительность действия.

— Похоже, не фальшивые, — сказал он. — Рейхсмарка тысячного достоинства. С такими дело не имел. Не знаю таких.

И он, бережно вложив купюру обратно в пачку, ударил пальцами о пальцы, точно пыль счищал.

— Так если ты бухгалтер, счетовод и петришь в финансах, значит — будешь дело иметь! — возвысил голос Меженин. — Соображай, бухгалтерская голова, на полных денежных правах, понял, нет? Мы платим немчишкам, и все законно!

— Давай, Таткин, давай! — послышались ободряющие голоса. — С паршивой овцы хоть шерсти клок! Они у нас, гады, без денег все брали, а мы как-никак по совести… А часики куда? Значит, мы теперь миллионщики, ха-ха! Ну, сержант, ухватистый ты у нас… А завтрак-то, братцы, про кашу и бир забыли! И лейтенант ждет!

«Глупо и непонятно. Зачем им деньги?» — подумал Никитин, молча наблюдая за Таткиным, за распорядительностью Меженина, за солдатами своего взвода, не в меру возбужденными этими деньгами и часиками, — ведь еще сутки назад там, в Берлине, на аллеях Цоо ничто не имело ценности, кроме одного-единственного — жизни.

— Меженин, уберите со стола всю эту ерунду! Нора завтракать, — сказал Никитин в момент краткой тишины и сел на «лейтенантское» место, добавил: Мешок с трофеями спрячьте-ка под стол, а то очень много шума. Так что выдал сегодня старшина? Пиво? Раздайте каждому по три бутылки, сержант, вместо ваших трофеев. Так будет лучше.

За завтраком пили пиво, шипевшее пеной из горлышек темных бутылок, наливали его в большие граненые кружки, взятые на кухне, чокались толстым стеклом под шутливые тосты, аппетитно ели кашу, звенели массивными золингеновскими ложками по фарфоровым тарелкам, тоже взятым «напрокат» в кухонном буфете, говорили, кричали, перебивая друг друга, вспоминали шестнадцать дней в Берлине, уличные бои и баррикады, как проламывались через квартиры, через стены домов к Тиргартену, — и, отмытые, покрасневшие, радостно хохотали при каждой пришедшей на память детали, а солнце яростно ломилось в окна, широко рассекало стол горячими белыми квадратами, пекло спины сквозь гимнастерки, становилось жарко. И в этом нескончаемом завтраке, неумолкающих разговорах, в сигаретном и махорочном дыму, вкусе чужого пива, в шумной тесноте столовой, весенней жаре было какое-то ненасытное, жадное и нетерпеливое пиршество людей, только что удачливо пролезших через игольное ушко, все помнивших и все забывших для того, чтобы жить теперь.

Никитин отхлебывал пиво, смотрел на солдат, знакомых и чем-то незнакомых ему по новым жестам, улыбкам, тону голоса, — и за сутки ощутимая перемена этой окончательно счастливой судьбы теплым наплывом блаженства охватывала его. И сержант Меженин, весь прочный, с расстегнутым воротом гимнастерки, потный, без конца выкрикивающий тосты за «капут войне, за баб, за немчишек, которым всем передохнуть», и наивный круглоглазый Ушатиков со своим удивленным всплеском рук, готовый залиться звонким, серебристым бубенчиком, охотно засмеяться любому посоленному слову, и хитренький Таткин, украдкой составляющий выпитые бутылки под стол, подальше от глаз начальства, и степенный, серьезный командир четвертого орудия Зыкин, глубокомысленно покуривающий гигантской величины махорочные самокрутки, — эти разные и близкие ему люди почему-то сейчас успокаивали его, вливали в душу растроганное и доброе согласие со всем их настоящим и прошлым, и невозможно было представить их другими людьми, усталыми, злыми, закопченными, которыми он командовал, ежедневно отвечая за жизнь каждого и на которых недавно раздражался при виде той глупости с часиками и деньгами. И, сожалея уже, Никитин подумал: «Почему я должен мешать им? Пусть делают что хотят…»

Потом он подумал, что право на раздражение давало ему офицерское звание, хотя, может быть, у него не было права советовать им, принимать решения в житейских вопросах, потому что одно знал лучше их — то, что было огневыми позициями, орудиями, вычислением прицела и стрельбой, одно это, главное, связанное с жизнью каждого из взвода, держало и укрепляло уважение к нему, как если бы он был опытнее всех в понимании самого важного на войне, независимо от возраста.

Он командовал людьми, но не умел, как это умели многие солдаты, развести костер на ветреном морозе, не мог сварить по неписаным правилам суп на костре, ловко растопить в хате печку, переночевать с женщиной или, накрывшись плащ-палаткой, «проверить» улей на пасеке пустой деревни, выкачав необъяснимым способом полное ведро меда, не мог перед стрельбой согреть спину, кругообразно потираясь о щит орудия, что часто делал в обороне зимой пожилой Зыкин. Однако он научился необходимой грубоватости, командному голосу, офицерскому самолюбию и тем крепким и спасительным в бою словечкам, которые уравнивали его со всеми. Когда говорили о женщинах, он делал снисходительно-знающий вид, ибо если бы Меженин, в особенности после Житомира, понял, что Никитин единый раз на войне по-настоящему обнимал и целовал женщину, он, вероятно, стал бы открыто презирать его интеллигентскую несуразность.

Разговоры за столом не умолкали, дым сгущался, волнисто покачивался над красными лицами, перемешивались взбудораженные голоса, будто опять с утра начался и продолжался вчерашний праздник, и Никитин не прерывал затянувшийся завтрак, не уходил из столовой, а приятно погружался в этот веселый гул, ощущая раскаленно пылающее за окном солнце и сияние мельчайших пылинок в его неиссякаемом яром потоке.

— А вот что, други мои, было, когда мы через проломы в Тиргартен шли, степенно заговорил старший сержант Зыкин, посасывая толстенную самокрутку. — В четвертом, как помню, доме пролез я в дыру, на размер проломленной печки, чтобы, значит, разузнать, как сподручнее орудие, дубину-то нашу протаскивать. Дело к вечеру было. Залезаю в немецкую квартиру, мебель поломанная, темнота, пыль везде толщиной в палец, сквозь щель на потолке маленько светом брезжит. А до этого мы в соседнем подвале трофейных жирных консервов нажрались под завязку, живот крутит, спасу и терпежу никакого нет. Ну как в таком положении орудие через пролом поволокешь, когда без удержу наизнанку выворачивает? И смех и грех. Только пролез я в дыру, ремень — на шею, автомат рядом положил и готов: присел, значит, орлом в углу, задумался, как полагается. Сижу и слышу — в темноте шорох какой-то, похоже — шебаршит что-то, потом кряхтенье началось — вздрогнул я даже и рукой за автомат. Глядь — в другом углу фриц сидит, тоже ремень на шее и тоже сильно задумался, как следовает расположился, и вижу — автомат у ног…

— Ах ты боже мой! Неужто фриц? Как так? Живой? — с ужасом изумления воскликнул Ушатиков и хлопнул ладошкой себя по бедру. — И впрямь живой?

— Это ты где, малец, видел, чтоб мертвый фриц с ремнем на шее по своей нужде сидел? — осуждающе глянул на него Зыкин, и вокруг засмеялись. — Дак вот, увидел меня, моментом хвать за автомат, напрягся весь, застонал вроде, а в темноте разобрал я — в немолодых годах он уже. Что делать? Сидим секунды, не дышим и друг дружку из углов страшными глазами убиваем, друг дружку в плен берем. А тут так несет меня, что и никакой войны не надо, свет белый не мил. И в голове мельтешит что-то: думаю, если он первый начнет, тогда и я успею, мол… А он вдруг автомат свой осторожненько так положил и все смотрит, смотрит на меня, ровно овца больная. И я тоже свой на землю и тоже дурной овцой смотрю. Потом сделали мы это самое дело, он первый как бешеный вскочил, ремень в зубы, автомат на шею и в пролом — нырь, так задницей и блеснул! Ну, тогда и я встал… Вот такое было.

— Значит, испугался, Зыкин, а? — жестко хохотнул Меженин и ударил кулаком по столу, заглушая смех солдат. — Эх, евангелисты божьи! В церкву вам ходить! Да я б его не очередью, а одной пулей на дерьме срезал! Фрица пожалел?

Зыкин, размышляя, подул на самокрутку, сказал веско:

— Хоть умный ты, сержант, а дурак. В вечном деле все одинаковы. Тоже люди…

— Философ ты с куриных яиц, Зыкин! — ревниво сказал Меженин и бугорками прогнал желваки на скулах. — В этих случаях пусть лошади думают, у них голова большая… А я вот тоже раз в Берлине дуриком испугался, аж волосы дыбом. Возле того метро… Как эта улица называлась? Унтер… день… линден, помните, ребята? Фрицевский пулеметчик никому дышать не давал лупил с балкона очередями по перекрестку. Заметил — второй этаж, взбегаю по лестнице, ага — вот она квартира, звоночки, таблички, ударил плечом, а дверь, гадюка, открыта. В первой комнате — ковры, мебель, никого… Какая-то жратва на столе, бутылки, консервы. А квартира — огромная. И пулемет смолк, тишина мертвая в доме. Держу палец на спусковом крючке, на цыпочках иду по комнатам, последняя дверь закрыта, я — торк ее. И враз за спиной кто-то человеческим голосом: «ку-ку, ку-ку!..» Конец тебе, Меженин, думаю, все! Поворачиваюсь, как зверь, и режу очередями. Вижу — а это кукушка из часов выскакивает: «ку-ку, ку-ку», — а я по ней, по часам, по стенам, по зеркалам. Она выскакивает, а я по ней, по ней, сволочуге, пока вдрызг не раскокошил! Во когда испуг был, Зыкин, а ты мне про поносного фрица вкручиваешь с философией от куриного нашеста! Хреновина! В рай ты мечтаешь попасть, Зыкин, вот твой угол зрения, тебе свечки по убитым фрицам ставить нужно! А в аду все равно встретимся — сколько ты немцев из своего орудия ухлопал? А?

— Напрасно часы и зеркала ты порушил, — рассудительно заметил Зыкин и начал слепливать новую цигарку. — В тебе черт сидит, Меженин, и хвостом вертит.

— Насчет хвоста — это верно! — Меженин, жмурясь, как кот, потянулся с хрустом сильным, добротным телом. — Эту работу я уважаю! Эх, братцы, а до войны не то было. Работягой меня считали ударным. Бывало, придешь домой, головой ткнешься в подушку — мертвец! Жена с претензиями, конечно: «Нервы у тебя, значит, Петенька, очень здоровые». — «Здоровые? — говорю. — Да я свои нервы давно на запчасти для тракторов променял». Какая после этого любовь? Домкратом не подымешь! А на войне, что ж, здесь свободный разворот есть. Война кончится, братцы, и еще вспомним вольную жизнь!..

— Я и говорю, черт тебя изнутри ест, — повторил Зыкин.

— Всего не сожрет, что-нибудь да останется!

Меженин, как всегда, подавил Зыкина, всецело завладел общим вниманием взвода и, сладко дотягиваясь, щурясь на майском солнце, поглаживал крутую, завешенную орденами грудь — во всем удачливый красавец парень, которому прощалось много» за бездумную удаль, за разговорчивость, за необычную в бою везучесть, точно заговоренный он был, и точно вместе с ним заговорен был его орудийный расчет, не понесший от границ Белоруссии ни одной потери. В бою с ним свободно и надежно было и было спокойно в любых обстоятельствах на передовой, он, чудилось, жил на войне, не задумываясь, прочно, уверенный в неизменчивое везение свое, и, не раз обласканный судьбой, знал собственную цену в батарее.

— Вон поглядите, ребята, бухгалтер Таткин у нас топор мужичок, а? продолжал Меженин и, веселя солдат, подмигнул в сторону Таткина. — Молчит, как два умных. Тихий, цифры на уме, а ходок, видать, был — не приведи господь! Идет с работы, увидит какую-нибудь с толстыми ножками, счеты в кусты и давай вокруг петушком круги делать. Рыжие, они бесовитые, опасные для девок, как дьяволы! Так, Таткин? Правильно говорю?

— Славяне, гляньте-ка! — крикнул кто-то, захохотав. — А Таткин три тарелки каши упер и полбуханки шорстнул, во-о аппетит!

Маленький, тщедушный Таткин обладал на удивление неповторимым аппетитом, мог есть сколько угодно и когда угодно, порой грыз припасенные сухарики даже ночью на посту, похрустывая в темноте голодной мышью, и сейчас, застигнутый вниманием, не перестал жевать, острое его лисье личико было углубленным, серьезным.

— Соображаю я, товарищ сержант. — Он повел рыжими бровками на Меженина. — Об деньгах этих. Может, после завтрака и на разведку какого магазина идти?

— А ты, сообразительная голова, немецкий язык знаешь? Как говорить будешь — руками или глазами? — спросил Зыкин.

— Такое и без слов завсегда понятно. Деньги, они что… сами говорят.

— Таткин, люблю я тебя за расчетливость ума, а ты лучше скажи откровенно — куролесил небось? — не унимался Меженин. — Гастролер ты, видать, и красивый мужчина был! И ростом вышел, и косая сажень в плечах, и на гармони вальсы наяривал! По всему вижу — ходок ты был неисправимый!

— В ум не приходило, — скромно опустил выгоревшие бровки некрасивый Таткин, и в этой его ангельской кротости было и нежелание и согласие участвовать в собственном розыгрыше, который время от времени падал на него и повторялся во взводе для общего увеселения.

— Врешь, Таткин, большого туману напускаешь! Рассказывай — послушаем, а потом я про Житомир кое-что веселое расскажу, хоть лейтенант чуть под суд меня не отдал! Да, прошлое дело, анекдот получился. Рассказать, товарищ лейтенант, для смеху? Зуб на меня не будете иметь?

То, что Меженин не очень кстати вспомнил о Житомире, о том давнем и неприятном, что случилось там и что Никитин не хотел вспоминать, — было словно бы направлено против него, против его стыдливой неопытности, распознанной тогда Межениным.

— А при чем Житомир, сержант? Все было глупо! — сказал он резко и, сказав, почувствовал, как запылало лицо под взглядом Меженина, густые женские ресницы его подрагивали в безвинном любопытстве.

— Не так, что ли, сказал, лейтенант? Я плохого не помню, а речь о бабах шла, — проговорил он. — А бабы на войне — тоже подарок или трофеи, так я считаю, ежели не вру…

— А я как раз о трофеях, — перебил Никитин, сердясь на звук своего голоса, на то, что придал какое-то значение словам Меженина о Житомире. Именно насчет трофейных денег, — проговорил он совсем не то, что надо было сказать. — Зыкин прав: зачем они? Пришли в Германию, чтобы превратиться в торговцев? Часы — это другое. Раздайте их всем, Меженин, у кого нет. Хоть на посту будут точное время знать. А деньги… Никаких магазинов и никакой торговли. Ну-ка, Таткин, пересчитайте рейхсмарки. («Зачем я сказал, чтобы пересчитали рейхсмарки?») И лучше так: или сожгите их, Меженин, или сдайте в штаб полка, чтобы никаких глупых соблазнов не было. Не хочу, чтобы взвод оказался в дурацком положении купцов!

Он знал, что этим приказом мог разжечь в Меженине злость, задеть его самолюбие и одновременно мог возбудить недовольство солдат к тому, что он, командир взвода, решил сделать, как бы отнимая у них легкомысленную надежду на сладкую жизнь. Но невольно он отдал распоряжение, и все затихли, осторожно поглядывая на него, на Меженина, я тот, стиснув челюсти, всверлился в лицо Никитина жестко-светлыми глазами, выговорил, снисходительно ухмыляясь:

— Ясныть, лейтенант. Сделаю. Как приказано. Наше дело телячье.

И тотчас, загремев стулом, поднялся, весь расправился, красивый зрелой телесной ладностью, подошел к тому месту, где лежал мешок под столом, вытянул его, рванул «молнию», демонстративно-небрежно высыпал на стол перед Таткиным кучу плоских коробочек, разъехавшиеся пачки новеньких купюр и скомандовал:

— Кто не обжился часами, разбирай без паники! Таткин, считай гроши! Лейтенанту — право выбрать любые первые!

— Не надо. У меня еще ходят, — ответил Никитин и тут же подумал, что суеверно не заменял свои ручные часы, старенькие, с почерневшим циферблатом от гари и окопной пыли, найденные им в офицерском блиндаже после почти бескровного боя под Гомелем.

В тот момент, когда солдаты, взбодренные командой Меженина, затолкались вблизи стола, охотливо разбирая наугад эти игрушечные на вид коробочки, в столовую вошел лейтенант Княжко, командир первого взвода, крикнул с порога:

— Здравия желаю, второй взвод! Привет, Никитин! Позавтракали? А почему кошку не кормите?

Он был очень молод, этот лейтенант Княжко, и так женственно тонок в талии и так подогнан, подтянут, сжат аккуратной гимнастеркой, крест-накрест перетянутой портупеей, и так нежно, по-девичьи зеленоглаз, что каждый раз при появлении его во взводе рождалось ощущение чего-то хрупкого, сверкающего, как узкий лучик на зеленой воде. И хотя это ощущение было обманчивым — нередко мальчишеское лицо Княжко становилось неприступным, гневно-упрямым, — Никитина будто омывало в его присутствии веяние летнего свежего сквознячка, исходящего от голоса, взгляда, от всей его подобранной фигурки. Княжко был из московской профессорской семьи, учился на филологическом факультете, жил на Озерковской набережной, хорошо знал переулки Пятницкой, где жил Никитин; они никогда не встречали друг друга на замоскворецких тротуарах и сблизились только на фронте в конце сорок третьего года. Лейтенант Княжко прибыл, еще хромая, из тылового госпиталя, был назначен в батарею на место убитого командира первого взвода. До этого он служил в пехоте, командовал на Днепре ротой, но в связи с ранением и хромотой был не взят в стрелковую часть, а направлен по личному желанию в дивизионную артиллерию.

— Если нас посетил первый взвод, то, конечно, братский привет! ответил Никитин, обрадованный приходу Княжко, испытывая странное подспудное чувство какого-то далекого июльского утра в замоскворецких тупичках, с солнцем над заборами и тополиным пухом на мостовой. Здравствуй, Андрей! А что такое — откуда у тебя кошка?

— Откуда, спрашиваешь? Это уж, второй взвод, недопустимое безобразие, на глазах у вас животное с голоду может умереть, а вы что?

Лейтенант Княжко выглядел по обыкновению педантично опрятным, ни единой складки на гимнастерке, светлые волосы причесаны на косой пробор, гладко-влажны, грудь чуть выпукла, ослепляет полосой орденов, сапожки до безупречной чистоты зеркальны. Необычным было то, что на сгибе руки он, словно фуражку на торжественном построении, держал лохматую дымчатую кошку и гладил ее зажмуренную, грязную морду, тыкавшуюся ему в плечо.

— Сидит, понимаешь, бедная, возле дома сирота сиротой и какую-то траву ест, — заявил Княжко. — Куда смотришь, Никитин? Ушатиков, дайте ей немедленно каши, накормите по-солдатски, а то к себе во взвод возьму!

Он спустил с рук кошку, а она сейчас же легла на спину, показывала свалянную шерстку худого живота, потом разнеженно потерлась спиной о затоптанный сапогами ковер, ленивым движением лап будто приглашая продолжить начатую Княжко игру.

— Боже ж мой, смотри ты, настоящая кошка! — ахнул, засмеялся Ушатиков, только что не без удовольствия наладив на запястье новые часики и мгновенно забыв про них. — Неужто немецкая? Кысанька, кысанька… Гляди, гляди, лапами что выделывает! По-русски она понимает? Как к ней обращаться-то?

— Только на чисто французском, — не улыбнувшись, Княжко щелчками сбил шерстинки на рукаве. — Немецкие кошки, как правило, воспитываются в лучших французских аристократических домах, но при этом не брезгают русской кашей. Вы поняли?

— Да я сурьезно, товарищ лейтенант… Ух, какая животная важная!

Ушатиков, вытаращив ласковые голубиные свои глаза, пощекотал кошке живот, кошка, продолжая играть, тронула, мягко ударила его папой, и он заморгал, сидя на корточках, позвал разомлевшим, умиленным голосом:

— Кысанька, шпрехен, шпрехен, ком, ком, каши тебе дам… хенде хох, гут, гут, гутен морген… Ух, какая зверь солидная!

— Вы ей голову заморочили, — не удерживая смех, сказал Никитин. Наверное, немецкие кошки понимают один международный язык: кыс, кыс, кыс. Попробуйте. Если не поймет, немецкий разговорник возьмите.

— А верно, товарищ лейтенант, должна соображать, — кыс, кыс, кыс! умилялся Ушатиков и, пятясь на корточках, поманил кошку. — Сюда, сюда, я тебе и посудину найду. Сюда, сюда, в угол иди, а то невзначай раздавят тебя сапожищами-то…

— Есть что-нибудь новое, Андрей? — спросил Никитин. — Из штаба никаких слухов? Молчат до сих пор?

Лейтенант Княжко счистил прилипшие к гимнастерке шерстинки, вкось поглядел на стол, сплошь заваленный купюрами рейхсмарок, на сосредоточенного Таткина, перекладывающего пачки ровными рядками, на возбужденные лица солдат, которые, окружив Меженина, еще разбирали коробочки с часами, сказал:

— Все по-прежнему. Ни одного приказа. Интересно, где и какой банк вы конфисковали, Никитин? — Он вкладывал в вопрос иронию, но зеленые глаза его оставались серьезными. — В Берлине? Или Кенигсдорфе?

— Просто хорошо живем, товарищ лейтенант! — откликнулся громко Меженин из гущи солдатской толкотни. — Только никто не завидует, хоть все удобства во дворе, телефон в аптеке! Прошу принять подарочек, гарантия известная годик простучат!

— И много у вас подобных ценностей?

— Всем хватит, товарищ лейтенант, вагон и маленькая тележка! Возьмите вот эти плоские, на руке глядеться будут. И стрелка секундная есть.

— Ничего немецкого не беру, — суховато ответил Княжко. — Насколько мне известно, Меженин, это предпочитают делать похоронные команды.

— Новенькие, товарищ лейтенант, как из магазина. Не с руки сняты!

— Не имеет значения.

— Ясны-ыть, — протянул Меженин неопределенно. — Дело полюбовное, кому попа, а кому попадью. Наш лейтенант тоже с принципами. Засек!

Сощуриваясь, он завел, послушал часики и, разочарованный, бросил их на стол, они звякнули меж груды коробочек.

— Ну и прекрасно, — Княжко повернулся к Никитину. — Ты позавтракал, вижу? Пройдемся к орудиям. День сегодня отличный. Совсем летний.

— Просто великолепный день, — согласился Никитин и, надевая выстиранную вчера пилотку, предупредил Меженина: — Если из штаба будут звонить, сообщить немедленно.

— Не аристократично, но неплохо придумано, — сказал перед дверью Княжко, кивнув в угол столовой, где усердный Ушатиков на корточках кормил кошку из крышки немецкого котелка, старательно соскребывая с солдатских тарелок остатки пшенной каши.

Был час полного утра, тихие улочки провинциального немецкого городка были по одной стороне горячи, знойны, затоплены солнцем, по другой стороне лежала тень, еще прохладная, еще по-весеннему чуть сыроватая, и здесь, в прохладном воздухе, был особенно густо разлит сладковатый аромат ранней сирени, белой, пышной, отяжеленно свисавшей над железными оградами. И этот текущий по тротуарам дурманный дачный запах уже смешивался с неожиданными для покойных улочек дымками солдатских кухонь, бензиново-пыльным запахом машин, стоявших цепочкой вдоль обочин подсохших мостовых.

Мирный городок этот давно проснулся, ярко краснел черепицей, золотились стволы сосен, раздавались начальственные голоса старшин во дворах, занятых полковыми хозяйствами, гремели поварские черпаки о нутро отмываемых после завтрака котлов, кое-где в глубине окраинных садов отдаленно завывали моторы тыловых машин. На площади возле кирхи и вокруг на удочках появлялись группами солдаты, совсем по теплу, без шинелей, без ватников, ходили посредине мостовых, с интересом разглядывая чужие вывески пансионов под голландскими фонариками, женские шиньоны в зеркальных витринах парикмахерских, опущенные жалюзи закрытых пивных баров, уютно отдыхая, покуривали, сидели на каменных плитах, гладких ступенях кирхи, грелись на солнцепеке, переговариваясь, задирали то и дело головы к острой готической высоте ее кровли, купающейся в теплой голубизне неба.

— Веселый городок, — сказал Княжко, чаще, чем Никитин, козыряя встречным солдатам. — Уютно жили. И вообще — прекрасное время, май!

Никитин спросил:

— Но где бюргеры, скажи ты мне? В подвалах сидят? Попрятались все? Или сбежали, как мои хозяева?

Это был, по всей видимости, типичный курортный городок, чистенький, удобный, вымытый, с множеством маленьких магазинчиков, ресторанчиков, баров и пансионов, куда на лето выезжали, наверное, отдыхать берлинцы, однако сейчас немецкая речь нигде не слышалась тут, и хотя солдаты, заняв дома, жили в квартирах вместе с хозяевами, повсюду на окнах были еще задернуты шторы, и лишь порой края их осторожно шевелились, когда близкий мотор машины или дребезжание кухни, взрыв хохота или звуки солдатского говора возникали, раздавались на улице.

— Думаю, немцы уже перестали надеяться, что мифическая армия Венка спасет Берлин. И все же чего-то ждут в страхе, — ответил Княжко. — По крайней мере, хозяева моего дома перепуганы насмерть, еле дышат, ходят на цыпочках, говорят шепотом «Гитлер капут» и мелким бесом заискивают перед солдатами. И юлят передо мной, как перед генералом. Даже пытаются приносить какую-то жуткую бурду «кафе» в постель. Наверняка убеждены, что переживают нашествие Чингисхана. Но немцы есть немцы. Крафт! Крафт! Преклонение перед силой.

— А мне любопытно, куда смылись хозяева моего дома, — проговорил Никитин. — Все оставлено — и никого.

— Ну, вот тебе представитель арийской расы, легок на помине, — сказал Княжко, морщась. — И, кажется, навеселе.

Навстречу, в узоре тени железной ограды, за которой неудержимо, буйно, снежно цвела сирень, продвигался, непрочно ступая по каменным плитам, пожилой краснолицый немец в черной паре — он приостановился вдруг, издали приподнял шляпу, обнажил малиновую широкую лысину и так, не надевая помятую шляпу, начал кланяться покорно и подобострастно, выговаривая заплетающимся языком:

— Guten Morgen, Herren Offiziere, guten Morgen… Рус карашо, Гитлер капут… аллес… Сталин гут, карашо, Гитлер плехо, капут, — повторял он с какой-то заведенной пьяной нелепостью заученный набор слов, пока Никитин и Княжко не поравнялись с ним, потом красное его лицо заискивающе задрожало крупными своими морщинами. — Entschuldigen sie, bitte, Herren Offiziere, geben sie mir, bitte, ein Stuck Zigerette [извините, пожалуйста, господа офицеры, дайте мне, пожалуйста, сигарету]. Рус карашо сигаретте… Водка гут…

— У тебя есть? — строго спросил Никитина некурящий Княжко. — Дай ему. Где он набрался, этот ариец? По-моему, славяне показали широту души. Наверняка.

— Битте, — Никитин раскрыл пачку трофейных сигарет, и немец, все не надевая шляпу, тихонечко кончиками ногтей вытянул одну, застонал и сладострастно понюхал ее; тогда Никитин сказал: — Возьмите несколько штук… А, черт, как это по-немецки? Bitte, nehmen Sie noch Zigaretten, bitte, bitte! [Пожалуйста, возьмите еще сигарет, пожалуйста, пожалуйста!]

— О! Nur zwei Zigaretten, danke schon, danke schon [только две сигареты, большое спасибо, большое спасибо], — заговорил благодарно немец и так же аккуратненько взял вторую сигарету, рассмотрел пачку и воскликнул с притворным недоумением: — О, «Juno», deutsche Zigaretten! Danke schon, entschuldigen Sie, bitte, Herr Offizier [О, «Юно», немецкие сигареты! Большое спасибо, извините, пожалуйста, господин офицер], Гитлер капут! Auf Wiedersehen!.. Рус карашо!

И, держа над потной лысиной шляпу, немец долго стоял возле ограды, оборачивался, провожая Никитина и Княжко улыбкой вставных зубов.

— Рус карашо, водка гут. Вот, оказывается, что, — сказал Княжко, на ходу гибким телом гимнаста подтянулся, сорвал за оградой веточку сирени, вдохнул ее дошедший до Никитина холодноватый росистый запах и тотчас сурово сдвинул атласные брови. — Я вот о чем хотел поговорить, Вадим. Еще неизвестно, зачем нас отвели в Кенигсдорф. Думаю — не так просто. А после Берлина в батарее началась чепуха. Как будто война кончилась, и поголовно обалдели все. Из штаба никаких приказов. Свободного времени полно. Сегодня ночью вышел проверить часового, а его, миленького, на посту нет оказывается, спит на диване мирным сном младенца и пузыри пускает. Это уже — из ряда вон! Если так — завтра же начну заниматься с батареей усиленной строевой. Хоть чем-нибудь встряхнуть, хоть этим вернуть славян на грешную землю. Иначе превратимся мы тут в умиленных телят.

— Да, — сказал Никитин. — В моем взводе тоже что-то такое ерундовое. Но ты знаешь, я сам не могу отделаться от чувства, что все кончилось…

Они замолчали. По середине мостовой шла группа солдат-саперов, донесся смех, перебористые звуки губной гармошки.

— Твой Меженин, по-моему, занялся одними трофеями, — проговорил Княжко и, переложив веточку сирени из правой руки в левую, ответил на приветствия поравнявшихся солдат, один из них, веселый, хитроглазый, бедово играл «Катюшу» на губной гармошке. — И он давит на всех. Ты это замечаешь?

— Замечаю, но он прекрасный командир орудия.

— Ты либерал — адвокат девятнадцатого века, — сказал Княжко. — Не вижу в этом разумной полезности. Ты командир взвода, и ты должен влиять на солдат, пока не все кончилось…

— Неужели ты думаешь, что еще не скоро кончится?

От закрытого бара на углу под старой вывеской, где был изображен медведь с пенившейся в лапе кружкой пива, они свернули на боковую улочку, всю здесь заставленную машинами артиллерийских тылов, фурами и повозками медсанбата, сплошь заросшую вдоль тротуаров старыми соснами, прошли сквозь их желтую тень, и в конце улочки, будто крыши раздвинулись впереди, обоих ослепила глубинная прозрачность голубого волнистого воздуха над полями, погожего голубого неба с легкими по высоте дымами весенних облаков, засияла солнечная даль молодой травы, разрезанная вытянутым за окраиной городка длинным зеркалом озера в песчаных, как курортные пляжи, берегах, всюду, до горизонта, стоял теплый майский полдень.

— Я думаю, — сказал задумчиво Княжко, — что мы не простим себе, если окажемся в бессильном положении.

3

В этом отдаленном от передовой тишайшем городке еще соблюдалась светомаскировка, и поздним вечером сидели с наглухо задернутыми шторами в большой комнате первого этажа, напоминавшей не то кабинет, не то библиотеку, с веселым азартом пили баварское пиво, раздобытое старшиной на берлинских складах, нещадно курили безвкусные трофейные сигареты и вели нескончаемые разговоры.

Было тут шумно, по-домашнему непривычно светился над столом стеклянный зеленый абажур керосиновой лампы, плыл в бесконечном течении сигаретного дыма, как в замутненной воде, покачивался фосфорической медузой среди поблескивающих корешков старинных книг в окружении оленьих рогов и темноватых картин, на которых сумрачными скалами возвышались под тучи очертания средневековых замков.

После ужина нежданно пришел сопровождаемый младшим лейтенантом медицинской службы Аксеновой комбат Гранатуров, раненный в руку на западном берегу Шпрее, двадцатипятилетний гигант с оглушительным басом. Он громогласно сообщил, что в медсанбате соскучился по дьяволам-огневикам, надоело кушать манные кашки, и вот с Галочкой оказалось ему по дороге, стало быть — принимайте гостей, если, конечно, здесь еще считают его комбатом. Тут же из разговора, когда начали вспоминать события дня, Гранатуров узнал о трофейных рейхсмарках, совсем теперь бесполезных бумажках от наложенного Никитиным вето, и, развеселившись, недолго размышляя, посоветовал пустить их в умное депо — раздать для интереса тысяч по десять и перекинуться в двадцать одно, чтобы выяснить, кому все-таки в любви везет, а кому и нет, и, глянув подмигивающе на Галю, на сдержанного лейтенанта Княжко, предложил:

— Прошу вас, Галочка, попытайте счастья, сядьте с нами. Интересно посмотреть, как в этом случае везет женщинам.

— Зачем? Вы хотите лишить меня особенностей слабого пола, Гранатуров? безразлично сказала Галя, садясь на кожаный диван под книжными полками. Это вам лично мало что даст.

— Мне лично везет как утопленнику, — вздохнул Меженин, выкладывая на стол из мешка пачки денег. — Хотел бы разок в медсанбатик попасть, товарищ младший лейтенант медицинской службы.

— Разумеется, началось бы невообразимое, за вами ходили бы по пятам с манной кашкой. Бедный медсанбат. — У нее был глубокий грудной голос, переплетенный тугой ниточкой насмешки, и, может быть, если бы не удлиненный нежный овал лица, нежная от вороненых волос и бровей белизна лба, она могла бы показаться не по-женски чересчур резковатой, как бывают нестесненно решительны медсанбатские врачи и сестры в обществе солдат.

— Итак, начнем картежную жизнь! — скомандовал Гранатуров. — Ша, славяне! Ахтунг!

Меженин первый поставил в банк и, пощелкивая, поигрывая, треща чистенькой атласной колодой с двойными портретами Гитлера вместо обычных валетов, начал сдавать карты.

— Книги, оленьи рога, старинные гравюры. И даже камин, — проговорила Галя и, пробежав темными глазами по комнате, очень длительно поглядела на Княжко и Никитина. — Чей-то нарушенный русскими уют… Представляю, как они могут нас бояться и ненавидеть. Лейтенант Никитин, вы сами здесь расположили свой взвод?

— Именно, — сказал Никитин. — Пустой дом. Хозяев нет.

— А лейтенант Княжко в соседнем доме? Вы рядом?

— Вероятно, — сухо ответил Княжко. — Вероятно, мой взвод в соседнем доме.

— Огневые взвода располагаются рядом, чтобы вы знали, Галочка! пророкотал весело Гранатуров, взяв выкинутую Межениным на стол карту. Еще одну. Так… Еще на счастье. Да, судьба — котелок, жизнь — балалайка, перебор! Вот кому везет во всех смыслах, сержант, так это тебе! Пять сотен враз проиграл! Дьявол ты везучий! Попробуй-ка, везет ли лейтенанту Княжко!

— Не отрицаю, по слухам, мама меня в лапоточках родила. — Меженин, довольный удачливым началом, подправил выросшую кучку денег в банке, снова защелкал картами. — Говорят, раньше эксплуататоры женщин в карты проигрывали и выигрывали. На сколько идете, товарищ лейтенант? Вам без всяких-яких полное очко подкатит — тройка, семерка, туз… Не пойдете втемную? — спросил он Княжко и вскинул ресницы, жестковато-ласковым взглядом обвел Галю, откинувшуюся на диване; суконная юбка цвета хаки стягивала ее сжатые колени, поблескивали сапожки. — Вот ежели бы вы, Галочка, жили в те времена и вас проиграли, чтоб вы сделали, интересуюсь?

— Втемную — нет. — Княжко еще не раскрыл выложенные на скатерть карты, как лицо его будто заострилось от короткого Галиного смеха, от грудного звука ее голоса:

— Остроумно шутите, Меженин! Но отвечаю вам без шуток. Вы средневековый феодал сорок пятого года. Если бы вы меня выиграли, не дай бог, я положила бы под подушку остро наточенный кинжал.

— И, значит, убили бы, не пожалели?

— Не задумалась бы. Ни на секунду.

— Проглоти, сержант, и улыбайся. Ясно? — восхищенно вскричал Гранатуров и здоровой правой рукой выдернул из ножен на ремне трофейный, зеркального блеска кортик, повертел им в воздухе. — Не подарить ли, Галя? На всякий случай!..

— Семнадцать, — бесстрастно сказал Княжко и открыл свои карты. — Что у вас, Меженин?

— Девятнадцать, товарищ лейтенант, — ответил, дунув на карты, Меженин и ухмыльнулся. — Ваша бита! Без всякого шулерства, чин чинарем. Эх, а вот в любви не везет…

— Прочти-ка, Княжко, что за слова на лезвии, — и Гранатуров бросил кортик на пачку рейхсмарок перед Княжко. — Ты один у нас по-немецки стругаешь. Слова — будь здоров! Прочти всем!

— Blut und Ehre, — хмурясь, прочитал Княжко вычеканенные слова на лезвии и перевел: — Блют — кровь, Эре — честь.

Меженин ловкой перетасовкой опытного игрока выгибал, выравнивал, подготавливая в ладони скользкую атласную колоду, с ухмылкой догадался:

— В общем, кинжальчик удачу означает. Вроде нашего — «Или грудь в крестах, или голова в кустах». Вы — как, товарищ лейтенант? Сыграете на удачу? Втемную?

— Сдавайте карты, — сказал Никитин. — Мне все равно. На весь банк, что ли.

— Философ ты, Меженин, дальше ехать некуда! — Гранатуров щегольским движением вложил кортик в ножны. — Эту штуковину, друзья мои, в Берлине взял, в штабе летной школы гитлерюгенда на Шпрее. Правильно — кровь и честь. Сильно сказано. Оттого и Галочке предлагал. Налить пива, Княжко?

— Нет. Не налить.

— Прости, забыл — ты у нас не пьешь и не куришь. Аскет. Танковая броня. Железобетон!

Он нашел на столе раскупоренную бутылку, черные, жгучие глаза его с вопрошающим интересом окинули Галю с головы до узких хромовых сапожек, сложенных крестиком, спросил, улыбаясь:

— Вам не скучно с нами, Галочка?

Она уже не оказывала никому внимания, как бы отсутствующе сидела в уголке старинного кабинетного дивана, подперев кулачком щеку, другой рукой листала на коленях тяжелую от коленкорового переплета книгу, снежной белизны ее лоб наклонен, темнели строго слитые брови, какое-то новое, задумчивое и сдержанное напряжение было в ее лице.

— Галочка, — нежно зарокотал Гранатуров и гигантским корпусом перегнулся к ней. — Ну чего вы там в книгу хмуритесь? Поговорите с нами, бокал пивка выпейте, и все нормально будет. Если вас тут кто стесняет, так вы ноль внимания — вам все разрешено, вы как-никак, а офицер, Галочка!

Но едва он проговорил это, перекидывая усмешливый взгляд на Княжко, как тот брезгливо поморщился и, суховатый, перетянутый по чуть выпуклой груди портупеей, с тщательно зачесанными на косой пробор светлыми волосами, сказал холодным гоном неудовольствия:

— Нельзя ли без навязчивости, товарищ старший лейтенант?

— Чего злишься, лейтенант, да неужели я тебя обидел? Иди Галю обидел? фальшиво изумился Гранатуров. — Вот тебе — и виноват без вины оказался!

— Насколько я понимаю, — продолжал Княжко непроницаемо, — младший лейтенант медицинской службы никому в батарее не подчинена и может поступать, как ей заблагорассудится. И ваши советы по меньшей мере лично мне кажутся смешными.

— Ай, лейтенант! Ай, Княжко, люблю я все-таки тебя, и сам не знаю за что! — нарочито захохотал Гранатуров. — Ей-богу, люблю, мы с тобой когда-нибудь на «ты» перейдем? Или ты выкать хочешь?

Лицо Княжко было по-прежнему бесстрастным.

— Я не могу ответить вам полной взаимностью, товарищ старший лейтенант. Мне удобнее обращаться к старшим по званию соответственно уставу.

«Нет, Княжко не забыл и не простил ему то старое, что было между ними, — подумал Никитин, рискованно набирая втемную четвертую карту. — Нет, он в чем-то непримиримее и решительнее комбата. И это знает Гранатуров и не хочет с ним ссоры в присутствии Гали».

— Конечно, проиграл, черт его дери! — сказал Никитин и положил деньги в кучу купюр на столе. — Вам действительно везет, Меженин.

— В лапотках, в лапотках я родился, товарищ лейтенант, не на городских коврах воспитывался!

— Лапотки — это похвально. Что ж, попробуем еще раз, как без лапотков повезет, — вдруг упрямо проговорил Княжко. — Только учтите — без темной. Сдавайте карту, сержант.

— Вы обратили внимание на библиотеку? — вроде бы некстати спросила Галя, отрывая неулыбающиеся глаза от книги. — Кто, интересно, здесь жил? Куда они убежали? Наверно, сидели за столом по вечерам под этой лампой мужчины в колпаках, женщины в халатах, читали эти старинные книги. Никак не могу представить, что они думали о войне, о Гитлере, о нас, русских… И бросили все — убежали.

— Совершенно пустой дом, — подтвердил Никитин.

— Пустой… — Она обвела взглядом купол запыленного абажура, просвеченного керосиновой лампой, картины в толстых рамах по стенам, кожаные потертые кресла, задернутые на окнах красные бархатные шторы, камин с бронзовыми миниатюрными фигурками нагих женщин, сказала:

— И даже остались древние весталки, покровительницы домашнего очага. Помните, Никитин? Я их запомнила по школе, когда изучали историю Рима. Вам не бывает, Никитин, почему-то грустно в покинутом чужом доме? Грустно и странно.

— А чего грустно? Нормально! — успокоил Меженин и дунул на карту, колдовски щелкнул ею себя по носу. — Вот и вразрез пошло. Тройка!.. Фу-фу, намечается, едрена-матрена!..

— Весталок я плохо помню, — ответил Никитин и, слушая ее медленный глубокий голос, подумал, что она говорила это не ему, не Гранатурову, не Меженину, а лейтенанту Княжко, что она, вероятно, готова была сидеть вот так в одной комнате с ним, если бы даже он в течение всего вечера ни разу не обратился к ней, — или это только воображалось ему?..

— После войны замуж выйдете, еще такой роскошный уют заведете закачаешься! — подмигнул Гранатуров. — Хотел бы я к вам тогда заехать, посмотреть на вас.

— Да?

— Не прогнали бы? Одним глазом посмотреть…

— Долго придется ждать. Очень долго, товарищ старший лейтенант.

— Почему долго? У вас и тут, Галочка, поклонников — штабелями. Мизинчиком стоит пошевелить — и к ногам вашим по-пластунски поползут.

Она усмехнулась, рассеянно полистала книгу на коленях.

— Я разборчивая невеста, Гранатуров. Вы никак не можете поверить, что есть и такие ненормальные бабы.

— Ох, Галочка, мужчины тоже под ногами не валяются!

— Я с трудом терплю мужчин. Уж очень они мне надоели за войну.

— Кого же вы любите? Женщин? За женщин замуж не выходят. Запрещено!

— А какое кому дело, кого я люблю и выйду ли я замуж? Боже, как интересно! Вам это очень нужно знать?

— Какая милая пустопорожняя болтовня! — проговорил Княжко, как бы по вялой инерции раскрывая сданные Межениным карты, но губы его властно подсеклись, что бывало заметно в приступе сдерживаемой злости, и он договорил: — Лучше скажите, товарищ комбат, что нового в штабе полка? До медсанбата, по-моему, доходит больше слухов, чем до огневиков.

— Нового? — Гранатуров правой рукой откупорил пивную бутылку, позвенел бокалом о горлышко, чокаясь с бутылкой. — Галочка, за вас! Что нового? Пока полное спокойствие, други мои. Бои на западе. Да еще мелочь и ерунда — какие-то группки разбитых под Берлином частей в лесах кое-где бродят. Как видно, плена, сволочи, побаиваются, а деваться-то фрицам некуда.

— Вот это математический расчет! На два очка обчесали меня! Накатило вам, и вы, выходит, в лапоточках тоже родились? А?

— В тулупе, Меженин, в тулупе, — сухо сказал Княжко. — И, помню, в валенках по коврам ходил.

— Лейтенанту Княжко во всем везет, первый в полку счастливчик! подхватил, зарокотал Гранатуров, поправляя левую забинтованную кисть на марлевой перевязи, врезавшейся в погон. — Верно, Галочка? Живи он сто лет назад, быть бы ему гусаром. Скатерть белая залита вином… Так поется в песне? И командовал бы он гусарским полком, а не меня замещал.

— Нам пора, товарищ старший лейтенант, — сказала Галя и решительно захлопнула книгу, поставила ее на полку. — Я, как врач, должна напомнить вы пока на лечебном положении.

— Галочка, золотце! — запротестовал Гранатуров. — В медсанбат? От прекрасного пива к храпунам в палате? Сил моих нет, душу вымотали, перестреляю я их как-нибудь, не выдержу!

— Если нет сил — оставайтесь. Хоть до утра. Сегодня я вам разрешаю. Но у меня дежурство. И пожалуйста… хочу предупредить. Из возраста девочки давно выросла, поэтому прошу — никому не провожать меня.

— Без сомнения, вам пора, — холодно подтвердил Княжко, не взглянув в ее сторону.

— Да вы что? Одна? Ночью? В немецком городе? — Гранатуров с грохотом отодвинул стул, возвысился над столом огромным своим телом. — Я отменяю свое решение, Галочка! Я готов…

— Нет, — сказал Княжко ледяным тоном. — В городе патрули, и опасаться совершенно нечего, товарищ старший лейтенант.

— Разумеется, — кивнула Галя и засмеялась напряженно тихим неприятным смехом…

Никто в батарее толком не знал о тайных взаимоотношениях командира первого взвода лейтенанта Княжко и медсанбатского врача Аксеновой, никто не видел, где, в каких обстоятельствах и когда встречаются они вне батареи, но все сначала догадывались, а позднее убедились, что знакомство это произошло полгода назад уже на границе Пруссии — десять дней Княжко лечился в тылах артполка после того, как открылось у него пулевое ранение в ноге. Он вернулся, по-видимому, раньше срока, похудевший, замкнутый, ходил, еще сильно прихрамывая, и странно было видеть строгую сухость его и сдерживаемое недовольство, когда изредка возле орудий на марше начавшегося наступления притормаживала санитарная машина, отмеченная красным крестом, и медсанбатский врач, тонкобровая, вся хрупко-узенькая, темноглазая, с воронено-черными на белых щеках волосами, видневшимися из-под маленькой пилотки, не улыбаясь, подходила к орудиям первого взвода, некоторое время шла рядом с Княжко, помогающим себе при ходьбе палочкой. Она серьезно задавала ему какие-то вопросы, имеющие, вероятно, отношение к его раненой ноге, а он едва отвечал ей, неприветливый, вежливо-официальный, и казалось тогда: нетерпеливо ждал одного — чтобы она поскорее уехала. И она задерживалась в батарее ненадолго, а потом Княжко ни словом не вспоминал о ее приезде, хмурясь под любопытствующими взглядами солдат, которые, боясь его спокойного гнева, вслух не говорили ничего. Раз Гранатуров, будучи свидетелем этой дорожной встречи, сказал, ревниво и бурно веселясь, в отсутствие Княжко, что по ясной очевидности лейтенант наш неисправимый девственник или баб боится, а миленькая помощница смерти не по адресу ездит, «понапрасну ножки бьет».

— Так вы сами подбейте к ней клинья, бабочка как полагается, все при ней, товарищ старший лейтенант, — подрагивая ресницами, дал многоопытный совет Меженин. — Грех теряться, когда рядом такой экземпляр ходит! Бог не велит. А добро пропадает.

И случилось так, что под крепостью Шпандау Гранатуров попал в медсанбат артполка по довольно легкой контузии — при обстреле привалило землей на НП. Он появился на батарее спустя неделю, громогласно-шумный, еще более расширившийся на тыловых харчах, привез с собой консервы, три бутылки водки, раздобытые у знакомых армейских разведчиков, сразу же собрал в своем блиндаже офицеров батареи и сержантов, устроил «обмытие возвращения блудного сына на родину», жгуче, с загадочной значительностью поводил чернотой зрачков но лицам офицеров, по лицу непьющего Княжко, и, когда Меженин не без подзадоривания попросил его рассказать насчет «чего такого прочего в медсанбатских тылах», Гранатуров как-то по-шальному развесело глянул на офицеров и тотчас, притворно скромничая, забасил:

— Неудобно, братцы, не поверите, скажете — травлю…

— А вы за нервы не тяните, товарищ старший лейтенант! — поторопил Меженин. — Сами в тылу бывали! Небось оторвались?

— Ну так вот, братцы, что произошло, — наконец как бы принужденно решился Гранатуров. — Медсанбат в немецком городочке стоял, тыл, аккуратненько, в палатах электричество, тепло, чистые простыни, жратва по режиму, даже трофейное повидло давали и кофе — живем как в сказке, и нет тебе передовой! А контузия у меня — чихнуть дороже, ходячий — просто отдых на курорте. И познакомился я, братцы, в медсанбате с одной женщинкой фигурка, грудки, ножки, задумчивые глазки, скажу вам, как небесный ангел, а по внешности — царица Тамара. Как положено — градусник по утрам: «как вы себя чувствуете», «принести ли вам книжечку почитать», тити-мити, то, се, пятое, десятое, разговоры и всякое прочее. В общем — дело, вижу, закрутилось. Потом пошел я однажды после дежурства, вечерком, провожать ее, она у немцев на квартире жила. Пришли. Отдельная комнатка, ковер, шторы, кровать широкая, тишина, немцы-хозяева нигде не шуршат, не слышно их. Все чистенькое, светло и уют. «Сядьте», — говорит. Сел, смотрю на нее, соображаю. А она разом идет к буфету, и тут оказалось, что выпить нашлось, спирт медицинский. Я выпил, а она не пьет, сидит на меня задумчиво смотрит. Ну, думаю, ясна обстановка, и, значит, без всякой подготовки перешел в атаку по всем правилам. Конечно, шепот, слова — «нет, нет, не надо, оставьте меня, уберите прочь руки», — вся побледнела, даже зубки стучат, а сама к кровати меня тянет и пуговки на себе расстегивает… А когда легли и я свет потушил, такое, братцы, началось — тысяча и одна ночь. Декамерон! Не приходилось читать такую книжку, сержант?..

— Быстро очень получилось у вас, товарищ старший лейтенант, перебивая, усомнился Меженин. — Больно по-книжному выходит. Сопротивляются они долго, а после уж и силу уважают. А у вас — сразу…

— Чушь! Просто заливаете, комбат, — не поверил Никитин, испытывая вдруг болезненное сопротивление. — Признайтесь, сочинили эту историю в медсанбате. От нечего делать.

— Вру? — дико оскалив зубы, спросил Гранатуров. — Значит, вру? Пожалуйста. Вот фото на память подарила!

И, упираясь в безучастного к разговору Княжко азартно полыхнувшим взглядом, вынул из кармана гимнастерки фотокарточку и кинул ее на середину стола.

— Теперь как?

В ту же секунду лейтенант Княжко, мертвенно бледнея, встал резко и гибко, жестко скрипнув в тишине натянутой на груди портупеей, и в тот миг, когда правая рука его с неумолимой сумасшедшей быстротой упала на бедро, вырвав «ТТ» из тесной кожи кобуры, и, когда по-слоновьи заорал Гранатуров: «Ты что? Ты что? Спрячь пистолет, говорю! Брось!..», Никитина будто метнула к Княжко инстинктивная сила порхнувшей над головой опасности, металлический запах беды; качнулся стол от суматошного толчка обеих рук Гранатурова, зазвенело разбитое стекло, брызнуло что-то по доскам меж консервных банок, и Никитин четко увидел совершенно белое, отрешенное, мальчишеское лицо Княжко, его меловые губы выговорили отрывисто:

— Если вы, старший лейтенант, не попросите извинения за всю эту гнусность, я вас пристрелю как подлеца!

— Убери пистолет, Андрей, слышишь? Спрячь пистолет, слышишь? — повторял хрипло Никитин и с гневом обернулся к Гранатурову: — Попросите извинения, комбат! Слышите?

— Пошутил я, говорят! Не понял? — крикнул Гранатуров задушенно. — Шуток не понимаешь?

— Шутки глупца! — выговорил Княжко отчетливо и непримиримо, отстранясь от Никитина, обмякшим жестом вбросил пистолет в хрустнувшую кобуру, зачем-то провел пальцами по волосам и вышел в траншею быстрыми шагами.

Безмолвие стояло в блиндаже. Пожилой сержант Зыкин мрачно насупливался, крутил и не мог скрутить на коленях цигарку; Меженин, не шелохнувшись, ничем не выказав ни удивления, ни страха в момент стычки офицеров, был, казалось, раздосадованно углублен в изучение сивушной лужи, растекающейся по доскам из опрокинутой бутылки, принюхиваясь, заглядывал в раскрытые банки консервов. Гранатуров, сидя на нарах, шумно дышал, вытирал платком забрызганное лицо, и Никитин с неожиданной ненавистью к его косым бачкам, к его бревнообразной шее, свистящему дыханию спросил зло:

— Зачем вы здесь врали, комбат, как сивый мерин? Что вас дернуло ерунду молоть?

— С ума сошел!.. Вот психованный… — выдохнул Гранатуров, глотком проталкивая не то смех, не то всхлип в горле. — Щенок сумасшедший, скажи!..

— Так бы и погибли смертью храбрых, товарищ старший лейтенант, заметил как бы между прочим Меженин и поковырял в банке консервов. — Вот жаль, водку напрасно потратили.

— Что вам нужно было от Княжко, комбат? Зачем врать? — Никитин дернул со стола намокшую фотокарточку. — Здесь нет никакой надписи. Значит, вам ее никто не дарил!

— Не ваше дело, не в свои дела лезете! — разозлился Гранатуров и выхватил из рук Никитина фотокарточку. — Лейтенант Княжко в этих делах ясно кто? Как собака на сене, ни себе, ни другим. Заморочил голову бабе и ни хрена. Ладно! Из-за бабы лезть в бутылку не хочу, разыграл я его или не разыграл — это уж тайна, покрытая мраком! — Гранатуров, потянув воздух ноздрями, сильными поворотами пальцев разорвал фотокарточку на мелкие кусочки и ударил ими о стол. — Нежные вы у меня интеллигенты! Ох уж святые, дальше некуда!

…То, что произошло или могло непоправимо произойти между командиром первого взвода и командиром батареи, открыло Никитину многое, но эта вежливая жесткость Княжко в обращении с Галей на глазах Гранатурова и ее терпеливое непротивление его официальному твердому безразличию больше всего поражали своей противоестественной неопределенностью и тем, чего Никитин еще не в состоянии был всецело понять.

— Нет, товарищ старший лейтенант, — повторил Княжко голосом знакомого упорства. — Провожать младшего лейтенанта медицинской службы Аксенову вам не стоит. Я был бы рад, если бы вы посидели с нами.

— Господи боже мой, о чем вы говорите? — со смехом воскликнула Галя. Это имеет какое-то значение?

— Мушкетеры у меня в батарее, мушкетеры! Атос, Портос и… как там еще? Хватит мне приказы-то отдавать, удивляете вы меня! — захохотал Гранатуров против ожидания дружелюбно. — Скажу вам, Галя: лейтенант Княжко крупно играет. Только попади под его власть — маму родную вспомнишь!

— Угадали, старший лейтенант. Игра крупная, иду на весь банк, проговорил медленно Княжко. — Сколько у вас, Меженин?

Меженин, тасуя карты, прищурился на кучу рейхсмарок.

— Восемьдесят пять тысяч, товарищ лейтенант. Сразу? На все? Под корень срезать думаете?

— Я сказал: иду на все!

— Выиграть думаете?

— Надеюсь.

«Но ведь ему все равно — выиграет он или не выиграет», — подумал Никитин и посмотрел с томящим угадыванием на Гранатурова, на Галю; он чувствовал явную нарочитость, мешающую угловатость разговора между Княжко и комбатом, но хорошо знал, что в противоположность Гранатурову Княжко не умел притворяться безобидным балагуром, отходчивым, свойским парнем, чтобы по необходимости обстоятельств нравиться другим и нравиться самому себе. Это была его сила и его слабость.

«Неужели и здесь он волю испытывает?»

Он несколько раз видел, как в первоначальные минуты танковых атак Княжко с упрямо-твердым выражением лица стоял около орудий в полный рост, стоял минут пять, не пригибаясь при близких разрывах, визжащих осколками над головой, и, лишь бледнея, смотрел на вспышки танковых выстрелов, точно этим необъяснимым и бессмысленным риском на виду всего взвода испытывал судьбу. Необъяснимее было то, что, уже спрыгнув в командирский ровик, он почти гневно кричал по телефону, чтобы расчеты не маячили перед танками пристрелочными манекенами, после чего говорил Никитину, что теперь убил в себе зайца, — и внешне был спокоен до исхода боя.

— Я пойду, я прощаюсь с вами, артиллеристы, — неустойчивым голосом сказала Галя и развернула конвертиком сложенную плащ-палатку, накинула ее на плечи. — Гранатурова я оставляю. Все будет в порядке. Медсанбат недалеко.

— Галочка! — вскричал Гранатуров с шутовским страданием. — Что же вы с нами делаете? Красивая русская… одна ночью? В чужом городе?

— Я ничего не боюсь, Гранатуров. Немцы не насилуют русских врачей. Спокойной ночи, артиллеристы.

Это «спокойной ночи» было обращено ко всем, и Никитин, страстно желая сейчас, чтобы Княжко взглянул на нее, оторвался от этой не имеющей смысла игры, сказал что-нибудь, наконец, просто кивнул бы ей, увидел его ничего не выражающие глаза, непроницаемо нацеленные на карты, которые с оттяжкой выбрасывал перед ним в одержимом самозабвении Меженин. Лейтенант Княжко словно не расслышал ернического баса Гранатурова, не расслышал насмешливого ответа Гали — он прямо сидел за столом, аккуратный, способный мальчик, затянутый в подогнанную офицерскую форму и окутанный сигаретным дымом, зеленый свет абажура блестел на его чистоплотно зачесанном косом проборе, на тугой портупее, на серебряных звездочках новеньких, надетых после Берлина погон.

— Приходите к нам, Галя, — сказал Никитин, внезапно раздражаясь на Княжко, и проводил ее до двери.

Она приостановилась, завязывая тесемки плащ-палатки, темный треугольник волос, свисавший из-под пилотки, резко оттенял ее белую щеку, губы дернулись виновато и скорбно, и голос ее был негромок, пересиленно ровен, низок:

— Только вы единственный меня здесь любите, лейтенант.

И он понял, что она вкладывала в слова не прямое значение, а нечто иное — грустное, дружеское, благодарное, и, поняв, нахмуренный, неловко открыл дверь в коридор.

— Мы рады, когда вы приходите к нам, Галя.

— О, какая очаровательная псина! Откуда это? — воскликнула она в дверях и, распахивая полы плащ-палатки, наклонилась, стремительно подхватила на руки ободранную заспанную кошку, клубком свернувшуюся за порогом темного коридора, где из глубины комнат доносился храп солдат. — Это чья? Немецкая? Какая прелесть! Сто лет я не видела таких дурнушек!

Она, как ребенка, держала на весу вытянувшуюся всем длинным и мягким телом кошку, с сереющими сосками среди шерстки живота, худую, с длинными лапами, и радостно заглядывала темно-карими глазами ей в грязную зажмуренную на свет морду. Потом, смеясь, прижала ее морду к щеке, к своим прекрасным вороненым волосам, умиленно говоря Никитину:

— Она мурлычет, го-осподи, худющая, ребра одни… Наверное, недавно у нее были котята. У нее есть котята? Или какая-нибудь сирота? Бездомная?

— Понятия не имею, — ответил Никитин. — Ее утром принес лейтенант Княжко. Со двора, по-моему.

— Лейтенант Княжко! — излишне оживленно проговорила Галя, все теребя, лаская притиснутую к подбородку кошку. — Могу я взять ее в медсанбат?

— Ну зачем вам какая-то немецкая грязная кошка? — сказал Никитин, но его заглушил рокочущий наигранным возмущением бас Гранатурова:

— Эту замухрышку? В медсанбат? Доходяг уважаете?

Он поднялся из-за стола, скрипя сапогами, подошел к Гале, возвышаясь над ней, отчего сразу сделалось тесно, неудобно от его громоздкого роста, от его наклоненного сверху смугло-матового лица, окаймленного косыми бачками, от его сочного голоса:

— Да бросьте ее к дьяволу, Галочка, еще блох наберетесь! Нашли, ей-богу, паршака, последнего одра царя небесного, смотреть не на что!

— Так вы разрешаете или не разрешаете, лейтенант? — спросила Галя, глаза ее потухали, а пальцы медленнее и медленнее поглаживали, копошились в дымчатой шерстке кошки, и Никитин, сердясь и досадуя на молчание Княжко, поспешил сказать:

— Возьмите ее и не спрашивайте, если она вам нравится.

— А я говорю — бросьте паршивого блохаря, он вас заразит, — ласково загудел Гранатуров и жарко сверкнул зубами. — Завтра мои разведчики хотите? — пять, десять, двадцать самых породистых в вещмешках со всего города принесут.

— Серьезно? Двадцать? А можно сто, товарищ старший лейтенант?

— Только прикажите — и все будет выполнено. Сотня разных немецких мурок будет у ваших ног, Галочка! Разведете их в медсанбате, и от мышей одни хвосты останутся.

Она посмотрела исподлобья вверх, на склоненного к ней Гранатурова, на его знойно-ослепительные крепкие зубы, торопясь, выпустила на пол кошку, сказала с гримасой гадливой неприязни: «Да перестаньте же паясничать!» и, порывисто запахивая плащ-палатку, вышла в темный коридор, наполненный сонной духотой, бормотанием спящих солдат. Никитин пошел за ней и молча проводил ее до двери, затем по лужайке двора к калитке, мимо неподвижной фигуры часового, окликнувшего сквозь оборванную зевоту: «Лейтенант?» Месяц еще не взошел, лишь стояло маленькое зарево на востоке за парком позади кирхи, просачиваясь меж ветвей сосен, и на улице, безмолвно ночной, тихо осиянной оранжевым переливом брусчатника под теплым заревом, в тени низкой ограды, пахнущей водянистой свежестью сирени, он еще раз предложил:

— Я доведу вас до медсанбата?

— Ни в коем случае. Я дойду одна. Я хочу одна. Ну скажите — кого и чего мне бояться?

Она, поворачиваясь, придвинулась к нему, и необычная в этой застывшей тишине ночи близость ее лица, разительность белой щеки и черного крыла волос опять больно напомнили что-то Никитину, то, чего не было, но могло быть, и это «что-то» звенело в нем тоненьким колокольчиком, словно стоял посреди каких-то далеких лунных переулочков с тенями от деревянных заборов, пахнущих впитанным за день теплом, перегретыми солнцем досками и сыростью апрельской земли в подворотнях. Он молчал, справляясь с мучительно-сладкой спазмой в горле, которая мешала ему сказать последнюю фразу: «До свидания, приходите к нам, на Гранатурова не обращайте внимания», — и по отблеску ее белков уловил: она смотрела через его плечо на красновато теплеющий восход месяца за вершинами сосен позади кирхи.

— Какая ночь… Помните? «И звезда с звездою говорит…» И там еще чудесно: «Тишина, пустыня внемлет богу…» — сказала Галя шепотом. — И как далеко мы от дома… И как все грустно. И как все глупо со мной, в конце концов!.. Ведь вы не можете мне ничем помочь, правда? А я никогда не знала, я злилась, я смеялась над этим. Как глупо, господи! — Она подергала тесемки плащ-палатки. — Но ничего, лейтенант, это отвратительно, но я справлюсь, я справлюсь, буду укрощать плоть, голодать, как монашенка, и по утрам окатываться холодной водой… И худеть на черном хлебе. И стоять на коленях. Правда, меня с детства не научили молиться, вот беда!.. Что ж я буду делать? Что же тогда делать? Влюбиться назло в Гранатурова?

Она засмеялась странно, с горькой ожесточенностью, и в смехе этом, во вздрагивающих бровях ему показались слезы, но ее близко светившие из темноты глаза были сухи, горячи, пытались почему-то смеяться над тем, что не имело права быть смешным, а было неожиданностью, от которой не умирают, нелепостью, не случавшейся с ней и случавшейся с другими, чего она даже не могла представить раньше по отношению к себе.

«Зачем она так прямо говорит со мной?» — подумал Никитин, стесненный ее уничижающей откровенностью, ее насильным сквозь слезы смехом.

— Я этого не понимаю, — сказал Никитин.

— Что понимать? Для чего? Разве это нужно понимать? Ох, какую ересь и чепуху я вам наговорила, лейтенант, — сказала она, запрокинув голову. Сама я виновата… Идите играть в карты. Это мужское дело важнее всякой женской чепухи. Спокойной вам ночи, Никитин.

— До свидания, Галя. Приходите к нам завтра.

— Не обещаю, лейтенант. Возможно.

Никитин слышал, как зашуршала по ограде плащ-палатка, стала смутно удаляться под нависшей над тротуаром сиренью, и, отчетливо и звучно отдаваясь, застучали по каменным плитам каблучки сапожек. И он закрыл калитку, уже обеспокоенный тем, что могут подумать о его отсутствии, подошел по узенькой в траве дорожке к часовому. Тот переминался около дома, одолеваемый дремотой, рот его раздирала необоримая зевота, доносилось мычание, лающее покашливание; Никитин сказал тоном приказа:

— Часовой! Выйдите сейчас на мостовую и на всякий случай постойте там минут пять, посмотрите, пока врач Аксенова до перекрестка к медсанбату не дойдет.

— Ясно, товарищ лейтенант, — откликнулся часовой и, переступая в траве, крякая, забормотал дремотно: — Эх и ночь, звезды-то высыпали, как у нас в России, и месяц всходит. Не для солдат эта ночь, разные мысли в голову лезут…

— Что? — спросил Никитин.

— В такую бы ночь по деревне гулять. Девчата поют, а в полях тихо, только коростель дергает… Домой бы, товарищ лейтенант! — мечтательно заговорил осевшим после долгого молчания голосом часовой. — Вот стоял и думал: скоро, кажись, должна кончиться, шутка ли? В центре Германии мы, а домой когда? Эх, какой красавец на небо-то всходит, — опять сказал он, восхищенно глядя на широко светлеющее и багровеющее зарево над деревьями. — Весна-а… Домой бы, домой…

«Да, да, мы в Германии, и сейчас весна, — подумал Никитин впервые за эти дни вроде бы полностью ясно и осознанно, подхваченный молодым пульсирующим током радости, облегчающим, как счастливые детские слезы, опустошением. — Да, да, конечно, весна, и война кончается!»

Месяц всходил левее силуэта кирхи, показался из горячего бездымного пожара над соснами, отраженно вспыхнул в высоких стеклах колокольни, одна подставленная месяцу каменная стена посветлела, выступила из глубокой тени ограды, и улицы налились прозрачной молочной синевой, еще более загадочной, сгустившей темноту парка, тонкие голубые полосы пролегли по конькам соседних черепичных крыш — и спящий двор, где стоял Никитин, лужайка перед домом, песчаная тропка до самой калитки, прочерченная длинными тенями, застыли под месяцем в неподвижной прохладе травянистого воздуха.

«Ведь я не ранен, не убит, и моему взводу, несмотря ни на что, просто повезло в Берлине, а остальное — пустяки. И все хорошо, все отлично, и вот весна в Германии, и скоро конец войны, и как прекрасна эта лунная ночь в немецком городке, и мне двадцать лет, и все еще будет, все, чего не было…» — подумал Никитин с тем прежним сладко и больно зазвеневшим тоненьким колокольчиком в груди, какой ощутил он возле калитки, провожая Галю, чувствуя сухой блеск ее глаз на своем лице.

Это ощущение прилива молодости, прощающей доброты ко всему, похожей на рвущуюся из души нежность, счастливое ожидание чего-то нового, что было когда-то с ним в золотой поре детства и должно быть опять предвиденно и скоро, это ощущение ожидания еще не свершившегося в его жизни, томящая готовность к предопределенному войной — неизведанному и радостному возникало в нем с особенной силой при передвижении в горящие города, незнакомые, не до конца разрушенные, залитые по крышам домов заревом, с отсвечивающими красным булыжником мостовыми под колесами орудий, или когда через мелкую сеть дождя размыто проступал в туманце на опушке влажного леса одинокий дачный домик, где, казалось, кто-то жил ничем не измененной, влюбленной верой и в нерушимое прошлое, где были молодые прекраснолицые женщины и где в блаженном тепле, ласковом уюте могли встретить и полюбить его.

И под бегущий лепет дождя по капюшону, под чавканье грязи, под всасывающие звуки орудийных колес ему представлялся давний детский сон: какой-то фантастический поезд в золотистой, затопленной закатом степи идет меж густых трав, а он один в чудесно озаренном лиловыми лучами вагоне, испытывая нечто белое, светлое, чистое, стоит у раскрытого окна на душистом ветерке, видит эту совершенно сказочную, неземную, пустынную степь, огромные и нечеткие в первозданной гуще трав шары желтых марсианских цветов, видит ее глубоко дымящиеся желто-пепельным закатом горизонты с очертаниями таинственных городов на розовых берегах заросших пальмами рек, влекущие таким обетованным обещанием приближенной радости, что ему хотелось долго и сладострастно плакать тогда. Такой степи никогда не было в реальности, и он не помнил, когда снился этот сон. Но он чувствовал его, как неясное в звенящее в нем воспоминание чего-то несбывшегося и счастливого в его жизни.

4

Между тем игра в карты кончилась. Меженин, потный, возбужденный проигрышем, небрежно подгребал ворох рейхсмарок в сторону Княжко, а тот, засунув пальцы под ремень, легонько покачиваясь вместе со стулом, отсутствующе смотрел вверх, на абажур керосиновой лампы; старший лейтенант Гранатуров в расстегнутой гимнастерке, мыча невнятный мотивчик, притопывая ногой, устанавливал на тумбочке патефон, взятый батареей в качестве трофея еще в Польше; дежурный связист убито спал за низеньким столиком под книжными полками, всхрапывал зверскими переливами, одна щека его вдавливалась в пилотку, положенную на полевой аппарат.

— Проводил-таки? Ну и как, Никитин? — подозрительно спросил Гранатуров. — Силен, силен, мушкетер! Тихой сапой действуешь?

— Не понял, — сказал Никитин. — Проводил до калитки и немного подышал свежим воздухом. В городе тишина, великолепная ночь. С какой стати, комбат, вы взялись за патефон? Все спят, солдат разбудите…

— Залпом «катюш» их не разбудишь, не то что музыкой! Храпом, дьяволы, пять патефонов заглушат — не почешутся! Ничего, под песенки крепче спать будут, — успокоил Гранатуров и, продолжая притопывать ногой, начал перебирать пластинки. — По-польски тут… вечерна година, значит вечерний час? Как это, Никитин, ничего? Танго бы или что-нибудь душещипательное под настроение. Верно?

— Ставьте эту, — посоветовал Никитин и подошел к камину, потрогал бронзовые статуэтки весталок. — Не ошибетесь.

Гранатуров поставил зашипевшую под иглой пластинку, грузно повалился в кожаное кресло, так что звякнули пружины, сполз в нем поудобнее, расслабил перевязь раненой руки, вытянул ноги и по-озорному заулыбался своими слепящими зубами, поглядывая на Княжко, на Никитина, сказал:

— А ничего живем, славяне. Роскошный дом, пиво, музыка, и война в зад не кусает. Ах, хорошо, братцы! И вот что скажу я вам, господа русские офицеры, заслужили мы божеский отдых, судьба нас приласкала — целыми остались, есть с чем в Россию вернуться. Главное — башка на плечах. Еще бы так месячишко отдохнуть и покантоваться, а потом — назад, в Смоленск, к родным березам! Ах, хорошо, братцы! Меженин! — крикнул он. — Давай-ка по-аристократически этот камин растопим! Дрова где-нибудь здесь есть? Под музыку огонек здорово пойдет. Жизнь мы заслужили, братцы! — сказал Гранатуров снова, заваливая голову назад и постукивая ногтями в подлокотник под ритм музыки.

— Музыка есть, а танцев не получается. — Меженин сгреб всю кучу рейхсмарок на конец стола подле Княжко и не без огорчительной досады от полного проигрыша договорил натянутым голосом: — Ваши гроши, без дураков. Законно выиграли, накатило вам. Что будете делать с ними?

Княжко, не переменив отсутствующего выражения лица, взад и вперед раскачивался на стуле, рассеянно слушая музыку, глаза его смотрели в одну точку перед собой; он ответил после молчания:

— В камин. Растопите камин.

— Не раскумекал, товарищ лейтенант.

— Так вам будет спокойнее, Меженин. Попробуйте-ка растопить рейхсмарками камин, — повторил Княжко задумчиво. — Я сжигаю свое мифическое богатство. Выигранное у вас.

— А-а, вон как вы решили. Чтоб, значит, дьявол не попутал? А нам что? Сожге-ем! Было бы приказано!

С азартным согласием Меженин примерил расстояние до камина и стал незамедлительно швырять на его железную решетку груды рейхсмарок, затем поднес огонек зажигалки к пухлому вороху купюр, повел огоньком по краю бумаг. Купюры, тронутые пламенем, неохотно зашевелились, с шелестом загибаясь по углам, чернея, — и разом вспыхнули живым костром, снизу озарив весело-злое лицо Меженина.

— Вот еще, — и Никитин ногой подбил к камину мешок с оставшимися рейхсмарками. — Бросайте в огонь все.

— А может, оставим на всякий случай? Как? — с надеждой спросил Меженин и вприщур глянул на книжные полки. — Вон топлива-то сколько, на год хватит, и еще останется.

— Делайте, что говорят, сержант. Все деньги — в камин!

— Эх и люблю же я вас, господа русские офицеры, — сказал Гранатуров размягченным тоном. — Люблю и уважаю вас, дьяволы… Братцы, спокойненько и тихо послушаем пластиночку. Помолчим малость.

Запахло в комнате дымком, теплым горьковатым пеплом, повеяло по ногам жаром огня, и забегали вихорьки пламени на железной решетке, и был домашний свет зеленого абажура над столом, и золотисто подсвечивались и камином и лампой корешки книг на полках, и стояла тишина во всем доме, и шипела заигранная донельзя пластинка, и женский голос пел на чужом языке, в котором звучали и горькая и счастливая влюбленность в поздние сумерки после разлуки, и исступленное ожидание невозможной встречи, и лейтенант Княжко, заметный узким мальчишеским лицом, легонько раскачивался вместе со стулом, и старший лейтенант Гранатуров полулежал в кресле, матово-смуглый, с косыми бачками, погруженный в мечтательное состояние умиления, — все на мгновение представилось Никитину где-то виденным, бывшим где-то, как будто очень давно знал эти лица и очень давно, тысячу лет назад, сидел вот в такой же чужой комнате с диваном, книгами, стеклянным абажуром и видел профиль Гранатурова сбоку патефона, вблизи влюбленного женского голоса, его забинтованную руку на перевязи, задумчивые глаза Княжко и Меженина на корточках, который пачками вынимал из мешка рейхсмарки и подкладывал их в огонь.

И прежде Никитин раза два ловил себя на этом зыбком ощущении, поражавшем его смутной знакомостью секунды: так или похоже было… Где? Когда? Но никогда в его жизни не было подобного немецкого дома с библиотекой и камином, где весело горели вместо дров новенькие немецкие деньги, никогда не было такого мертвящего, беспредельного покоя в мире, словно минуту назад кончился бой на улицах города, и оглушающая тишина, заполнив ночь, пала за окнами внезапно…

Женский голос уже кончил петь на польском языке о вечерних сумерках, когда она ждала его, и он не приходил, рассыпались, обреченно упали и сникли звуки аккордеона, лишь шипела пластинка, вращаясь. Все молчали. Глядели на камин, на красные и невесомые взлеты пламени, до глухоты закованные ошеломляющей тишиной, мнилось, впервые ночью услышанной, поэтому опасной, как обман судьбы, как ложная надежда в десятках километров от войны, которая вроде бы исподволь, коварно испытывала их двумя беспечными днями блаженства. Пластинка перестала крутиться, остановилась, скрипнув иглой. И стало слышно порхание огня, мышиное шевеление сгорающих бумаг на решетке камина, куда, ни слова не говоря, подбрасывал и подбрасывал рейхсмарки Меженин. Гранатуров очнулся первый, подтянул руку перевязью, в раздумчивости соединял косяком брови, и Княжко, теперь не качаясь вместе со стулом, вопросительно покосился на задернутые шторы, откуда вплотную подступала непривычная мертвенность ночи, без единого движения во дворе. Это было наваждение замороженного безмолвия, какое бывает в лунные ночи на передовой, околдовывающей траншеи немотой распростертого затишья, и Никитин, не слыша шагов часового под окном, подумал: «Заснул он, что ли?»

— Что такое? Кто там по дому шляется? Сортир никак кто ищет? — вдруг вполголоса сказал Меженин, обладавший звериным чутьем и слухом, и настороженно повернулся от камина к офицерам: — Ну и тишина. Ровно по кладбищу мертвец ходит…

— Проверьте-ка часового, Меженин, — сказал Никитин, — а то, похоже, все умерли в доме. В том числе и часовой.

— Сейчас проверить?

— Сейчас. Выйдите и посмотрите.

И тотчас, как только вышел Меженин, Княжко поднялся, оправил пистолет на боку, как всегда, упруго и подобранно натянулся в струнку, сказал серьезно Никитину:

— Мне пора во взвод. А часовых проверять не мешало бы каждую ночь.

Тогда старший лейтенант Гранатуров, еще пребывая, еще нежась в состоянии расслабленного умиротворения, задвигался атлетическим телом в кресле и, потягиваясь, заговорил благодушно:

— Не торопись, Княжко. Ничего с часовыми не случится. Уйдешь — скучно мне будет. Ей-богу! Посидим ради компании. Вот я тебя люблю, лейтенант, несмотря ни на что, а ты меня — не очень, как вижу. Кто старое помянет тому глаз вон! Братцы, заведем еще какую-нибудь душещипательную…

Но он не закончив фразу — бегущий топот над головой, глухие вскрики донеслись со второго этажа, хлопнула верхняя дверь, затем, точно чем-то толстым, ватным, задушило вверху голоса, — и Княжко, мельком взглянув на потолок, обратил спокойные зеленые глаза на Никитина, проговорил:

— По-моему, с твоими славянами происходит что-то… Не слышишь?

— Никто там у тебя шнапса не перехватил на трофейную дармовщинку? спросил Гранатуров снисходительно. — Стекла не побьют, черти-лошади?

— Ерунда! Что там может быть! — выговорил, пожав плечами, Никитин; он хорошо знал, что на втором этаже прямо над кабинетом его комната, никто из взвода не располагался рядом и никто в его отсутствие не заходил туда без надобности. — Подожди, я посмотрю и провожу тебя, — сказал он Княжко и пошел к двери, несколько тоже обеспокоенный непонятным шумом, голосами наверху.

В коридоре было тихо, темно, пахло душным деревом и солдатскими сапогами, в нижних комнатах разносился заливистый храп, сочное почмокиванье, бормотание спящего взвода, и не слышно было ни шагов, ни шороха на втором этаже, на мансарде, куда вела деревянная лестница из закутка коридора за чуланом кухни.

— Меженин! — окликнул наугад Никитин в потемки спертого воздуха нижних комнат. — Где вы там?..

Ответа не последовало.

Он подождал, уже озадаченный, и ощупью стал подыматься по шаткой винтовой лестнице на второй этаж и тут, на темной площадке, остановился, прислушиваясь к тишине мансарды.

В следующую минуту он явственно уловил слухом какое-то протяжное, животное мычание, слабый, вырвавшийся стон из-за двери своей комнаты, задавленный тяжелой возней, задыхающимся хриплым шепотом: «Дура, дура, молчи, сволочь!» — и, совсем не понимая, что здесь случилось, в чем дело, не понимая, кто мог быть ночью в его комнате, с ударившим приливом крови в висках сильно толкнул дверь мансарды.

— Кто тут?.. — крикнул он.

Лунный свет в широкое окно обнажал половину комнаты, синей полосой отражался в зеркальной дверце открытого бельевого шкафа, скомканная груда одежды валялась на полу около опрокинутого венского стула, а на кровати в глубине мансарды возился, мычал, боролся, трещал пружинами неясно чернеющий комок тел, и первое, что отчетливее успел заметить он, было что-то задранное круглое белое, похожее на женское колено, которое вздергивалось, елозило, высвеченное луной, по одеялу, по краю сползшей к полу перины, и там, оттуда, от чернеющей груды тел выдавливались, как из-под толщи подушки, зажатые вскрики:

— Nein, nein, nein!.. [Нет, нет, нет!]

— Кто тут, черт возьми!..

И Никитин, ужасаясь тому, что сейчас, через секунду, увидит кого-нибудь из солдат своего взвода, потихоньку затащившего немку сюда, на свободную мансарду, и взбешенный этим предположением, кинулся к кровати, грубо рванул кого-то в темноте за крутое плечо и, рванув, мгновенно узнал охриплый, пресекающийся руганью голос Меженина, квадратной массой отскочившего от постели: Меженин угрожающе возник перед ним в косяке лунного света — стеклянными шарами перекатывались сумасшедшие глаза на призрачно-белесом его лице, чернел рот, раскрытый судорожным дыханием.

— Меженин! — отчаянно крикнул Никитин. — Ты что? Обезумел?

— Не лезь, лейтенант… Не мешай, лейтенант… — хрипел ему в лицо Меженин, обдавая удушливым махорочным перегаром. — Не лезь!.. Уйди! Какое твое дело, лейтенант? Уйди отсюда… уйди, уйди, по-человечески говорю!..

Нечто омерзительное, оголенное, как звериный оскал безумства, проглядывало в этом остеклененном, мечущемся взгляде Меженина, в этом полоумном его бормотании, и Никитин, опаленный приступом отвращения и гнева, изо всей силы оттолкнул его от кровати, крича:

— Спятил? Кто эта немка? Откуда? Как она оказалась здесь?

— Шпионка, стерва, в дом пробралась… — просипел Меженин и, вроде сообразив, что надо теперь делать, с придыханием матерясь, бросился к постели, дернул на себя подушку, прикрывающую грудь без движения лежавшей навзничь женщины, цепко схватил ее за руку, рывком сорвал с постели. Вставай!.. Говори! Зачем пробралась в комнату лейтенанта? А? Планшетку с картой стащить хотела? Говори, вражина, шпрехай, шпрехай, говорят!

Он так крепко держал, стискивал ее кисть, что она тоненько, жалобно вскрикнула, вся выгнулась назад: «Nein, nein!» — и при лунном свете увидел Никитин ее загнутую шею, молоденькое бледное лицо, зажмуренные от боли глаза, ее длинные, почудилось, синеватые волосы, некрасиво, растрепанно свесившиеся на одну сторону.

— Отпустите ее руку! Что вцепились в девчонку? Вы! Сержант!.. скомандовал Никитин неостывшим голосом. — Какая еще, к дьяволу, планшетка? Ерунду городите, планшетка всегда со мной! Как вы ее здесь застали? Что она здесь делала?

— Хрен ее знает, как сволочуга оказалась… Шкаф открыла… вещи выбирала… Вошел, а она окно пыталась открыть… — говорил Меженин прерывисто и, выпустив кисть немки, пинком ноги разбросал тряпки на полу, а немка загнанным зверьком вдруг прижалась спиной к стене, затрясла головой, дробно стуча зубами, всхлипывая, повторяла стонущим шепотом: «Nein, nein, nein!»

— Заткнись, сука! — заорал с расхлестнутой свирепостью Меженин. Завела свое «найн», как шарманка! Скажи лучше, зачем сюда пришла? Откуда пришла? Как?..

— Не кричите, Меженин! Что она вам ответит, если не понимает по-русски! — И Никитин, еще не зная, что нужно предпринять, как поступить, безуспешно подыскивая неповоротливые в памяти, известные немецкие слова, выговорил наконец: — Wer sind Sie, Frau? То есть, кто вы… откуда? Wer sind Sie?..

Немка звонко выстукивала дробь зубами, вжималась дрожащим телом в угол, и, когда что-то ответила слабым глотательным звуком, не понятое Никитиным, он поймал только единственно знакомое слово «Haus» и требовательно переспросил:

— Haus? Wer sind Sie? Warum Haus? [Дом? Кто вы? Почему дом?]

— Лейтенант! Слышь! — внезапно крикнул Меженин, срываясь к окну, и заколотил кулаком в задребезжавшую раму, распахнул одну половину. Кажись, тревога!

В этот же миг внизу, под окнами, раздались голоса, суматошное топанье ног, следом взвился пронзительный окрик: «Стой, стой, стрелять буду!» — и клацнул затвор, опять затопали, забегали около дома, сверкнула зарницей багровая вспышка, прогремело, оглушило звоном, и в оглушенной винтовочным выстрелом тишине послышались тупые удары, ругательства, чей-то задавленный взвизг, потом на нижнем этаже заревел бас Гранатурова:

— Часовой! Сюда его, сюда! Кто такой? Тащи его, если жив!..

— O, Ku-urt! Ku-urt! — рыдающе вскрикнула немка и вытянутой тенью скользнула к окну, перевесилась вниз, по-детски затряслась, захлебнулась воплем и плачем:

— Nicht schiepen! Kurt, Kurt!.. [Не стреляйте!]

— Меженин, ведите немку вниз! Быстро!

Никитин скомандовал это, сбегая по винтовой лестнице в густые потемки первого этажа, где потревоженно гудел из комнат говор разбуженных солдат, наткнулся на кого-то впотьмах, кажется, на заспанного Ушатикова, выскочившего в коридор («Тревога? Немцы?»), увидел настежь раскрытую дверь гостиной, хаотичное движение фигур за порогом и ощутил едкую тесноту в груди, какая бывает при настигшей неизвестности, молниеносно и неотвратимо изменяющей обстановку.

Когда он вошел, Княжко и Гранатуров уже стояли посреди комнаты, напряженные, хмурые, оба смотрели то на возбужденного часового, еще державшего карабин на полуизготове, то на безобразного своей крайней худобой мальчишку-немца лет шестнадцати, в очках, одетого в широкий не по размеру немецкий мундир, неимоверно грязный, прожженный на боку, свисающий на острых плечах; его огромные, покрытые пылью сапоги кругло расширялись нелепыми раструбами голенищ вокруг тощих ног, и видно было, как крупно ходили дрожью колени, обозначенные пузырями солдатских брюк.

Мальчишка этот, затрудненно дыша, облизывал растрескавшиеся губы, полузакрытый прилипшими волосами лоб лоснился обильным потом, острый носик на давно не мытом его лице восково выделялся, словно у мертвого.

— Ну? — густо прогудел Гранатуров и приблизился к немцу, сверху вниз окинул его черными, прожигающими глазами. — Откуда ты такой гусар, вояка появился? Вервольфик? Ну? Где оружие? Обыщи-ка его подробно! — приказал он часовому. — Всего обыскать, ясно? Выверни его наизнанку!

Часовой сделал грозные глаза, закинул за спину карабин и рыскающими жестами стал ощупывать, выворачивать карманы немца, объясняя при этом жаркой скороговоркой:

— Стою, луна как раз взошла… Слышу, шебаршит за домом, думаю должно, кошка или собака, или кто из наших по нужде вышел. Обыкновенное дело… Глянул, а под яблоней за домом фигура стоит и, похоже, на окно вверх смотрит. И очки под луной — сверк, сверк!.. Не-ет, думаю, очкариков в нашем взводе сроду не было. Выскочил из-за угла, ору: «Стой, стрелять буду!» А он — наутек, я в небо пальнул — и за ним. Подмял его, а он, гаденыш, визжит и — за руку укусил! Стукнул я его по шеям, конечно…

Поочередно выложив на стол донельзя несвежий, ржавого цвета носовой платок, солдатскую зажигалку-снарядик, смятую пачку сигарет «Юно», кучку пистолетных маслянистых патронов, облепленных галетными крошками, маленькую фотокарточку в целлофане — все содержимое карманов немца, часовой старательно почистил руку о полу шинели, с видом доказательства показал Гранатурову запястье, пояснил озлобленно:

— Так в мясо зубами и впился, клеща немецкая! Из лесу, видать, вервольф, разведчик, не иначе — разнюхивал. Змееныш, а навроде пацан!

— Все? — спросил Гранатуров, сверху вглядываясь в низко опущенную голову немца. — Значит, оружия нет? А ну-ка, часовой, осмотрите как следует место, где его схватили. Может, там что осталось.

— Слушаюсь. Сейчас мы.

Часовой пошел от немца боком, потом усердно затопал кирзовыми сапогами к двери и здесь на пороге оторопело посторонился перед Межениным, пропустив его; а тот, поигрывая желваками, втолкнул в комнату очень молоденькую немку, почти девочку, простоволосую, испуганную, в разодранном до бедра ужасающе нечистом платье, — она будто из последних сил продвигалась по расшатанной жердочке через пропасть, балансируя над гибельной высотой, отчего неприятно были видны напрягшиеся ключицы в разрезе незастегнутого платья; пухлые искусанные ее губы вздуто чернели, как рана. Увидев мальчишку-немца, она вскрикнула задохнувшимся шепотом:

— Kurt, Kurt!..

И зажала ладонью рот, с отчаянием наклоняясь вперед, точно вдавливая рыдания в себя, а он, сгорбленный, повернул к ней грязное птичье личико, тряско запрыгали очки на восковом остреньком его носу, но не ответил ничего, только трудно сглотнул — кадык бугорком пополз по горлу.

Никитин, еще помня белую коленку, елозящую по одеялу, задушенный крик «nein», смотрел на эту растрепанноволосую, некрасивую в своем разъятом страхе, молоденькую немку, на этого ссутуленного, безобразного в своей худобе и внешней воинственной нелепости мальчишку-немца, зачем-то ночью оказавшихся здесь, в занятом его взводом доме, — и, все яснее чувствуя взаимосвязь между ними, проговорил, спешно опережая объяснения Меженина:

— Комбат, немку обнаружили в моей комнате… — Он запнулся и не назвал Меженина, чтобы сейчас не касаться некстати обостряющих положение обстоятельств. — В первую очередь надо выяснить… Непонятно, зачем ей надо было брать белье в шкафу…

— Она? Была в твоей комнате? — проговорил Гранатуров, ожигая испытывающими глазами немку. — Если даже эта грязная кошечка — шпионка, каким образом она оказалась именно у нас? Так вот, допросить их, допросить немедленно! Выяснить — кто они? Кто послал их? С какой целью? Лейтенант Княжко!.. — Он властно взглянул на хмурого Княжко, ни звука в этом разговоре не вымолвившего, и добавил, как бы готовый разозлиться: — Ты у нас по-немецки соображаешь. Давай. Допроси их. Давай, Княжко, приступай! поторопил он той приказывающей интонацией, в которой было и предвкушение сурового развлечения, и опыт человека, взявшего на себя привычную ответственность. — Действуй, я буду вопросы задавать. Сейчас все выясним, зашпрехают, гады, как миленькие!

Княжко поморщился.

— Я имею достаточное представление, какие следует задавать вопросы. Это во-первых. Во-вторых, когда мы с вами перешли на «ты»? Сегодня?

— Ладно, ладно в бутылку-то лезть! Выкать буду. Ладно.

— Благодарю.

И лейтенант Княжко, весь суховато-упрямый, до предела заталенный ремнем и портупеей, шагнул к пленным и сейчас же заговорил по-немецки, обращаясь то к несуразно тощему юнцу, то к молоденькой немке, произнес несколько фраз довольно спокойно. Никитин разобрал одно знакомое слово «Name», понял, что он спрашивал имена, фамилии, увидел, как набряк страхом взгляд немки, как еле разлиплись опухшие ее губы, и она ответила тающим шепотом.

— Emma… Herr Offizier…

Юнец молчал, туго глотая, точно воздух не мог из груди вытолкнуть, лишь челноком ползал по горлу кадык, и тогда Гранатуров, нависая над ним из-за спины Княжко, сильно ткнул пальцем ему в плечо:

— Что, онемел, сосунок? Курт — твое имя! Так? Спросите-ка его — из вервольфа он? Из леса? Сколько их там?

Но Княжко оборвал его холодно:

— Вот что, товарищ старший лейтенант, если вы будете перебивать меня и тыкать в пленного пальцем, я прекращу допрос.

— Ладно, ладно! — зарокотал недовольно Гранатуров. — Цирлиха-манирлиха много, как вижу. Что они с нами сделали бы, если б мы у них в лапах оказались! На огне бы поджарили!

— Кишки через нос потянули бы и плакать не дали! — напористо вставил Меженин. — Да и немочка — фрукт: ишь, козочкой притворяется. Шпионка, сука!

Он топтался позади немки, поводил задымленными глазами по ее спутанным космами неопрятным волосам, по узеньким бедрам, по ее полным в икрах и тонким в лодыжках ногам. Он, видимо, не хотел простить и себе, и этой невзрачной немке ее сопротивления в мансарде, тот крик сквозь толщину подушки и, самолюбиво уязвленный, мстил ей и словами, и взглядом злобы, которая была понятна Никитину.

«Что за ересь говорил он мне наверху? — подумал Никитин, опасаясь вспоминать ощущение скользкой черноты, захлестнувшей его на мансарде. — В чем я могу его обвинить? В попытке изнасиловать вот эту немку? Но он не боится меня, потому что никто ничего не видел, а к немцам нет сочувствия ни у кого. Неужели я посочувствовал ей?»

За стеной, в коридоре нижнего этажа, пронесся шум голосов, засновали шаги людей, дверь приоткрылась — в проем всунулось пожилое серьезное лицо командира четвертого орудия сержанта Зыкина, он доложил сумрачно:

— К нам патрули прибыли! Кто стрелял, спрашивают. Враз прибежали!

— Поговори с ними, Никитин, — приказал Гранатуров. — И много не объясняй, не распространяйся, сами разберемся!

Никитин вышел в коридор, где желтым пламенем чадила немецкая жировая плошка, поставленная на тумбочке под вешалкой, и горели плошки в двух комнатах — там шатались по стенам тени взбудораженных солдат; около входной двери темнели три незнакомые фигуры в плащ-палатках, тускло поблескивало оружие. Сразу же к Никитину выдвинулся один из них, судя по фуражке, офицер, прямой, сухощавый, спросил с начальственным требованием:

— По какой причине на вашем участке возникла стрельба, товарищ лейтенант? Кто стрелял?

— Ничего особенного, — ответил Никитин, соображая, что объяснять подробности — значит усложнить все, заранее вмешивать дотошную, всегда придирчивую комендатуру в дела батареи. — Перестарался часовой. Сами выясним причины.

— Открывать стрельбу ночью в немецком городе — это не «ничего особенного», а ЧП, — неподатливо возразил офицер. — Вчера, например, обстреляли штабную машину в лесу, да будет вам известно. Один наш солдат убит, два офицера тяжело ранены. «Ничего особенного». Все трезвы в вашей батарее?

И он с недоверием приблизил свое строгое, немолодое лицо, беззастенчиво принюхиваясь к дыханию Никитина, затем оглянулся на солдат: они уже группами столпились в дверях комнат, смотрели оттуда объединение и недобро, а сержант Зыкин в угрюмой замкнутости каменно уставился на огонек плошки. Взвод, не сговариваясь, общим молчанием поддерживал Никитина перед чужим начальством, хотя сейчас он сам до конца не сознавал, почему лгал офицеру из комендатуры и почему полностью не верил в серьезность того, что мог по долгу службы предполагать патруль.

— Насчет выстрела мы разберемся, — проговорил Никитин. — Больше вопросов нет? Я должен идти.

Офицер выждал немного.

— Смотрите, лейтенант, смотрите в оба! Распущенность в условиях Германии знаете до чего доводит?

— Будем смотреть в оба. Знаем.

Когда же патрули выходили, мимо них боком вскользнул, суетливо втиснулся клином меж их телами часовой, едва не запутавшись в плащ-палатке офицера, что заставило его удивленно откачнуться, загремел сапогами по коридору к Никитину, выговаривая на бегу:

— Нету, ничего нету, товарищ лейтенант!

— Голову сломите! — остановил его Никитин. — Как следует осмотрели вокруг дома?

— Чисто на карачках по всем уголкам облазил, товарищ лейтенант. Ничего нету!

— Хорошо, идите на пост. И не дремать, ясно? — И, подумав, сказал ожидавшему приказаний Зыкину: — Проверьте часовых у орудий, пока тревоги не было.

В столовой продолжался допрос.

Мальчишка-немец, заикаясь, опустив маленькую птичью голову, отвечал на вопросы Княжко, очки сползали на кончик остренького потного носа, он с робостью глотал слюну в паузах между словами, вид его был все так же нелеп, жалок, пришиблен, и Княжко не перебивал его, выслушивал сосредоточенно-упрямо после каждой своей фразы.

Гранатуров, придерживая здоровой рукой раненую руку, ходил по комнате, мерил ее шагами, то и дело глыбообразно возвышаясь позади Княжко, подозрительно гмыкал, издавал горлом густые мычащие звуки, одними этими звуками сомневаясь, не доверяя робкому лепетанию на немецком языке, которое, казалось, не могло быть доказательным, обмануть его, как и пришибленный вид пленного. Меженин стоял за спиной немки, презрительно оглядывал ее с ног до головы, ее разодранное на бедре платье, и это явно мстительное, раздевающее презрение его было отвратительно Никитину — не исчезал, не выходил из памяти обезумелый, удушающий табачным перегаром сип Меженина в мансарде: «Уйди, лейтенант, уйди, не мешай, говорю!»

— Громче, сосунок! Не нуди! — грозно скомандовал Гранатуров, оборачиваясь к уныло поникшему под его командой немцу. — Что шелестишь, как мышь в крупе? Конкретно спросите его, Княжко! Из вервольфа он? Да или нет?..

Стало тихо. Немка всхлипнула, и увеличенные глаза ее, наполненные влагой, еще больше раздвинулись, замерли на нетерпеливо-требовательном лице Гранатурова — гулкий раскат его баса повторным громом ударил по комнате:

— Конкретно — да или нет? Фашист он или сосунок всмятку? Каким образом оба очутились в этом доме?

Княжко покривился, будто от тупой боли, сказал бесцветным голосом:

— Перестаньте кричать, как на базаре… — Он говорил спокойно, но в тоне его накалялась тихая ярость. — Курт по фамилии Герберт, шестнадцати лет, месяц назад взят в вервольф, в боях не участвовал. Во что, впрочем, можно поверить. Дальше. Курт Герберт родной брат этой девушки, Эммы Герберт. О чем сказали оба.

— Брат и сестра? Хо-хо! Знаем мы это! А видать, спят в одной постели, проговорил Меженин зло, однако Гранатуров, заглушая его, настойчиво повторил вопрос:

— Каким образом оба очутились ночью в этом доме? Цель? Какая цель была у обоих?..

— Вы что — меня допрашиваете? — спросил без интонации в голосе Княжко, и тихая ярость все упорнее нарастала в его глазах. — Так вот, слушайте внимательней! Как заявили Эмма Герберт и Курт Герберт, они хозяева этого дома. Представь, обнаружились хозяева, — Княжко вскользь усмехнулся Никитину, перевел дальше: — Жили здесь втроем с дедом, как я понял, с отставным полковником. Gropvater ist Oberst? [Дед полковник?] — быстро спросил он обоих по-немецки, еще раз уточняя для себя, и в ответ молоденькая немка как-то уж очень поспешно закивала ему, лепеча с надеждой и заискивающим согласием: «Ja, ja, Oberst… Reichswehr» [да, да, полковник… рейхсвер]. — Да, отставной полковник, семидесяти пяти лет. Месяц назад выехал, а точнее, конечно, удрал в Гамбург, поближе к англоамериканцам. Вероятно, как я думаю, боялся нашего прихода. Эмма Герберт осталась охранять дом. Тридцатого апреля, когда стали летать советские самолеты, ей стало страшно одной в доме, перевожу дословно, она взяла продукты из дома и стала жить у подруги в этом же городке, в каком-то сарайчике.

— Дед полковник в Гамбурге у американцев, эта… козочкой в сарайчике жила. А этот Курт… Черт Иваныч в лесах с автоматом шастал? — резко выговорил Гранатуров. — Ничего себе хозяева! С целью разведки в свой дом вместе с сестричкой пришел? Что им тут вдвоем нужно было? Вот главное! Кто их послал?

Тихая ярость, готовая вот-вот выплеснуться вспышкой (как ожидал Никитин), пригасла в глазах Княжко, он, похоже, намеренно не придал значения последнему вопросу Гранатурова и, обращаясь к одному Никитину, заговорил невозмутимо:

— У меня, видишь ли, нет желания пристрастно допрашивать, а тем более воевать с грудными детьми. Особенно — вот с этими. Это первое. Второе. Эти наивные дети узнали, что Берлин взят, пережидать нечего, и решили бросить дом, двинуть в Гамбург к своему престарелому и перепуганному нашествием русских гроссфатеру. Взять вещички, переодеться — и в дорогу… Этот Курт вернулся из леса и сказал об этом сестре. Так они объяснили. И я готов верить, представь себе. Дальше. Эмма вошла в дом через черный ход со стороны сада. Курт ждал внизу. Кстати, этот Курт сказал, что в лесу, за озером, вервольфов человек двадцать, в том числе его сверстники, мальчишки лет пятнадцати-шестнадцати во главе с ефрейтором из какой-то разбитой части. Вооружены автоматами и фаустпатронами.

— Та-ак! — длинно протянул Гранатуров, направляясь крупными шагами к Курту. — Та-ак! Автоматы и фаустпатроны? Двадцать человек? Тогда уж скажи, дорогой мой Курт, где они? Где располагаются вервольфы? Ни хрена за очками не видно! — Он витиевато выругался. — Во… зинд… вервольфы?.. — крикнул он, подбирая немецкие слова, и резко бросил большую свою руку на кобуру. Во… ист вервольф? Вифиль… километер? Шпрехе [Где вервольфы? В скольких километрах? Говори…], щенок! Ну? Отвечай!

И Курт вобрал птичью голову в узенькие прямые плечи, на которых, как на вешалке, обвисал широкий, с прожженной полой мундир, облизнул губы, обметанные крупными каплями пота, залопотал что-то испуганное, неразборчивое, в беспомощности озираясь на сестру, и Никитину показалось, что даже оттопыренные ребячьи уши его побелели. А она в онемелом страхе, умоляя раздвинутыми на половину лица глазами и Гранатурова и Княжко, перестала дышать, неразвитая грудь ее круто поднялась, затвердела камешками, и наконец она выдохнула вскриком отчаяния:

— Nien, Herr Offizier, nein! Nein! [Нет, господин офицер, нет! Нет!]

И закрыла лицо ладонями, мотая спутанными волосами в приступе тоскливой незащищенности.

Струйки пота скатывались по грязным щекам Курта, голова все глубже уходила в плечи, тощая шея мелкими толчками Все ниже нагибалась, и сутуло, углами проступили лопатки под мундиром, потом хлипкий кашель вырвался из остренького его носа, он подавился, поперхнулся и еле выдавил какую-то разорванную фразу, глотая ее вместе со слюной.

— Вчера в лесу обстреляли штабную машину, — вполголоса сказал Никитин, взглянув на Княжко. — Сообщил патруль. Он знает об этом?

— Вчера? Обстреляли? — подхватил Гранатуров. — Ну-ка, Княжко, вопрос щенку! Они стреляли?

«Неужели вот такие молокососы устроили засаду в лесу? — подумал Никитин, пытаясь соотнести обстрел машины с видом этой сгорбленной, жалкой мальчишеской спины немца и его мокро хлюпающего носа. — Просто не верится. Да им кашу манную есть, а не из автоматов стрелять. Не может быть, чтоб такие, как он!..»

— Что там этот хмырь мокроносый мычит? — угрожающе спросил Гранатуров, не снимая руку с кобуры. — Если не ответил, повторить вопрос, еще повторить, Княжко! Вчера стрелял, а сегодня в разведку пошел? Эт-то пусть ответит!

Княжко задал вопрос и с подчеркнутой сухостью перевел:

— Он сказал, что вчера не был в лесу, а был в городе, у сестры. Кроме того, ефрейтор каждую ночь выбирает новое место ночевки. За разглашение тайны — расстрел. Некий Фриц Гофман был расстрелян за то, что поранил о сучок ногу, не мог идти… Ефрейтор зажал ему рот ладонью и выстрелил в сердце.

— Вот гад! — пренебрежительно сказал Меженин, не то имея в виду ефрейтора, не то Курта. — Повесить мало! Всех до единого! Я б им припомнил «хайль Гитлер!». Они б у меня покрутились!

Гранатуров, расставив ноги, медленно покачивался с носков на каблуки, скулы его заметно теряли смуглоту, приобретали серый оттенок.

— Значит?.. Отказывается говорить? Так я понял, Княжко? — сниженным до подземного рокота басом выговорил Гранатуров, зрачки его вдруг слились с шальной жутью глаз, и он дико тряхнул головой в сторону двери. — А ну-ка выйдите все, только братца немочки оставьте! Я поговорю с этим онанистом, как фрицы с моим отцом и матерью в Смоленске разговаривали! Он у меня шелковым станет, мразь вервольфовская!.. Они еще будут вокруг нас с автоматами ходить!

— Змеиное семя! Чикаемся с ними! Все они тут — фашистское отродье, душу иху мотать!.. — выматерился Меженин жестоко. — Наших людей мучили, а тут еще молчит, выкормыш гитлеровский! Стрелял вчера?

Никитин слышал о чем-то страшном, детально неясном, что случилось в сорок первом с семьей Гранатурова в Смоленске (отец его, кажется, был директором школы, мать — учительницей), о чем сам он мало говорил, и, подумав об этом, тут же увидел сплошной оскал зубов на посеревшем лице комбата, увидел, как напряглись слоновьей силой его плечи и чугунной гирей дрогнул и повис вдоль тела пудовый кулак. Он никогда не замечал этого ослепленного, ярого, звериного проявления в нем, и почему-то мелькнула мысль, что одним ударом Гранатуров легко мог бы убить человека. Но это звериное, темное, неосмысленное проявилось и у Меженина там, с немкой, в мансарде, точно бы зараза насилия полыхнувшим пламенем внезапно прошла от него к Гранатурову, как проходит безумие по толпе, слитно опьяненной жаждой мщения при встрече человеческого существа, вовсе не сильного, растерянного, несущего в себе понятие врага, — поверженный враг, еще жалко сопротивляясь, порой вызывает ненависть более острую, чем враг сильный.

Это не понял, а инстинктивно почувствовал Никитин, и в ту же секунду пронзительный взвизг немки прорезал тишину комнаты — с рыданием она кинулась к Курту, по жестам, по голосам, по взглядам догадываясь, что должно было произойти сейчас; она вцепилась в шею брата и, наклоняя его маленькую голову к своему лицу, хватая его помертвевшее лицо скачущими пальцами, повторяла одно и то же с мольбой:

— Kurt, Kurt, Kurt!.. Antworte!.. [Отвечай!]

— Меженин! — заревел Гранатуров, надвигаясь на Курта. — Убери эту мокрохвостку к едреной матери! Выйдите все! Я поговорю с ним! И этот слюнявый скорпион стрелял в нас? А, Меженин?..

Меженин плюнул на ладони, растер, будто бы дрова рубить собрался, обеими руками схватил немку за плечи, рванул, оторвал ее от Курта, и тотчас же неузнаваемый, накаленный голос Княжко хлестнул зазвеневшим выстрелом:

— Назад!..

И, сделав два шага, подобно разжатой стальной пружинке, оттолкнул Меженина локтем и, бледнея, стал между Гранатуровым и Куртом, произнес непрекословным голосом приговора и Гранатурову и себе:

— Это вы сделаете только в том случае, если меня не будет в живых! Вам ясно, комбат?

— Меженин! Выйдите отсюда! — подал команду Никитин, горячо подхваченный решимостью Княжко. — Чтоб вашего духа здесь не было!

— Ишь ты, лейтенант!..

Меженин перевел задымленные бешенством глаза на Никитина, затем, по обыкновению смежив ресницы, для чего-то потирая жестко ладонь о ладонь, прохрипел Гранатурову: «Немчишки им, оказывается, дороже, а?» — и, переваливаясь, двинулся к двери, открыл ее кулаком, вышагнул и так стукнул дверью, что закачался огонь в лампе.

— Ну та-ак! — понимающе пропустил через зубы Гранатуров и отступил к столу, сел, отбросился на стуле, свесив на груди забинтованную руку. Так, мушкетеры сказочные, значит, из-за немцев передеремся друг с другом в конце войны? Так вы добрее меня, значит? Вы чистенькие херувимчики, а я?..

И, уже видимым усилием заставляя себя остыть, овладеть припадком злобы, договорил почти охлаждение:

— Из-за этих щенков? Может, насмерть перебьем друг друга? Из-за них? Ох, Княжко, Княжко, как жить мы будем? Выключить бы против меня механизм надо! Враги мы или в одном окопе сидим?

Но Княжко молчал. Бледность не сходила с его лица, оно было все так же упрямо, твердо, и было странно видеть сейчас его новенькие парадные звездочки на погонах, зеркально отполированные хромовые сапожки, безукоризненный пробор аккуратно зачесанных светлых волос — и Никитин невольно подумал: «Да, он в самом деле — механизм».

— Так вот, — заговорил очень внятно Княжко, как бы ни слова не услышав из того, что говорил Гранатуров. — Совершенно ясно, товарищ старший лейтенант, что эти немцы — хозяева дома. Значит, дом принадлежит им. Им, а не нам. И это абсолютно справедливо. Поэтому пусть собирают вещи, то, что» им принадлежит, и уходят куда хотят, хоть в Берлин, хоть в Гамбург. Пусть уходят.

Гранатуров забарабанил ногтями по пустому стакану.

— И отделавшийся испугом божий одуванчик мотнет к своему ефрейтору? Так следует понимать, Княжко?

— О, как это опасно, товарищ старший лейтенант, если даже так! Двадцать мальчишек с сосками сидят в лесу, запуганные каким-то ефрейтором. Вот этот Курт достаточно убеждает, кто там еще остался.

— Ой, как мило!

— Что «ой»?

— Автоматы и фаустпатроны — сосочки, Княжко?

— Думаю, что воевать надобно с достойным по силе противником, а не… Княжко без прежнего любопытства посмотрел на тощую, затихшую в страхе фигуру Курта, на молоденькую немку, чуть приоткрывшую в кровь искусанные, вспухлые губы, закончил равнодушно: — А не с цыплятами.

— Ой, как все мило, лейтенант!

— Хочу напомнить, — непререкаемо продолжал Княжко. — Вы официально находитесь на излечении в медсанбате, товарищ комбат. Я замещаю вас на должности командира батареи. И я принял решение. Никакого боя не было. Мы их в плен не брали. Они сами пришли, как хозяева своего дома. И, повторяю, пусть уходят, если хотят. Ты, Никитин, надеюсь, не возражаешь?

«Да, Княжко упрямо заведен ключиком в одну сторону. В обратную его не заведешь! Но почему он так уверенно принял решение, вот что неясно», подумал Никитин с осуждением и тайным восторгом перед непоколебимой убежденностью Княжко, зная, что он теперь не согласится с любым возражением Гранатурова, как часто не соглашался с ним при выборе противотанковых позиций и, зля комбата самонадеянным упорством, сам уточнял огневые для своего взвода. И Никитин, не полностью сознавая непреклонную правоту решения Княжко, но подчиняясь его знакомой, даже на миг не сомневающейся твердости, сказал:

— Я согласен с тобой. Боя не было, мы их в плен не брали.

— Прекрасно, — произнес Княжко.

Гранатуров, с вытянутыми на ковер ногами, развалясь, уронив к полу здоровую руку, сидел в позе утомленного человека, насмешливо и терпеливо выжидающего, чем все это может кончиться, а когда нахмуренный Княжко подошел к немцам и быстро заговорил с ними, он выдул всей грудью сильную струю воздуха, выговорил:

— Не много ли, Княжко? Не много ли на себя взято? Ох, как загнуто! Не заплакать бы от такого приказа…

Княжко, однако, не ответил ему, не прервал разговора с немцами, и Никитин видел, как дрожаще отвис подбородок у растрепанно некрасивой Эммы, как нервически толкнулась вбок, от плеча к плечу, продолговатая птичья голова Курта, и неизвестно почему пришла раздраженная мысль, что этот мальчишка, худой, нелепый весь, не от мира сего, так ни разу и не снял во время допроса большие свои очки, придающие ему несуразный облик болезненно комнатного вундеркинда, и стало смутно на душе — он сказал неприязненно:

— Интересно, умеет ли он стрелять?

— И дурак умеет, — бросил Княжко и, заканчивая объяснительный разговор с немцами, заключил дважды произнесенными командами:

— Alles! Alles! [Все! Все!]

Было непонятно — вслед за этим командным «аллес» Эмма узкими шажками приблизилась к Княжко, не подымая заплаканных глаз, сделала короткое приседание, затем неожиданно и несколько стыдливо присела перед Никитиным, сказала запухшими губами с подобострастной благодарностью: «Danke schon, Herr Offizier!» [Очень благодарна, господин офицер!], после чего тронула безвольную кисть своего брата, должно быть еще не поверившего в спасение в этот последний момент, и с заискивающим лицом повела его за руку, видимо, на правах старшей сестры, к двери. Он пошел за ней, неуклюже заплетаясь сапогами, а ребячий, с глубокой ложбинкой затылок его боязливо вжимался в воротник мундира, вероятно, ожидая окрика или выстрела в спину.

— Alles, — повторил по-немецки Княжко, когда дверь за ними закрылась, и, взглянув на ручные часы, сказал серьезно: — Кажется, пора подышать свежим воздухом перед сном. И заодно проверить часовых.

Минуту длилось молчание.

— Эх, господа офицеры, господа офицеры, аха-ха… — выдохнул Гранатуров, разжав сцепленные челюсти. — Много взято — кому платить? А если что, кому-то из нас придется отвечать… не погонами, а головой.

— Да? — бесстрастно удивился Княжко. — Что ж, погон пара, голова одна отвечу, товарищ старший лейтенант.

Никитин сказал:

— Я с тобой. Сам проверю часовых на всякий случай.

— Проверять их надо без всяких случаев, — ответил Княжко и, чистоплотно сдунув невидимые пылинки с пилотки, надел ее. — Пошли, Никитин.

— А? Куда? — спросил Гранатуров размышляюще, и задумчивое смуглое лицо его, повернутое к Княжко, передернулось тоскливо. — В медсанбат? Напрасно. Думаю, Галочка спит в это время, лейтенант. — И он затрещал стулом, с притворным томлением распрямился своим двухметровым телом. — Замещаете меня и взяли на себя все? Крепко! А если этот гадкий утенок со своим братцем пришла с целью пошпионить, то что вы ответите смершу, господа офицеры? Придумали ответ? Так вот: придумывайте за троих, чтоб скопом было. Я все-таки люблю вас, дьяволы, за рискованность!..

Княжко набросил на плечи плащ-палатку, не принимая полушутливого тона Гранатурова, жестковато ответил:

— Придумывать не стоит. Именно тогда займется трибунал мной, товарищ старший лейтенант. — Он строевым жестом поднес руку к пилотке, добавил смягченно: — Лучше всего располагайтесь до утра на диване. Спокойной ночи!

Они вышли.

5

Глубокой ночью Никитин просыпался несколько раз, с чувством беспокойства ворочался, приподымал голову, прислушиваясь к неживому безмолвию дома, к застывшей, без единого звука тишине городка, из конца в конец залитого лунным светом. Сыроватой свежестью сирени, запахом цветущих яблонь тянуло прохладной струей в раскрытое окно, влажным ветерком омывало его горячее лицо. Среди пустынного сияния неба, над островерхими черепичными кровлями на западе недоспелым ломтем арбуза висела за соснами луна, и крыши, и сады, и улицы с серебристым переливом брусчатника — все было затянуто синим дымом, по-ночному неподвижно, только изредка возле дома шуршала трава под сапогами часового, и тогда Никитин, успокоенный, снова засыпал.

Уже на заре он вздрогнул в полусне от постороннего звука, раздавшегося где-то рядом. Он открыл глаза и, поворачиваясь на бок, машинально рванулся к обмундированию на стуле у изголовья, к кобуре пистолета, положенной поверх гимнастерки, но тут же понял, что разбудило его внезапно: возникли шаги на площадке лестницы, потом слабенько постучали в дверь — и затихло.

Было светло и зябко. Стояло, сквозило через пламенеющие вершины сосен утро, раннее, розовое, прозрачно-чистое.

— Кто там? — крикнул Никитин. — Ушатиков, вы?

В дверь опять негромко постучали, и сквозь повторный стук осторожный девичий голосок, замирая, пролепетал на немецком языке:

— Darf man herein, Herr Offizier?.. [Можно войти, господин офицер?]

«Что такое? — подумал Никитин, встревоженный, восстанавливая в памяти все случившееся ночью, и в голове его туманно мелькнуло: — Это та фрейлейн Эмма? Она вместе с братом собирала вещи в другой комнате на мансарде, когда я вернулся после проверки постов. Да, они должны были уйти утром… Зачем она ко мне? Что-нибудь хочет сказать? Сообщить? Что-нибудь произошло?»

И Никитин, еще нечетко соображая, поискал на всякий случай русско-немецкий разговорник и, не найдя его, потянул перину на грудь, откликнулся без уверенности:

— Входите. Херайн. У меня не заперто.

Дверь легонько толкнули, она медленно приотворилась, проскрипела — и в щелку сначала вдвинулся маленький поднос с чашечкой, две тонкие руки, торчащие из широких рукавов цветного халатика, и, держа подносик, боком вошла Эмма, закрыла дверь коленкой, заспанно и робко улыбаясь вроде бы одеревеневшими губами:

— Guten Morgen, Herr Offizier, guten Morgen!.. [С добрым утром, господин офицер, с добрым утром!..]

— Guten Morgen, — ответил Никитин, стесненный этим ее приходом, удивленный необычным видом этого подносика с чашечкой кофе, наверное, предназначенного для него, и, не сумев скрыть первой неловкости, покраснел и, запинаясь, усиленно напрягая школьные знания немецкого языка, попытался спросить:

— Was ist das? Warum? [Что это? Почему?]

— Ihr Kaffee, Herr Offizier. Bitte schon [Кофе, господин офицер. Пожалуйста].

Покачивая полами халатика, она подошла несмело, предупредительно-ласково кивая, поставила подносик на край постели, и он, до растерянности смущенный, даже отодвинул ноги под периной подальше от подносика, глядя на нее тупо-невыспавшимися, вопросительными глазами.

— Was ist das? Warum? — проговорил он одну и ту же школьную фразу.

— Bitte sehr, Herr Offizier, bitte sehr. Guten Morgen!

— Guten Morgen, — пробормотал он, томясь и не находя, что сказать ей на ее улыбку, как возразить по поводу кофе, принесенного ему в постель.

— Bitte sehr.

Она тоже в замешательстве сделала вчерашнее полуприседание возле постели, ее раздвинутые волнением серо-синие глаза с осторожной, прислушивающейся улыбкой смотрели на губы Никитина, а он ощутил: в комнате по-утреннему запахло туалетным мылом или едва внятным одеколоном (запах этот встречал Никитин в немецких офицерских блиндажах, и так же по-немецки источали лавандовую сладость вещи здесь, в пустом доме, когда они заняли его). И он зачем-то подумал, что она по аккуратной привычке умылась недавно холодной водой с ароматическим мылом, — ее желтые, казалось, сплошь выгоревшие на солнце волосы были по-новому опрятно причесаны, отливали золотистым блеском; и еще бегло увидел он детские, густые, как у мальчишки, веснушки, они весело пестрили ее лицо вокруг чуточку вздернутого носа, и лишь один рот был прежним — некрасиво вздутым, искусанным.

Он отвел взгляд, вспомнив ее придушенной подушкой, распростертой, раздавленной в постели, где сейчас лежал он, ее зажатые вскрики «nein, nein», ее в сопротивлении двигавшееся колено под лунным светом из окна, и со стыдом от того, что она должна была помнить это, почувствовал влагу испарины на лбу.

— Danke [спасибо], — чрезмерно официально сказал он, напуская на себя строгость, и в то же время подумал: «Как это неудобно — кофе в постель. Чего она ждет? Пока я выпью кофе? Что за обычаи? И что делать?»

Он решился и сел на постели, придерживая перину на груди, взял крошечную фарфоровую чашечку, отпил глоток теплой горьковатой жидкости, помедлил из-за неуверенности, отпил еще глоток, опустошая всю чашечку, и поставил ее на подносик.

— Danke, — сказал Никитин и, чтобы как-то выказать необходимую, вероятно, в таких случаях особую благодарность за оказанное внимание, сконфуженно солгал: — Прекрасный был кофе. То есть… wunderbar, ausgezeichnet Kaffee [прекрасный, отличный кофе]. Спасибо.

— Bitte schon, Herr Offizier. Спа-ас-ибо?..

Она поняла и, продолжая улыбаться, сделала то странное покорное полуприседание, какое удивляло и озадачивало его, — от этого ее приседания в разрез халатика выглянуло ее белое круглое колено, — и он, уже горячо краснея, тотчас отвернулся к стене, снова вспомнив тот момент вчерашней ночи, когда вбежал в мансарду и различил на постели темную шевелящуюся массу и это безобразно отогнутое ее колено.

— Danke, — пробормотал Никитин и посмотрел на потолок, на его гладкую чистоту, по которому веерообразно и зыбко расходились розоватые блики солнца как отражение в воде.

«Ей надо сейчас как-то сказать, чтобы она ушла, — поспешно подумал он, испытывая потребность высвободиться из необычного положения вяжущей скованности. — Она здесь, а я не одет. Как ей сказать: «komm», «weg», «zuruck»? [пошла, прочь, назад] Или махнуть рукой в сторону двери? Может быть, улыбнуться и сказать: «Danke, zuruck»? Каким с ней быть — вежливым, строгим, официальным? Она видела меня вчера в том жутком состоянии. Я кричал на Меженина. И наверно, она боится меня. Что она говорит? О чем она говорит?»

— Herr Leutnant… Hamburg, Kurt dort [Гамбург, Курт там], — разобрал он отдельные, неясно понятные слова из ее речи, неловко натолкнувшись на ее расширенные мольбой глаза.

— Черт… я не понимаю по-немецки, — сказал он. — Знаю немного. Что? О чем вы?

А она говорила что-то быстро, тревожно, заискивающе, тонкий голосок ее чуждо звучал, произносил немецкие фразы, сливаясь в какое-то беспокойство, в подобострастную просьбу, и Никитин, безнадежно силясь понять ее, вдруг Смыслове соединил несколько знакомых слов «Kurt», «nach Hamburg» [Курт… в Гамбург], увидев, как ее пальцы стали показывать на поверхности подносика шагающие ноги, и он для подтверждения уже возникшей догадки переспросил:

— Как? Курт ушел?.. Kurt kom nach Hamburg? [Курт уехал в Гамбург? (искажен.)] То есть… — Он так же пальцами изобразил движение ног по перине, в конце движения начертил вопросительный знак, повторил: Гамбург? Курт? Один? Kurt ein? А вы?

— Курт, Курт… — Она сине осветила его глазами, закивала так торопливо, что медно-желтые волосы рассыпались по ее щекам, но сейчас же с ожиданием и страхом прижала щепотку пальцев к груди — и вновь заговорила робко, спешаще, взволнованно, объясняя, прося его о чем-то.

Он не понимал и, не понимая, то слегка улыбался, то хмурился, — и это малейшее изменение его лица настороженным выражением обозначалось на ее лице, оно становилось то умоляющим, то недоверчиво-радостным, то погасшим; и тогда наконец он принял единственное решение:

— Послушайте… где-то здесь разговорник. Прошу, подайте мне его. Bitte, geben Sie mir Buch. Klein Buch [Пожалуйста, дайте мне книгу. Маленькую книгу]. — Он показал на комод. — Кажется, там. Deutsche-russische Buch?! [немецко-русская книга (искажен.)] Прошу вас. Bitte…

Она, вникая в его речь, проследила за его взглядом и тотчас сказала, округлив губы: «О!», проворно поставила подносик на комод, обеими руками бережно, будто хрупкую вещь, взяла с комода еще довольно новенький, незалистанный разговорник, сделала шажок к постели, опять полуприседая:

— Bitte schon, Herr Leutnant.

Он развернул разговорник, пролистал главы: «Допрос пленных», «Разговор в сельской местности» («А, все не то, все не то!»), остановился на главе «Разговор с мирными жителями», сказал в приготовленном внимании к нужным фразам:

— Noch einmal… Langsamer sagen Sie, bitte [Еще раз… Говорите, пожалуйста, медленнее (искажен.)].

— Ich bleibe-e… hier… mein Haus… mein Zimmer… [я остаюсь… здесь… мой дом… моя комната] — для чего-то сама коверкая грамматику, протяжно заговорила Эмма и при этом напряженнее и напряженнее прикладывала щепотку пальцев к груди, отрицательно качала головой. — Ich, ich… bleibe hier… Haus…

Наморщив лоб, он старательно искал в разговорнике соответствующие ее словам ответы («Haus» и «Zimmer» были известны со школы) и не находил ничего подходящего, кроме никчемных сейчас, воинственных вопросов, что произносят надсадным криком между автоматными очередями: «В вашем доме не прячутся немецкие солдаты?», «В верхних комнатах никого нет?», «Кто хозяин этой квартиры?»

— Не понимаю… Nich verstehe [не понимаю], — бормотал он, сердясь на себя. — Как болван немой! Что вы говорите? Haus? Zimmer?

— Ein Moment, Herr Leutnant! Entschuldigen Sie… [извините]

Она села на край постели, заглядывая в разговорник, тихонько наклонилась, овеяв сладковатым запахом волос, сокровенно-теплым телесным запахом халатика; он рядом, избоку увидел край ее ясного, внимательного глаза, веснушки на щеке, край нежной, шелковистой брови и, покрываясь жаркой испариной от ее близости, непроизвольно отодвинул ноги под периной, ставшей неимоверно тяжкой, душной, подумал с мгновенным и привычным опасением:

«Зачем я позволяю ей смотреть в разговорник? Это все-таки военная тайна… Зачем она села на постель? Надо ей об этом сказать».

— О! — воскликнула она, водя мизинцем по строчкам и обрадованно и вместе виновато попросила его шепотом: — Lesen Sie russisch, Herr Leutnant [читайте по-русски, господин лейтенант].

«Как ей сказать? Как?»

Он не совсем отчетливо разобрал строчки под ее мизинцем с обгрызенным ноготком и не сразу прочитал вопрос по-немецки, суть которого стала ясна лишь по переводу на русский язык: «Вы беженцы? Из какого города?» — «Нет, это наш дом, мы остаемся здесь».

— Ich bleibe. Ich bleibe… Kurt in Hamburg, ich bleibe [Я остаюсь. Я остаюсь. Курт — в Гамбурге, я остаюсь], — говорила Эмма тихо, убеждающе и страстно, и тут он на ощупь догадался, что она умоляет, выпрашивает у него разрешения, хочет остаться здесь и боится, что ей не позволят этого — быть в доме, занятом русскими солдатами.

«Но почему ушел Курт, а она осталась? Ушел ли он действительно в Гамбург? — возникло подозрение у Никитина. — И почему она обращается ко мне, а не к Княжко? Ведь он допрашивал их вчера. Имею ли я право ей не разрешить жить в своем доме? Глупо!.. Если она осталась, то нет сомнения Курт не ушел в лес…»

— Гут… — Он захлопнул справочник и бросил его на стул, сверху обмундирования, придавленного кобурой пистолета. — Gut. Bitte. Gut. Das ist, — начал подбирать он слова: — Das ist… richtig [Хорошо. Пожалуйста. Хорошо. Это… это правильно].

— O, Herr Leutnant! Danke schon, danke! O, Herr Leutnant! [О, господин лейтенант! Большое спасибо, спасибо!]

Она повернулась к нему, вся просияв, счастливо обдав его солнечной синью засмеявшихся глаз, и с легким стоном облегчения, с каким-то решенным замирающим выражением лица упала головой на его подушку, и вымытые, еще влажные волосы ее опахнули его душистой карамельной сладостью. Он почувствовал на своей шее ее обнявшие прохладные руки, тоже пахнущие туалетным мылом, почувствовал, как они, не размыкаясь, потянули его куда-то порывисто, в мягко-шершавую горячую бездну ее прижавшихся полураскрытых губ, не давших перевести ему дыхание, успел подумать, что происходит нечто ненужное, невозможное, опасное сумасшествие, которое надо сейчас, немедленно остановить, а ее дурманные, яблочного вкуса губы шептали что-то, нежно скользили, терлись, вжимались в его губы, и ее пальцы ослабленно искали его кисть, осторожно тянули вниз, в тайную, нагретую телом внутренность халатика. Он ощутил ее гладкий живот, атласно-гладкое бедро, до головокружения, до спазмы в горле пугающие обнаженной и страшной близостью, и в ту же секунду сделал движение высвободиться из притягивающей тяжести ее тела с прежней мыслью о ненужном, опасном, противоестественном, что вчера ночью насильственно могло произойти и не произошло вот тут, на этой постели, между нею и Межениным и чего она сама хотела сейчас. «Зачем?» — знойными искрами пронеслось в сознании Никитина, и он, взяв ее за плечи, покорно отдающиеся его рукам, чуть-чуть отстранил ее и в муке поиска потерянных где-то в тумане памяти слов прошептал отрывисто и хрипло:

— Эмма… нет…

— Sergeant nein… Soldaten nein! — вскрикнула она жалобно и, изгибаясь, прильнула к нему грудью, обняв его исступленно. — Danke schon. Danke…

В этом его «nein» было что-то необъяснимое, чужое, невзрослое, никак не вязавшееся с его решительностью на мансарде прошлой ночью, он даже стиснул зубы от этого немужского вырвавшегося слова, встретив в упор раскрытую глубину ее глаз, недвижно-огромных, синеющих ему в глаза, почему-то вспомнил ощущение пронзительно тонкого и беспричинно радостного колокольчика, когда при восходе месяца над ночным городком он провожал Галю, подумал: «Я буду жалеть об этом? Я совершаю предательство?»

— Danke schon, mein Leutnant. Danke schon.

— Danke schon?.. — проговорил он механически, едва понимая и не веря ей. — Warum? Warum?.. Почему «danke schon»?

— Ich, ich… Ruig… [Я… я… Тихо…] Тсс!..

Она вскочила с кровати, щелкнула замком двери и, мелькая ногами, вернулась к постели, покорно опустилась на коленки и припала лбом к его плечу, спутав, навесив волосы на лицо.

Он слышал ее шепот, прерывающийся дыханием; она, странно, уголками рта улыбаясь ему из-за навеса волос, вдруг легла, гибко повернулась на спину и начала робкими рывками развязывать тесемки, с гримасой стыдливости сдергивать непослушный халатик и, уже бесстыдно вытягивая возле него длинное молодое тело, открыв маленькую млечно-нежную грудь, торчащую розовым острием соска, опять, зажмурясь, ощупью нашла его руку и провела ею но своим целующим губам, по шее, по груди, ознобно дрожа и всхлипывая сквозь стук зубов.

«У меня никогда еще этого не было. Только тогда, в окружении… — с ужасом подумал он, стараясь сдержать и не сдерживая передавшуюся дрожь ее зубов. — Но ведь она немка, а я русский офицер…»

— Эмма… Эмма…

И он, оглядываясь на дверь, пересохшим голосом невольно повторял ее непривычное на звук имя, весь пронизанный знойным током, испытывая стыд, растерянность от своей нерешительности и преодолевая унижение нерешительности, убеждая себя, что это уже никогда не повторится в его жизни, губами отвел с замершего лица ее желтые, влажные, пахнущие сладкой карамелью волосы, приник, вдавился губами в ее ищущий, подставленный рот.

…Они лежали на чердаке среди неумятых груд старого сена, и он все время чувствовал, что она из темноты смотрит на него; в лучике лунного света, проникающего через щель крыши, глянцевито поблескивали ее глаза; она говорила, вздрагивая:

— Слушай, почему ты отодвинулся? Ты брезгаешь мной? Правда, мы так давно не мылись. Какие мы потные, грязные… Слушай, мы не прорвемся из окружения. Они утром войдут в деревню. Слышишь, как тихо?

— Да.

— Я сегодня почему-то испугалась смерти. Ты помнишь Клаву из противотанковой батареи?

— Да.

— Ее убило утром, когда мы хотели второй раз прорваться. Ты видел, как ее убило?

— Нет.

— Хорошо, что ты не видел. В воронке осталась санитарная сумка. Нет, клочки — вата, бинты… и что-то еще страшное. А она была красавицей, помнишь? Вы все глазели на нее, когда она приходила ко мне. Но она была недотрога. И никто из вас… Я и сейчас помню, какие были прекрасные у нее глаза! И фигура. Как статуэтка. И ничего нет. И вот — все…

Он молчал, у него не было сил пошевелиться, ответить ей, вспомнить глаза и фигуру Клавы, санинструктора противотанковой батареи, где не осталось на второй день окружения ни одного целого орудия. Тогда, расталкивая сено, она пододвинулась ближе к нему, прижалась боком, с задержанным дыханием завела одну руку за его шею, другой стала расстегивать пуговицы на его пропотевшей за три дня боев гимнастерке и, расстегнув пуговицы, неуверенно просунула маленькую кисть к потной, липкой его груди; ее узкая, огрубелая, несколько дней не мытая ладонь так незнакомо-нежно и так выжидающе гладила его грудь, касаясь кончиками пальцев его подмышек, что он подумал, внезапно замерзая от темной ревности и от этих порочных прикосновений: «С кем у нее было так?»

— Слушай, у меня есть спирт в сумке, — зашептала она, похоже, плача, частым нажатием губ целуя его в кран рта, — дать тебе? Хоть спиртом обтереть лицо. Только не смотри на меня. Я сейчас… Может, так нам будет лучше. Мы не вырвемся из этого окружения, я знаю. Хоть пусть будет так. У тебя когда-нибудь это было… с женщиной?

— А у тебя?

— Когда-то в детстве. Но это было игрой. В каком-то сарае… Понимаешь? Ты только не ревнуй. Разве тебе не все равно?

— Не знаю.

— Не надо ревновать. Ты лежи, а я буду целовать тебя. Потом ты меня будешь целовать.

В ту же ночь, перед холодным рассветом, когда они оба лежали истомленно, тесно обнявшись во сне после того, что вдвоем познали здесь, на чердаке окруженной деревни, он был разбужен гулкими, вибрирующими звуками — дрожала земля в накатах внутренних сотрясений — и с острыми толчками в сердце открыл глаза. Обнимая его, она спала на его руке, и, словно успокоительно найдя защиту, лежала теплая тяжесть ее головы, лицо было детским, доверчивым, чуть обиженным, и он ощущал терпковато-миндальный запах ее волос, испытывая к ней какую-то болезненную жалость от вчерашних ее попыток быть чистой, тупую горечь от того, что они не почувствовали друг от друга ожидаемого облегчения в неумелых и торопливых объятиях.

А за фиолетовым оконцем чердака все явственнее, все ближе накатывал клокочущий рокот моторов, вскоре желтый свет пополз по задребезжавшему стеклу, с улицы взметнулась из танкового гула неразборчивая команда на немецком языке… Он прислушивался, еще не видя, что было возле дома на улицах, но уже знал: немцы занимали деревню, где оставались после разгрома дивизиона лишь несколько солдат и они — двое. И с холодеющей пустотой в груди он выпростал руку из-под ее головы, встал к чердачному оконцу. Загородив улицу, в огне фар густо шла колонна танков, тянулась по обочине двумя цепочками пехота.

— Вставай! Быстро! — Он потряс ее за плечо, лихорадочно застегнул ремень.

Она не сразу сообразила, в чем дело, сонная, скривилась даже: «Что? Какие танки?», но, когда сообразила, он не дал ей сказать ни слова, шепотом скомандовал, чтобы не отставала ни на шаг, и, вздернув автомат наизготовку, откинул дверцу чердака, первый спустился по лестнице вниз, в сыроватые сенцы оставленного хозяевами дома.

Весь дом гудел, наполненный ревом танков, железным скрежетом гусениц, позвякивали стекла, оранжево вспыхивали под боковым скольжением танковых фар, и мелко звенела дужка порожнего ведра в сенцах, пропахших плесенью запустения.

— Мы не выйдем отсюда… Я так и думала, — сказала она шепотом, спустившись следом, и как бы без надежды на спасение прислонилась виском к его спине. — Куда нам бежать? Они убьют нас, лейтенант…

— За мной! Не отставать ни на шаг! Через огороды… к лесу! — выговорил он, раздраженный ее шепотом, ее плачем без слез, в котором было обреченное бессилие. — На! Возьми мой пистолет! Стрелять умеешь?

— Нет, нет… Я умею только перевязывать раненых.

— А, черт, смотри! Надо нажимать вот здесь. Спусковой крючок. Прицелиться и нажимать!

Потом они бежали огородами по развороченным, рыхлым грядкам, плохо видя среди темноты окраинные дома, проваливаясь в воронки, падая в жестяно звеневшее на ветру будылье кукурузы, они оба задыхались и теперь ничего не слышали, кроме бешеного стука крови в ушах. Слитый гул моторов, немецкие команды танкистов из открытых люков, низкое мелькание фар меж домов уже стали отдаляться влево, и они, бросками миновав огороды, добежали до края сереющего в рассветном воздухе поля, различая черную под пространством фиолетового неба гряду леса за ним.

Он не то чтобы пропустил роковой момент, когда на краю поля с сухим потрескиванием разрезала потемки ракета, пышно и фосфорически осветлив воздух, деревянный мостик над полосой воды, он слишком поздно увидел впереди на бугре два силуэта, слишком поздно услышал лающий окрик «Halt!» [Стой!] и только кинулся на землю, за руку рванув ее, притиснув головой к колючей влажной стерне, автоматная очередь прогремела над ними.

«Halt, Halt!» — вместе с ударами сердца звучало в его ушах.

И, бросив для упора на предплечье ствол автомата, он прошептал ей с верой в единственный выход:

— Их двое… Они сейчас подойдут, я дам очередь!.. И бегом через мост! На мосту стреляй из пистолета, хоть в воздух! Поняла?

— Я постараюсь, я буду стрелять. Я поняла. Я буду…

Немцы не подходили. Смутно выделяясь на бугре, они стояли шагах в двадцати под звездами, переговаривались вполголоса, потом вновь оглушила разрастающимся треском, шипением ракета. И в тот миг он разорвал, заглушил все звуки длинной ослепляющей очередью. Он стрелял снизу и снизу хорошо видел их на бугре, который проступал над рекой полукругом, был темнее рассветного неба, и хорошо видел, как они плашмя упали там, слились с землей.

В оглушенной тишине донесся спереди человеческий вскрик настигшей боли, звяканье железа, как будто автомат ударился на земле о каску, и с охолонувшим его чувством убийства и яростного освобождения после убийства он крикнул ей не своим голосом:

— Быстрей! Через мост! Не отставай! Только не отставай!..

Он вскочил и с тем же жадным чувством спасительного убийства, выпаливая очереди по бугру, бросился к мосту не напрямик, а делая сумасшедшие изгибы, зигзаги по полю, пока не находя открытого прохода к реке, а когда, перестав стрелять, выбежал на берег, пустой бревенчатый мост виднелся в пяти метрах перед ним, и вода отсвечивала под небом разлитым марганцем.

— Лейтенант, подожди! Я не могу… Подожди!..

Она догнала его, не в силах справиться с зашедшимся дыханием, лицо стало пугающе белым, и, в изнеможении придерживая санитарную сумку той рукой, в которой был пистолет, она выдавливала шепотом:

— Я упаду… подожди, я не могу…

— Брось сумку, брось, говорят! За мной на мост! Проскочим — и в лес! Брось все! Беги на мост!

— Нет, не могу, милый, подожди…

Она, вконец задохнувшись, закрыла глаза, опускаясь на землю, и тогда, подчиненный грубой инстинктивной решимости, он дернул ее за плечи, потащил за собой, вытолкнул ее вперед, гневно скомандовал:

— Беги! Я — за тобой! Ну! Я прошу тебя!..

Они ступили на деревянные настилы, и тут она качнулась на подкошенных ногах, схватилась за перила моста и, перебирая руками, сделала так несколько вялых шагов. Она всхлипнула:

— Не могу, не могу…

— Ну! Что ж ты? Да что ты?.. — крикнул он в диком безумии, оттого что не мог заставить ее бежать и уже не имел права бежать сам, и опять с такой неистовой грубостью дернул ее за плечи, что она чуть не упала, отрываясь от перил.

— Быстрей, быстрей!

Но как только они побежали по мосту, сзади взорвалась, заколотила пулеметная очередь, трассирующие пули горячим сквозняком взвизгнули, пронеслись над ними, шевельнули волосы на голове, и он с разбегу бросил ее на настилы бревен и, лежа вплотную к ее телу, обернул к ней искаженное страшным криком лицо:

— Отползай! На тот берег! Я догоню!.. Ползи отсюда, быстрей!

Он минуту назад был уверен, что убил первой очередью тех двоих немцев на бугре, охранявших мост, но было ясно: кто-то третий еще оставался в береговом окопчике с пулеметом и открыл по ним огонь, скоро заметив их на мосту.

Ожидая тупой и огненный удар смерти, он хрипел: «Отползай, туда, за мост», и, не глядя, как она поползла, услышал лишь ее стон и ее передвижение по настилам, посунулся под деревянную защиту перил, охваченный мертвящим ознобом, положил на бревно ствол автомата, ослепленный вспышками на бугре, молниями трасс, высекающими осколки щепы из крайних к воде лесин.

Палец потерял чувствительность на спусковом крючке, окаменел в упругом охвате морозного железа, а когда отдача очередей забила в ключицу, мысль о близкой спасительной воде не покидала его: если его тяжело ранит, то он еще сумеет подняться, перевалиться через перила и ринуться туда, вниз, в вечное ничто или счастливую свободу.

— Отползай! Отползай! — кричал он. — С моста! Уходи с моста!..

Он стрелял длинными очередями, не отпуская занемелого пальца со спускового крючка, и еле очнулся от тяжкой тишины: автомат пусто клацнул без выстрела и смолк. В горячке он не рассчитал патроны. Обморочно звенело в ушах. Пулемет на бугре тоже смолк — вспышек там не было. Он вскочил и, пригибаясь, бросился по мосту к тому берегу, слыша в чудовищном затишье свое дыхание и гулкий грохот своих сапог по бревнам, с пьяным ощущением спасения, свободы пробежал до конца настила и там спрыгнул на землю, мешком скатился под насыпь в скользкую мокрую траву — и, падая, задыхаясь, увидел то, что не предполагал увидеть после удачно законченной перестрелки и прорыва через мост.

— Что? Что у тебя?..

Она сидела под насыпью, расстегнув гимнастерку на груди, клочком ваты промокала, вытирала плечо, и он видел бесстыдно и страшно обнаженную, измазанную кровью ее грудь, которую этой ночью на сеновале (впервые в жизни) целовал, трогал, робко ласкал пальцами ее шелковистую кожу; видел вату, пузырек со спиртом, выливаемым сейчас на комок, ваты, тот пузырек, вынутый ею тогда из сумки на чердаке, чтобы смыть с себя пороховой запах боев перед тем, как обоим испытать сладкую боль от первых прикосновений, от неумело слитых губ, ищущих любви, этого последнего успокоения, на колких ворохах сена, в лунном осеннем холоде окруженной немцами деревни.

— Когда тебя ранило? Где? Как это?.. — повторял он, потрясенный видом крови на ее груди — мягкость и упругую нежность и запах ее он еще до сих пор помнил, — и с попыткой помощи, в ошеломлении неожиданной беды рванул из санитарной сумки бинт, говоря прерывистыми выдохами: — Я перевяжу тебя. Мне удобней. Я помогу тебе…

— Да, помоги мне, — прошептала она смертельно посинелыми губами, не стыдясь его, а он видел, с каким трудом разомкнулись они, безжизненные, представил, насколько холодны они были сейчас, насколько не нужно им было теперь ничего, кроме его помощи. И в бессилии перед случившимся, не зная, чем облегчить ее страдание, ее боль, он содрогнулся от пронзившей его жалости к ней, от собственной вины и ненависти к себе: зачем он гнал ее, зачем заставлял бежать вперед, зачем командовал, грубо дергал ее за плечи — неужели на мосту она была уже ранена!..

— Ты прости меня… Я ничего не заметил, я не видел, когда тебя ранило! Тебя ранило на мосту?.. — зачем-то говорил он, в мутном ожесточении сожалея и оправдываясь, и все поправлял и затягивал сползавший бинт на ее груди, на ее плече, ужасаясь набухающему темной влагой бинту и тому, что она долго не сможет, вероятно, вместе с ним двигаться. — Нам надо идти… пока темно, — убеждал он. — Ты можешь идти? Метров триста до леса, а там уже все!.. Будешь держаться за меня… Мы медленно пойдем! Ты встань, встань, пересиль себя, встань и пойдем!

— Я не хочу в плен, лейтенант, — простонала она. — Но я не могу. Сейчас, подожди. Помоги мне, пожалуйста.

Он помог ей подняться и некоторое время держал ее в объятиях, растерянный, чувствуя вздрагивания ее обмякшего тела, ее потный лоб, прижатый к его подбородку; она держалась за его ремень.

Потом они пошли по полю, подобно неразлучным влюбленным, не разъединяясь, шли одинаковыми рассчитанными шагами, она, обвисая на нем, обнимала его за талию. А он не ощущал ни женственной упругости ее бедра, тершегося о его бедро, ни ее родственного тепла, слышал отдаленное гудение танков справа и за спиной, всякий раз оглядывался на разрывающий темноту свет ракет в стороне дороги, где катилась колонна, и, боясь увеличенной тяжести ее шагов, боясь, что она упадет, хриплым шепотом повторял, что главное — дойти до леса, главное — пройти это поле, а там уж отдохнем и прорвемся к своим…

В лесу они, подкошенные усталостью, упали на груду осенних листьев, и сразу тяжелое забытье бросило их в жаркую обморочную тьму, но, казалось, минуту спустя он был разбужен беспокойством, тревожно возникшими звуками над шумящими деревьями, сквозь мотание ветвей и желтую метелицу срываемых ветром листьев светило студенистое ноябрьское солнце. Она, согнувшись, сидела возле, положив на колени пистолет, смотрела прозрачным долгим взглядом на свой палец, слабо трогая спусковой крючок, слезы текли по ее щекам, и почему-то она звала его плачущим голосом человека, который не в силах решиться:

— Лейтенант, лейтенант…

— Ты что? — крикнул он и сел, выхватил у нее пистолет и, спешно пряча его в кобуру, выговорил с неприятием и непониманием: — Зачем? К чему тебе оружие? Зачем?

Она подняла голову к неяркому в оголенных ветвях солнцу, глотая слезы, по горлу прокатывалась судорога невылитого плача.

— Ты меня жалеешь, лейтенант? — спросила она, мокро хлюпая носом. — Мне приснилось страшное… Как будто я лежу в траве — и муравьи ползают у меня по лицу. Стало очень страшно — и я проснулась. Лейтенант… милый, ты будешь меня жалеть?..

— Перестань говорить об этом! — оборвал он, страшась ее слов о муравьях; он не однажды видел их на лицах убитых, как видела, наверное, она, и, не представляя ее мертвой, лежащей в траве, не хотел представлять муравьев на ее лбу, бровях, неподвижных, неживых губах, потерявших тепло дыхания. — Пошли! Какие муравьи осенью! Пошли! — хмуро сказал он, чтобы кончить этот разговор, и требовательно попросил: — И больше ни слова об этом! Дойдем как-нибудь. Здесь совсем недалеко.

Он подставил плечо, помог ей встать, и она, застонав, подаваясь к нему, внезапно неловко и преданно стала целовать каким-то очень холодным, запекшимся ртом его небритый подбородок, сукно насквозь пропотевшей гимнастерки около погона, и утраченный голос ее опять пронзил его огненной жалостью:

— Ты самый близкий, самый единственный… Больше у меня никого не было. Ты ведь любишь меня, лейтенант? Ты со мной не просто так?

— Пошли, я помогу, пошли! Я люблю тебя! — проговорил он глухо, не глядя ей в отыскивающие его взгляд глаза; он лгал ей: бегство из занятой немцами деревни, колонна танков на улице, стрельба в поле и на мосту, сознание безвыходного окружения, ее ранение, единственное желание — прорваться к своим через лес — все это выжгло, уничтожило в нем то, что было между ними ночью на чердаке.

— Пошли, нам надо! Опирайся на меня! Мы должны идти, мы прорвемся, осталось недалеко, за лесом — наши!..

Она подчиненно пошла с ним, обвив его за талию, ступала неровно, откидывая назад голову на ослабевшей шее, шепча изредка:

— Спасибо тебе, спасибо.

На вторые сутки у нее пошла кровь горлом. Это случилось утром после ночного перехода, после бесконечного блуждания по лесу, после того, как окончательно выбившись из сил, они распластанно лежали в овраге близ ручейка на куче листьев и только дышали.

Потом ему послышался стон, кашель, мычание, и, когда увидел ее изуродованное страданием лицо, на котором удивление и боль еще боролись со страхом смерти, когда увидел ее искривленные брови, непризнающие глаза, алую струйку крови, выползавшую в уголках рта, он, точно затравленный, загнанный судьбой, заметался вокруг нее, ощутив рядом ледяной запах гибели. И, весь окаченный обмораживающим порывом несчастья, спрашивал ее, что надо делать, что ей нужно, что необходимо сделать, как помочь, хочет ли она пить, что она хочет… Но она, беспомощно хватаясь за землю, сжатая удушьем, не понимала, не слышала живого человеческого голоса, по-прежнему сопротивляясь тому, что, невидимое, неумолимое, наваливалось, душило ее грудь. Тогда он, крича что-то самому себе бессмысленное, дикое, для чего-то кинулся к ручью, зачерпнул пилоткой воду и обратно рванулся к ней с этой наполненной свинцовой влагой чашей, вылил всю воду на ее лицо, уже тихое, страдальчески прижатое щекой к листьям, обращенное в никуда. И, погружаясь в хлынувший ужас ее недавнего страха, он в ту секунду почти обезумело представил, как завтра или весной начнут шевелиться, ползать муравьи по вот этим ее бровям, по вот этим ее очень темным неприкрытым ресницам.

Он стоял на коленях и отупело тискал мокрый комок пахнущей потом пилотки, а зубы его выбивали дробь, и горло замыкало сухими спазмами непоправимой вины и отчаяния.

Он похоронил ее в овраге, засыпав комьями земли и листьями.

Это была первая любовь Никитина на войне, если можно было назвать ее любовью.

«Скоро постучат в дверь — и все кончится…»

— Name, Name… mein, Name Emma, — говорила она, смеясь, и легким указательным пальцем надавливала в свою грудь, потом в его, допрашивала с ласковым пытливым лукавством: — Bitte schon, Name… Jwan? Johann? Russisch heipt Peter? Name…

— Вадим, — ответил он, поняв, что она спрашивала.

— Vadi-im, — произнесла она протяжно и обрадованно засмеялась, снова приложила щепотку пальцев к его и своей груди (так делала она тогда на допросе), выговаривая по слогам: — Va-di-im, Em-ma, Va-dim, Em-ma… Verstehst du? [Понимаешь?] Va-di-im, — повторила она и полуоткрытыми вспухшими губами мягко потерлась о его губы, и ее вымытые волосы щекочуще заскользили по лицу Никитина, обдавая конфетной и непросохшей свежестью. Em-ma, Vadi-im…

— Эмма, — сказал он шепотом и в звенящем дурмане вновь почувствовал, как ее длинное тело все плотнее, все гибче прижимается к нему, и рука ищет, нетерпеливо тянет его руку к гладкой, нежной коже затвердевшей маленькими сосками груди, и уже, не сопротивляясь самому себе, окунаясь в волнистый знойный туман, он с желанием испытать то, что было несколько минут назад, начал целовать сквозь раздвинутые губы влажные зеркальца ее стиснутых зубов, ее в истоме последнего прикосновения выгнутую назад шею… а потом они лежали, утомленные, окутанные горячей пеленой, и, закрыв глаза, он улавливал в сознании нечеткие отблески тревоги:

«Что это со мной? Почему это со мной? Как это со мной случилось?»

Он понимал, что с ним происходит что-то нереальное, отчаянное, похожее на предательство, на преступление, совершенное во сне, на недопустимое нарушение чего-то, будто он необдуманно переступает и переступил негласно запретную границу, которую в силу многих обстоятельств не имел права перейти.

«Если об этом утре станет известно в батарее, то как им объяснить? Что им ответить?.. Что же теперь?.. Как странно, непонятно и как прекрасно случилось это! Теперь… что же теперь? — думал он в обволакивающей дреме, в каком-то физическом опустошении, не находя ясной логики, что могла бы с рассудительной точностью объяснить, как все случилось, от какого момента и зачем случилось. — Нет, я офицер, и я должен отвечать за то, что делаю… Я никого не предал, и поэтому неважно, что будет потом со мной. Эмма, Эмма… Ей надо уходить. Скоро постучат в дверь — и все кончится…»

6

— Входите, Ушатиков! Что, скоро завтрак?

— Поздравляю, товарищ лейтенант!

— Это вы, Меженин? С чем? Война кончилась?

— А вот какое утро, товарищ лейтенант. Солнышко светит, как в сказке, птицы поют, тишина — рай земной, а насчет конца войны — сообщений не поступило. Хорошо спали?

— Прекрасно спал, несмотря на то, что проиграл вам вчера в карты. Где Княжко?

— На дворе. Рано пришел. Самолично готовится физзарядку с батареей проводить. Вроде занятий по строевой. Вот принес вам горячей воды бриться.

— Спасибо за воду. Немного неясно: почему вы Ушатикова заменили? Он что?

Сержант Меженин, умытый, выбритый до отшлифованной чистоты щек, подчеркнуто услужливо поставил котелок на подоконник, его светлые глаза невинно посмотрели на Никитина, точно между ними этой ночью ничего не произошло, глянули на смятую постель и притушенно помертвели. Никитин спросил официально:

— Вы хотели что-то доложить?

— Разговор личный есть, товарищ лейтенант, — лениво, без особой охоты проговорил Меженин. — Насчет вчерашнего. Объяснить надо. Дрозда вы вчера дали крепко. Бросились на меня чертом, еще чуток — и пистолет бы обнажили, а это дело не так было, как вам померещилось.

Никитин натянул хромовые сапоги, пристукнул каблуками об пол, не выявляя нужного интереса к объяснению Меженина.

— То есть? Как мне померещилось?

— Когда я на шумок пошел и ее застукал у гардероба, немочку, финтифлюшку эту рыженькую, — продолжал скучно Меженин, из-под заграды ресниц поглядывая на постель, — она в слезы от страху, видать, схватила меня за руку и к кровати потащила сразу, мокрохвостка фрицевская. Завалила на себя, ну а тут вы… И привиделись вам сказки, страсти-мордасти. Вот так было…

Меженин невозмутимо лгал, но в этой лжи не было и намека на оправдание или вину его.

— Хотите рассказать мне сказки, сержант? — проговорил Никитин и переменил направление разговора: — Что во взводе — в порядке?

— Как в аптеке, — ответил Меженин будничным голосом человека, не омраченного угрызением совести. — А немочка-то, а? Бодливая козочка с копытцами. Сама орет «нейн», а сама на себя валит. Видать, немецкие бабы за все хотят одним расплатиться. А вы не разобрались. Насчет этого щекотливого дела вы, откровенно скажу, человек малоопытный.

Еще вчера почти ненавидевший Меженина, почти решивший ничего не прощать ему после отвратительной сцены здесь, в своей комнате, Никитин, краснея, отвернулся, его ожег внутренний жар стыда, он не хотел возвращаться к тому неприятному, что было между ними, к той неприятной границе неполной справедливости, которая, мнилось, разделила и в чем-то порочно и тайно сблизила его с Межениным, и, превозмогая эту угнетающую непоследовательность, он ответил насколько возможно спокойней:

— Все, Меженин, это в последний раз. Я не хочу помнить. На этом закончим. Можете идти. Я спущусь через пять минут.

Однако Меженин не уходил; тогда Никитин подошел к зеркалу над комодом и, принимая занятый вид, пощупал щеки, как это делают перед бритьем, но тотчас краем зрения заметил в зеркале нагловато-дерзкую полуухмылку Меженина, показавшуюся из-за двух передних попорченных зубов лишней, чужой на его полноватом красивом лице. И Никитин словно ощутил тупой толчок в затылок, спросил:

— Что еще, Меженин?

— Да так, товарищ лейтенант…

— Что именно?

— Да с виду вы плохо ночь спали, — сказал Меженин и дрожанием ресниц будто завесу сдернул с жестковато сверлящих глаз, достигших зрачков Никитина в зеркале. — Синячки у вас под веками, вид усталый, никак бессонница, а?.. Вы посты у орудий не проверяли утром, товарищ лейтенант? Из комнаты не выходили?

— Утром? Нет. А что такое?

— Сказки получаются. Чудеса-а!

— Какие сказки еще? Какие чудеса?

Лицо Меженина, уверенное, проясненное, перестало ухмыляться, голос его зазвучал позади тоном обыденного доклада — и в нем слабеньким оттенком сквозила мягкая издевка:

— Вместе с солнышком я сегодня встал, товарищ лейтенант, чтобы часовых проверить и заодно немчишек — на всякий случай. Подымаюсь по лестнице вот сюда, к их комнате, рядом с вашей, слушаю — никакого шебуршения. Глянул в дверь, не заперта, а в комнате — никого. И слышу, товарищ лейтенант, из вашей комнаты, — голос Меженина набрал полную меру вкрадчивого удивления, — из вашей комнаты, похоже, шепот какой-то, смех и разговор по-немецки… Думаю себе: что такое?..

Никитин, вспыхнув, обернулся, кинул пушистый от мыла помазок в кружку и, этой неудержанной вдруг вспышкой стряхивая темную тяжесть с затылка, что не проходила, когда говорил за спиной Меженин, спросил возмущенно:

— И что? Что вы подслушали?.. Стояли за дверью и подслушивали, как я вслух заучивал немецкие слова? Ich weib nicht, was soil es bedeuten? [Я не знаю, что это такое] Так? («Что я — оправдываюсь перед ним? Я лгу — и оправдываюсь?») И что еще вы подслушали?

Меженин сонно сощурился в переносицу Никитину, разом заскучав замутненным взглядом, не возразил ни единым словом, и тот мгновенно подумал, что за этой внешней непробиваемостью стоит непрощающая память сержанта, подготовленно и рассчитанно взвесившая все, что произошло вчера между ними.

— Ну и что вы хотите сказать, Меженин?

— Выходит так, товарищ лейтенант, немочку вы у меня отбили, проговорил Меженин, не придав никакого значения вспышке Никитина. — Квиты мы вроде с вами. Квиты, да не совсем.

— А если яснее! В чем мы с вами квиты?

Меженин, вприщур изучая переносицу и лоб Никитина, заговорил после недолгого раздумья:

— Да вот мысль пришла, товарищ лейтенант, как бы это сказать? За связь с немочкой офицера по шерстке не погладят. Разложение приклепают. В штрафной загреметь можно. Но я мужское дело понимаю. Шито-крыто, завязано. Только, за-ради господа бога, предупреждаю: не давите вы меня. Не терплю, не люблю я узду, сами знаете. Характер такой. Это я тоже по-мужски говорю. Война вон большой шапкой накрывается. Конец скоро! Тихо, мирно доживем, довоюем как-нибудь.

Он говорил однотонно, неоспоримо, как говорят независимые люди, убежденные в своей силе, не сомневаясь, что их правильно поймут, и в самоуверенности его был опыт потертого обо все острые жизненные углы человека, готового не осложнять положение при взаимных условиях. И Никитин, уже теряя выдержку, все-таки спросил со злым любопытством:

— Значит, я во всем мешаю вам, сержант?

— По-мужски говорю, — скучно повторил Меженин. — Так лучше будет жить, товарищ лейтенант. Обещаю законно, один на один — спокойненько буду вам подчиняться, а уж вы в дела некоторые мои не суйтесь.

— Какие дела?

— Да мало ли какие, — ответил Меженин неожиданно закаменелым голосом. Речка между нами протекает, товарищ лейтенант. Вы на этом берегу, а я — на том. Давно переплыл я ее. И, будь здоров, по ноздри нахлебался. А вы еще не поплавали. Не хлебнули сполна. По травке, как в детстве, бегаете, хоть и воюете, как штык. А разного-всякого ни хрена не чуяли. Вот об этом дела. Малец вы против моей жизни. Откровенно говорю. Так что — не мешайте!

— Слушайте, сержант! — не сдержавшись, выговорил Никитин. — Мало того, что вы под дверью шпионили, подслушивали, как старая баба, вы еще угрожаете мне! Так вот знайте: никаких ваших «спокойненьких» дел, вроде житомирских, не будет! Идите во взвод! Вам ясно? Идите!

Меженин сокрушенно смежил ресницы, подвигал по скулам желваками, отчего маленькие, по-женски красивые уши его, казалось, зверовато прижались, предупредил дремотным тоном сожаления:

— Глядите, товарищ лейтенант, не обожгитесь об меня. Раскаленный я бываю, тогда сам себя боюсь. Хотел мужской разговор поиметь с вами. А вы мне старое вспомнили. Забыл я старое…

— Хотите, чтобы я вспомнил вчерашнюю ночь?

— Ссориться со мной не надо, лейтенант. Нужный я вам человек. А насчет вчерашнего — темненькое это… Ночью-то все кошки серы. Померещилось вам. В голову все может прийти, ни одна душа не видела. А у меня глаза есть. Бог свидетель…

Меженин, скромненько вздыхая, изобразил знак крещения, глянул намекающе на смятую постель, потом вроде бы нехотя повернулся и, раскачиваясь, вышел.

Он вспылил, не выдержал этой невозмутимой самоуверенности Меженина, его незастенчивой циничности, этой предложенной им полусделки-полусговора, что само по себе подтверждало наивную слабость Никитина; Меженин безнаказанно мстил ему за вчерашнюю ночь и вместе за прошлое, за Житомир, хотя впрямую разговор и не касался старого, кроме одной фразы: «А вы мне старое вспомнили…»

«Старое» было в сорок третьем. Да, Никитин хорошо помнил то раннее туманное ноябрьское утро, когда немцы начали контратаковать и охватывать танками еще спящий город, помнил, как он получил срочный приказ командира батареи выдвинуться к западной окраине, занять новую позицию на танкоопасном направлении. С этим приказом вернувшись во взвод, он не обнаружил Меженина возле орудий. Он нашел его в одном из домов, близ огневых, где размещались на ночь, — пьяного, безобразно опухшего, без гимнастерки, в обнимку с какими-то двумя молодыми женщинами, сидевшими за столом, хаотично заставленным грязными тарелками, порожними бутылками, банками консервов, сплошь заваленным плитками французского шоколада, кругами трофейной колбасы.

Вслед за Киевом Житомир взяли с ходу, немцы не успели вывезти продуктовые запасы, и батарея, поддерживая стрелковый полк, продвигалась мимо вокзала и первой наткнулась на оставленные склады в пакгаузах.

И тогда утром, найдя Меженина не во взводе, а в соседнем от огневых позиций доме, Никитин, не очень удивленный, приказал ему немедленно привести себя в порядок, умыться, одеться и идти за ним к орудиям. Однако Меженин, не дослушав его, шумно вздымаясь шатким телом из-за стола, вытолкнул навстречу ему визгливо захихикавшую, полураздетую женщину с черными непричесанными волосами, крикнул:

«Ты — интеллигент, лейтенант! Выпей-ка с нами и по-интеллигентски вот эту чернявую бабку попробуй, она в немецком госпитале работала, все знает! Небось бабу ни разу в жизни не трогал! Веди ее в другую комнату, не робь, лейтенант!»

Он захохотал, в горле его буйно заклокотало, и Никитина передернуло.

«Я жду, — сказал он. — Жду на крыльце пять минут. Быстро собирайтесь, Меженин».

Он ждал на крыльце, он еще верил, что сейчас выйдет за ним многоопытный Меженин, который знал — независимо ни от чего никто не был во власти отменить или изменить полученный приказ о выдвижении взвода на танкоопасное направление.

Но Меженин не вышел и через десять минут, и, еле осиливая нетерпеливую злость, Никитин снова вошел в комнату, душную от запахов водки, пота, жирных мясных консервов, опять с отвращением увидел блаженно-хмельное лицо Меженина, все так же без гимнастерки, в несвежей нижней рубахе, все так же сидевшего в обнимку с двумя женщинами; одна из них, черненькая, непричесанная, что давеча хихикала неприятно, визгливо, взасос целовала в разрез рубахи волосатую грудь Меженина, другая, крупная, широкоскулая, сипло шептала что-то ему на ухо, в то же время украдкой нажимала туповатыми пальцами на плитку шоколада, разламывая ее на столе.

«Меженин! — крикнул Никитин, чувствуя, что присутствует при совершающейся открытой мерзости, уже ненавидя это сизое, блаженное лицо Меженина и этих двух женщин, потных, полураздетых, неопрятных. — Марш отсюда, Меженин! Получен приказ — двигаться! Вы слышали, что я сказал?»

«Куда во взвод? Куда двигаться? — выговорил Меженин, закатывая глаза, как от щекотки. — Киев взяли, Житомир взяли, лейтенант! Не заслужили, что ли, гульнуть разок? Зас-луж-жили кр-ровью, и точка! Говорю, бери черненькую, лейтенант! Я не жадный! Или уходи, не мешай людям, по-мужски говорю!»

«Если вы через десять минут не появитесь во взводе, — сказал Никитин, я отдам вас под суд».

«Да хоть расстреляй! — заорал дурным голосом Меженин и, куражась, вскочил, рванул на груди давно не стиранную рубаху. — Расстреляй! А сначала хочу в раю побывать!»

Позднее Никитин не мог без содрогания вспоминать неестественность собственного положения, те слова о суде, грязную полутемную комнату, напитанную запахом еды, нечистого белья, и выпирающее бесстыдство женщин, дурашливо пьяный крик и хохот Меженина, или не желавшего, или переставшего понимать реальность обстановки.

Меженин пришел во взвод лишь вечером, после боя, весь отекший, мертвецки-синий, сказал Никитину: «Моя вина, лейтенант. Все, завязал!» Потом, посмеиваясь, заявил солдатам, что пробыл в медсанбате по причине отравления фрицевскими консервами и болезни желудка, а Никитин, почти необъяснимо промолчав, долго пытался убедить себя впоследствии, что простил Меженину страшное прегрешение на войне только потому, что взвод тогда не понес потерь, и потому, что Меженин не был трусом, считался лучшим командиром орудия в батарее.

Но то, что сейчас Меженин с едкой циничностью пошел на обострение отношений, приглушенных Никитиным, было, по-видимому, явным результатом двух прожитых неправдоподобно благостных и разлагающих суток вдали от войны, без ежеминутной опасности, когда всеми ожидалось: вот-вот нечто огромное должно измениться на земле, навсегда ослепить радостной синевой завоеванного и возвращенного мира, счастливым началом вечного праздника, обещающим новую, нескончаемую жизнь, к которой каждый испытывал жадность по-разному.

«Что же мне делать? — думал Никитин, торопливо бреясь. — Я тоже нечист, я тоже в чем-то замешан… Со мной тоже случилось какое-то безумие?..»

Вся батарея была построена на лужайке; вокруг зеленела трава, везде сильно грело солнце, весенние запахи обогретой травы, цветущей вдоль забора сирени, белых яблонь то прохладными, то теплыми волнами ходили в утреннем воздухе, и эти запахи будто обмыли Никитина, когда он подошел к строю.

Лейтенант Княжко заканчивал физзарядку, что называлась особой, «пехотной», физзарядкой, порой применяемой им на отдыхе, — рукопашный и штыковой бой, приемы его, ни разу не использованные в батарее ни одним солдатом на передовой, ни самим Княжко, были, по его убеждению, необходимой тренировкой для физической закалки тела, заученной еще в пехотном училище.

Княжко, голый до пояса, стоял на краю лужайки у принесенного (по его приказу) из города и воткнутого в землю рекламного щита, где изображалась гигантская бутылка пива, опрокинутая над кружкой, вожделенно кипевшей шапкой пены, и, держа винтовку с примкнутым штыком, говорил внушительно маленькому рыжему Таткину:

— Что у вас за движения? Как бегаете? Как держите винтовку? Мускулы дряблые, плечи опущены, смотреть на вас неприятно. Убрать живот, грудь развернуть, спину выпрямить! Посмотрите, как это делается!

Княжко втянул и без того плоский живот, слегка развернул плечи, и его тонкая, прямая, мускулистая фигурка налилась изящной упругостью силы, гибкой и литой собранностью. Точно мальчик в гимнастическом зале проверял послушность развитых мышц перед упражнением.

Низкорослый Таткин, лоснясь на солнце белокожей спиной и безволосой грудью, усиливался подтянуть ремнем складку отвислого животика, вбирал шумными вдохами воздух, несколько сконфуженный, и всегда хитроватое, подсчитывающее что-то, усатое личико его выражало серьезность попытки. Было известно, что наводчик Таткин, бывший счетовод, постоянно считал, высчитывал про себя, выверял все, что поддавалось какому-либо исчислению, неизменно делил на порции хлеб, взводный табак и сахар, цепко держал в голове количество не выданных старшиной сухарей, количество выстреленных снарядов, подбитых танков, полученных батареей орденов и медалей, и, зная эту его арифметическую способность, солдаты, возбужденные физзарядкой, весело наблюдали за ним из строя, беззлобным смешком и советами подбадривали:

— А ты на счетах отщелкай, Таткин, на сколько сантиметров комод подтянуть можно! Отрастил передний предмет на вольных харчах!

— Пузом не дыши, сатана рыжий! Ишь, пыхтит быком! Всех задерживаешь, ты носом, носом, ноздрей дыши, ровно коза!

Лейтенант Княжко на эти замечания холодно мелькнул зелеными глазами по батарее, и развеселые голоса солдат утихли разом при его команде:

— Самых знающих попрошу выйти из строя и показать Таткину последнее упражнение — бросок в атаку!

Никто из «знающих» не выходил из строя, никто не вызвался показать бросок в атаку, трезвым ветерком смыло на лицах запоздалые улыбки; и тогда Княжко приказал поежившемуся от звука его голоса Таткину:

— Еще раз! Вложить в атаку ярость, уверенность и силу! И лицо, лицо, ваше лицо должно напугать того, кого вы атакуете! Ясно? Еще раз! Держите!

И молниеносным броском передал винтовку Таткину, тот неловко поймал ее захватом на грудь, крякнул, выставил штыком в наклон и затрусил, заколыхался рысцой вдоль строя по молодой траве лужайки.

— Стоп! — крикнул недовольный Княжко, подбегая к Таткину, и выхватил у него винтовку. — Отставить! Ваше счастье, что вы в артиллерии, а не в пехоте! Сходили бы в атаку только раз! И — конец, Таткин! Смотрите сюда! Всем смотреть сюда и запоминать! — громко скомандовал он батарее, и в один миг все весеннее и солнечное потускнело, изменилось здесь, на зеленой лужайке, вернее — изменилось, потеряло свои прежние черты лицо Княжко, оно стало страшным, искаженным злостью, свирепой одержимостью напора, его тело упруго и резко наклонилось вперед, винтовка в его руках, нацеленная жалом штыка в пространство враждебного мира, замерла в изготовленном смертном положении, — и он стремительными прыжками ринулся по лужайке к рекламному щиту, жутко крича что-то горлом нечленораздельное, вызывающее у Никитина мороз по спине.

Рекламный щит был уже в двух прыжках от сверкающей иглы штыка, и Княжко достиг его, изогнулся вправо, влево, его тонкий мускулистый торс напрягся в убыстренном скольжении, он косым и ловким выбросом вонзил острие штыка в середину рекламы, выдернул штык, вновь изогнулся, как бы уклоняясь от кого-то, и ударил сильно прикладом по краю щита, с треском валя, опрокидывая его на землю. Был все-таки в этой воображаемой борьбе некий невнятный момент, какая-то неясная грань, когда это действие могло показаться смешным Никитину, ненужной игрой в праздные упражнения, но вместе с тем в движениях Княжко была такая артистическая сила ненависти, такая пугающая ярость схватки, что возникло ощущение стальной пружинки, смертельно подвластной ему в этом броске.

— Ясно? — крикнул Княжко, обращаясь не к Таткину, а ко всей батарее, и мальчишеское лицо его приняло прежнее выражение холодноватого спокойствия, чуть упрямого, не разрешающего фамильярности высокомерия. — На этом закончим сегодня! А завтра повторим! Всем разойтись!

Он воткнул винтовку штыком в землю.

«Я знаю, зачем он это делает, — подумал Никитин. — Но почему я смотрю на Княжко, и мне кажется, что все скоро кончится не так, как мы хотим?»

Батарея, оживленная говором, смехом, рассыпалась между тем по лужайке, забелели в сквозистой тени сосен, среди яркой зелени незагорелые спины; иные кинулись умываться к водопроводной колонке под кустами сирени возле ограды, иные легли на траву, блаженно окунувшись в ее теплый пресный запах, не спеша закуривали трофейные сигареты, ожидая час завтрака, а кухня уже безмятежно курилась легчайшим дымком за снежной кипенью яблонь около дома, и повар, багровый от пахучего пара, орудовал, помешивал черпаком в котле.

«Как же все это со мной?.. — думал Никитин, глядя на водопроводную колонку, где умывался Княжко, окруженный солдатами. — И все случилось сегодня как в бреду, но было, было, а я не могу представить, что было у нас. Мы оба хотели этого? И она и я? И Меженин знает, что случилось?»

В это время сержант Меженин ленивой развалкой подошел к воткнутой в землю винтовке, его плечи, отлакированные солнцем, маслились потно, синяя татуировка выделялась распростертыми крыльями орла на волосатой его груди; он выдернул винтовку, почистил штык о траву.

«Так что же будет дальше? — опять подумал Никитин и в тот момент, когда Меженин кончил чистить штык, вдруг перехватил мимолетно сощуренный взгляд сержанта на верхнем окне дома. И Никитин взглянул туда. Там за стеклом полукруглого окна мансарды, у края занавески, светлеющим силуэтом стояла Эмма и смотрела вниз. Он увидел ее неотчетливо, как в жидком туманно, и тут же острое сознание несоединимой расколотости, разъединенности между ним и ею, сознание случившейся, невозможной, сделанной сегодня ошибки знобящим уколом прожгло его, будто тайно предал самого себя перед всеми…

Она, немка, была там, во враждебном мире, который он не признавал, презирал, ненавидел и должен был ненавидеть, по которому он три года стрелял, испытывая неистовое счастье от одного вида охваченных дымом подбитых танков, она была в том мрачном, чужом, отвергаемом им мире, заставлявшем его после каждого боя хоронить своих солдат в заваленных прямыми попаданиями ровиках, писать самые трудные письма, эти объяснения, эти оправдания командира взвода, по выбору обманчивого топорика смерти оставшегося в живых. Она была там, на другом берегу, за разверстой пропастью, а он был на этом берегу, залитом кровью, и ничто не давало ему права, ничто не позволяло ему хотя бы на минуту забыть все и перекинуть жердочку на ту опасную противоположную сторону, где было недавно раннее утро, лавандовый запах ее вымытых волос, ее шершавые губы. «Как это получилось? Зачем же это получилось у меня? Я не прощу себе…»

Да, она была там… И она почему-то стояла за краем занавески в окне мансарды и, заслоняя глаза от солнца, смотрела вниз, на блещущую травой лужайку, где ходили, лежали, курили, шумно умывались под колонкой солдаты и где был он, среди своих, родственно связанный с ними всей судьбой, войной, всей жизнью и отъединенный от нее этим солнечным оконным стеклом, сочной лужайкой, утренними разговорами солдат и невероятно тихим немецким городом, куда они пришли из Берлина через огромный, враждебный, убивающий мир.

— Наблюдает немочка-то, а? — сказал безвинно Меженин, проходя мимо Никитина, и, так же безвинно подмаргивая, помахал ей рукой. — Ишь глазеет на русских, бесенок. На вас глазки пялит, товарищ лейтенант. Или шпионит немочка?

А она сверху заметила его жест, вспугнутой тенью отпрянула, исчезла в проеме окна, колыхнулась тюлевая занавеска, и тотчас знойными спиральками в голове Никитина пронеслось: «Вади-им, Ва-ди-им», — он сделал усилие над собой, голосом приказа сказал:

— Вот что, Меженин. Сегодня позавтракать, накормить людей без пива, ясно? Через час — взвод к орудиям. Проведем занятие. Заниматься будем каждый день.

— Ясныть, — ответил Меженин, и в покорном подрагивании его ресниц таилось насмешливое согласие: я-то уж понимаю все.

«Нет, не все! Все кончено с этим!» — решенно подумал Никитин, овеянный чувством внезапного освобождения от чего-то недозволенного, поневоле совершенного им, мутно угнетающего его, и быстрыми шагами направился к Княжко, а тот, окатив себя водой до пояса, расхаживал подле плещущей струи колонки, осажденной солдатами, тщательно растирал полотенцем мускулистый покрасневший торс.

— Я любовался на тебя, Андрей, — сказал Никитин. — Просто отлично! Пехота в тебе еще сидит.

— Детские игрушки, — ответил пренебрежительно Княжко и, недовольный, заговорил: — Марки, трофеи, карты, «двадцать одно», убиваем время, жиреем и начинаем разлагаться. И знаешь почему? Все конца ждут, а конца нет. Зашвырнули нас куда-то на кулички от Берлина. А смысл? Неясен. Тем более на западе бои. Как наши новоиспеченные хозяева? Курт, значит, ушел? А эта Эмма осталась? — спросил Княжко. — Ты знаешь?

— Да. Ушел. В Гамбург, — сказал Никитин и сейчас же перевел разговор: Рацию слушал? Что нового? Как там?

— В Берлине — никаких изменений, — ответил Княжко.

Перед завтраком проверяли огневые.

Позиция батареи начиналась в ста пятидесяти метрах от дома — орудия были врыты на краю поля за оградой яблоневого сада, — и они шли к огневым в полной тишине приозерного луга, еще росного, влажно-пахучего, трава сочно хлестала по сапогам, шли, как бывало когда-то давным-давно на подмосковных дачах, и Никитин, опьяненный этим утренним покоем открытых впереди голубоватых далей, солнцем, запахами согретой земли, струистым парком над озером, первым нарушил молчание:

— А вообще не верится, что не кончилась. Когда же, Андрей? Через две недели? Через месяц?

— Тогда, когда кончится, — резко ответил Княжко и приостановился, раздумчиво вглядываясь в земляные бугры недалекой огневой позиции. — Вот тебе ответ на твой вопрос: часового на батарее не вижу. Полнейшее курортное настроение у всех.

— Это началось в первый день, — сказал Никитин. — А что сделаешь, Андрей? Все чувствуют, что скоро…

— И твой часовой тоже? Где он?

Но Княжко ошибся: часовой находился на огневой позиции, полудремотно лежал посреди снарядных ящиков в нише, глаза и лоб прикрыты от солнца пилоткой, автомат покоился около ног, ремень распущен на животе. Заслышав рядом шаги, он подтянул ноги, сел, закрутил головой, громко откашлялся, давая о себе знать, на всякий случай угрожающе окликнул:

— Стой, кто идет? — И неудержимо заулыбался во всю ширину разомлевшего потного лица. — А, товарищи лейтенанты! А я слышу — сюда никак…

— Снов не видели, Ушатиков? — поинтересовался Княжко бесстрастным голосом. — В горизонтальном положении мне, например, всякая дьявольщина снится. Какая, спросите? Ну, скажем, что часового вместе с орудиями и снарядами немцы украли. Возможно, Ушатиков?

— Не-е, не спал я, товарищ лейтенант, на солнышке чуток после росы подзагорал, очень ласковое солнышко-то, — еще добродушнее расплылся Ушатиков. — Откуда? Какие немцы-то? И не шелохнутся теперь. Берлин как-никак наш, дураки они, что ли? Во, товарищ лейтенант, что сержант Меженин мне подарил, время в аккурат буду знать. Трофе-ей!

И, чрезвычайно счастливый, он выставил на запястье часы, пленительно сияющие стеклом и никелем, послушал их, после чего удивленно сообщил шепотом:

— Тикают себе, фрицы, и тикают. И чего они тикают?

— Дети какие-то, — дернул плечом Княжко, хотя сам был, видимо, моложе Ушатикова года на два, и, сказав, опустился на станину, посмотрел своими серьезными неулыбчивыми глазами на ниточку шоссе за озером, по которому в белесой дымке пыли двигались к лесу машины из городка. Спросил; — У вас что — первые часы за войну, Ушатиков?

— Не было у меня, мечтал я… — ответил длинношеий Ушатиков и осторожненько, рукавом гимнастерки смахнул невидимые пылинки со стекла часов, протер никелированный ободок циферблата любовно. — А непонятное это дело — часы, ума не приложу. Крохотные колесики там крутятся. Живое все. Как дыхание в них. И идут себе, идут. Навроде крохотные человечки в них работают молоточками. А зачем людям время показывать, товарищ лейтенант? Вот интересно… Без него жить можно или нельзя? День так день, ночь так ночь. Зачем это все люди придумали? Чудно!

Наивный Ушатиков задавал обычные свои вопросы, по обыкновению удивляясь тому, чему не было смысла удивляться, и Княжко вроде бы начал злиться теснее соединились на переносице, брови, замкнуто обострилось повернутое к лесу его лицо, точно что-то неприязненное было в простодушных этих вопросах.

«Он не знает, что произошло утром со мной, — подумал Никитин, чувствуя томительный звон в голове. — Я не хочу вспоминать, но помню ее губы, ее влажные волосы… как это забыть?»

— Никитин, — проговорил Княжко с раздражением. — Обрати внимание на лес. Или мне показалось, или какой-то славянин устраивает фейерверк немецкими ракетами. Вконец ошалели славяне.

— Где ракеты? — сказал Никитин. — Не вижу никакого фейерверка.

— Посмотри левее озера. Это опять к нашему разговору, — прибавил Княжко тоном утверждения, уже не сомневаясь в реальности того, что увидел.

— Левее озера?

Все было спокойно — солнечная иссиня-зеленоватая даль лугов, зеркальная чаша вытянутого озера, вспыхивающая белыми иглами поверхность воды, за ней опушка соснового леса в прозрачных струях чистого воздуха — всюду погожее утро, ровный блеск молодой травы, везде полная безлюдность — и лишь далекая колонна машин на шоссе, пунктирной цепочкой текущая к лесу со стороны городка. Но потом слева от озера над вершинами леса, показалось Никитину, что-то неуловимо пыхнуло, мелькнуло искристой красноватой пылью, рассеялось радужной игрой света в волнистой дымке, будто угасающие хлопья ракет, и снова рядом с этой дымчатой пылью вползли в синеву неба четыре обесцвеченных солнцем огонька, бесшумно растаяли в туманце над лесом, слабо видимые в кратком изменчивом сверкании.

— Теперь видишь? — спросил Княжко.

— Только непонятно — зачем, — сказал Никитин. — Зачем забралась туда наша пехота? На кой черт она там?

— Хлебнули, видать, славяне и давай из ракетниц ворон сшибать, постреливать в лесу! — округлил глаза Ушатиков, приподымаясь, изумленно вытягивая долгую шею, и, так полуподнявшись, хлопнул руками по бедрам. Это что же — от неча делать ракетами славяне балуются? Пехота наша матушка!

— Вполне возможно, Ушатиков, — сказал Княжко и, одолевая голосом сомнение в себе, договорил Никитину: — Но для чего… какой наш дурак может без цели стрелять немецкими ракетами, во имя чего?

— Так наши же шалят, чего сумлеваться! Говорю, по воронам из ракетниц балуются! Вон колонна к лесу идет, «студебеккеры» наши! Откуда там немцам-то? — в суматошном всплеске радостной правоты вскричал Ушатиков, стоя в полусогнутом положении над бруствером. — Во-он наши машины идут!.. Видите?

— Да, это наша колонна, — сказал Никитин.

В ясном воздухе было видно, как в лес за вспыхивающим озером по белой ниточке шоссе втягивалась колонна — пять крытых брезентом «студебеккеров», доносилось издали комариное нытье моторов, по опушке зайчиками проскакали и исчезли отблески боковых стекол, кудрявые вихорьки обочинной пыли еще оседали вдоль шоссе, еще плыли сероватым заборчиком позади последней машины, вползшей в лес. Но в тот же миг, когда скрылся из поля зрения последний «студебеккер», три глухих разрыва вместе с несмолкаемо длинной пулеметной очередью рванулись оттуда, и раскатилось по далям эхо, бездымно взвились, прочеркивая искристые дуги, ракеты, следом с неистовой, догоняющей торопливостью заработали в глубине леса автоматы — и тотчас Никитин хорошо увидел на опушке два «студебеккера»: они выкатывались по дороге задним ходом, пытаясь развернуться.

Первая машина развернулась, странно виляя, выдвинулась на шоссе, густо окутанная дымом, среди которого косыми багровыми лоскутьями полоскался сорванный брезент, затем весь верх кузова полыхнул широким огнем, и огненное тело «студебеккера», накренясь, пошло заносом наискосок, ткнулось передними колесами в кювет, боком загородив шоссе. Вторая машина, тоже успевшая развернуться, не затормаживая, круто устремленная вправо, едва не врезалась бортом в пылающий впереди огромный костер, подпрыгивая на выеме кювета, на ухабах луга, обогнула подожженный «студебеккер» и снова выехала на шоссе, набирая предельную скорость по свободной полосе дороги.

Но как только она свернула с луга на шоссе и освобождение помчалась, заметно оставляя позади горящий «студебеккер», из опушки леса горизонтально вылетел оранжевый скачок огня, и столбообразный разрыв встал левее машины. Второй вылет огня из леса аспидной чернотой поднял сзади кузов «студебеккера», вздыбил, толкнул его вверх, всплеснули над кабиной кроваво-алые космы — и этот клубок пламени, закрученного дыма сдвинулся с шоссе, перевалил через кювет, слепыми зигзагами пополз по траве луга и мертво застыл метрах в двухстах от песчаного берега озера.

— Дак что ж это, а?.. Что ж это?.. Что ж это?..

Ушатиков как стоял в полусогнутой позе, так и оставался стоять до этого растерянного бессмысленного вскрика, и, вскрикнув, мешком осел на снарядный ящик, перекатывая добела обваренные непониманием глаза с Княжко на Никитина, а они не говорили ни слова, оба смотрели на шоссе, и молчание между ними росло, давило на Ушатикова тяжестью тревоги, смертным ожиданием неизбежно наступавшего часа.

— Дак ведь это ж танки по нашим машинам били, — пораженно прошептал Ушатиков. — Хосподи Сусе! Да откуда же они? Значит, немцы там?

— Это била самоходка, — ответил Княжко машинально, словно про себя трудно принимая какое-то решение, и внезапно крикнул звонко Никитину, которого резкий толчок действия бросил к казеннику орудия: — Стой! Нет смысла! Оставь! Далеко отсюда! Только снаряды испортишь! Не разрешаю!

— Две машины дуриком сожгли, две машины… Значит, наша колонна напоролась, — говорил тихо Никитин, глядя туда, за озеро, где в зеленом и солнечном блеске утра почти без дыма буйно горели два «студебеккера», настигнутые прямыми попаданиями самоходки. И тут увидел третью машину: непонятно как прорвавшаяся из леса на шоссе, машина эта, отдаляясь и отдаляясь к городку, сумасшедше мчалась в завесе пыли по ровной стреле асфальта, но невидимая самоходка, скрытая опушкой леса, теперь по ней не стреляла — «студебеккер», вероятно, уходил из поля точности цейсовского прицела.

— К телефону. Никитин! Быстрей! Пошли! Ушатиков, остаетесь! Наблюдать здесь! — скомандовал Княжко и стремительно, соизмеряюще глянул на пылающие машины, на опушку леса, там взмыла одинокая сигнальная ракета, взлетела и распалась слюдяными искрами в онемелой синеве неба. И на землю пала свинцовая, удушливая тишина.

Однако, когда Никитин и Княжко добежали до дома, в батарее было тоже неспокойно. Здесь услышали первые выстрелы, и солдаты высыпали из дома на лужайку, дожевывая галеты, иные, с недопитым чаем в котелках, недоверчиво и пытливо смотрели в сторону сада, вокруг раздавались угадывающие голоса: «Мины никак наши в лесу подрывают? Или что?» И сержант Меженин, посмеиваясь, пригашивал это возбуждение бодро-зычным покрикиванием: «Ладно, ладно, чего без толку засуетились? Команда была? Продолжай завтрак, без нас разберутся! Чего взгагакались!» Но сейчас же взмахом длинных ресниц как бы жадно всосал в светлую глубину глаз серьезные лица приблизившихся офицеров, и желваки его набухли на скулах.

— Опять война? А?..

— Заканчивать завтрак! Батарея, тревога! — сломал голоса солдат командой Княжко и, прихрамывая, прошел в дом вместе с Никитиным, а тот на ходу повторил команду Меженину:

— Взвод, боевая тревога!

В той самой комнате-кабинете, или гостиной, где прошлой ночью от нечего делать беззаботно играли в карты, пили пиво и слушали патефон, Никитин с кольнувшим сердцем неожиданно увидел склоненную фигурку у закопченного зева камина, знакомые желто-медные волосы, рассыпанные по спине, и как-то сразу не понял, зачем здесь Эмма, присев на корточки, железными щипцами трогала, ворошила на решетке поддувала сгоревшие пачки рейхсмарок, выгребала их на совок. Она испуганно обернулась при виде вошедших Никитина и Княжко, вскрикнула: «Ай!», и, выронив щипцы, совок на решетку камина, стремглав выскочила из комнаты.

— Немка-то, — сокрушенно цокнул языком связист, добродушный, толстогубый парень, дежуривший у телефона, — жалко ей очень. Зашла сюда, увидела ихние деньги сожженные и чуть не заплакала. Что за шум такой, товарищ лейтенант?

— Дайте штаб дивизиона! — приказал Княжко. — Минуту вам на связь!

— В секунду сделаю, товарищ лейтенант! — заелозил на стуле, встрепенулся толстогубый связист и закрутил ручку полевого аппарата. Неуж немцы? Да откуда они? Неуж немцы?..

7

По всей вероятности, это была какая-то разбитая немецкая часть, вышедшая в лес, видимо имея дальнейшую цель — пройти либо к Берлину, либо вырваться на запад, но одно не ясно было: почему не ночью, а утром немцы с неумной решительностью обнаружили себя, открыв огонь по нашей колонне «студебеккеров» на шоссе. Может быть, в этом была последняя жестокость перед гибелью, может быть, открытым нападением на машины некий потерявший меру надежды командир танковой части хотел нетерпеливым риском разведать, кто и какие войска стояли в городке по обводу окруженного и павшего Берлина.

Едва лишь Никитин подал команду: «Орудия на передки», и увидел подбегающих к орудиям солдат, остро-щекотное чувство близко дохнувшей опасности заслонило все, и оттого, что не было фронта, а случайность боя была настолько неотвратимой, ледяные иголочки закололи во всем теле, как бывало, когда батарея ночью вслепую попадала на минные поля.

Чувство это владело им до тех пор, пока на огневой в необычной нервозности ожидали машины, видя отсюда за преградительной стеной разрывов четыре тяжелые самоходки на шоссе и два бронетранспортера на лугу, которые медленно продвигались вне зоны огня соседних батарей, пока не прицепили орудия к машинам и не вывернули через сад и лужайку на улицу, оглушенную разноголосыми командами тревоги, ревом моторов, закишевшую солдатами, пока, делая остановки в заторах на перекрестках, наконец не выехали на восточную окраину, куда втекало это шоссе от леса.

Здесь опять остановились. Впереди, накрытые наволочью дыма, спаренно, хлестко и часто били противотанковые пушки, врытые в яблоневых садах крайних домов; слева низкие, верткие «доджи» с прицепленными орудиями выворачивали из дворов на улицу, мчались по боковому проселку, как бы чуть на срез, в обход самоходкам на шоссе; повозки и полевые кухни, дребезжа, неслись назад, в центр городка, загораживая путь встречному потоку; из машин прыгала на дорогу пехота, цепочкой перебегала в сторону озера, где рвались снаряды; какой-то пожилой, сурового вида подполковник, по-видимому, из штаба, выбежал к колонне батареи, приторможенной затором, бледнея лицом, ударил рукояткой пистолета по крылу машины первого орудия, в которой ехал Княжко, закричал что-то, указывая пистолетом на лес; Княжко приоткрыл дверцу кабины, выслушал его, кивнул и сделал знак Никитину: вперед!

Эта хаотичность перемещения, суматоха, эта неразбериха на восточной окраине, беглая пальба противотанковых пушек, крики команд, распоряжения предприимчивых в этих случаях старшин, стук уносящихся кухонных колес, удивленно-веселые и непонимающие лица солдат — вся эта знакомая по прошлым годам нервозность, непонимание, общее возбуждение не скрыли от Никитина некой логики: после Берлина и безмятежных дней отдыха никто не предполагал — не мог предположить даже — атаки немцев в тылу, но вместе с тем никто не думал и об обороне, никто не окапывался у окраинных домов, и знак Княжко «вперед», и бросок в сторону озера пехоты, и быстрый выезд по проселку «доджей» противотанковой артиллерии, как бы в обход сбоку самоходкам, объяснили Никитину, что бой будет не в городке, а вот здесь, за окраиной, на этом отрытом поле, рассеченном шоссе, куда выдвигались на прямую наводку и противотанковые пушки, прицепленные к «доджам», и их батарея.

Но несколько минут спустя Никитин понял, что ошибся. Батарея противотанковых пушек, пыля по проселку, уносилась все дальше и дальше вправо, под острым углом к шоссе, пехота слева бросками перебегала в направлении озера. И, уже двигаясь прямо по шоссе за взводом Княжко, теперь словно совсем одни, навстречу самоходкам, Никитин привычно соображал, что километра через три надо съезжать в поле и разворачивать орудия, и видел сквозь лохмотья дыма катящееся первое орудие на прицепе, скольжение, прыганье солнца по его длинному стволу, так начищенному за эти дни соляркой, будто к смотру готовились, видел нечетко впереди ближнюю самоходку, ее смутную и неуклюжую громаду, резкие вспышки ее выстрелов за коричневым частоколом разрывов. «Вот сейчас, вот сейчас сблизимся и орудия «к бою», а машины — назад, в укрытие, сейчас здесь, вот здесь, в поле, все произойдет!» — вертелась в сознании Никитина одна и та же мысль, одни и те же механические команды перед последним километром сближения на дальность прямого выстрела. И, как всегда мысленно высчитывая это расстояние, которое сейчас смертельно заколеблется на грани «или — или», на острие секунд черного и красного цвета, заранее представляя оголенность своих орудий, оставленных машинами посреди открытого поля под зорким чужим прицелом, он, как всегда, испытал тоскливый приступ горечи оттого, что не все, вероятно, из батареи вернутся с этого поля…

— Везет нам, лейтенант, как утопленникам, — дошел до слуха Никитина голос Меженина, сидевшего в кабине рядом, голос, разбитый гулом мотора, громыханием кузова, и жесткий, представлялось, готовый к прыжку взгляд его, впаянный в шоссе, был тоже незнаком Никитину. — Все время на прямой… Отходят они, а? — снова крикнул он, суживая веки, точно дым и накаленный ветер, пронизывая стекло, хлестал по его глазам. — Смотри на самоходки, лейтенант!..

— Что самоходки? Где видите, что отходят?

Ядовито-желтая, освещенная солнцем мгла сгущалась от разрывов по всему полю и не рассеивалась, скопленная, разрываемая ответным пламенем выстрелов, и на шоссе в щелях просветов появлялись, покачивались и таяли размытые контуры самоходок, и невозможно было сейчас определить, продвигаются они вперед, стоят на месте или отходят.

В то же время Никитин чувствовал по скорости и времени, что машины должны были уже проскочить эти километра три-четыре для сближения с самоходками, расстояние, необходимое для стрельбы прямой наводкой, и здесь было пора начать бой, открыть огонь. Однако передняя машина Княжко продолжала мчаться, не сбавляя скорости, и одно это обстоятельство сперва показалось Никитину каким-то затмением, сумасшествием первого взвода (лезть под выстрелы в лоб, не приведя орудия к бою!). Но, два долгих года зная Княжко, он и сейчас быстро поверил в его риск, в его расчетливость, и поэтому остренькой горячей струйкой влилась в грудь Никитина странная надежда: бой кончится скорее, чем он думал. Неужели самоходки отходят?

Задним ходом самоходки действительно отодвигались к лесу, к той опушке, откуда вышли они, пятились по шоссе, бегло отстреливаясь, затем ближняя неуклюже развернулась, тускло скользнув под солнцем серой пятнистой броней, отрыгивая колючие трассы искр из выхлопных труб, отползая назад, и тотчас в мутной мгле, текшей вдоль шоссе, кругообразно, тяжело и грузно зашевелились три следующие за ней самоходки, стали отходить, вытягиваясь поочередно, к опушке. Это Никитин теперь ясно видел и так же видел ясно два бронетранспортера, замедливших атаку на берегу озера, где падали и вставали фигурки нашей пехоты, — и бронетранспортеры начали откатываться к лесу, сверкая по этим фигуркам толстыми пунктирами крупнокалиберных очередей.

Немцы, сначала предприняв наделенную атаку на городок, отступали в лес, но то, что Никитин ощутил при этом мгновенную надежду на скоротечный исход боя, было его заблуждением, которое не имело облегчающего разрешения.

Самоходки с замедленным упорством отползали в глубь леса, густо гудя моторами, ломая молоденькие сосны, расползались в стороны от дороги на невидимые просеки, непрерывно и в упор били по шоссе, вплотную по двум сторонам зажатое стенами сосен, и шоссе уже казалось узким коридором лабиринта, толкаемым разрывами куда-то в адскую черноту, закипевшую, расколотую грохотом, заполненную до краев дымом, рвущимися всплесками огня. И, как в уплотненной темноте наступившего внезапно вечера, рассекаемого низкими молниями, невозможно было точно определить, куда отходили, откуда стреляли самоходки, как меняли позицию между деревьями, и Никитин, с отчаянием от этой неясности положения, от этой слепоты, подавал команды, ловя на секунды стремительные выбросы прямого пламени из сбитого в темноту дыма, стреляя на ощупь, почти незряче, лихорадочно охваченный единственной мыслью: «Скорее, скорее! Выйти бы куда-нибудь из этого проклятого лабиринта, из этого проклятого коридора! Скорее, только бы скорее!..»

Он видел мелькание серо-грязных бликов возле орудий, угадывал лица расчетов, сквозь грохот слышал яростный животный крик Меженина, матерившегося после каждого выстрела, и не видел слева, за шоссе, орудий первого взвода, около которых был Княжко, даже не смотрел в ту сторону: сразу, как только по команде Княжко привели к бою орудия на опушке леса, выкатив их на плотную прошлогоднюю хвою справа и слева от шоссе, и открыли огонь, прекратилась связь между ними.

В течение нескольких минут все исчезло, все утратило реальность горячий пот тек по воспаленному лицу Никитина, глаза слезились от огненных толчков пороховых газов, брызжущих жаром осколков над щитом незащищенного землей орудия, и было ощущение железно порхающей в накаленном воздухе смерти, а она звенела ангельскими голосами, гремела, мстительно взвизгивала, в жадном поиске твердого тела наугад мокро врезалась в стволы сосен, топориками срубала ветви, вспарывала землю, вздыбливала асфальт шоссе, осыпая его разрушенную плоть на потные спины еще живых солдат, зачем-то тоже с одержимой ненавистью посылавших смерть наугад, как если бы в этом был весь смысл существования на земле. И немецкие самоходки, и наши орудия, потеряв пространство, расстояние, видимость цели, стреляли, будто окончательно лишенные зрения, и ожидание слепого осколка и чувство, подобное буйному безумству рукопашной схватки впотьмах, которую ничем нельзя было остановить, охватывало Никитина нервной дрожью бессилия, страха и бешенства. Раз после разрыва, накрывшего сосну впереди орудия, он почувствовал вместе с жарким ветром сорванной хвои шлепок в лицо, инстинктивно схватился за обожженную щеку, посмотрел на пальцы — крови не было. Маленький, зазубренный осколок, раскаленный до фиолетовости, ударил его на излете и упал к ногам — знак и предупреждение смилостивившейся смерти. И отрывистый неподвольный смех вырвался из его горла: «Повезло, мне повезло!..» Никто не услышал его смеха, и он, оглохнув от выстрелов, с тупой болью, со звоном в ушах поспешно искал слезящимися глазами взблески самоходок в дыму, невидимых, близких и неуязвимых, в неземном измерении отдаленных куда-то во тьму на тысячи километров.

— Скорее! Скорее!..

Несколько раз подносили снаряды, разгружая машины, груды горячих гильз валялись, скапливались между станинами, и эти гильзы кто-то расшвыривал ногами под беспрерывно выбрасывающим пороховой пар казенником, и звяканье гильз, и жестокая матерщина Меженина, и крики солдат сливались в сознании Никитина в это торопящее, полубезумное: скорее, скорее!

— Скорее!..

А когда впереди широко полыхнул в глубине чащи и устойчиво пошел вверх тусклый от толщи дыма огонь, Никитин не знал и никогда не смог бы узнать, чей это снаряд вслепую достиг самоходку, — там, впереди, на минуту смолкло, и он вдруг задохнулся ликующей беззвучной радостью сумасшедшего и, морщась, не сознавая, зачем торопит себя, подал команду третьему орудию:

— Меженин, вперед!..

Он вконец сорвал голос командами, он хрипел надсадно и, поворачиваясь к третьему орудию, встретил черное потное лицо Меженина, набухшее желваками на скулах, зачерненные пороховой гарью озверелые лица солдат, удивленные, конъюнктивно красные глаза Ушатикова, крикнул опять сорванным горлом:

— Вперед! На колеса! Через кусты! Подальше от шоссе!

— Куда «вперед»? — злобно выговорил Меженин. — Ни хрена не видать, где они! Как у негра под мышкой! На рожон попрем? — И спросил, сощурясь: — Что со щекой? Царапнуло? Ну, лейтенант, сто лет жить!

— Пока они замялись — вперед! На колеса, вперед! — повторно скомандовал Никитин и отсекающе махнул рукой с неумолимостью приказа: — А ну, вперед, Меженин! Вперед!

Он не мог бы сейчас разумно объяснить, какая сила неодолимо приказывала, тянула его сойти с занятой позиции, переместиться хотя бы на десять метров, но тут с другой стороны шоссе дошел до слуха властный голос Княжко:

— Третье и четвертое орудия, впере-ед!.. Никитин, вперед!

По усиленному гудению моторов в дымном кипении впереди, по скрежету гусениц уже можно было понять: самоходки отходили по шоссе, по продольным просекам, и Никитин, вместе с расчетом налегая затекшим до окаменелости плечом на щит орудия, слышал, как меж раскатов разрывов в чаще где-то за лесом без передышки тоненько швейными машинами шили немецкие автоматы, вливаясь в грубый треск наших очередей, хлопающим звоном ударяли противотанковые пушки, вспомнил фигурки пехоты на лугу, приземистые и ловкие «доджи» на окраине городка, их выезд по проселку наискось к лесу, вспомнил и с едкой завистью подумал, что где-то недалеко идет другой бой, чужой, неопасный, что не было там этих незримых самоходок, этого кишевшего слепой смертью лесного коридора, и хрипло выкрикнул то, что скачками проносилось в мозгу:

— Вперед! Вперед! Скорее!..

— На рожон пошли, ясныть! Сто лет вам жить с Княжко, лейтенант, сто лет! — выдыхал рядом Меженин, и сильное, жаркое плечо его теснило, вжималось в щит рядом с плечом Никитина, а ему почему-то мнилось, что сержант лишь делал вид усилия, но весь еще сопротивлялся новому продвижению орудия по его команде. — Сто лет будете…

— Не каркай, у тебя глаз дурной! — пронзительно взвизгнул голос Ушатикова откуда-то снизу, от колеса орудия, и снизу вскинулось всегда доброе, наивное его лицо, набрякшее сейчас лиловой краснотой, струйки пота, размывая пороховую гарь, бороздили его лоб, выкаченные натугой круглые голубиные глаза блеснули страхом суеверной приметы. — Не каркай на лейтенантов! Погибели их хочешь?

— Нас с тобой переживут и закопают, вот тут в лесу! Понял? Оставим тут дощечки после Берлина — погибли, мол, смертью храбрых! А, Ушатиков? задушливым, озлобленным хохотком ответил Меженин, и плечо его с обманным напором мокро, мясисто засуетилось около плеча Никитина. — Нам прикажут умереть — умрем! А чего? Раз плюнуть! Наше дело телячье… А последние орденки на грудь кое-кому схлопочем!..

Это влажное прикосновение его плеча, лживая подчиненность, фальшивый показ помощи, хохоток и разъедающие слова Меженина, в чем не было необходимого сейчас смысла, сначала не задели Никитина, воспринялись им выплеском запоздалого мщения в связи с недавним столкновением между ними, что Никитин не хотел помнить, как ненужно случайное, мелкое, происшедшее много лет назад, ничтожное по сравнению с тем, что объединяло их теперь, но замутненный рыскающий взгляд, брошенный и отведенный Межениным, поразил его. Нет, это было не злопамятство, не последствие их ссоры, а нечто другое, не заметное никогда раньше, о чем он не мог подумать и секунду назад. «Неужели это?.. Неужели?» Он не придал большого значения в начале боя тому, что не было слышно возле орудия обычных зверовато-азартных распоряжений Меженина, его обычных злых шуточек, перемешанных непристойными словечками, затвержденных жестами, вызывающими облегченный смех солдат, не видел его слева от щита или рядом с наводчиком (Меженин, помнилось, непрерывным мрачным матом подгонял подносчиков снарядов) и не видел, как, выкрикнув команду, он хлопал себя по ширинке, пританцовывал с хохотком: «Вот вам, фрицы!..» — и чего-то не хватало при стрельбе, что-то бесцветно оголилось, обеднело без его грубо-смелой энергии, вроде бы уменьшающей вероятность смерти, без его распорядительной, отчаянной предприимчивости. И Никитин, толкая орудие, вытирая о плечо облитую потом щеку, взглянул на Меженина и даже скрипнул зубами от пойманного мига догадки и ясности, которая была отвратительна ему.

Меженин шел за орудием, нагнув голову, рукой упираясь в щит, огрязненные гарью губы криво сведены судорогой, его покрытые масляным пОтом скулы необычно обтянуло кожей до выпуклости костей, запепеленный, горячечный взгляд полуприкрытых ресницами глаз был опрокинут внутрь. Это выражение лица его поймал Никитин, и это было настолько новым, невозможным, разрушающим привычный облик Меженина, незнакомое лицо человека, приговоренного сегодня на неминуемую гибель, что Никитин, хорошо знавший подобное состояние по другим, лишь выдавил отрывистым шепотом:

— Меженин… Что, Меженин?..

Меженин с подергиванием головы усмехнулся мертвой, оскаленной усмешкой, потом глаза его, налитые злобной тоской, разверзлись, всосались в одну точку под щитом орудия, он просипел:

— На кой… хрен в пекло лезть, лейтенант? Четыре года было мало? Берлина было мало? Орденок лишний схватить захотели с Княжко? Ух вы, молокососы, интеллигенты, душу вашу мотать!.. Куда «вперед»? Зарыть всех захотели в конце войны?

В несдержанной злобе к своему замеченному Никитиным страху, к этому начатому продвижению вперед, за самоходками, он высказал то, о чем боялся думать Никитин — о чудовищной для всех бессмысленности непредвиденного боя, ненужно и случайно навязанного предсмертной агонией немцев, в десятках километров от фронта, от разгромленного Берлина, вблизи уютного городка, где вместе с тишиной, беспечным отдыхом, солнцем, весной, запахом сирени носился головокружительно радостный ветерок конца войны и победы. Никитин перестал думать об этом после первых выстрелов, после первой запылавшей самоходки, — и на срок, неумолимо выбранный судьбой, назад дороги не было, и в поисках лихорадочного исхода и действия мысли его были соединены на одном возможном, как спасительном разрешении всего: «Скорее вперед, только бы пройти, миновать гибельную слепоту лесного коридора! Только бы не дать пристреляться из укрытия самоходкам!..»

И он остро понял по себе, какая неотступная мысль раздавила, смяла Меженина, а поняв, ощутил парализующую отраву вылитого яда («Зачем? Сейчас? Рисковать? В конце войны?») и оглянулся на солдат, облепивших орудия, с руганью, натугой толкающих неподатливые колеса, изнемогающих под тяжестью станин — по его приказу и приказу Княжко. Он спрашивал взглядом, слышали ли они этот по страшной правоте неопровержимый протест Меженина, и одновременно еще подумал, что необоримый страх самосохранения перед последним шагом к выходу из неоконченного боя погубит их всех в оцепенелом бездействии — их всех просто расстреляют из-за деревьев самоходки в упор, и это должен был знать Меженин, воевавший не первый день, приспособленный к вой не гораздо ловчее, хитрее его, Никитина, в свои тридцать лет.

— Меженин, Меженин… — выхрипнул Никитин и перевел дыхание: ему не хватило воздуха. — Молчать, поняли? Ни слова, ни слова, Меженин!

Меженин, ощерясь, оторвал от щита орудия заволоченные мутью невидящие глаза, веревками надулись жилы на его крепкой шее, и он вытолкнул грудью клокочущий шепот:

— Всех захотели рассчитать, всех?..

Обвальный взрыв, подсвеченный огнем, взлетевшим в дымной тьме леса, так сильно тряхнул землю под ногами, что, почудилось, она распоролась бездной впереди орудия, что-то огромное и темное вздыбилось там, жаром надавило в горло, качнуло орудие назад, туча горячей хвои, сорванной листвы смерчем пронеслась над головами, раздробленно закричали растерянные голоса солдат, фальцетом взвился изумленный вскрик Ушатикова: «Чего? Чего это они?..» Но Никитин, кашляя в горьком угаре тола, размазывая рукавом по влажному лицу больно влипшие иголки хвои, не мог ответить, не мог разобрать, что произошло за деревьями. Внезапный взрыв этот похож был на грохот многотонной бомбы, на разрыв дальнобойного снаряда, однако не слышно было ни просверливающего поднебесье завывания его, ни знакомого рокота самолетов над лесом.

— Чего? Чего там? Себя подрывают?..

— Товарищ лейтенант!..

— Сто-ой! — крикнул Никитин. — Стой!

Там, где произошел непонятный взрыв, плотная матовая завеса скрывала все — шоссе, землю, деревья, небо, — все заслоняла бушующая багровым и черным мгла, просеченная трассами бронетранспортеров, прорезаемая лохматыми кострами беглых разрывов: там, в дыму, вслепую вели учащенный огонь самоходки.

— Сейчас… — выговорил беззвучно Никитин и, присев на поваленную сосну, ощупью отдирая хвойные иголочки от исколотого лица, взглянул на сплошь исцарапанный, донельзя закопченный целлулоид планшетки, на карту и тут понял, что могло произойти впереди. Шоссе в лесу шло прямой нитью, проходило левее просеки через узкое озеро, по западному краю которого отмечен был на плотине деревянный мост. И тогда все стало яснее ему: немцы, втягиваясь в глубину леса, переправились по мосту, после чего подорвали его, открыв огонь с того берега, вне досягаемости опасного для самоходок прямого выстрела орудий, отрезав им возможность сближения.

— Мост, — проговорил Никитин. — Неужели взорвали?

В тот же момент он убедился в этом без помощи карты: в прорехах мглы, чуть развеянной посвежевшим течением воздуха, с ярой неистребимостью майского дня длинными крыльями веера наискось пробивались в просветы сквозь дым солнечные лучи, скользили по расщепленным стволам сосен, по израненному асфальту, по желтому настилу хвои, и там, куда уходило шоссе, где вставали разрывы, проблескивало меж деревьев, отливало под солнцем свинцовым лезвием лесное озеро с кустистым противоположным берегом, откуда часто выскакивали вспышки выстрелов. И глухой шум, похожий на шум дождя, усиливающийся плеск воды, дошел спереди до слуха всех прежде, чем каждый сообразил, что случилось там.

— Братцы, немцы мост и плотину взорвали! — крикнул кто-то с выражением догадки, изумления и страха. — Озеро тама! Сюда, на нас, вода идет! Вон как по шоссе пошла!

И Ушатиков, суматошно вскочив около орудия, вытянув подбородок из-за щита, вскрикнул тоненько:

— Дак что ж это?

Потом еще чей-то крик полоснул за спиной:

— Вода идет по шоссе! К нам прет! Гляди!

— Не орать, дышло вам в глотку! — заревел Меженин и тяжко опустился рядом с Никитиным на поваленную сосну, проговорил: — Чую, лейтенант, печенкой чую, не будет нам сегодня везения, отойти надо. Машины вызвать и отойти к опушке… Верно говорю: выждем пока…

— Куда машины? На шоссе? Под прицелы самоходок? — отверг Никитин совет Меженина. — Отходить — куда? Опять на опушку? А потом снова? Что, был приказ отойти?

— Какой приказ? Чей? Господа бога? Вы тут с Княжко хозяева! — оскалился Меженин. — По воде стрелять будете? Саженками плавать захотели на глазах у фрицев?

— Я вам сказал, Меженин, молчите, ни слова! Ясно? Ни слова!

И Меженин муторно выругался:

— Ну так выроем мы здесь братскую могилу, герои цыплячьи! Попомните еще меня на том свете, душу вашу мотать!

— Марш к орудию, Меженин!

Было видно отсюда в длинных прорывах солнца впереди, как с забурлившим напором вспучивалась, хлестала в развороченную брешь бетонной дамбы вода, заливая ртутным блеском полосу шоссе, низинку перед озером, по канавам закачала вдоль обочины кусты, растекалась вокруг корневищ сосен, и даже показалось, будто выброшенные в проем дамбы освобожденной струей забрызгали тусклым золотом, забились на мелкой воде, накатившей на толстый настил хвои, крупные, жирные карпы… Их судорожное биение на мелководье было похоже на всплески разрывных пуль.

— Гляньте — никак рыба? («Кто это кричал? Ушатиков? Чему он удивился?») Бра-атцы! Живая рыба! Дак что ж это!..

— Заткнись! — заорал Меженин и шагнул к орудию. — Рыбе обрадовался, щенок! Снимай штаны — плавать будешь, д ролом!

И все же Никитина еще не покидала надежда: вода не достигнет орудий, уйдет в низину, всосется в землю, затопит шоссе метрах в ста от озера, по вода прибывала, лилась в кюветы, раздвигалась по низине, а он, отвергнув предложение Меженина вызвать машины, знал, что расчетам не хватило бы сил опять на руках откатить орудие метров на двести-триста назад. Он видел тревожное ожидание на лицах замолкших солдат, мутные тяжелые глаза Меженина и не отдавал никакой команды, соображая, что надо ему делать сейчас: нет, откатывать орудие назад было бы продлением повторного безумия, что уже походило бы на бегство, на отступление в момент отхода на тот берег самоходок, и это означало бы вновь начинать бой, вновь продвигаться вперед, потому что никто не отменял и не отменит приказ, отданный лейтенантом Княжко. И одно, что приходило в голову Никитину, было не облегчением, не выходом, не всеразрешающим осенением, а только вынужденным нетерпением, действием отчаяния, на которое бросала его колотившая молоточком мысль: «Скорее закончить, скорее закончить все это! Протащить орудия через лес, в обход озера, зайти самоходкам сбоку, и они отойдут! Но как? Как протащить? Нет сил уже ни у кого».

— Никитин! Никитин! Что у тебя?

Он услышал резковато-звонкий голос Княжко; тот стремительным броском перескочил шоссе, подбежал к орудию, лицо обострено, покрыто какой-то злой азартной бледностью, на лбу и щеках разводы гари, зеленые глаза быстро, испытующе промелькнули по фигурам солдат, толкнулись Никитину в зрачки пронзительным светом.

— Ну что, Никитин, плавать собрался? — крикнул Княжко с веселой и бедовой горячностью, возбужденный боем. — Слышишь, соседи вправо пошли, бой ведут черт те где! И пехота где-то запуталась! А мы их здесь настигли! Прекрасно! Давай с орудием через лес и в обход озера! Не медлить, давай! За моими орудиями! Пока огонь прекратить! Стрелять по необходимости и продвигаться!

— Ясно, — ответил и кивнул Никитин, чувствуя в жарком биении сжавшееся сердце от непоколебимой решительности Княжко, от его ясного, звонкого голоса, вдруг уничтожающего сомнения.

— Давай, Никитин! Давайте, ребята! Другого выхода нет! — закричал Княжко и тонким силуэтом в дыму перебежал шоссе, скрылся за деревьями, куда по траве пенистой гривкой катилась, расползалась безудержно вода выпущенного озера.

Меженин, пока говорил Княжко, глядел на него стоячим взглядом угрюмого противления, словно возразить хотел и ему и Никитину, но не возразил, а когда Княжко исчез за соснами, он ощерился по-дикому и сиплым голосом команды как бы вложил всю ненависть к кому-то:

— На колеса! Толкай, толкай! Навались, дышло в глотку, в печенку вас всех!

На него озирались неузнающими глазами, хватаясь за колеса, за щит, за станины; и маленький, рыженький Таткин пробормотал что-то, морща раздвоенную губу под усами, испуганно хихикнул в ответ на этот звериный крик.

Орудия тащили по широкому образовавшемуся болотцу между стволами сосен, колеса увязали в земляной жиже, проваливались в лесные выемы, затянутые водой, при частых вспышках за озером всем расчетом, всей тяжестью своих тел зачем-то вдавливали станины сошниками в размягшую почву; взвизги осколков раскаленной метелью проносились над щитом, вместе с удушьем сгоревших пороховых газов летела липкая жидкость в лица, стекала струями, нависала на плечах ошметками; в секунды разрывов сначала пригибались, садились кучей вокруг станин, но вскоре, вконец обессилев от стальной неповоротливости орудий, переноски ящиков со снарядами, оглохнув от слепой стрельбы самоходок, падали в хвойное месиво грудью, вжимались плашмя, сваленные ударами близких разрывов, взметающих комки грязи, окатывающих спины фонтанами воды; потом, подхлестнутые резким приказом невидимого Княжко: «Орудия, вперед!» — в изнеможении вставали, поворачивали к Никитину не лица, а черные, налепленные маски, изуродованные единым безнадежным вопросом: когда же конец, лейтенант?

— Еще, еще, друзья! — говорил Никитин с механической однообразностью, как в кошмарном забытьи внушая себе и им необходимость того, что они делали, и, качаясь, упирался плечом в неподатливое тело орудия, стороной слыша сипящие ругательства Меженина, яростно расхристанного, какого-то страшного во всем облике после приступа подавленности:

— Навались, навались, душу вашу мотать! Подыхать, так с музыкой! Шевели задницами! Нав-вались, в гробовую вас доску!..

А когда, продвинув орудия на несколько сот метров по лесному берегу озера, вышли на широкую сухую просеку из мрачной сгущенности дыма, из разжиженной водой низины, Никитин почувствовал, что не в состоянии уже стоять на ногах, и, ощущая дрожание ног, железистую горечь во рту, привалился боком к стволу сосны. Он отупелыми пальцами рвал ворот гимнастерки, он хотел глотнуть воздуха, задыхаясь, жаждая пить его пересохшим горлом; приступами его подташнивало, пот затуманивал зрение, оглушительно и молотообразно била кровь в висках. Он расплывчато видел справа приведенные к бою орудия Княжко — и не поддавалось воле понять, как и почему он здесь…

Все со стоном, мычанием повалились на землю около станин, уткнувшись лбами в прошлогодний пласт хвои. Меженин один, держась за щит, разевая рот надорванным дыханием, воспаленно, следяще смотрел на Княжко, который быстрыми шагами шел от своих орудий, на ходу вытирая носовым платком дочерна измазанные копотью мокрые руки. Княжко шел молча, сапожки его ступали упруго по траве, но легкое покачивание торса при еле заметной хромоте явно выдавало его безмерную усталость, наверное, скрываемую им как человеческую слабость, и досадливо-хмурый взгляд его нетерпеливо искал что-то, ощупывал лес на противоположном берегу озера.

— Тебе ясно, Никитин? — подойдя, заговорил он звенящим голосом. — Ушли! Ушли к черту! Взорвали мост, и пока мы здесь… — Он был раздражен, бледен, гимнастерка намокла на груди, влажные светлые волосы прилипли ко лбу, видимые из-под забрызганной темными пятнами пилотки, и не было сейчас в его внешности той безупречной чистоты, подогнанной опрятности, что всегда поражали Никитина. — Успели оторваться от нас! Ушли по шоссе. Ты понял? — продолжал Княжко, вглядываясь в противоположный берег, и стиснул в кулаке грязный носовой платок. — Знаешь, что получилось? А получилось вот что: не они от нас, а мы уходили от них. Идиотство, идиотство! Упустить три дрянные самоходки! Чтоб по тылам нашим шастали! Никогда не прощу себе!..

— Оставь, Андрей. — Никитин слабо передохнул, добавил с трудом: Оставь… Послушай, Андрей, наверно, так надо. Кажется, это последний бой. Может быть, нам повезло.

— Что, последний бой? Последний бой должен быть боем, а не… — И Княжко, через зубы выругался, чего он никогда не позволял себе прежде.

«Да, я не хочу этого боя, — подумал Никитин, — а он чувствует другое… Что он чувствует? Злость? Неудовлетворение?»

Все было необычно спокойным впереди, и слева, в низине, где они катили орудия, не рвались снаряды, не вставали разрывы вокруг разрушенного моста. По противоположному берегу озера текла розоватая наволочь тихого пожара, освещенного солнцем, дым, спрессовываясь под соснами, сваливался к воде догорала там, никак не могла догореть, вслепую подожженная самоходка, но рева моторов за деревьями задымленного леса, металлического лязга гусениц не было слышно… И не стало слышно издали спаренных хлопков противотанковых пушек, только слитое, будто пчелиное гудение роя доходило из глубины чащи, и где-то правее озера несмолкаемыми строчками резали, сплетались и расплетались автоматные очереди, игрушечно-неопасные после недавнего орудийного грома, сотрясавшего лес.

— Пехота, — сказал Никитин утомленно. — Слышишь, Андрей?

— Это я слышу, что пехота, — отрезал Княжко, все комкая носовой платок в кулаке. — Три неповоротливые самоходки среди леса против четырех орудий — и упустили! Нет, эти самоходки на нашей с тобой совести, Никитин! Пошастают они теперь по тылам сдуру, не одного нашего уложат! Вот для тех и будет последний!.. — Он повернулся к Никитину с выражением холодного упрямства, которое появлялось на его лице, когда был недоволен собой, и вдруг спросил: — Что у тебя со щекой? Когда задело?

— А, мелочь. Рикошетом. Осколочек. Ерундовый, — ответил Никитин, и на пересохших губах его выдавилась отвергающая никчемность объяснений улыбка. Ему даже в голову не пришло показать Княжко спрятанный на память в планшетку крохотный осколочек, не убивший его, а лишь напомнивший о том, о чем никогда не говорил сам Княжко, считая разговоры о случайности дешевым расслаблением слабонервных.

— Иди, умойся в озере, — строго сказал Княжко, не высказав ничего по поводу царапины на щеке Никитина. — Вид у тебя, надо сказать…

Никитин чувствовал, каких усилий стоило бы ему заставить себя сделать на неподчиняющихся ногах шагов двадцать к озеру, уже наполовину очищенному от густоты дыма, двухглубинному в голубизне отраженного неба, спуститься к солнечной, невообразимо покойной воде, наклониться, зачерпнуть ее руками, хотел сказать: «Сойдет», — но тут увидел заостренный вниманием взгляд Княжко, обращенный в конец просеки, где наперебой дробили яркий теплый день дальние автоматные очереди, и тоже непроизвольно обернулся туда.

— Так, — сказал Княжко. — Соседи появились.

Там, в конце длинной просеки, золотисто отсвечивающей стволами сосен в мягкой прозелени лесного коридора, возникла скученная группа людей, вынырнула из леса, оттуда долетел голос команды, и эта группа людей устремилась рысцой по направлению озера левой стороной просеки; впереди скачками бежал квадратный, в офицерской фуражке человек в развевающейся плащ-палатке, с автоматом поперек груди; он, не оглядываясь, выкрикивал накаленно: «Не отставать, братцы, не отставать!» — и широко загребал по траве яловыми сапогами, весь верткий, шустрый, весь нацеленный одержимо при своем куцеватом, незначительном росте. Приближаясь к озеру, он первый заметил орудия на просеке, властно и упредительно вскинул руку с зычным приказом: «Стой! Ждать здесь! Отдохнуть!» — и, как шар, пущенный ударом, кинулся к орудиям, развевая крыльями плащ-палатку, крича на бегу:

— Артиллеристы, дьявол ваша бабушка! Загораете, пукальщики? Спины на солнце греете! Сачкуете?

Он, запыхавшись, подбежал к офицерам, одновременно обрадованный и злой, молодое взмокшее лицо было отчаянно какой-то неразряженной отчаянностью недавнего боя, его видавшая виды фуражка с полурасколотым, покорябанным козырьком съехала на затылок, его угольно-черные быстрые глаза, обведенные ожженной краснотой век, всполошенно зыркали по орудиям, по Никитину, по Княжко, как будто не находили того, что должны были найти здесь.

— Вы, буссольные сачки, тыловые артиллеристы, боги войны! По ком же стреляете? Окопались на солнышке — и дрыхнете! Попочки в целости сохраняете? — закричал он привыкшим к подхлестам пехотинским голосом, взвинченным негодующим презрением. — Здорово живете, тыловики рязанские! Понукали из пушек — и загорай? Бой для вас кончился? Сидите, гвоздь вам в карман!

— Ну, вы!.. — неожиданно вскипел Никитин. — Чего орете, как лошадь, черт вас возьми! Откуда свалились?

Однако Княжко, дрогнув лишь бровью, не изменив холодно-упрямого выражения, выпрямился упруго, поднес ладонь к виску, спросил спокойным тоном, с сухой официальностью, за которой стоял сжатый гнев:

— С кем имею честь, разрешите спросить? Исполняющий обязанности командира батареи — лейтенант Княжко. Представляюсь, чтобы вы знали, с кем имеете дело. Прекратите кричать и остыньте. Держите себя в руках! — Княжко поморщился. — Прошу объяснить, что за крик, в чем дело?

— Крикун не крикун! Бой идет, людей кладу, а вы, боги войны, на солнышке валяетесь!

Пехотинец заговорил убавленным тоном, несколько осаженный вмешательством Княжко, беспокойно зыркая то на своих людей, ждущих его в тени сосен, то на орудия, где, потревоженные зычным криком, шевелили головами расчеты — и завиднелись там черные безобразные пятна вместо лиц. Пехотинец вдруг передернулся движением спешки, его плоский и вместе курносый нос расширенно прорезался ноздрями; и, выпростав руку из-под плащ-палатки, он в раздражения вздел ее к покорябанному козырьку.

— Командир роты старший лейтенант Перлин. Так, чтоб тоже знали, кто вас обложил. Ладно, баш на баш! — И, сверкнув зубами, так бросил вниз кулак от виска, точно шапкой об землю ударил. — Ладно! Поскалились друг на друга и конец! Не чужие мы друг другу, ребята! Помог бы мне, лейтенант, ну? Огоньком бы меня поддержал! Ну? Никак я их, гадов ползучих, б… фрицевских, из лесничества не выбью! — заговорил он уже просительно и страстно. — Засели в доме, а там стены — во! Лупят из автоматов — и никак в лоб не атакнешь! И бронетранспортер их там еще поддерживает! Хоть землю зубами рви! Я вот сам со взводом в обход пошел, с тыла зайти — а это время, лейтенант, и тоже вилами писано! Дали бы по ним парочку снарядов, и выколупнул бы я их враз, как тараканов! А? Ну? Братцы артиллеристы, подавить бы бронетранспортер парочкой снарядов — и крышка! Ну? Прошу, братцы, душой прошу! Не дайте роту положить, пехота — тоже люди! Крышка войне ведь, чуется, братцы, зачем людей дожить, жить-то всем охота! Огоньком бы нам помочь! Ну? Огоньком бы их, курв, выкурить!..

Никитин видел искательно требующее, униженное, даже неловко-стыдливое лицо низкорослого старшего лейтенанта, командира стрелковой роты, еще минуту назад грубого, властного, видел встревоженно поднятые головы расчетов и среди других взглядов — угрюмый и ненавидящий взгляд Меженина, направленный на пехотинца, этого раздавленного сейчас жалкой просьбой стрелкового офицера, вероятно прошедшего огонь и воду. Но, вмиг опаленный злостью, Никитин подумал, что пехотинцу теперь неважно совсем было, как, зачем они, артиллеристы, оказались здесь, почему и в силу каких обстоятельств была взорвана дамба на озере и горела на том берегу самоходка, а важно было сохранить в последнем бою, в последней атаке людей своей роты возле какого-то лесничества. И он неприязненно спросил, не скрывая издевки:

— Зачем на вас плащ-палатка? Может, мешает атаковать? Или дождя ждете?

— Мешает? Хрена с два! Чтоб пули путались! — вскричал отшлифованным голосом старший лейтенант и, как-то нагловато веселея, потряс полами плащ-палатки, пробитой, черневшей дырами. — Видел сколько? После каждой атаки — отметина! С Днепра ношу! Заколдованный панцирь! Не за себя прошу, братцы! Войдите в положение! Не имею я права своих хлопцев после Берлина положить! Нахоронился я их сотнями, куда еще больше! Жить-то кто-то должен. Или уж не люди мы!..

— Прекратите! Покажите на карте лесничество, — не без брезгливости перебил Княжко и вынул из планшетки новенькую, выданную перед Берлином карту. — Где оно?

— Эх, лейтенант! Да без карты — рядом! До конца просеки, потом — метров триста по проселку. На северо-восток от озера, рядом! — Старший лейтенант тыкнул заскорузлым пальцем с въевшейся под ногтем земляной грязью в карту. — Ни к чему тебе, лейтенант, карту читать. Словам моим не веришь? Не штабист ведь ты? К чему карта?

— А затем, что хочу знать, выйду ли я от лесничества к шоссе, непререкаемо отрезал Княжко, отодвигая палец Перлина на карте. — Я должен выполнять, чтоб вы знали, свою задачу, а не стрелять по лесничеству, где поджала хвост наша уважаемая пехота. Так, — сказал он, складывая карту. Проселок через лес соединен с шоссе. Километрах в двух. Прекрасно… Ты как, Никитин? Возражений нет?

«Неужели он решил? — подумал Никитин, содрогаясь от неумолимого и педантичного упорства Княжко. — Он еще надеется встретить на шоссе самоходки? Нет, мы делаем безумство какое-то!»

— Ты командир батареи, — ответил Никитин глухо, и этот ответ был косвенным согласием его.

— С чужим документом в рай? — прохрипел Меженин около орудия. — Такое дармоедство, пехота, известно как по-русски называется? Такое слово известно?..

— Тогда прекрасно, — непроницаемо проговорил Княжко, краем глаза глянув на Меженина, и потом, застегнув сумку, думая что-то свое, нахмурился на Перлина. — Прекрасно. Посмотрим ваше лесничество. Давайте своих людей, только быстро! Поможете расчетам катить орудия на руках! Командуйте!

— Молодец! Дьявол! Не забуду! Люблю такое! Уважаю! — закричал старший лейтенант и в счастливом порыве сорвал с шеи автомат, дал по воздуху оглушительную очередь. — Ко мне, пехота, ядрена ваша бабушка! Помощь прибыла! Берись за орудия руками и зубами! Быс-стра-а!

И с неостывающей неприязнью к старшему лейтенанту, к его шумной, крикливой радости, к пехотинцам, которые несостоятельны стали подняться в атаку, рискнуть взять лесничество, на что пошли бы еще неделю назад, и поэтому сейчас охотливой трусцой бежали сюда по просеке за нежданной артиллерийской помощью, Никитин ощущал тягостное сопротивление своему согласию, этому решению Княжко, хотя в то же время знал, что другое решение быть принято им, вероятно, не могло.

8

Еще метрах в двухстах от лесничества, когда с криками, суетливой толкотней пехотинцев, обрадованно возбужденных артиллерийской подмогой, катили орудия полузаросшим лесным проселком, Никитин по звукам усиленной стрельбы за деревьями — по басовитому гудению крупнокалиберного пулемета, пронзительному лаю немецких автоматов, ответному треску наших очередей, пению излетных пуль в чаще, по рикошетному их щелканью о пощипанные стволы — по всем этим звукам он угадывал и чувствовал необратимую реальность близкого боя, куда придвигались они, и все злее, все неотступнее нарастала недоброжелательность в душе к этому пехотному старшему лейтенанту, плосконосому, кривоногому, суеверно не снимающему свою потрепанную, пробитую пулями плащ-палатку. Ему, старшему лейтенанту, пройдохе и нагловатому крикуну, с непонятной фамилией Перлин, по первой видимости, воображалось, что батарея хитроумно и вовремя вышла из боя, отсиживалась в стороне, благоразумно отдыхала, отлеживалась на солнцепеке, тогда как его пехота, погибая, исполняла свой смертельный долг, без поддержки огнем, без артиллерийской помощи.

«Неприятный парень, — обозленно думал Никитин. — И какой отвратительный у него широкий, как будто перебитый нос».

Они быстро шли впереди орудий, Перлин, Княжко и Никитин, моталась полами, топорщилась старая, вылинявшая до грязной серизны эта плащ-палатка старшего лейтенанта, и раздражающе звучал его пехотный, хорошо поставленный командами голос, прерываемый азартным смехом:

— Сейчас мы им раздолб устроим, разъязви их в печенку! Ежели четырьмя орудиями жахнуть, как клопов из щелей выкурим! И — атакнем! А я бегу в обход и думаю: ну, засели мы до второго пришествия! Во всех местах почешешься, глядь — вы! Ну, думаю, ежели бога нет, то бог войны есть! Ха-ха! («Зачем он так много говорит? Оправдывается?» — подумал Никитин.) Попробую, мол, этому богу помолиться… Сейчас мои два взвода дом блокируют! Ахтунг, братцы! Уже полегоньку. Отсюда дом — плюнуть ближе…

— Стой! — ни разу не вступив в разговор с Перлиным, скомандовал Княжко расчетам орудий. — Ждать здесь. Пошли! Покажите, что у вас, — приказал он Перлину. — Где позиции роты? Идите вперед.

Здесь, по открытой дороге, несколько метров еще шли в рост, но, едва свернули вслед за Перлиным влево, в душную тень сосен, острые взвизги достававших сюда очередей, разбросанная дробь пуль по стволам, срубленные веточки хвои, падающие сверху, заставили инстинктивно пригнуться, посмотреть туда, куда их вел Перлин, продираясь своей «заколдованной» плащ-палаткой меж молоденьких елочек к сплетенному хаосу стрельбы за деревьями.

И тут, лишь прошли шагов сто, как натолкнулись на тело убитого немца, зеленоватым бугорком приваленного к узловатым корневищам огромной сосны. В новом зеленом мундире, он лежал очень неловко, боком, в скрюченной позе будто навсегда застылого в агонии бега, одна нога подтянута к животу, другая, в неизношенном запыленном сапоге, вытянута, юное, подернутое трупной желтизной лицо мальчика притиснуто правым виском к сведенным в ковшик окровавленным пальцам, изуродовано окаменелой гримасой ужаса, рот стыло натянут в предсмертном зовущем на помощь крике, но отросшие и по-девичьи нежные льняные волосы еще жили, светились в наклонных сквозь ветви стрелочках солнца, мерещилось, обманывая неисчезшим блеском собственную гибель, которую он встретил здесь. По его трупному лицу бурыми точками ползали муравьи, хлопотливо копошились в ресницах, выпивая последнюю влагу, заползали по неподвижным губам в открытый рот, и Никитин подумал, что убит он был час или полтора часа назад.

— Откуда здесь этот ребенок? — спросил Княжко, хмурясь, и кивнул Перлину. — Посмотрите у него документы. Кто он такой? Из гитлерюгенда? Или вервольф? Лет шестнадцать ему, наверно…

— Э, лейтенант, какая разница, шестнадцать не шестнадцать, чего тебе? отозвался Перлин, смачно сплюнув под ноги немцу. — Они тут отступали от опушки. к лесничеству. Да их не один по лесу лежит. Чего тебе? Руки марать и время терять…

Однако, присев на корточки, он с некоторой показной гадливостью поочередно вывернул все карманы убитого, но никаких документов не нашел, кроме необязательных и почти бесполезных вещиц, какие не носят провоевавшие и прошедшие долгую войну солдаты: маленький, никчемно изящный перочинный ножичек, какой-то потускневший значок с изображением кинжала и свастики, шомпольную цепочку, испорченный, без спуска крошечный браунинг, красный карандашик с обгрызенным колпачком, пачку начатых раскрошенных галет; портмоне и фотографий не было. Этого убитого мальчика, видимо, еще ничего прочно не привязывало к земле — ни любовь, ни прошлое, ни пороки и, похоже было, нравились ему блестящие металлические предметы, как нравилось, вероятно, держать в руках автомат, готовый послушно сверкнуть огнем, подобно механической игрушке. И Никитин представил эту вожделенную страсть к металлу оружия по себе и по другим и свою влюбленность в личный пистолет после того, как впервые был получен он в день окончания военного училища, подумал: «Он еще недавно из школы».

— Мальчишка, — сказал Княжко с задумчивой неопределенностью. — Откуда он, интересно? Из городка? Как считаешь, Никитин?

— Может быть.

— Подох гитлерчонок, а дерьмо несусветное носил в карманах, — сказал Перлин и, подержав непригодные вещицы, бросил их на труп немца. — Даже часов нет у мальца.

— Ох и необтесаны вы, офицер пехоты, — проговорил Княжко, и глаза его сердито вспыхнули, торопя Перлина. — Ну, вперед! Ведите вперед к позициям своей роты, старший лейтенант!

Никитин молчал. Он не любил задерживать внимание на убитых, на разглядывании их поз, порой чудовищно неудобных, безобразных, отмеченных навечно застывшей мукой или последней борьбой за жизнь, не выносил разглядывания их лиц, искаженных предсмертным удивлением перед законченными страданиями, со стеклянно выпученными глазами, каменными усмешками, мнилось, над живыми, или иногда успокоенных осмысленным отчаянием выбранного предела, поманившего в страшное, но пустынное ничто, откуда уже никто не стрелял, и Никитин не терпел хвастливых утверждений, что к этому нетрудно привыкнуть: вид чужой смерти предупреждающе напоминал о незащищенной хрупкости собственного существования на войне, беспощадно приближал, суживал круг вероятности, которая не имела границ только раз на войне — в первом бою.

«Для того немца был первый бой, — думал Никитин, шагая рядом с Княжко следом за Перлиным. — Он понял, что такое жизнь и что такое война, когда побежал от опушки под нашими выстрелами. Автомата тогда, наверное, у него не было. Он убегал от смерти и бросил оружие, как ненужную игрушку. И все-таки почему я думаю об этом?»

И чем ближе подходили к хлещущей спереди пальбе, к железному гудению пулеметного ветра, чем пронзительнее ударял по слуху свист очередей, тем холоднее, тошнотнее становилось на душе Никитина. Ему в тысячный раз, гарантированный одной верой в везение, приходилось перебарывать себя там, где над «или — или» ненавистно и всесильно господствовал заостренный топорик рокового случая, но после оборванного боя с самоходками это чувство сближения с опасностью было особенно неприятным, и, чтобы подавить новое ощущение морозящего холодка в груди, он посмотрел на Княжко, стараясь угадать, испытывает ли он сейчас нечто похожее, унизительное, мерзкое, как позыв необлегченной тошноты.

А Княжко шел, легко ставя сапожки, переступая корневища сосен, брови его озабоченно хмурились, и невозможно было понять, о чем думает он сейчас.

— Здесь! Стоп, артиллеристы! — скомандовал вдруг Перлин, останавливаясь в зарослях. — Гляди вперед! Отсюда из кустов все видать! Здесь и орудия ставить надо. Вон где они засели! Бронетранспортер за сараем. Слева от дома.

— Только вот что, — сухо сказал Княжко. — Прошу не указывать, как и где ставить орудия. Сами разберемся. Далеко ваш капэ?

— Рядом было. Давай сюда, лейтенант, за штабель дров. Там заместитель мой оставался. А! Здесь везде один выбор, везде может в морду клюнуть! отозвался Перлин.

И, согнувшись, окликая кого-то, прошел еще шагов десять, правее кустов, к низкому штабелю аккуратненько сложенных дров, откуда мигом взметнулась навстречу, точно из-под земли, фигура молоденького младшего лейтенанта, юное с оттопыренными ушами лицо засуетилось там, послышался зачастивший голос:

— Товарищ старший лейтенант, вернулись? А это кто такие?

— Тихо, Лаврентьев! — успокоил Перлин грубо. — Молись богу, артиллеристов привел. Лежите все, расчертовы курортники, как на пляжах, а атаковать дядя будет?

— А вы посмотрите, что они делают! — вскрикнул пискливым голоском Лаврентьев, голоском никак уж не пехотным, и Никитин без труда определил по свежему ремню, по расстегнутой и непоцарапанной кобуре младшего лейтенанта: воевал недолго.

Тут, метрах в двухстах от лесничества, рискованно было и минуту задерживаться у крайних сосен, опушка прошивалась огнем, пули, звеня, стаями дятлов долбили по стволам — и всем троим пришлось встать за штабель дров, отойдя в укрытие, наблюдать отсюда: так было в той или иной мере безопаснее.

Лаврентьев, должно быть, обиженный грубым упреком Перлина в присутствии артиллеристов, продолжал стоять возле штабеля поленьев, независимо отряхивая прилипшие иголочки хвои с гимнастерки.

— Вот, братцы, какая загвоздка. Дом ясно видите? — проговорил Перлин, водя по пространству между деревьями красноватыми белками черных глаз, и неожиданно рявкнул на Лаврентьева: — А ну, прекращай игры, ныряй сюда, гер-рой лопоухий!

Да, впереди уже была та ясность, которую с неприязнью к Перлину, к его роте ждал Никитин. Эта ясность положения стрелковой роты, остановленной здесь немцами, заключалась не в растерянном бездействии пехоты, а в этом хорошо теперь видном за деревьями двухэтажном добротном доме, окруженном деревянными пристройками посреди просторной поляны, и было нечто беспорядочное, бешеное, как при недавнем столкновении с самоходками, словно бы обреченное на смерть последнее неистовство в непрекращающемся слепом огне немцев. Пехота залегла под крайними соснами, не подымалась, не перебегала, не показывалась на открытом месте, а немцы без передышки стреляли по лесу, по каждому метру поляны: весь дом — от нижних выбитых окон до мансарды — оскаленно пульсировал автоматными трассами, и наполовину скрытый углом левой пристройки бронетранспортер, поддерживая крупнокалиберным пулеметом оборону дома, отрывисто, с промежутками, гулко выхаркивал белые пунктиры по низу сосен вокруг поляны, где виднелись ползающие фигурки пехотинцев.

— Вот какая карусель, братцы… Как только гансов-франсов как следует вы оглоушите, я и подыму хлопцев ракетой, — сказал Перлин, обтирая плащ-палаткой пот с широкого, обветренного лица. — Сигнал к атаке: красная ракета. Это чтоб вы моих не долбанули под сурдинку.

— На рукопашную они совсем не идут, — заметил Лаврентьев и, солидным кашлем обрывая немужественную пискливость голоса, вынул с суровой воинственностью из кобуры новенький пистолет «ТТ», показательно выщелкнул кассету, этим удостовериваясь в точном наличии патронов, необходимых при рукопашной.

— Вишь ты, какой шустрый у меня Лаврентьев! По рукопашной тоскует! хмыкнул плоским носом Перлин. — А знаешь ли ты, друг сердешный, ситный, что за всю войну я разик в немецкой траншее героем прикладом помахал, да и то сразу на три месяца в капитальный ремонт угодил! Какая тебе, к богу, рукопашная, когда автоматная пуля есть, а штыками консервы открывают. Ладно, встрял в разговор ты с детским бредом не к месту, черт!

— А я мнение свое, товарищ старший лейтенант, — забормотал Лаврентьев, насупясь, и для чего-то подул в ствол пистолета. — У меня мнение такое.

«Какой прекрасный парень», — подумал Никитин.

— Ясно, — сказал Княжко, чуть улыбнулся Лаврентьеву, который, по-видимому, тоже понравился ему, и приказал Никитину: — Здесь хватит одного орудия и двух ящиков снарядов. Остальные пусть ждут вне зоны огня.

— Уверен, что достаточно одного орудия? — усомнился Никитин. — А не лучше ли все-таки поставить на прямую взвод?

Но Княжко перебил его:

— Абсолютно уверен. Не по танкам стрелять. Давай сюда меженинское орудие. Неплохая позиция вот здесь. Слева от штабеля дров. Веди орудие тем путем, которым сюда шли.

— Я пошел.

«Почему он так спокоен и так уверен, что можно поддержать пехоту одним орудием и двумя ящиками снарядов? — подумал Никитин. — Не преуменьшает ли он чего-то? Ему кажется, что все просто будет?»

Когда минут через пятнадцать тем же путем через лес при помощи взвода пехоты Никитин привел орудие, Княжко взад-вперед ходил по ржавой хвое около штабеля дров, похлопывая веточкой по колену, изредка взглядывал вверх, где звенели, пели, отскакивали рикошетом, расщепляли кору сосен стаи очередей, и, как только появился Никитин, начертил не спеша веточкой круг на земле, скомандовал ему:

— Орудие ставить здесь. Лучшей позиции нет. Бронетранспортер и дом — в секторе. Орудие к бою!

— К бою! — крикнул Никитин и, увидев, как расчет заработал за укрытием щита, раздергивая, разводя станины, тяжестью тел вдавливая сошники в песок, тотчас подал другую команду: — Вкапывать сошники! До упора! Меженин, следить, чтоб орудие не скакало! Точность! Точность!

Меженин, с застылым, точно бы не воспринимающим команды лицом, выдвинулся из-за щита орудия, побродил подрагивающими ресницами по поляне, по четко видным отсюда постройкам лесничества, внезапно взревел, покрывая голоса расчета:

— Вкапывать сошники! Станину вам в глотку!

И согбенно навис грудью над наводчиком Таткиным, елозившим на коленях подле прицела, рукой так надавил на его щупловатое плечо, что рыжая голова Таткина рванулась назад от боли.

— Чего? — вскрикнул он, и коричневые усы его, прикрывавшие дефект раздвоенной губы, обнажили оскал мелких зубов.

— Ну-ка, мотай, счетовод, к едреной матери! — выговорил осипло Меженин и, толчком подняв его с колен, толкнув назад, грузно опустился к прицелу, вонзаясь бровью в наглазник панорамы.

— Вы, Меженин?.. — проговорил Никитин. Он знал, какой хищной цепкостью, быстротой и мягкостью в стрельбе владел бывший наводчик Меженин, но как-то необъяснимо было это его решение наводить самому.

Ответа не было, и Никитин не сказал ему больше ничего, уже ловя команду Княжко, знакомую, звонко-ясную, слегка растянутую на слогах:

— По броне-транс-порте-ру…

Ему показалось, что после первого снаряда от серого корпуса бронетранспортера брызнули искры, огненные колючки огня, пулемет захлебнулся на половине очереди, чадный дым круто взвился над постройкой закрученной спиралью, и затем что-то темное, напоминающее человеческие тела, стало переваливаться по борту, две тени зигзагообразными бросками кинулись к дому, и в следующую минуту Никитин, определив прямое попадание, подал вторую команду спешащим голосом:

— Правее ноль-ноль четыре, по углу дома, осколочным!..

Коротко лязгнул вбрасываемый в казенник снаряд, раздался удивленный возглас Ушатикова: «К дому бегут?» Одно плечо Меженина угловато поднялось, помедлило, скользяще упало в нажатии руки на спуск, и тут же затылок и полноватая спина сержанта отклонились назад при выстреле, скачке орудия, и снова потным лбом впаялся Меженин в наглазник прицела. Но когда отклонился он, сбоку мелькнул перед глазами Никитина его профиль — жестокая складка перекошенного рта, дикое выражение сдавленного ненавистью и как бы пьяного лица.

Второй разрыв черно-багрово взметнулся в двух метрах за темными фигурками, скошенно упавшими около угла дома, по стене которого хлестнуло осколками и дымом, и Меженин, с жадным облизываньем сухих губ, опять впиваясь в прицел, выхрипнул не слова, имеющие смысл, а глухие силовые звуки, какие издают при рубке топором. И странной силой надежды на счастливый исход боя от этой слитости его с орудием, этой точности стрельбы дохнуло на Никитина, и все вчерашнее, враждебно отталкивающее, возникшее между ними, мгновенно исчезло, растворилось, было забыто, прощено им, и было забыто, наверно, Межениным, опьяненным разрушительным азартом начатого здесь боя.

— Командуй, лейтенант, командуй!..

В тот момент, когда второй разрыв снаряда накрыл двух немцев на углу дома, позади бронетранспортера, среди оседающей пороховой мути внезапно легла на поляну тишина. Захлебнулся крупнокалиберный пулемет. Смолкли автоматы; осыпалось, звенело внутри пристроек стекло, и сейчас же какие-то слабые крики, похожие на истерические рыдания, донеслись из выбитых окон лесничества и тоже смолкли.

— Стой! Прекратить огонь. Неплохо, Меженин!

«Нет, это не я командую, это Княжко, это он».

Княжко, сдержанный, как обычно, выпрямленно стоял под сосной шагах в десяти левее орудия, похлопывая веточкой по колену, смотрел на дом с удивлением, даже с вниманием брезгливой жалости — так наблюдают за бессилием раздавленного на дороге животного, делающего попытку встать.

«Что он остановил стрельбу? Почему? Сейчас надо по окнам, хоть один снаряд по окнам!» — подумал Никитин, различая у штабеля дров вытянутые к орудию лица Перлина и молоденького Лаврентьева.

— Молодцы, братцы! Давай, ребята! Крой их, артиллеристы! Вжарьте им, сволочам! — закричал Перлин, подбегая в своей раскрыленной плащ-палатке к Княжко, и махнул ракетницей в сторону дома. — Колупните их еще! И мы атакнем! Еще снарядиков, братцы, еще бы парочку, милые!..

— Никитин! По окнам, два снаряда! — приказал Княжко, на лбу его просеклась морщинка гнева, и он бросил вскользь Перлину: — Прошу вас не вмешиваться в стрельбу. И не кричать без толку! Иначе я прекращу огонь.

— Командуй, лейтенант, командуй! — сипел Меженин, не отрываясь от прицела, и вновь правое плечо его наготове поднялось в неуловимо мягком ожидательном скольжении руки, легшей на спуск. — Командуй, лейтенант!..

Он, ни разу не оторвавшись от прицела, с тончайшей, молниеносной быстротой как будто чутьем угадывал последовательность стрельбы и торопил самого себя, Никитина, весь расчет, едва успевавший следить за его готовностью по одному лишь поднятию плеча.

— По окнам! Два снаряда, осколочным!..

Разрывов не было видно. Два снаряда разорвались внутри дома, тяжко тряхнули, подкинули его рассыпавшимся звоном. Клубы палевого дыма вывалили из окон первого этажа, и вдруг воедино слитый страшный вой человеческих голосов вырвался оттуда. Он вырвался из задымленных нижних окон, вой предсмертного отчаяния и обреченности, потом врезались в этот вой команды на немецком языке, одиночные выстрелы в пределах дома, и Никитин с ознобом по спине представил, что наделали там эти два осколочных снаряда, со снайперской точностью выпущенные Межениным.

— Командуй, лейтенант, командуй! — повторял безумно, неудержимо Меженин, выхрипывая после каждого выстрела короткие горловые звуки, как при рубке топором. — Еще два снаряда! Еще! Командуй!..

Вой в доме не утихал.

— Что они там? — пробежало слабым ветерком по расчету. — Плачут, что ли? Кричат, а?

И Никитин увидел бледное, передернутое страданием и удивлением лицо Княжко, теребившего в руках прутик, поодаль лицо младшего лейтенанта Лаврентьева, с зажмуренными глазами, зажавшего ладонями уши, увидел Перлина, который с криком и даже хохотом удовлетворенного злорадства взмахивал ракетницей, раскрыливая плащ-палатку, и строевой голос его бил по слуху Грубым матом: «Сдаются, гады, сдаются, так их!..» — и тут же, глянув на дом, Никитин поймал зрением что-то белое, лоскутом материи порхнувшее в окне и вроде бы тотчас срезанное кем-то изнутри глухим выстрелом. Это белое мелькнуло, пропало, но крик скопленных ужасом голосов рвался мутной волной из окон, то стихая, то нарастая, как бывает в охваченных пламенем и запертых домах во время пожара.

— Хрен вам сдаются, хрен сдаются!.. — выговорил обрывисто и сипло Меженин, все не отрываясь от прицела. — Убрали белое, платочком махнули! Командуй, лейтенант, командуй! Еще пару осколочных туда! Шашлык из них… Кучу дерьма из них… Заряжай, говорю!

— Стой! Ни одного снаряда! — крикнул Княжко и, швырнув прутик, подошел к Никитину, мертвенно-бледный, упрямо сосредоточенный, быстро заговорил перехваченным возбуждением голосом: — Слушай… Это же наверняка мальчишки. Такие, как тот убитый… мальчишки!.. Не умеют же воевать. Похоже, мы в упор расстреливаем их! Белый флаг выкинули и убрали. Вервольфы или гитлерюгенд… Сомневаются, пощадим ли мы их. Боятся в плен… Стой, не стреляй!

За два года войны, с тех пор как на Днепре Княжко пришел в батарею, Никитин не замечал ни оттенка, ни намека на сомнение, на нерешительность в нем, и то, что говорил он сейчас, было одной гранью правды или всей правдой, которую мог бы понять Никитин, если бы нетвердость решения присуща была Княжко, как свойственна была подчиняющая ему людей прямая сила, соединенная как бы с легким высокомерием.

— Что ты предлагаешь? — спросил Никитин. — Не понимаю… Что?

— Стой! Никому не стрелять! Пехота! Перлин! Ни одного выстрела! прокричал Княжко, поворачиваясь к Перлину, подле которого тонким столбиком покачивался младший лейтенант Лаврентьев с яблочными пятнами на щеках. Слушайте, Перлин, ни одного выстрела. Они и так сдадутся, Перлин! Стрелять только по моему приказу! Только по моему!..

И после того как он скомандовал это, все стало прежним в облике Княжко, только лицо не утратило прозрачной бледности. Он провел рукой по ремню знакомым жестом, чуть прямее над лбом поправил пилотку и, нахмурившись, зачем-то вынимая на ходу, носовой платок из кармана, слегка заметно прихрамывая, пошел напрямую от орудия к крайним соснам, последним перед поляной. Там, уже ясно видимый в яркой прозелени травы, он решительно поднял платок над головой и, помахав им, закричал что-то на немецком языке — несколько фраз, отделяя их паузами. Никитин понял едва ли три слова: «нихт шиссен» и «юнге», но совсем не предполагаемое и отдающее жутью действие Княжко, его приказ не продолжать неравный бой с засевшими в доме немцами, то, что казалось одной гранью правды или всей правдой, было и бессмысленным риском, и выходом из безумия, которое тем же безумным шагом своего трезвого разума хотел прекратить Княжко, не выдержав этого животного вопля немцев, вызванного двумя выстрелами орудия по окнам в упор.

— Что делает? Куда пошел? Ку-уда-а? Лейтенант!..

Перлин ожег черными глазами Никитина, метнулся своей квадратной фигурой сбоку орудия; треща по сучьям сапогами, подбежал к штабелю дров, схватил растерянно-испуганного Лаврентьева за портупею, затряс его, закричал ему в лицо:

— Быстро! По цепи! Чтоб ни одного выстрела! Душа из тебя вон! Ну!.. На крыльях лети!

И яростным толчком, взбешенный собственным бездействием, сдвинул дулом ракетницы с мокрого лба расколотый козырек фуражки, снова бросился к Никитину, перескакивая корневища кривоватыми ногами.

— Лейтенант, лейтенант! — Он почти ударил ракетницей по локтю Никитина, показал на поляну. — Он что? Ангел у вас? Святой? Да кому это нужно?

Но Никитин не ответил. Он чувствовал определенно одно: то, что делал сейчас Княжко, мог сделать только Княжко, и ни Перлин, ни он, Никитин, ни Меженин, ни командир батареи Гранатуров не в силах были бы его остановить, изменить его решение — он знал это.

Выстрелов не было. Воющие крики людей не затихали в лесничестве. Княжко, невысокий, узкий в талии, спокойный с виду, сам теперь похожий на мальчика, шел по поляне, размеренно и гибко ступал сапожками по траве, размахивая носовым платком. Он выкрикивал отчетливые немецкие фразы, прикладывая руку ко рту, чтобы яснее услышали его в доме. Обезумелые вопли впереди стали затухать. И видно было, как в нависшей звоном сжатой тишине возникли, появились пятна голов среди проемов нижних окон. Потом там раздались команды, визгливо вскрикнули несколько голосов, и тогда через мгновение, неуверенно и робко полоснул белым на солнце опущенный из окна мансарды лоскуток.

— Ну! Все! Молодец ваш ангел! — задышал жарким табачным перегаром в ухо Никитина Перлин и вторично с нерассчитанной силой ударил его ракетницей по локтю. — Моло…

Никитин не успел раздражиться на грубую радость Перлина, не расслышал смятое проглоченное слово, крикнутое в ухо. Он увидел то, что не видел, вероятно, Княжко (потому что тот по-прежнему спокойно шел к дому): в верхнем этаже, в разбитом окне мансарды исчез, растаял белый лоскуток, и на миг зачернел, высунулся силуэт головы, кругло очерченной каскеткой, отпрянул в сторону, и нечеловеческий, задохнувшийся крик глухо прокатился в глубине мансарды, и в ту же секунду невозможно длительным обвалом прогремел по поляне выстрел орудия — и все оборвалось там, на краю разверстой черной пустотой пропасти, затянутой дымом, точно ничего не было за ним.

Но этот обвал и белые вспышки автоматной очереди из окна мансарды, где округло темнел силуэт каскетки, как будто толкнули в грудь Княжко, он сделал шаг назад, внезапно споткнулся и сделал шаг вперед, странно и тихо упал на колени, закинув голову, отчего свалилась с головы щегольски аккуратная маленькая пилотка, открыв светлые, всегда аккуратно причесанные на пробор его волосы, жестом невыносимой усталости провел носовым платком по лицу и, словно еще пытаясь оглянуться на орудие, в последний раз увидеть позади что-то, вдруг, уронив голову, повалился грудью в траву, едва различимый на середине сияющей под горячим солнцем поляны.

— Подарочек нам сделали! Угробили! Нашего лейтенанта угробили, сволочи!

«Что? Это голос Меженина? Почему он бежит ко мне от орудия? Зачем? Княжко? Андрей? Неужели Андрей? Неужели он? Неужели это случилось? Это залегшая пехота? Перлин? Здесь? После самоходок? Сегодня? Сейчас? После того, как выбросили флаг о сдаче? Стреляли из мансарды? Ранен? Убит? В бою с мальчишками? Какие мальчишки? Кто-то кричал в доме! Зачем он пошел! Перлин? Что кричит Перлин? Что с расчетом? Где расчет? Где снаряды? Снаряды! Снаряды! Разгромить, уничтожить, сжечь этот дом! И туда, к Андрею, к Андрею! Я знаю, что он не убит! Нет, очередь в упор! В грудь или в голову? Снаряды! Снаряды!».

Крича что-то обезумелое, бешеное, проталкивая хрипом железный комок в горле, не слыша своего голоса и голосов людей, не видя их мотающихся за орудием белых лиц, Никитин, потеряв себя, всю нужную выдержку, с заслоненным темнотой сознанием, чувствовал, как содрогалось от выстрелов орудие, как что-то косматое и огненное рвалось, разлеталось кусками бревен впереди, как дым, подкрашенный красным смерчем, выталкивался из развороченных окон мансарды, сплошь зияющей по крыше дырами, откуда сломанными ребрами торчали оголенные стропила под осыпавшейся черепицей, и не смог опомниться, сразу очнуться даже тогда, когда чья-то рука захватом стиснула его сжатые в кулак пальцы, которыми он во время команд бессознательно бил по стволу сосны, ободрав, изранив их в кровь. Меженин стоял перед ним весь потный, черный от газовой копоти, одни глаза воспаленно краснели из очерченных гарью ресниц, отрезвляюще стискивал его кисть, говорил угрюмо и тихо:

— Снаряды кончились, лейтенант. Ни одного снаряда. Пошли туда.

— Что? Кончились? — не дошло до Никитина сквозь темную пелену, окутавшую сознание. — Как кончились? Убит? Княжко убит?

Он дрожал, ноги у него подгибались.

— Пошли, лейтенант, — повторил Меженин и, опустив глаза, медленно двинулся куда-то в отяжеленную сумеречную тишину поляны, заполненной дымом пожара…

«Снаряды кончились? Там Андрей… К Андрею! Убит? Убит?..»

На поляне, впереди за дымом, в жарком безмолвии без единого выстрела извивалось пламя, горело лесничество, справа и слева от пожара звучали весело-злые голоса пехоты, видимо, обрадованной своему завершенному броску к дому, нереальные осколочные звуки существ с другой планеты, не понимающих, что случилось, никогда не неимущих того, что случилось сейчас в мире. А там, перед этим лесничеством, на поляне, уже несколько минут лежал Княжко, опрокинутый огнем автоматной очереди в упор, и вокруг него уже витало безвозвратно короткое и беспощадно тупое слово «убит».

«Княжко убит? Андрей убит? Да это невозможно. Это ложь! Это ошибка! Кого угодно могло убить, только не его! Только не его!»

Мутная пелена покрывала сознание Никитина, и он еще не очнулся, не пришел в себя, когда шатко, как против течения, подошел и неясно увидел сначала не лицо, а тело Княжко в том неловком положении, с подогнутой головой к руке, притиснувшей к груди окровавленный платок, будто скрывал, загораживал от людских глаз тот удар, который нанесла ему смерть. И зачем-то Перлин, этот командир роты, сохранявший своих людей около проклятого лесничества, в старой и нелепой «заговоренной» плащ-палатке, сидел на корточках, расширяя сбавленным дыханием ноздри неприятно приплюснутого носа. Тихонько вынул он из безжизненной руки Княжко платок, окрашенный цветом гибели, старательно ощупал его грудь крепкими куцыми пальцами и, обтерев пальцы о траву, поднял на Никитина угольные, по-собачьи виноватые глаза и отвел их вкось. Низкорослый, сильный, как сама жизнь, он привстал, закряхтел, сказал, кажется, умеряя насколько можно огрубевший от пехотных команд голос: «Двумя пулями сразу… около сердца», — и Никитин при виде беспомощной позы Княжко, платка на траве, чувствуя, что может ударить Перлина, эту саму жизнь, сохраненную в грубой оболочке плоского лица, этого вдавленного посередине носа, луженого баса, крикнул со злобой и ненавистью!

— Слушайте вы, старший лейтенант! Снимайте ко всем чертям свою заколдованную плащ-палатку! Его надо на плащ-палатку… Быстро, говорят вам!

И с колотившей все тело дрожью наклонился к голове Княжко, осторожно двумя руками повернул его лицо, бледное, забрызганное кровью, отрешенно спокойное и до непонятности юное, какого никогда не видел. И почувствовал, как что-то душит его, застревает в горле, что он сейчас заплачет или засмеется от тоскливой боли, от несправедливости того, что свершилось, от отчаянной утраты самого себя.

Это выражение на мертвом лице Княжко ничего не имело общего с тем выражением аскетической спокойной воли, которое подчиняло ему людей, оно было обращено в увиденное им в последний миг мирное прошлое — с иными бывшими когда-то тихими обязанностями, с шуршанием книг, с дымящимся после дождя асфальтом возле школы, — в то детское, ясное, забытое на войне и Княжко, и им, Никитиным, как забыт был и голос матери. Но Княжко редко говорил о прошлом, и это мальчишеское выражение придавали его лицу, наверно, светлые волосы, неизменно зачесанные на официально-взрослый пробор, а теперь косым уголком сбитые на бледный висок, сбитые, видимо, в тот момент, когда, обожженный очередью в грудь, он упал на колени, для чего-то платком проведя по лицу.

— Товарищ лейтенант…

«Что? Кто? Зачем это меня зовут? Кто это? Меженин?»

— Товарищ лейтенант… Комбат приехал…

«Комбат? Откуда приехал? Какой комбат?»

Вокруг сгрудился расчет орудия, подавленно-угрюмые, молчаливые люди, незнакомо-притихшие близ дохнувшей смерти, в не просохших еще гимнастерках, грязь размыта потеками пота на щеках, маленький наводчик Таткин ненужно мял у живота пилотку, в вытянутой шее, в немигающих глазах Ушатикова застыло удивление перед тем, что всегда уму непонятно было (ведь еще команды лейтенанта в ушах звучали, еще помнилось, как он, живой, гибкий и здоровый, с платком по поляне шел), а Меженин и этот пехотинец Перлин уже расстилали плащ-палатку, и Меженин с мрачной и бессмысленной аккуратностью все расправлял ее по траве, выпрямлял уголки, словно озабоченный тем, чтобы Княжко на ней удобно было. И это он говорил, разминая плащ-палатку, не глядя на Никитина:

— Комбат приехал, товарищ лейтенант.

— Кладите его, — сказал вполголоса Никитин. — Кладите на плащ-палатку. Понесем к орудию.

«Что я скажу Гранатурову? Рассказывать, как случилось? Повторять весь бой? Странно — Гранатуров и Княжко не были друзьями, — подумал вяло Никитин как о чем-то лишнем, сложном, ненужном сейчас, отвлекающем в сторону от немыслимой и страшной простоты. — Да, да, Гранатуров жив, а Княжко убит…»

И Никитин посмотрел туда, куда не хотелось ему смотреть.

Да, он все-таки не выдержал, не высидел в медсанбате и приехал, не зная о конце боя, старший лейтенант Гранатуров, как приезжал в район Цоо и вчера ночью в батарею. Его роскошный трофейный «опель», неделю назад взятый на улицах Берлина, игрушечно поблескивал светлым лаком и стеклами в конце поляны, где начиналась, вероятно, лесная дорога, метрах в пятидесяти за позицией орудия. И сам Гранатуров, вылезший из машины, огромный, с толстой в бинтах кистью на марлевой перевязи, крупными шагами шел сюда, к замеченной им издали группе людей на поляне. И тут следом за комбатом вылезла из «опеля» Галя, захлопнула дверцу, сказав что-то шоферу, оправила пилотку на черных волосах и, по обыкновению строгая, тоже пошла к поляне позади Гранатурова, догоняя его.

«Она — зачем? Почему он не один?» — мелькнуло в голове Никитина, и чугунная болезненная тоска сдавила его всего.

И чем ближе они подходили, тем четче он различал их лица: смуглое, с длинными косыми бачками Гранатурова, напряженное, нацеленное чрезмерным вниманием в толпу солдат, и тонкое, сразу ставшее чужим, преображенным лицо Гали, поднятое в ожидании страха и муки.

Вглядываясь и не найдя среди солдат знакомую фигуру Княжко, она, наверное, особым женским чутьем мигом ощутила что-то неладное, случившееся здесь, и видно было, как она ускорила шаги, прижимая, будто в удушье, одну руку к горлу. И Никитин, стиснув зубы, почувствовал, что ее несоглашающийся разум еще не воспринял всего, еще боролся с тем, что стало бесповоротной явью.

— Где Княжко?.. Где Княжко? — закричал Гранатуров, подбегая к раздавшейся толпе солдат, его темные глаза изумленно выкатились, он, видимо, не предполагал увидеть то, что увидел отчетливо и реально, рот его по-львиному раскрывался, и он обрывисто повторял: — Почему Княжко? Почему Княжко? Каким образом? Ты что молчишь, Никитин? Как это случилось? Здесь? Насмерть?..

— Потом, комбат, ради бога…

Никитин еще выговорил это, не узнавая собственного, перетянутого железной петлей голоса. В то мгновение он не знал, что может ответить Гранатурову, и не знал, что может ответить Гале, уже подошедшей к краю плащ-палатки и как-то нетвердо, с прижатой рукой к горлу, остановившейся перед изголовьем Княжко. Никогда в жизни он не видел такой мраморной белизны лица, такой смертельной неподвижности в блестящих сухостью глазах, такой вороненой черноты волос из-под пилотки, крылом закрывшей белизну ее щеки. Рядом вместо Никитина сержант Меженин нехотя и хмуро рассказывал Гранатурову, потребовавшему объяснений, подробности последних минут жизни лейтенанта Княжко до автоматной очереди из окна мансарды, а Галя, не размыкая бескровных губ, не задав ни одного вопроса, все омертвело молчала; она не слышала ничего, неузнаваемая в своей закованной стылости, глядела на планшет, на кобуру пистолета, снятые с Княжко, которые держал Меженин как доказательство его гибели. Потом судорога внутренней муки прошла по ее губам, и она со стоном опустилась на колени у изголовья Княжко, мелко дрожащими пальцами потрогала его измазанный кровью лоб (зачем в момент смерти он вытер его платком?), пощупала то место на груди, куда вошли пули, и отклонилась, выпрямилась, не подымаясь с колен, с зажмуренными веками, подставив лицо чему-то бесповоротно настигшему ее, непоправимо и окончательно понятому ею.

— Галя… — хотел позвать Никитин, но голос не подчинялся ему, и он, кривясь, лишь останавливающе толкнул в плечо Меженина.

Меженин замолк на полуслове, из-за плеча мутно покосился на Галю, и Гранатуров и Перлин одновременно повернули головы по направлению сумрачного взгляда сержанта. Перлин, раздавленный случившимся и присутствием здесь женщины, этого молчаливого младшего лейтенанта медицинской службы, потерянно замялся, порханьем прочистил горло, спросил сипящим шепотом Меженина:

— Она — кто?.. Его пэпэжэ, что ли?

— Малча-а-ать! Заткнись! — заорал разъяренно Гранатуров, нависая гигантской фигурой над низкорослым Перлиным, и рубанул здоровой правой рукой возле его откачнувшегося плоского лица. — Молчать, твое дело телячье сейчас! Молчать! Ясно? — Он обернулся к горящему лесничеству. — Подлецы! Шантрапа фрицевская! Он к ним, чтобы кровь не проливать, чтобы их спасти, шел, а они, гадюки, по нему выстрелили! А! Вот они, сосунки, вот они! А ну-ка, хочу на них посмотреть, что это за вояки! А ну, пехота! Чего глаза лупишь? Прикажи подвести их сюда! Мигом!

От лесничества, охваченного жадными извивами огня по всему первому этажу, от горящих построек, густо замгленных дымом, где протяжно, с натугой мычала, по-видимому, раненная и задыхавшаяся в пристройке корова, приближалась группа людей, разношерстно одетых в немецкие мундиры, военные рубахи, в гражданские пиджаки, сбитая в плотную кучу группа пленных, сдавшихся во время атаки пехоты. Группу эту конвоировали двое солдат, сплошь увешанных трофейными автоматами; оба вопросительно оглядывались на молоденького младшего лейтенанта Лаврентьева, который, подгоняя пленных командой и взмахами пистолета, воинственно и споро шагал сбоку строя: «Vorwarts! Schnell!» [Вперед! Живо!]

— А ну-ка, старший лейтенант, давай их сюда! Заверни их сюда, мерзавцев! — приказал Гранатуров Перлину и в злом нетерпении, не ожидая его распоряжения, крикнул пехотному младшему лейтенанту: — Эй! Кто там! Офицер! Подведи сюда пленных! Бегом!

Младший лейтенант Лаврентьев что-то сказал конвоирам, те забегали вокруг пленных, тыча вправо дулами автоматов, закричали: «Шнель, шнель, фрицы!» — и кучка людей хаотичным стадом затеснилась, затолкалась теперь быстрее, повернутая на поляну вправо. Лаврентьев обогнал пленных и, возбужденный боем, с яблочно-розовыми пятнами на щеках, юный, лопоухий, первый подбежал легонькой рысью, выпрямил ладонь у виска, вытянулся и запнулся на докладе, увидев Перлина, незнакомого старшего лейтенанта около него и группу артиллеристов со снятыми с потных голов пилотками.

— Товарищ старший лейтенант…

— Тебе что — есть о чем ему докладывать? — обрезал Гранатуров и, кивком указав на Перлина, шагнул к подходившей группе пленных, весь передергиваясь. — Стой! Хальт! Так вот вы какие! Решили насмерть драться? В конце войны? По безоружным русским офицерам стрелять? А ну-ка, посмотрю я на вас!

Пленные, остановленные криком Гранатурова и конвоирами, скопились еще теснее в темную кучу, измазанные пороховой гарью, изможденные лица грязно лоснились, десяток глаз, опаленных страхом, остекленело глядели на двухметровую фигуру Гранатурова, выросшую перед ними; рот его паралично перекашивало.

— Так что же вы, ферфлюхтер, сыкуны гитлеровские, ночные горшки автоматами заменили! Стрелять захотели? — выговорил угрожающе Гранатуров, вонзаясь в лица немцев шальными без зрачков глазами.

И тогда чей-то мальчишеский тоненький голос взвизгнул, всхлипывая, заплакал в середине строя, но тотчас другой голос из гущи сгрудившихся тел начальственно-резко прокричал что-то, прерывая этот всхлипнувший звук, разом возникло испуганное движение головами, и тут Гранатуров, растолкав первую шеренгу пленных, матерясь, выволок из толпы ширококостного, квадратного бородатого немца в вермахтовском извоженном пылью мундире и зеленой каскетке; правый погон его был оторван, косо свисал на плече, его пронзительный взгляд, вздернутый вызовом ненависти, заметался, как в буйном безумии, губы ломались, чернели в густоте бороды, роняя под ноги Гранатурову сгустки змеями шипящих слов:

— Russisches Schwein! Alle sind Schweine [Русская свинья!.. Все свиньи]. Иван… Schweinedreck! [Дерьмо свинячье!] — И, по-строевому круто поворачиваясь к безмолвной толпе пленных, еще произнес какую-то презрительную, оборванную гневным смехом фразу.

Это был выплеск, бессмысленное действие разрушенной последней силы и последнего бессилия, этот смех и жаркий огонек безумства, казалось, нервным током ударил всех. Меженин, вприщур, быстро глянув на немца, вздутыми бугорками перекатил желваки на подтянутых скулах, Гранатуров же изо всей силы за плечо рванул к себе бородатого немца, волчком крутанул его, ставя лицом к своему лицу, и когда немец опять выхрипнул непонятную, захлебнувшуюся злобой фразу, увидел Никитин сухие и неподвижные глаза Гали, устремленные на толпу пленных.

— И таких бородатых брали в плен? Либералы! Ох, так вашу перетак, добренькие мы как-кие! — засмеялся Гранатуров тем смехом, которым смеялся только что немец, и левая, забинтованная его рука на перевязи угловато запрыгала вверх, а правая с яростной неудержимостью искала, хватала из-под вскинутой левой руки потертую кобуру пистолета, расстегивала неподатливую кнопку. — Таких? В плен? Чтоб они размножались? Чтоб жили? — говорил он, трудно дыша, отступая на два шага назад. — На плен надеются? На плен? Не-ет! Да я тебе, бородатая сволочь, за Княжко!.. А ну! — крикнул он, ринувшись к Гале, и, оскаливаясь, взбешенно втолкнул ей в руку пистолет. К черту его! К черту! Я разрешаю! На тот свет! Стреляй в него, стреляй! Стреляй, я тебе приказываю! За Княжко! За Княжко!.. Стреляй!..

У нее вдруг, как от беззвучных подкатывающих к горлу рыданий, колыхнулась острая под гимнастеркой грудь, разительно черное крыло волос дернулось на ее мраморной щеке, и передние немцы, тупо глядевшие на ее аккуратно начищенные сапожки, на ее колени, еще не все понимая, впаялись обморочным вниманием в ее пальцы: пистолет колебался в них неимоверной тяжестью поднятого смертельного камня.

Никто из пленных не успел, наверное, в ту минуту осознать, что эта русская фрейлейн с узким красивым лицом и сухими, никого не видящими глазами может сделать какое-то насилие над ними, может выстрелить, и крайний справа, худенький, светловолосый мальчик в разорванном на локте мундире совсем по-детски заискивающе и жалко попробовал поймать ее взгляд, робко улыбнуться ей, принимая лишь игру, в которую недавно играл и сам… И Никитин, тоже не поверив, что она выстрелит сейчас, неожиданно увидел, как она без кровинки в лице, кусанием бескровных губ подавляя невылитые слезы, сотрясавшие ее, так судорожно, так неумело поспешно нажала на спусковой крючок, что пистолет, грохнув выстрелом, живым комком выскользнул из ее пальцев. Она выронила его, хватаясь за висок, мотая головой, простонала: «Господи! Зачем же это?..»

Она явно промахнулась. Бородатый немец, оцепенело отвалив заросшую челюсть, отшатнулся вбок, пленные шарахнулись назад, давя друг друга. Передние взвизгнули, задние ошеломленно завыли вязким нечеловеческим воем гибели, какой полоснул Никитина по слуху при стрельбе орудия по окнам дома. И тот крайний справа, что пробовал робко улыбнуться, светловолосый, самый молодой, защищаясь, выставил вперед ладони, грязно-коричневые, испачканные землей, плача навзрыд в лихорадочном страхе: «Эсэс! Эсэс!» — и при этом ладонями ослабленно бил по спине отпрянувшего в его сторону бородатого немца.

— Ах, значит, ты, подлюга, стрелял? — И Меженин прыжком подскочил к бородатому немцу, упором воткнул ствол автомата ему в живот. — Ты, эсэсовская падаль, убил Княжко? Ты, ты, гадюка, из мансарды стрелял?

Он с такой мстительной силой ткнул стволом автомата бородатого немца под ложечку, что тот завалился назад, потерял равновесие, а когда попятился он, закричав что-то млеющим голосом, Меженин рывком вскинул автомат, прицельно и остро прищурясь:

— Так на тебе, падло, ответную!..

Короткая очередь в упор отбросила немца метра на три, зачернел задранный к небу заросший подбородок, слетела с головы каскетка, и, цепляясь сумасшедшим взглядом за воздух, немец упал спиной в траву, дугой выгибая там коренастое тело, тягуче мыча, кашляя на бороду алыми фонтанчиками крови. Вопль ужаса прокатился по толпе пленных, кто-то отчаянно зарыдал в голос:

— Nein, nein, nein!..

— А-а! И вы с ним, курвы! — Меженин, по-пьяному широко расставляя подсекающиеся в траве ноги, чтобы не упасть, развернулся с автоматом наизготове к пленным, жадным вдохом всосал воздух. — А-а! Клопы гитлеровские! Всех вас! Всех!..

И Никитин, растерянный, оглушенный воплем беззащитной толпы, с единственно ясным желанием остановить, прекратить это неожиданное кровавое безумие, охватившее всех, рванулся к Меженину, сзади кулаком ударил по стволу автомата и вырвал у него автомат, повторяя одно и то же:

— Стой, стой!.. Я тебе приказываю. Стой!..

— Ж-жалеешь? — прохрипел Меженин, пьяно облизывая липкую пену в краях рта. — Их жалеешь? А Княжко, Княжко не жалеешь? Добренький ты у нас, лейтенант!

— Никитин! Давай за Галей! — скомандовал Гранатуров тоном неохлажденной злобы. — Отведи ее в машину! Беги за ней! Что смотришь, как Иисус Христос? Быстро за Галей!

И Никитин понял, что ему не убедить ни Гранатурова, ни Меженина, что ему не хватает сейчас внушительной и резкой воли, непрекословной воли Княжко, и, дрожа в бессилии, с ненавистью к своей слабости, он внезапно выговорил свинцовыми губами:

— Если расстреляете пленных, комбат, ответите перед трибуналом! Я этого не забуду… никогда… Лучше уезжайте в госпиталь, слышите?

И пошел по поляне, которая ныряла, покачивалась под ним, бросая его из стороны в сторону, точно ноги не слушались, потеряли твердость земли.

Он нашел Галю на огневой позиции. Она сидела одна под щитом орудия на станине, вся съежась, опустив лицо в ладони, и он сел рядом. Она тряслась, стонала, вскрикивала в освобожденной тоске неудержимых глухих рыданий. Ее пальцы, закрывавшие лицо, были измазаны кровью Княжко, и сквозь них просачивались розоватые капельки слез, стекали по ее тонким, нежным запястьям в рукава гимнастерки.

— Галя… — безголосым шепотом позвал Никитин.

Она молчала.

— Галя, — повторил Никитин растерянно. — Я прошу вас…

«О чем я ее прошу? Что я говорю?..»

Она отняла руки от влажных щек, исказив черные брови, посмотрела на него с таким брезгливым отвращением, как если бы увидела раздавленную мокрицу на его лице.

— Трусы, — прошептала она, заглатывая злые рыдания. — Все вы… он был лучший… лучший из вас! Никто из вас… только он, он один погиб!.. О, как я вас всех ненавижу! — И, окровавленными пальцами охватив горло и душа, задавливая слезы, вскочила и, наклонясь вперед, пошла, побежала к машине, а он сидел на станине, вжимая в казенник грудь, где комком заледенело, застряло что-то тупое и жесткое, мешающее ему дышать.

«Только он… он один!..»

Было тихо. Горько и кисло пахло порохом и стреляными гильзами. Потрескивая, скатывалась черепица с пылающей кровли. Горело лесничество на поляне. Оттуда медленно продвигалась группа людей: в сторону орудия несли на плащ-палатке тело Княжко, и поодаль от этой группы солдат безмолвно колыхалась толпа пленных, подгоняемая конвоирами.

Позади молча шли Меженин и Гранатуров.

9

Ему нужно было забыться, и он пил наравне со всеми, не чувствуя сивушного вкуса трофейного шнапса, только огненнее обжигало его, сжимало дыхание, и все труднее воспринималось происходившее вокруг — звуки нетрезвых голосов, стук бутылок и опорожненных стаканов о стол, — и было как-то противоестественно, невыносимо, что говор становился неумеренней, громче, гуще, как жарче и гуще становился воздух гостиной, освещенной керосиновой лампой под абажуром, той самой гостиной, где вчера ночью еще был живым лейтенант Княжко — играл в карты, наклоняя голову с зачесанными на косой пробор волосами, допрашивал немцев, ходил, говорил, оправляя портупею, приказывал, задумчиво глядел на огонь камина… а сейчас здесь, в этой гостиной, они поминали его.

И хотя после каждого налитого стакана Гранатуров, мрачно возвышаясь над столом, произносил: «Помянем лейтенанта Княжко», — и хотя было многолико, тесно, даже оживленно от множества людей, от гула участливого хмельного объединения, не хватало чего-то главного, нужного, не восполнимого ничем, и необоримая гнетущая пустота тоской разрывала душу Никитина. Если бы он сам не видел, как погиб Княжко, как, ударенный очередью из окна мансарды, упал на колени и провел носовым платком по лбу, вроде бы пытаясь вытереть кровь, ему было бы легче во много раз. Но память его, отуманенная водкой, не выпускала, не высвобождала те последние секунды на поляне лесничества, которые были смертью Княжко, и то последнее мальчишеское выражение на бледном его, забрызганном кровью лице, и те непостижимо понятные, страшно подтвержденные рыданиями слова Гали:

«Только он, он один погиб…»

Он почти не слышал ни слова из того, что говорили здесь, вспоминая Княжко, и порой ему хотелось вскочить из-за стола, уйти, оставить этот пьяный шум поминок, кинуться в медсанбат, найти там Галю, долго, ожесточенно просить прощения за себя, за всех, за всю батарею, и в соединенном сладком отчаянном понимании друг друга покаянно встать на колени, целовать Галины пальцы и говорить ей о Княжко, о том, что он был смелее всех, умнее всех, честнее всех и что невозможно представить батарею без него и невозможно заполнить неизбывную пустоту без него, — и дрожащими иголочками царапало Никитину горло, и он проталкивал глотками тугой комок слез, а горячая влага жгла веки, щекотала переносицу.

Со сцепленными зубами он отклонился в теневую полосу, очерченную зеленым колпаком лампы, незаметно обтер рукавом глаза, потом резко качнулся к столу, без приглашения Гранатурова решительно налил полный стакан водки, выпил и вдруг встал на непрочных ногах. Его подташнивало и пошатывало. Он не знал, зачем он встал, зачем ему надо было встать.

На него не обратили внимания — везде разговаривали, перебивали один другого, курили, ели столовыми ложками жирные свиные консервы из железных, торчащих зазубренными крышками банок; наводчик Таткин, не то смеясь, не то плача — светлые капли блестели на его рыжих усах, — обнимал за плечи Ушатикова (тот исподтишка гладил, растроганно кормил на коленях кошку) и говорил умиленным голосом, что, дай бы бог, война закончилась, детишек бы своих увидеть, целой ноги или руки ради этого не пожалел бы, а рядом сквозь дым самокрутки — пожилой командир четвертого орудия старший сержант Зыкин смотрел на Никитина с сочувственно-скорбным укором усталого человека. «Почему он смотрит на меня, будто я пьян? — горько и мимолетно подумал Никитин. — Нет, я совершенно трезв, просто у меня невыносимая какая-то тоска, и я не знаю, что мне делать. Зачем я встал? О чем они говорят? Но что я хочу? Что я хочу?..»

Казалось ему — было непростительным и ужасным то, что не в меру выпитая водка облегчала сознание и уже сняла с солдат давящую тяжесть дневного боя, недавних похорон, прощальный залп автоматов, который прозвучал на городском кладбище над пугающе свежим земляным бугорком, где слова на дощечке «погиб…» навсегда отделили от жизни лейтенанта Княжко, и никто, наверно, не помнил вороненое крыло волос на мраморно-белой щеке Гали, все время с закрытыми глазами окоченело стоявшей тогда возле Никитина, и никто из пьющих сейчас эту немецкую водку и жующих за столом эти трофейные консервы, без нормы отпущенные старшиной по приказу Гранатурова, не вспоминал безумный бой с самоходками, бой в лесничестве и тот чудовищный миг, когда ударила из окна мансарды автоматная очередь, никто не признавал свою вину в том, что удачливо миновало каждого и по несчастливой судьбе не миновало одного Княжко. И Никитин почувствовал, что готов ненавидеть всех их за гибельный сегодняшний бой, за отвратительно мелкие теперь разговоры, бестолковый шум в накуренной комнате, за выражение дурного возбуждения на потных и багровых лицах.

«Мне надо сесть и молчать. Я сейчас сделаю что-то злое, обидное для них… Что же… Что они? О чем, о каких нелепых пустяках они говорят?» соображал Никитин, с насмешкой глядя на заметно захмелевшего Гранатурова, на его огромные пальцы здоровой руки, а тот двигал и вынимал какие-то бумаги из полевой сумки Княжко, взятой Межениным и в начале поминок положенной перед комбатом на столе.

«Что он?.. Что он там рассматривает? Какое он имеет право лезть в сумку Княжко? Я знаю: комбат не любил его. И Княжко не любил. Они только терпели друг друга. И зачем Меженин показывает Гранатурову какую-то записку? Откуда записка? Из сумки? Кажется, они говорят, что нужно сообщить родным о гибели Княжко. Кто напишет письмо?.. Гранатуров? Сам? Кто?..»

— Комбат… — глухо выговорил Никитин спадающим до шепота голосом и, набрав душного воздуха в легкие, повторил тоном неприятного самому себе накала: — Старший лейтенант Гранатуров!..

Гранатуров глянул на него проникающими подозрительными глазами, затем тяжело спросил:

— Что хочешь сказать, Никитин?

— Документы… сумку Княжко дайте мне, — с внезапной твердостью проговорил Никитин. — Я сам… напишу письмо… — Он усмехнулся, еще силясь быть внешне спокойным, но лицо не подчинялось ему, оно ощущалось им омерзительно каменным. — У вас, комбат, письмо к родным лейтенанта Княжко не получится. Вы… и Княжко — разные люди…

— Сядь, Никитин, — сказал Гранатуров сумрачно.

«Зачем я ему говорю это? К чему? — соображал Никитин, неясно сознавая собственную неправоту, и потянул пальцем за воротник гимнастерки, скользкий, влажный от пота. — Я свожу счеты после смерти Княжко? Так кто… кто виноват? Гранатуров? Меженин? Ушатиков? Или я? То безумие было сегодня… Все считали, что был последний бой? И жизнь каждого стала дороже? Нет, я много выпил, но я не так уж пьян. Я способен думать, значит, не пьян, как это кажется Гранатурову…»

— Сядь, Никитин, — свел брови Гранатуров и, дочитав записку, вложил ее обратно в раскрытую сумку на столе. — То, что вы друзья были, знаю. Возьми сумку. Напиши в письме, что, мол, лейтенант Княжко, ваш сын, погиб героической смертью в боях за Берлин, — добавил Гранатуров, наблюдая, как сумку Княжко передавали по рукам Никитину. — Покрасивее напиши. Атаковали, мол, танки. Был бой насмерть, лейтенант Княжко, раненный, не ушел с поля боя, самолично подбил несколько вражеских танков и погиб у орудия. Так написать надо. Погиб как герой. Только так. Чтоб внушительнее было. Иначе…

— Нет! — И Никитин, будто накрытый горячей темнотой, с размаху ударил кулаком по столу, отчего задрожали, скандально зазвенели бутылки о стаканы. — Нет, не так, комбат! Совсем не так!

— Почему не так? — насторожился Гранатуров, и тень недовольства прошла по его смуглому лицу.

— Вранье писать?.. Красивое вранье писать о Княжко я не буду! Я напишу так, как все произошло!

«Что я так обозлился на него? Он хочет, чтоб внушительней было? Красивая глупость штабных писарей? Что это значит? Разве можно погибнуть внушительно и невнушительно? Да о чем я с ним говорю? При солдатах… И зачем я кулаком по столу?» — подумал Никитин, понимая неуместность спора, но в то же время, подхваченный каким-то жаром сопротивления, заговорил распрямленным голосом:

— Княжко был смелее нас всех. И погиб потому, что был лучше нас. Да, лучше. Тихо, Меженин! Какого черта вы улыбаетесь? — крикнул Никитин и снова стукнул кулаком по столу. — Расстрелять безоружного немца и последний дурак, последний трус сумеет! Трусость! Это же идиотство! Глупо все было! Стыдно было! Очередь в немца… А Княжко погиб… Не хотел крови. Он хотел прекратить бой! И мы, как трусы, как трусы…

«Странно они все смотрят на меня. Да, лицо. У меня отвратительное сейчас лицо. Я чувствую, как оно кривится и горит».

— Лейтенант, а лейтенант…

Меженин, подтолкнутый хмурым Гранатуровым, подошел к Никитину, тронул его за плечо, сказал негромко:

— Лейтенант, а лейтенант, пошли наверх, а? Я полегоньку провожу. День сегодня такой был.

Лицо Меженина, потное, серьезное и, мнилось, совершенно трезвое, совсем не такое, какое было, когда он стрелял в того немца, умело скрывало неискренность помощи, даже насмешливую издевку, как представилось Никитину, над его опьянением, и почему-то сразу охватили его в сером дыму жалостно-сочувственные взгляды притихших солдат. Но он не мог бы объяснить, сказать им, что нет и никто не найдет справедливости и веры, чтобы оправдать гибель Княжко, и нет у него сил заглушить незаполнимую этими поминками пустоту тоски, одиночества, неисчезающую железистую горечь, острием воткнувшуюся в грудь. Просто все потеряло нужность и значение, окраску и смысл: рядом уже не было и никогда не будет Княжко, с его аккуратно зачесанными на пробор светлыми волосами, с его всегда подшитым чистейшим подворотничком, легкой поступью хромовых сапожек, с его строгим, иногда высокомерным взглядом зеленоватых глаз, знающих что-то свое, не открытое никому.

Да, многое было бы иначе, если бы Княжко, живой, стройно затянутый портупеей, ясный и нераскрытый, как загадка, находился в этой комнате. Но Княжко не было ни где-то вблизи, в соседнем доме, ни тут, в гостиной, где должен был быть он, и все безвыходно растворилось, опустело, застыло в безрадостно тусклом туманце.

— Лейтенант, а лейтенант, пойдем, я провожу…

— Куда вы меня проводите? Зачем? Уберите руку ко всем чертям! — Никитин столкнул руку сержанта, увесисто легшую на плечо, с больным упорством встречая молчаливое внимание солдат, словно выпытывая, спрашивая у них, смогут ли они жить так, как жили до гибели Княжко, заговорил заплетающимся языком: — Мы все… еще поймем, мы все будем виноваты… за то, что он погиб, а мы остались живы… и еще думаем, что нам повезло. Мы ждали, что все сделает он. А он один не боялся смерти. Я ненавижу себя. И не могу всем вам простить. И себе. Трусости…

Вверх от стола пополз, вытянулся подбородок Ушатикова, переставшего кормить кошку на коленях, и над банкой консервов всколыхнулись рыжеватые усы осовелого Таткина, который слезливо-влажно взглянул куда-то в пространство, вздохнул:

— Жить бы ему да жить, царство ему небесное. Строг, но справедли-ив был.

— Ко…кошку он принес, помните? Накормите, говорит… Зачем же он к немцам проклятым пошел? — удивленно и протестующе залепетал Ушатиков, заморгав. — Себя не пожалел, а они… Ух, проклятые!

— Вот то-то и оно! Виноватых, выходит, когда стреляют, нет! заключающе уронил Меженин и вразвалку подошел к своему месту, плотно сел около Гранатурова, налил в кружку водки.

— Оба умны, аж мозги светятся, — проговорил старший сержант Зыкин, в угрюмой раздумчивости катая комочки хлеба на клеенке. — Один про кошку, другой, мол, вины ничьей нет. Нету с нами лейтенанта — вот тебе вся правда сполна, Меженин! А живые, они завсегда за мертвых отвечают. Видел я, как ты сперва… когда по самоходкам стреляли, себя-то потерял. Первый раз видел тебя таким. Смерть представил свою небось перед концом-то войны, а потом немца бородатого ухлопал. Это ты не за лейтенанта, за свой страх мстил. Вот она тебе правда, сержант, ежели так!..

Желваки выпукло обозначились на скулах Меженина, длинные ресницы пропустили свинцовый свет глаз.

— Заткнулся бы ты, ангел без крылышек! — выговорил он, и медленная полуухмылка натянула кожу на его висках. — Чего гундишь понапрасну? Молчи себе в тряпочку! Понял? Да я б всех их ухлопал, всех на тот свет, если б некоторые жалостливые не вмешивались! Во, комбат, как они фрицев защищают! А?

Немецкая гостиная, керосиновая лампа и стол плыли в пелене перед Никитиным, и зыбко виден был под светом лампы Гранатуров, сидел, чернея косыми бачками, мрачный, не размыкая большого рта, и в полутени абажура проступали, меркло лоснясь испариной, собранные злобой скулы Меженина, этого давнего среди командиров орудий его любимца, явно уверенного в своей непогрешимой законной правоте, данной ему присутствием Гранатурова.

И Зыкин в сердцах смахнул крошки хлеба с клеенки.

— По-русски говоря, убивец ты, ежели в безоружного немца запросто пальнул. Сам, выходит, вроде палача какого стал, — сказал он истово. — Вот тебе и весь сказ. Смотреть на тебя неудобно. Не могу я тебя уважать, сержант, после того… При солдатах говорю. Да и при комбате сказано…

— Ма-алчать, Зыкин! Развели антимонию Иисуса Христа! Это мой приказ был! Пока война идет — никакой церемонии с немцами! Как что — в овечек превращаемся! Да они нас бы всех, до одного! А мы еще будем разводить всякое сю-сю! — взбешенно вмешался Гранатуров. — Если уж всю правду-матку говорить, Никитин, — Гранатуров загремел стулом, поднялся, забинтованная его рука вскинулась на перевязи, — то Княжко пожалел этих сосунков, а они в ответ на благородстве — очередь из автомата. Не-ет, такое рыцарство — к богу в рай! Щечку подставлять, ударь меня! К кому жалость? К тому, кто из тебя кишки выпустит? Он был лучше всех, говоришь, Никитин? Ладно, пусть так! Прочитай его письмо… в общем, неважно, к кому оно, сам поймешь! Я любил Княжко за многие качества не меньше тебя и уважал, но… зачем ему нужно было? Он сам смерть искал… это я тоже сегодня понял!

— Врешь, комбат! Чушь порешь! Ты его любил? Ты его ревновал и боялся! оборвал Никитин, заражаясь гневом и непримиримостью, грубо переходя на «ты». — Поэтому тебе не сиделось в медсанбате. Тебе никогда не быть таким, как он, никогда и ни в чем! Что касается Меженина, то лучше возьми его, комбат, к себе в ординарцы, пока не поздно! Терпеть во взводе я его уже не намерен! Видеть я его во взводе не могу!

— Это что, Никитин, угроза Меженину?

— В штрафную грозит меня сплавить, — ухмыльнулся Меженин. — Вон как, товарищ старший лейтенант.

Удушливо спертая тишина пала в комнате, ощущалась, как физическое давление воздуха, как преграда, как выросшая стена, которую не было сил преодолеть, а он надеялся, что придет момент облегчения после высказанной им всем правды о Княжко, но не стало легче. Все связанное с сегодняшним днем, с Межениным, Гранатуровым, приехавшим не ко времени, все связанное с гибелью Княжко, было стянуто в крепкий узел, сплетенный из трех дней предательски-коварного отдыха, мгновенно отбросивших войну куда-то в недосягаемо отдаленное, — на предельной скорости, на полном ходу война ложно закончилась. А это был жестокий обман, которому поверили они три дня назад, когда вывели их из боев, из горящего Берлина; да, их обманули, и потом — сегодня утром — наступило безумие. И Никитин, чувствуя бесповоротность случившегося сегодня, выговорил с тоскливым отчаянием ярости:

— Противно, отвратительно! И ты, комбат, противен, и ты, Меженин! Как трусы, расхрабрились перед пленными… Противно, отвратительно! А Княжко погиб… Нет, мы все виноваты. Все до одного. И я. И все вы. Отвратительно!..

Его злые, в бессилии сжигающие самого себя слова срывались и падали острыми камнями и будто без всплеска уходили в глубину до звона в ушах спрессованной тишины, а из сероватого ее тумана смотрели на Никитина и плотно и душно окружали его молчанием удивленные глаза солдат.

— Не умеешь пить! — загудел бас Гранатурова. — Говори, говори, но сперва проспись!

— Не ори, комбат, плевать я хотел…

— Никитин! Попридержи язык, забываешься, хоть ты и пьян! Знаешь, что за это?..

— Неужели ты думаешь, что я боюсь тебя, комбат? А потом… Ты сейчас не командуешь батареей, ты в медсанбате… и уезжай к черту!

С тошнотным головокружением Никитин взял сумку Княжко, стараясь не пошатнуться, повернулся и, усилием тела сохраняя равновесие, шагая чересчур ровно, пошел из комнаты. При выходе его качнуло, ударило плечом о косяк, и он выругался, захлопнул за собой дверь.

«Галина!

Твои частые посещения батареи после моей выписки из медсанбата в высшей степени не нравятся мне. То, что было между нами, нельзя назвать тем, что бывает раз в жизни. Я относился к тебе в медсанбате, как ко всем врачам и медсестрам, а тот разговор ночью ты, наверно, поняла не так, как надо. Поэтому я вынужден высказать все. Я не имею права тебя любить, и ты не имеешь этого права, потому что на войне нет ни замка, ни дворца для Джульетты и Ромео в погонах. Извини за грубую насмешку, но каждый раз, когда (выражаясь военным языком) я принимаю решение, я делаю, может быть, не то, что мне хочется, — возможно ли это понять? — а заставляю себя быть не тем, кто я есть на самом деде. И все-таки я сам не знаю, кто я есть на самом деле. Больше всего не хочу показаться слабым перед самим собой… (зачеркнута фраза). Тогда ночью ты сказала, что я презираю или боюсь женщин, или отношусь к ним по-книжному. Что ж… Какая прекрасная бывала тишина в кабинете отца и как прекрасно было лежать на старом уютном диване в какой-нибудь зимний день с метелью и сугробами во дворе и читать, читать или листать книги. Я был влюблен в девушек Тургенева, как это ни странно, и я был влюблен в Наташу Ростову. Ты права: на войне по-книжному ничего нет. А жаль: я хотел бы быть или рыцарем, или Андреем Болконским (мой тезка), хотя это смешно сейчас и даже смешно очень. Я терпеть не могу разные фронтовые флирты, эту постыдную любовь в окопной грязи, разговоры солдат по поводу этих всяких историй и ненавижу откровенности полковых донжуанов — омерзительно до предела. Я не хочу и не могу им уподобляться. Я дал себе слови еще два года назад… (зачеркнута фраза). Не хочу и не могу. Поэтому ничего серьезного между нами быть не может. Война есть война, и на войне не может быть никакой настоящей любви (какое странное и прекрасное слово!), а только видимость любви, пошлость, гадость…

Прошу тебя понять все правильно. Кроме того — меня ждут… (зачеркнута фраза).

Лейтенант Княжко».

Не зажигая керосиновую лампу, он прочитал это неотправленное письмо при свете ручного фонарика, а прочитав, погасил фонарик, ощупью сунул письмо в сумку Княжко, не находя воли встать, зажечь лампу, раздеться, и лежал распластанно на неразобранной постели. Его мутило, щекотно и мерзко теснило в груди, и постель головокружительно ныряла под ним, соскальзывала в бездну, тошнота подкатывала к горлу, но его не выташнивало — и не приходило успокаивающее освобождение от тяжкого и непривычного хмеля, который не помогал ему забыться.

«Значит, он ее не любил, — соображал Никитин, ворочая головой на подушке. — Или все-таки любил, но не хотел, чтобы между ними было что-то? Он был влюблен в книжных женщин? Кто эти тургеневские женщины? Кажется, изучали в девятом классе. А что изучали?.. Хорошо, что он не передал письмо Гале. Ни разу не видел, чтобы он писал в Москву письма. А ему, я помню, писала мать, очень редко…»

Звездная ночь смотрела в окно мансарды; близкий пожар от еще не взошедшей луны багрово тлел за высокими соснами, за кирхой, светился наклонными в тени улиц бликами на скатах черепичных крыш такого же мирного, как и вчера, провинциального немецкого городка. Но, казалось, прошло несколько лет со вчерашней ночи, и то далекое, давнее и сегодняшнее возникало в сознании Никитина невнятными отблесками лиц, зеленой травы, стрельбой орудий, звуками моторов, обрывками фраз, криками, отдельными словами, они колючими буравчиками копошились в ушах, сверлили голову изнурительной болью. Томясь рвотным давлением в горле, пытаясь найти какую-то осмысленную прочность, одну решающую мысль, ничем не исправимую логику вчерашнего и настоящего, только что прожитого дня, он кривился, стонал, будто совершил нечто преступное, постыдное, позорное, чему не было прощения и оправдания.

«Ich weip nicht, was soil es bedeuten», — навязчиво появлялась, и мерцающим готическим шрифтом, черной змейкой плыла, и исчезала в коричневой темноте перед закрытыми глазами, и вновь появлялась протянутая змейка заученной фразы, и в ней был запах туалетного мыла, которым почему-то уже пахла эта неуловимая бархатная пустота. «Эмма! — внезапно толкнуло его, и он заметался на подушке, готовый спрятать лицо, зарыться в горячую ее мягкость от невыносимого чувства стыда, угрызения и раскаяния. — Что я наделал? Как это могло быть? Я не знаю, почему это произошло, это не имело права быть… Я с немкой? А Княжко погиб… Нет, это было предательство с моей стороны…»

Его затошнило, он успел вскочить с постели и, словно на качающих его волнах, подбежал к раскрытому окну, перегнулся через подоконник. Он давился, мычал, слезы заливали его лицо, он, проклиная себя, плакал, он хотел облегчения, хотел освобождения от несчастья, стыда, предательства, от давящей его тоскливой тяжести — и был противен самому себе в собственной слабости, в ненависти к этой физической беспомощности, к своему неумению пить, ко всей непонятной лживой запутанности последних дней, которые недавно имели, а теперь потеряли всякий смысл.

Потом он нащупал в потемках котелок с водой, оставшейся после утреннего бритья, облил голову и лицом вниз упал на постель, он стонал и терся губами о подушку.

«Ich weip nicht, was soil es bedeuten…»

И опять эта фраза однообразно мелькающей каруселью завертелась в коричневом пространстве, из туманца вытекая над зеленой травой, плыла вверх и куда-то вправо, в сумеречную пустыню, окрашенная розоватыми бликами освещенных низкой луной крыш, пропадала за незнакомо странным силуэтом кирхи, за островерхими вдали кровлями и вновь выскальзывала слева, повторяла однообразное свое обморочное кружение, вызывая металлическую горечь, неразрешимое желание понять, зачем она, откуда она, почему она преследует неотвязно…

Затем уплотненная темнота свалила его в удушливый провал, и на жестком дне, на земляных комьях глубокого этого провала он, не находя удобного положения, лежа на спине, задыхаясь в сырости могильного запаха, с замороженным от ужаса сердцем услышал, как заскрежетали лопаты и сверху кидаемая на него влажная земля начала засыпать ему лицо, глаза и неповоротной толщей наглухо заваливать, сковывать грудь.

…А он знал, что только его одного после боя принесли на плащ-палатке и опустили в вырытую яму на неизвестном кладбище, но никто не знал, что он был еще жив, что произошла непоправимая роковая ошибка — и его молча хоронили вместо кого-то. Там, наверху, где зловеще заскребли штыковыми лопатами, непроглядная подступала мгла, не видно было никого, не звучало ни единого человеческого голоса. А ему во что бы то ни стало надо было крикнуть, предупредить, что он не погиб, что его по ошибке хоронят живого. Его задавливало землей, и было уже нельзя набрать для крика воздуха, и тут сверху нависло из пустынного мрака, вгляделось в провал чье-то ухмыляющееся, беспощадное лицо с обнаженными попорченными зубами, и это лицо стало угрожающе кричать, торопить кого-то, командовать, чтобы быстрей засыпали могилу, потому что в ней никого нет… И он едва собрал последние силы, чтобы громко застонать, позвать на помощь невидимых солдат, но они не слышали ничего. И быстрее заработали, заскрипели лопаты, и твердые комья застучали ему в лоб, шею, забивая дыхание запахом мокрой глины, и кто-то там наверху по-женски заплакал навзрыд, прощаясь с ним, и одновременно с тупыми ударами земли в его тело кто-то запричитал в черной тьме печально и протяжно:

— А-а-а!

И, вырываясь из задушья смерти, он меркнущим сознанием понял, кто был виновником этой ошибки, кто приказал солдатам похоронить его, и, придавленный глыбами земли, ее непроницаемой чернотой, он захлебнулся горькими слезами жалости к себе, исчезающим дыханием жизни заглотнул воздух и почувствовал, как кто-то трогает, гладит его грудь, плача над ним, тихонько поскуливая:

— Herr Leutnant, Herr Leutnant!..

…И тогда он рванулся к этому голосу, шепчущему из живого мира, и, весь охолонутый ледяным одиночеством смерти, такой явной минуту назад, очнувшись, вскрикнул:

— Кто это?

Вокруг была ночь, тишина, луна стояла высоко, в верхнем углу рамы, освещала мансарду. Нет, он был жив, он дышал, он, открыв глаза, лежал на постели, и возле постели темнела чья-то наклоненная к нему фигурка, выделялась силуэтом на стуле перед кроватью, прохладные пальцы равномерно гладили его потную грудь, и неразборчивый голос шептал, прерываемый слезными всхлипами:

— Herr Leutnant… Herr Leutnant…

«Неужели? Кто это? Как она здесь? Это она? Эмма? Как она могла прийти? Да, это она, она», — подумал он, тягостно вспомнив, еще не стряхнув кошмарный гнет сна, и пот стекал по его вискам.

Он был раздет, накрыт теплой и мягкой периной, — видимо, она раздевала его, стягивала сама пропотевшую, пропахшую толовой гарью гимнастерку, заляпанные грязью сапоги, укладывала на постель под перину, видя его в состоянии безобразного опьянения, и он, испытывая ожог стыда, резкую неприязнь к ней, будто был окончательно втянут в откровенное предательство, грубо сбросил ее руку со своей груди, сел на кровати.

— Уходи отсюда! Weg!

— Nein, nein! Herr Leutnant!..

Она вся собралась комочком, сгорбилась и вдруг упала головой ему на плечо, осыпав его подбородок волосами, пахнущими туалетным мылом, истерично заплакала, водя мокрыми, в слезах губами по его щеке, умоляюще целуя мокрыми прикосновениями, а он чувствовал, как дрожало, судорогами напрягалось ее тело, выговаривал хриплым шепотом:

— Уходи сейчас же… Зачем ты пришла? Weg отсюда!

— Ich bin traurig, ich bin traurig… [Мне грустно, мне грустно…]

Он оттолкнул ее, непримиримо усмехнулся.

— Traurig? У тебя печаль? Какая? Ты, может, скажешь, что тебе жалко русского офицера? Ну, что тебе до него? Что? И какое отношение ты имеешь ко мне? Я сказал тебе — уходи. Weg!

Она как-то пришибленно замерла, услышав в его речи жестокие нотки, и при этом понятом ею слове «вег», опять всхлипывая, вскрикивая, так жалко, виновато обняла его за шею, ища примирения, оправдания, снисхождения, так горячо обливая его щеки обильными слезами, что он, сначала сделав попытку вырваться, оторвать ее руки, вдруг с закрытыми глазами стиснул зубы, растерянный, сломленный этим детским испуганным плачем, каким-то страстным порывом сочувствия, ее запинающимся шепотом, который убеждал, просил о чем-то, умолял его и вырывал этой мольбой из бредового отчаяния одиночества, из ледяной жути не исчезнувшего в сознании сна:

— Ich bin traurig… Vadi-im!.. Entschuldige mien… [Прости меня…] Mein Vadi-im!..

«Нет, нет, я никого не предал. Нет, я умер бы, если бы кого-нибудь предал! Что же это? Она не лжет? Она не может так лгать!» — подумал Никитин с томительной дурманной мукой, ощущая ее слезы на своем лице, ее мокрый кончик носа, вдавившийся ему в висок.

10

Она лежала, истомленно вытянув руки вдоль тела, чуть повернув в сторону заплаканное лицо, — волосы рассыпались на подушке, текуче и мягко отливали под солнцем желтой медью, — дышала спокойно и ровно, как во сне; а он видел, что она не спала, сквозь полудремотно шевелящиеся ресницы следила за легкой игрой чистого света по белизне потолка, по цветочным обоям мансарды, и подумал:

«Опять? Неужели? Все опять повторилось?»

А было уже утро, весеннее, свежее, безоблачное, где-то рядом, казалось, возле подоконника, трещали крыльями в саду птицы, слабо тянуло по комнате прохладным запахом обсыхающих после росы яблонь, и в сладком светоносном воздухе, золотисто вспыхивая, искорками рассыпая мельчайшую пыльцу, порхала под потолком, садилась на обои бабочка, залетевшая через раскрытое окно из сада.

Никитин впервые за войну видел этот живой осколочек когда-то бывшего зеленого и милого дачного лета, теплого, покатого к реке луга около забора, заросшего малиной, пушистыми островками одуванчиков среди полуденной травы, и, лежа на спине, долго наблюдал порхание бабочки, не двигаясь в оцепенении усталости, неизвестно зачем вспоминая знакомое со школы слово, которое Эмма могла понять, и сказал шепотом:

— Баттерфляй…

— Butterfly? — Она раздвинула полудремотные ресницы, еще мгновение, сонно не понимая его, затем с робким удивлением оборотила к нему лицо, пальцем коснулась его губ, поцеловала этот палец и прошептала: — Butterfly — english… Deutsch… Bitte, lerne Deutsch… Schmetterling, Schmetterling [Баттерфляй — это по-английски. По-немецки… Пожалуйста, учи немецкий… Бабочка, бабочка], — проговорила она по слогам и опять пальцем тронула, погладила его губы, с той же робостью ожидая, как он произнесет это слово.

— Бабочка, баттерфляй, — сказал тихо Никитин. — Очень похоже. Schmetterling? Нет, не похоже. Какое-то темное слово. Ты права, я плохо учил в школе немецкий. Ничего не помню. Отдельные слова и фразы, вроде «Ich gehe in die Schule» [я иду в школу].

Она сморщилась совсем по-мальчишески, поняв лишь эту одну сказанную им фразу «я иду в школу», но продолжала смотреть внимательно, вслушиваясь в его голос, и все не отнимала легонького пальца от нижней его губы, словно осязанием проверяла звучание чужого языка.

— Bitte, sprich [пожалуйста, говори], — попросила она.

— Кажется, в седьмом классе, — проговорил Никитин, не рассчитывая полностью, что она могла понять его, — нам задали выучить стихотворение Генриха Гейне. Из учебника немецкого языка… Ты знаешь такого поэта Генриха Гейне?

— Heinrich? Heine? — Она скорчила жалобную гримаску, выражая недоумение, и быстро и доказательно заговорила что-то, однако тут же, смеясь, приподнялась, показала на свое ухо, на язык, поболтала меж зубов языком, как это делают дети: «блы, блы, блы», и, притворно запротестовав, ладонью зажала рот ему; она убеждала его этим, что говорить сейчас так долго на разных языках не надо, — и упала навзничь, запредельно синея глазами, стала отыскивать на потолке бабочку, выговаривая суеверно и молитвенно: — Schmetterling, Schmetterling. Lieber Gott, Schmetterling! [Боже мой, бабочка!]

Она соединила кисти рук лодочкой перед подбородком и с осторожным вдохом и выдохом торопливо зашептала непонятные бегучие слова, будто на самом деле облегченно молилась, заклинала и страстно благодарила кого-то, может быть, случайную эту бабочку, по суеверной примете залетевшую из сада в комнату, или же после ужасной ночи необычно тихое, светообильное, как радость, майское утро, или, может быть, счастливую судьбу в облике русского лейтенанта: ведь он первый защитил ее и вчера не погиб вместе с другим русским лейтенантом, позволившим ей и ее брату остаться в доме, занятом враждебными солдатами.

То, что Никитин не знал, о чем шептала она, а только воображением силился предположить, все же ревностно царапало его душу, точно в ее недавних слезах, сочувствии к нему, робкой и виноватой нежности проскальзывало нечто ложное, искусственное, заранее настроенное на возможность защиты с его стороны в доме, где стояли озлобленные вчерашним боем солдаты, которыми он командовал.

— Schmetterling, Schmetterling, — шептала она, провожая взглядом неслышное порхание бабочки под потолком, а Никитин, уже хмурясь, вопросительно глядел на ее лицо, оно неуловимо менялось, как тогда на допросе: то отблеск страха, то чистое выражение надежды появлялись и стирались в ее взгляде, то маленькими зеркальцами светились в грустной улыбке зубы, и, отражая улыбку, сине загорались глаза, заблудившиеся где-то в солнечном сверкании потолка.

«Что я делаю? Что же будет дальше? Чем это кончится? — в растерянном поиске ясности думал Никитин. — Мы не знаем друг друга, но как будто уже знаем и не стыдимся. И она лежит рядом со мной. «Ich weib nicht, was soil es bedeuten, dap ich so traurig bin…» [Не знаю, что это такое, почему я так печален…] Да, да, это стихотворение Гейне, которое я вызубрил в школе. Я не досказал ей… А как дальше? Что дальше?.. «…So traurig bin…» А как же дальше?»

— Du bist… Schmetterling [ты — бабочка], — вдруг задумчиво проговорила она и, похоже было, жалея, благодарным нажатием мягко-расслабленных губ поцеловала ему руку, подышала в ладонь, подумала и добавила, отделяя слова для понимания: — und… ich… bin… Schmetterling [и я — бабочка]. Vadim und Emma… Verstehst du mich? [Ты меня понимаешь?]

— Я бабочка? — догадался и усмехнулся Никитин. — Какая-то непонятная философия, Эмма. Меня можно сравнить с бабочкой?

— Philosophic? Keine Philosophic! [Философия? Никакая не философия!]

Она, не выпуская его руки, проворно села на постели, откинув волосы, склонила голову, излишне серьезно изучила его ладонь, потом провела ноготком две скрещенные кривые линии, неуверенно сказала:

— Madchen Emma und ein junger Leutnant. Krieg… Schmetterling und das Madchen Emma [Девушка Эмма и молодой лейтенант. Война… Бабочка и девушка Эмма].

— Это, может, и, правильно, — сказал Никитин. — Только ты, конечно, не права насчет этой Schmetterling. — Он, удивленный, повел головой на потолок, где желтым бликом прилепилась бабочка, и тотчас замолчал: в запасе не было ни одного нужного немецкого слова.

Это сравнение с бабочкой было, разумеется, чересчур сентиментальным, несерьезным, чересчур легковесным для него, четырежды награжденного боевыми орденами офицера, воевавшего три года, видевшего многое, что можно увидеть на войне, наученного принимать решения и отдавать приказы солдатам, подчиненным ему. Он считал себя вполне самостоятельным, опытным человеком, бывал порой самолюбив, вспыльчив и строг соответственно обстоятельствам, однако ни за что не признался бы никому, что вся его офицерская привычная жизнь была неестественной и вынужденной, а вся еще непрожитая жизнь — оборванное прошлое, летнее, солнечное, подробно неизвестное другим, о чем он иногда говорил одному только Княжко, оставалась где-то радостным светом позади, в заросших старыми липами переулках лучшей в мире улицы Ордынки, в той особенно прекрасной, едва начавшейся жизни, будущее которой представлялось прерванным продолжением счастливых школьных лет. Но эта жалость Эммы, когда она поцеловала ему руку, и этот вроде бы намек на возраст («юнгер лейтнант») задели его, как напоминание о вероятной неопытности: «Она видела меня беспомощным, когда раздевала и укладывала в постель?»

— Насчет бабочки, Эмма, какая-то ерунда, — заговорил Никитин пасмурно, тщетно силясь найти немецкие слова. — Не в этом дело. А, черт, язык! Ну, как же тебе объяснить?

Он хотел сказать, что его невозможно так воздушно сравнивать с бабочкой, потому что он советский офицер и не боится ни бога, ни черта, ни немецких танков, ни осуждения солдат за то, что с ним случилось вчера, что он отвечает за поступки (в этом даже был подчеркнутый вызов), но в долгих муках поисков нашел лишь несколько ученических слов:

— Ich bin zwanzig Jahre alt [мне двадцать лет]. («Глупость и ерунду порю! К чему это я сказал о своем возрасте? — подумал он, недовольный неуклюжим ответом. — Совсем не то говорю, сплошную говорю ересь…»)

— O, zwanzig! — Она просияла, обрадовалась и сейчас же для убедительности приложила щепотку пальцев к своей груди, сообщила о себе в третьем лице: — Emma achtzehn… Ein, zwei, drei… und so weiter! [Эмме восемнадцать… Раз, два, три… и так далее]

«Семнадцать или восемнадцать?» — сосчитал в уме Никитин, нечетко помня счет от десяти, а она, улыбаясь влажными зеркальцами зубов, перегнулась к краю постели, взяла его ручные часы, положенные им в изголовье на стуле, отметила на циферблате ноготком три деления за цифрой пятнадцать, педантично отсчитала, точно ученику на уроке математики в школе:

— Also, funfzehn, sechzehn, siebzehn, achtzehn. — И, придавливаясь виском к его виску, воскликнула со смехом притворного испуга: — O, mein Gott, ich bin so alt! Eine richtige Gropmutter! Verstehst du mich? [Вот, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать, восемнадцать. О, господи, я такая старая! Настоящая бабушка! Ты меня понял?]

«Без десяти восемь! — тревогой бросилось в глаза Никитину. — Через десять минут подъем. Неужели сейчас постучат?»

Он, не выдав беспокойства, прислушался к невнятным звукам внизу и начал застегивать на запястье ремешок часов, думая, как сказать ей, что нельзя оставаться больше, пора уходить, сейчас уходить, но его беглый взгляд в сторону двери, его скрываемая напряженность сразу же чутко передалась ей, отразилась страхом на веснушчатом лице, будто непредвиденное что-то вошло, незаметно прокралось в комнату тенью затаенной угрозы обоим.

— Was ist los? Soldaten?.. Was? [Что случилось? Солдаты?.. Что?]

— Эмма, — сказал он, затрудненно подбирая в памяти немецкие слова, испытывая новой шершавой болью ноющую вину перед ней. — Эмма… Тебе надо идти. Komm zuruck. То есть мне… то есть нам пора. Сейчас подъем батареи. Komm, Emma… Auf Wiedersehen… Я не хочу, чтобы тебя увидели здесь.

Она затравленным зверьком озиралась на дверь, на распахнутое окно, где в чистейшей голубизне погожего майского утра пылало солнце над садом, над красными черепичными крышами, потом на миг, в тишине мансарды, тоже прислушалась к завозившимся голосам на первом этаже, заглушенным полом, и с жалобным всхлипом, как к защите, приникла лбом к его плечу, обвила руками его шею, шепча по слогам:

— O, Vadi-im, mein lieber Vadi-im!

— Auf Wiedersehen, Emma. Тебе пора. Уже утро, Эмма…

— Wiedersehen, wiedersehen, wiedersehen…

Она вскочила с постели, торопливо надела халатик на голое тело и, завязывая поясок, клоня голову, смиренной поступью кроткой подчиненной девочки пошла к двери, а он лежал, ослабленный, еще невесомо окутанный теплым, ватным туманом, еще ощущая протяжный шепот ее: «wiedersehen», и млечно-нежный запах ее шеи, горько-мятную конфетную сладость туалетного мыла, исходившую от ее желтых волос, но вновь подспудное, мучительное чувство бессознательно случайного, ничем не оправданного, совершенного им и ею в беспамятной отрешенности от всего, что было вчерашней и сегодняшней действительностью, тоненьким предупредительным колокольчиком тревоги звенело в нем, вызывая томящую, как неизвестность судьбы, опасность перед тем, что он знал и не знал.

Потом внизу грозно всколыхнутой волной прокатилась команда: «Подымайсь, второй взвод!» — и вскоре загалдели непроспанные голоса солдат, а минут через пять на лестнице зашаркали, приближаясь, шаги, послышалось покашливание, шаги замялись за дверью, и проник голос Ушатикова одновременно с несмелым стуком:

— Подъем. Вставайте, товарищ лейтенант.

— Да, я слышу, — ответил Никитин. — Я встал. Сейчас спущусь.

— Комбат ждет вас, товарищ лейтенант. Приказал — к нему. Срочно.

«Гранатуров? Он здесь? — подумал Никитин при этом ворвавшемся из внешнего мира голосе и стуке Ушатикова. — Меня к комбату? Значит, он не уехал в медсанбат и ночевал в доме?»

11

В гостиной было по-утреннему просторно от солнечного света, и весело сверкала в окна ослепительной зеленью молодая трава на лужайке, как в то первое неожиданно благостное утро пробуждения после Берлина, и все было таким же мирным, весенним, обогретым. Только табачная вонь, кислый запах шнапса, неопрятный стол, заставленный пустыми бутылками, банками консервов, из которых торчали воткнутые в них ложки, окурки самокруток, растоптанные на полу, только эта неприбранность и невыветренный дух солдатских гимнастерок напоминали о том, что было здесь вчера.

Весь опухший до щелочек глаз, свекольно-багровый, вроде бы с виновато поникшими усами наводчик Таткин прибирал посуду на столе, тыкался в разные углы руками, стараясь не звенеть бутылками, складывал их в вещмешок; Ушатиков помогал ему, держал мешок, то и дело оглядываясь на диван недоуменными глазами. Там, в уголке, соединив колени, кругло очерченные юбкой, откинувшись затылком, сидела Галя, курила сигарету; ее взгляд безучастно бродил по потолку, не замечая ни солдат, ни старшего лейтенанта Гранатурова, неподвижной глыбой стоявшего около нее.

Когда вошел Никитин и сказал коротко: «Прибыл», они молчали, Гранатуров лишь хмуро повел бровями, нездоровая серизна проступала сквозь смуглоту его лица, выделялись темные одутловатые круги в подглазьях, старили его. Несколько секунд продолжалось молчание, пока Гранатуров, против обыкновения, ощупывающе, недоверчиво с ног до головы разглядывал Никитина, как бы совершенно незнакомого нового офицера из запасного полка, прибывшего в его батарею для прохождения службы.

— Н-да! — произнес густо Гранатуров и мотнул головой солдатам, которые все возились вокруг стола. — Выйдите, потом уберете!

— При этом положении полы бы вымыть полагается, товарищ старший лейтенант. Ежели по-русски… — втискивая бутылки в вещмешок, сказал Таткин и покосился на Галю. — Чать, не в блиндаже, не в окопе, а тут он в доме со всеми был, лейтенант-то наш. Эхе-хе, земля ему пухом…

— В немецком доме мыть полы? Что-то не понимаю! — зарокотал Гранатуров. — Он погиб как солдат на поле боя. А не в этом доме, в теплой постели! Пришел, Иисус Христос? — обратился он к Никитину. — Садись, правдолюбец. Ты мне оч-чень нужен. И вот Гале нужен. Она нас обоих хотела видеть. Садись. Выясним кое-что необходимое…

— Благодарю. Мне удобней будет стоя, — сухо ответил Никитин, еще внутренне не приготовленный к продолжению вчерашнего разговора, и подумал неприязненно: «Но зачем она? Зачем понадобилось ее присутствие для выяснения наших отношений?»

— А надо бы, товарищ старший лейтенант, — сказал не без убеждения Таткин и, крякнув, взвалил вещмешок на плечи, заковылял к двери. Сродственникам и женщинам завсегда это полагается делать. А то нехорошо как-то. Не в окопе, а в доме жили.

— Идите! — отрезал Гранатуров. — Хватит тут лазаря петь!

Он сам закрыл за солдатами дверь, медленно вернулся к столу и, продлевая медлительность движений, посмотрел с долгим выпытывающим вниманием на Никитина, проговорил, криво улыбаясь:

— Как спалось, лейтенант? Ты помнишь, что вчера говорил? Ты вчера правду говорил. Так?

— По-моему, да. Но стоит ли сейчас повторять? — ответил Никитин, не очень последовательно помня подробности своего впервые испытанного тяжкого опьянения, когда ему в бессилии и отчаянии перед незаполнимой пустотой хотелось вызвать на ссору Гранатурова и обвинить себя и всех, кто остался в живых, кто, казалось, не сознавал на поминках, что случилось вчера.

Гранатуров сел, привалился локтем к столу и уже острым, обрезающим взором глянул на Галю, которая молчала по-прежнему безжизненно, откинув руку с забытой сигаретой в пальцах.

— Так вот. Правда так правда, Никитин. До конца, — выговорил Гранатуров и повторил: — До конца. В сумке лейтенанта Княжко было письмо… Н-да, письмо Галине. Где оно? Принеси его и отдай. Ей отдай. Галине.

Никитин никак не ожидал, совсем не рассчитывал, что причина его вызова к комбату может быть связана с письмом, что разговор пойдет о письме Княжко, увидел тотчас же, как, уронив пепел на кожаное сиденье дивана, чуть-чуть вздрогнула, сместилась рука Гали, и ее блестящие сухим блеском глаза точно в ту секунду неспокойно заметили его и поняли, что он должен что-то сделать, объяснить, сообщить ей… «Что, Никитин? Что вы узнали о нем и обо мне? И нужно ли это?» Но Никитин, соображая, что необходимо сейчас сказать Гранатурову, не отвечал ей, и она наконец спросила голосом крайнего утомления:

— Какое письмо, лейтенант?

— Письмо?.. — проговорил механически Никитин, будто скользя по кромке отвесного обрыва, за которым лежал весь вчерашний день и где была смерть Княжко.

— Ну, что раздумываешь? — раздраженно загудел Гранатуров. — Что стоишь, ей-богу, как памятник? Отдай по адресу письмо. Не ясно, о чем говорю?

— Нет.

— Дурочку ломаешь, Никитин? Что не ясно? Где письмо?

— А что должно быть «ясно»? — сказал Никитин, вспыхнув злостью, как вчера на поминках, теперь явственно отдавая себе отчет, зачем ему, Гранатурову, надо было показать письмо Гале. — Во-первых, — проговорил он, захлестнутый неподатливым сопротивлением, — во-первых, комбат, лучше по уставу — на «вы»! Во-вторых, о чем вы спрашиваете? Никакого письма в документах лейтенанта Княжко не было. Вы, как и я, вчера слишком много выпили, и вам, комбат, привиделось какое-то письмо. («Значит, он до моего прихода мог сказать о письме Гале, а я лгу… — пронеслось у Никитина. Значит, на самом деле он требует от меня голую правду, чтобы это письмо доказало ей отношение Княжко».) Простите, Галя, — договорил он умереннее, оборачиваясь к ней. — Это ошибка…

— Ты, Никитин! Льешь воду, врешь! Где письмо? Порвал?

— Если вы будете «тыкать», комбат, и орать, я уйду немедленно.

Гранатуров толкнул локтем стол, задребезжавший неубранными грязными тарелками, и встал, посерев лицом, видимо, уколотый болью задетой об угол стола раненой руки. Прижимая ее к груди, с выражением гнева и перебарываемой боли, он приблизился к Никитину, опахнув госпитальным запахом какого-то лекарства, исходившего от несвежего бинта; глаза его без зрачков наливались шальным огнем.

— Ладно, давай по-интеллигентски, на «вы». Дураком меня считаете, лейтенант? Много пили вы! Мне память пока еще не отшибло, я-то все помню! И помню, как вы, лейтенант, — Гранатуров интонацией насмешки выделил слово «вы», — взяли у меня письмо. Знаете, Галочка, — он переменил тон, придавая голосу вкрадчивую мягкость, — знаете, что было написано в письме?

— Нет.

— Не знаете, что было в письме? Да, конечно, вы не можете знать.

— Нет. Не знаю. — Она сомкнула веки, вжимаясь затылком в спинку дивана, и судорога глотания прошла по ее горлу, а Никитина, как тогда на поляне, опять поразила вороненая чернота волос, косым крылом свисавших на мраморную белизну щеки. — Нет… не хочу знать, — проговорила она шепотом, не размыкая век, и морщинка страдания прорезала ее белый лоб. — Нет, повторила она внятней и открыла глаза, в мертвенном спокойствии глядя на окно, где горячо обливало сосны косматое утреннее солнце. — Вам, комбат, я не верю…

Гранатуров вздернул мощными плечами, ноздри его зло разбухли, он выговорил:

— Ему верите? Ему, а не мне, Галя? А я, выходит, выгляжу вралем и болваном? Вот уж на самом деле — без вины виноват! Не только вам известно, что я любил Княжко за храбрость, за многие качества, хотя не во всем его понимал. Я хотел, чтобы вы знали! Вам нужно знать правду, вам еще жить, Галя! У вас еще…

— Молчите, Гранатуров, — устало попросила Галя, и страдальческая морщинка на ее лбу углубилась, стала резче. — Бессмысленно это, Гранатуров. Не вам объясняться в любви к Княжко. Не вам…

— Бессмысленно? Ладно, пусть! Я не скажу больше ни слова! Даже если вы захотите. Даже если попросите. Никакого письма не было. Я ничего не говорил. Никакого письма, адресованного вам! Лейтенант Никитин прав. Все с этим! Конец! Я молчу!

Ему, вероятно, стоило большого напряжения смягчать взрывные порывы в голосе, и он начал ходить по комнате, с вывертом каблуков, с подчеркнутой прочностью делая повороты на углах, в то же время взглядывая на Никитина с бешено подкрадывающимся, непобежденным намерением человека, не сказавшего еще главного. И он приостановился, спросил, туго нажимая на слова:

— Значит, вы, лейтенант, всегда правду-матку в глаза режете? Или временами?

«Он никогда не простит мне этого», — подумал Никитин, выдерживая невыпускающий, проломный взгляд Гранатурова, когда тот заговорил громко и жестко:

— Хотите быть чистеньким, лейтенант, беленьким барашком с беленькой шерсткой? За кого, интересно, вы меня принимаете? За бревно? А как же тогда ваша связь с немочкой? Что думать по такому случаю прикажете? Мне и это известно, лейтенант! Правда так правда. Скажите об этом при Гале. А то не поймешь — где правда, а где вранье!..

— Что известно? — перебил Никитин. — Что именно?

Из закопченного зева камина пахло горелой бумагой, холодной золой, и едким запахом пепла удушливо пропитан был голос Гранатурова, и глаза его тоже приобрели черно-фиолетовый цвет, цвет пепла, сбивающего дыхание.

— Известно то, лейтенант, что вы успешно ведете с немочкой войну в постели! — продолжал упорно Гранатуров. — Мало того, что вы защищали на допросе эту конопатенькую немочку, вы защищали ее брата. А братик ее… как его, Курт, что ли, сволочь сопливая, дал ложные показания: мол, несколько мальчишек, несколько щенков в лесу, а оказалось — самоходки на город в атаку пошли. И Княжко погиб. А братик удрал в неизвестном направлении. Это вам ничего не говорит? Кто же, выходит, виноват? Так где же опять правда?

Он не предполагал такого режущего темным подозрением вопроса, в котором уже было недвусмысленное жестокое недоверие, прямое, брошенное ему обвинение, и в замешательстве, еще не находя ответа, неопровержимых доказательств, подумал сейчас же: «Меженин, Меженин, это он!» — и первым решением было — лишь усмехнуться на прямолинейное обвинение Гранатурова, сказать: «Вы хоть соображаете, что говорите, товарищ старший лейтенант?» и остаться внешне спокойным, как если бы не имело малейшего значения задерживать внимание на чьих-то домыслах, созданных подозрительным воображением.

«Это он, он!» — утверждал Никитин, неотступно думая о Меженине, о доносительном расчете его, о мстительно выбранном им моменте, и спросил совсем уж несдержанно:

— У вас, товарищ старший лейтенант, есть серьезные доказательства? («Что я говорю о доказательствах? — подумал он. — Как будто хочу выкручиваться, отрицать свое отношение к Эмме? Объяснять Гранатурову в присутствии Гали, оправдываться и унижаться?») И он договорил: — У вас есть доказательства, что Курт пришел сюда, как разведчик, и после этого немцы пошли в атаку?

— Не исключено! — забасил Гранатуров. — А вы считаете — исключено? Тогда где он? Где скрылся? Куда он исчез, молокосос сопливый? Не отрицаю: я допустил слабость, когда вы с Княжко разрешили им тут остаться. Но вывод сегодня для себя сделал: место немочки в смерше. Там ею должны заняться!

«Смерш! Не исключено?..» Нет, Никитин не чувствовал доверия к немцам и всякий раз, встречая пленных — первых в зимнюю пору Сталинграда и предпоследних в Берлине, — удивлялся их обыкновенному человеческому обличаю, предельной усталости в глазах, порванному и грязному мундиру, их заискивающему и однозначному бормотанию: «Гитлер капут». Он всматривался в их лица, руки с целью как бы увидеть несмытые следы произведенной кровавой жестокости, которая должна была остаться на самой коже их ненавистными фашистскими знаками, — и взятые в плен представлялись ему неразделимо одинаковыми: ради сохранения жизни они приняли людской облик, двуногие существа, пришедшие из другого мира, ночного, черного, убивающего. Нет, он не верил немцам и потом — перейдя границу Германии, и потом — в дни уличных берлинских боев, сталкиваясь с подобострастными взглядами городских жителей, забившихся под бетонные своды подвалов, не верил при кратких общениях в оправдательное сетование на сумасшедшего Гитлера, на фанатичных «СС», повинных в войне. Он всех их мерил единой, равной мерой возмездной и незаконченной вражды — ведь они начали войну — и вынужден был только быть внешне вежливым, чего требовала снисходительность победителей на территории побежденных.

То, что произошло здесь, в Кенигсдорфе, он с самого начала не воспринял серьезно: этот мальчишка Курт и Эмма не были в его понимании настоящими немцами, что показывали русским покорно-искательные подобия улыбок, тайно приготовленные к мрачному оскалу (он еще в Восточной Пруссии замечал нередко, как смывало эти резиновые улыбки за спиной уходивших из занятых домов солдат). Та ночь, когда Никитин застал в мансарде сержанта Меженина вместе с немкой, вскрикивающей слезным безнадежным голосом «нейн, нейн!», и затем, когда смотрел на них обоих в минуты допроса, испуг, ужас на Эммином лице, разодранное вдоль бедра платье, защита ею своего вконец растерянного неуклюжего брата — все вызывало у него не привычное, глухое подозрение к пленным, а какую-то неловкую жалость и даже сочувственное изумление. Но, может быть, все было оттого, что, чудилось, не могли, не умели лгать ее раздвинутые неестественно синие (не немецкие — таких он не видел) глаза, пухлые, некрасиво, до черноты искусанные губы, когда она пыталась объяснить причину возвращения домой, делали ее и взрослой, и обезоруженно слабой, однако не похожей на брата, сутулого, тщедушного, с впалой грудью, словно бы в смертной жути послушного ей. Нет, тогда, на допросе, в ответах обоих не было скрытой страхом враждебной неискренности, которую ожидал Никитин увидеть на отчетливый миг. Потом было раннее, без войны, утро, покой пробуждения в сказочно просторной постели под роскошной домашней периной, свист птиц среди благословенной тишины, стук в дверь, теплый аромат кофе среди солнечного веяния нагретого ветерка из сада, халатик, суженный пояском на талии Эммы, ее осторожная поступь, робкое сияние синевы ему в глаза: «Гутен морген, герр лейтнант», вымытые, рассыпанные по плечам почти медного отлива волосы с запахом туалетного мыла, потом мягкие ее губы и все то дурманное наваждение, ненужное, как стыд, неожиданное, ошеломляющее, чему он позже не находил оправдания, что произошло случайно и не должно было произойти между ними, русским офицером и немкой. И он, презирая, обвинял себя вместе с тем, точно с обмирающим перед обрывом сердцем плыл в качающем его тумане, обволакиваемый нестерпимо радужной и терпкой мукой при воспоминании о ее млечно-белой, заостренной нежным розовым соском груди, покрытой пупырышками озноба, когда она лежала рядом, о быстро обвивавших его шею руках, о ее маленьких влажных зеркальцах зубов, приоткрываемых мальчишеской улыбкой: «Вади-им, мейн либер Вади-им».

После вчерашнего безумия боя, после похорон и поминок, не облегчивших Никитина, а, наоборот, продливших безумие дня, он не хотел ни думать о ней, ни видеть ее, но неразрушимая тоска одиночества и тот страшный сон, ужаснувший ощущением собственной смерти, прерванный рыданиями Эммы в темноте мансарды, ее искренние горячие слезы, размазанные на его лице, исступленные возгласы неловкой помощи: «Их бин трауриг, Вади-им!», наверное, это, будто уже против всякой воли, вновь бросило их друг к другу, сблизило их — неужели он мог так ошибиться и не понять, что в этом действии самосохранения она лгала и притворялась? Нет, нельзя было поверить в ее чудовищную ложь, — нет, она понимала его и просила прощения себе и Курту и молила не думать о ней и Курте как о тех немцах, которые способны были убить и убили Княжко.

— Хочешь доказательства, лейтенант? Доказательства спрашиваешь? А мне кажется, когда немочкой займется смерш, там будут все доказательства. Очень много совпадений, понял? Ночью появились в доме, как хозяева, ночью же братик куда-то исчез, а утром немцы пошли в атаку. Кому, спрашивается, поверили? Рассиропились, распустили слюни и — поверили! Не так разве?

Никитин сказал:

— Этого Курта среди пленных не было.

— А кто убитых в лесничестве смотрел? Может, он был убит там и сгорел вместе с домом? Наивно, лейтенант, ох, как наивно! И смешно. До коликов в животе.

— Нет, я не верю, что он ушел не в Гамбург, а в лес, — проговорил Никитин. — Не может быть. Я не верю.

Гранатуров возвысил голос:

— А я — тебе не верю! Понял? Тебе не верю и твоей немке! И не доверяю тебе даже временное командование батареей! Хоть ты и остался единственным офицером! А теперь так. Чтоб было по-мужски. Я доносы на подчиненных не пишу. Не имею привычки. Сам напишешь рапорт в смерш, самолично: как было, как случилось, куда исчез вервольфовец и… о своей связи с немкой! Ах, простите, лейтенант Никитин, я опять перешел на «ты»…

— Как угодно. Только обо всем этом, комбат, будете писать вы.

— Что? Я? Вон как ты повернул!

— Даже если… даже если пойду в штрафной батальон, не напишу ни строчки. Пока не выяснится. Вернулся ли Курт в лес, могут показать пленные из лесничества, позвоните в штаб, спросите. Да вы видели его? Какой он солдат? Птенец какой-то! На что он способен?

— Вон ка-ак! Храбрец ты, Никитин! А если все докажется — что тогда?

— Пленные наверняка его знали. И если уж Курт был посланным разведчиком, то я отвечу за все, а не вы!

— За что ответишь — за то, что войну с немочкой в постели ведешь? За то, что сначала пытался ее изнасиловать, а потом склонил к связи?

— Я… пытался изнасиловать? Откуда это известно?

— Мне все известно! Известно и то, что ты, лейтенант, хотел свалить свою вину на Меженина, он лично застал тебя за этой операцией на мансарде. Ты ведь у нас только кажешься херувимчиком с белыми крылышками! За все придется отвечать! За все! Это я при Галине заявляю тебе, лейтенант Никитин!..

Его накаленные, шальные глаза, как в подтверждение прямых доказательств, метнулись по лицу Гали, которая все сидела на диване безучастно, с закрытыми веками, и эта непреклонная реальность угрозы низкой автоматной очередью пробила над головой Никитина. Эта обжегшая опасность, что хотела подавить и могла убить его, вдруг неподчиненно бросила его не ко дну окопа, а на открытое без брустверов пространство, на оползающий край раскрытой в двух шагах бездны. По ту сторону провала стояли не немцы, стоял Гранатуров с поднятым автоматом, из-за спины поддерживаемый Межениным (тот невидимо присутствовал здесь), а по другую сторону он, Никитин, объединенный с немцами предательской связью, косвенно или некосвенно виновный в гибели Княжко. В этом ясном (косвенном или некосвенном) обвинении всего не договаривал Гранатуров, но вроде бы черный оттенок бессилия, уязвленного самолюбия перекинулся мостиком к Гале, едва только заявил Никитин в ее присутствии, что никакого письма, адресованного ей, не было, и нарастающая озлобленность Гранатурова, и унизительные слова о «войне в постели» — все вскинулось до ослепления в Никитине жарким ответным гневом, и стало сразу как-то безразлично, что будет потом.

— Слушайте, комбат… — выговорил он, — я помню, Княжко сказал: жаль, что теперь нет дуэлей…

— Подражаешь Княжко? — не совладал с собой Гранатуров и развернулся на каблуках к Никитину. — Перед Галиной хвост распускаешь? Не выйдет у тебя! Княжко — одно, ты — другое! Атос, Портос и мушкетер! Скаж-жи!.. Дуэль захотел? Ну, давай, давай! Пошли! Стреляться будем! Ну? Давай! Пошли!

И он, искособочась корпусом, охватил здоровой рукой кобуру пистолета на бедре, неудобно вздев забинтованную левую кисть к подбородку, и от этого исказился болью, оскалив крепкие белые зубы, подернутые влажной пленкой. Никитин смотрел на него: злость и бессилие боролись на его лице. Ничего недавнего не оставалось в облике Гранатурова, грубовато-крикливого, но компанейского комбата, — просто заменили его вчера на той поляне возле лесничества, где утратил он легкость нрава, быструю свою отходчивость, ерническое балагурство, — и Никитин почему-то подумал, что то, прежнее, было лишь временной, защитной игрой при жизни Княжко, которого с некоторых пор Гранатуров невзлюбил, ревновал и боялся. Он, наверное, обуздывал в себе приниженную силу вблизи ясного и твердого спокойствия Княжко, без трудных усилий полностью подчинившего батарею. Гранатуров был скован, связан чужой волей, оказавшейся выше его доли, а теперь Княжко не было…

— Глупо, комбат, — проговорил Никитин. — Я бы хотел подражать Княжко, да не получится… К сожалению, не получится.

Тогда Гранатуров сдернул руку с кобуры пистолета, через оскаленные зубы вцедил воздух, произнес ударяющим голосом:

— Запомни, Никитин! Все, что было раньше в батарее, кончилось! Княжко я кое-что позволял, тебе — нет! Сегодня поставлена точка! Порядок в батарее наведу свой. А эти интеллигентские штучки-дрючки, всякое сю-сю и всякое дерьмо — не допущу в батарее!

— Молчите! Оба замолчите!..

И Никитин, точно отсеченный от Гранатурова этим вскриком, этой запрещающей полумольбой Гали, почувствовал озноб на щеках — ее ярко-сухие глаза таким гадливым презрением вспыхнули на худом лице, с такой брезгливостью изломались уголки бровей, будто возникло между ними здесь, в комнате, что-то извращенно мерзкое, обнаженное, заставившее ее содрогнуться.

— Да, да… вас все-таки стоит ненавидеть, Гранатуров, — проговорила ода шепотом, пальцами притрагиваясь к горлу и так помогая дыханию. — Вы взбесились, как животное… И никогда, никогда! Это была ошибка. Все между нами было ошибкой, это было от злости к нему, понимаете вы… Гранатуров? Понимаете?

Она даже стукнула ребром ладони по валику дивана, горячечно прикусив пугающе прозрачные губы, и Никитин, тоже будто ударенный ее словами, потрясенный ее нещадной и откровенной прямотой, подумал: «И это правда? Значит, между ними что-то было? Значит, Гранатуров тогда не пошутил, а только что-то преувеличил и хотел вызвать ревность Княжко?» — и взглянул на Гранатурова.

Тот одеревенело стоял около камина, потом все вроде для прыжка начало подбираться в нем, столбообразная круглая шея, плечи, раненая на перевязи кисть, жалко торчащая из бинта ногтями, испачканными йодом, — все сжималось, делалось меньше. И вдруг Гранатуров, сломленно сгорбив широкую спину, как если бы увидел нечто неумолимое, безвыходное, занесенное над ним, слепыми шагами пошел в противоположный угол комнаты, там постоял, долго глядел в пол, на затоптанный ковер, а когда теми же слепыми шагами пошел обратно к камину, насильственное покривление рта выкраивало мертвецкую леденящую улыбку, на которую невыносимо было смотреть. Похоже было, он напрягался что-то сказать, но, видимо, силы уходили на одну его улыбку, тесной, не по размеру маской надетую по-клоунски на рот.

— Вот как, Галя, вы со мной… — с хрипотцой сказал он.

И, заведение передвигая ногами, Гранатуров не дошел до камина, повернул к столу, пошарил по неубранным кружкам, сбивая их на скатерть, нашел чей-то недопитый вчера стакан, раздвинул им, как распоркой, эту заледенелую улыбку и, вылив водку в горло, сел, облокотился на затрещавший край стола, уперся лбом в пудовый свой кулак.

— Я пойду, комбат, — сказал Никитин, испытывая почти облегчение, потому что, загороженная кулаком, не была видна, не резала по глазам чужая, выдавленная страданием и растерянностью улыбка Гранатурова. Если бы он закричал на Галю, разбил стакан, опрокинул стул, все было бы более естественно, чем вот этот клоунский извив большого рта: наверно, так он пытался помочь себе, оборониться от непоправимой правды, без надежды высказанной ему только что Галей. По-видимому, Гранатуров, решив выявить истину отношений Княжко и Гали, не предполагал, что разговор этот всколыхнет, зажжет в ней гневное неприятие, отрицание бесспорной ясности, которая была для нее мучением, неосуществленной возможностью и которая отбрасывала всякую иную возможность изменить что-либо сейчас. Но непонятно было, как хватило Гранатурову злого и веселого легкомыслия опорочить однажды Галю в глазах Княжко, после того, что могло или не могло быть между ним и ею… Ведь был тот день, когда вернулся он из медсанбата довольный, отъевшийся на тыловых харчах, и был гусарский его смешок, загадочный взгляд на Княжко, циничные подробности рассказа о победной ночи, проведенной с красивенькой медсанбаткой в ее комнате, доказательно положенная перед офицерами на стол любительская фотокарточка Гали — во всем же была цель, разрушающая, похожая на запрещенный удар правда, что была и в найденном письме Княжко, адресованном Гале и по случаю неизвестных обстоятельств не отправленном им.

— Уйди, Никитин, — сказал Гранатуров, тихо водя головой, вдавливаясь переносицей в кулак. — А насчет немочки — рапорт в смерш… Нет, ты тоже не ангел, Никитин, не-ет…

И жалкая подавленность, безысходная обреченность в его сгорбленной над столом атлетической фигуре, ожесточенно твердое молчание Гали, ее тонкое, с опущенными глазами, без кровинки, как вчера на поляне, лицо, бесконечная сиротливая вокруг пустота без Княжко, страшный сон, оставшийся в сознании, нежно-мягкие губы Эммы, ее плывущий над головой шепот: «Ду бист мейн Шметтерлинг» («Почему бабочка? Почему?») — все было продолжением какого-то заразившего всех безумия, ложной верой в последний срок войны, ожиданием его в этом невиданно уютненьком немецком городке Кенигсдорфе. Может быть, они, поверив в новую счастливую полосу нефронтовой жизни, поспешили, забежали вперед: торопясь, обогнали судьбу, которую так суеверно опасались обгонять на передовой.

Надо было что-то делать, что-то решать, что-то понять до конца, надо было вырваться из этого проклятого, рокового наваждения, обманувшего их околдовывающим покоем, мирной белизной цветущих садов, ласковым майским солнцем, где для всех кончилась и коварно не кончилась война и где погиб Княжко.

— Одного хотел бы, комбат, — глухо сказал Никитин, — чтобы рапорт в смерш написал сначала Меженин. А потом уж я…

Гранатуров замычал, медленно повозил лбом по кулаку, не ответил, а Никитин пошел к двери, ощущая навязчивую потребность освободиться из душащей его тесноты, чем-то облегчить тупо давившую в душе тяжесть, выйти на свежий майский воздух, скорее бы вдохнуть лекарственный запах травы, молодой сирени на солнцегреве, посидеть где-нибудь в саду одному посреди весеннего мира, который обманул их, но все-таки был.

Он уже взялся за ручку двери и тут услышал окрепший грудной Галин голос позади себя:

— Подождите, Никитин. Я хотела вам сказать…

И он, поворачиваясь кругом, мгновенно подумал: «Вот главное, о чем она скажет сейчас… а для чего?» — и натолкнулся на ее неумеющие улыбаться глаза…

— Подождите, Никитин.

Она заскрипела сапожками и, равнодушно, как посторонний предмет, обходя сгорбленную фигуру Гранатурова, нашла на столе пачку трофейных сигарет, резко чиркнула зажигалкой, закурила, с перерывами дыхания выпустила струю дыма, сказала:

— Спасибо, Никитин. («За что она благодарила его?») Не обижайтесь, если я не буду приезжать в батарею. Так будет лучше. Конечно, все знали, почему я приезжала.

Гранатуров оторвал лоб от кулака, мерзлая тесная его улыбка большого рта исчезла, брови горько-насмешливо подбирались, срослись над переносицей, а взгляд потемнел, обострился, проникал в лицо Гали, искал что-то и не находил.

А она, выдыхая дым через ноздри, поперхнулась дымом, коснулась пальцами груди, так всегда явно, остро и вызывающе обрисованной гимнастеркой, сжатой по талии ремнем, что Никитину иногда трудно было смотреть на маленькие, опрятно застегнутые нагрудные золотые пуговички. Ослепительно вороненая чернота Галиных волос, ровная и тонкая бледность, чистые ногти, узкие бедра, даже походка, и курение ее, и неумение улыбаться всегда возбуждали в Никитине неопределенное чувство ревнивого волнения, смутно возникающей беды, но ее сдержанность не допускала вообразить, что она способна была по-земному любить кого-то, без брезгливости подставлять губы для поцелуев, обнимать, разрешать прикасаться к себе: он не мог вообразить ее наедине с мужчиной.

Она быстро погасила сигарету в пепельнице.

— Я старше его на три года, а… он был мальчик, — проговорила Галя поперхнувшимся горлом. — И я знала… Я знала, что ничем хорошим не кончится.

— Я пойду, — сказал Никитин, и вновь будто из бездонной глубины прорубленной вчера в его жизни бреши подуло знобким холодом пустынности. Я пойду, Галя.

— Вы были его другом… и я хочу, чтобы вы знали. Я любила только его… и не строила воздушных замков, Никитин, — сказала Галя, и золотые пуговички на ее груди колыхнулись не те от противоестественного смеха, не то от до давленных рыданий. — Го-ос-поди!.. Разве можно на войне строить воздушные аамки?

— Я пойду, — повторил он в четвертый раз и, чтобы не слышать ее, не видеть этих нездоровых глаз Гранатурова, похоже, еще жаждущих зацепиться с надеждой за что-то в лице Гали, распахнул дверь в полутемный, не по-утреннему тихий, напитанный духом пшенной каши коридор, и здесь, на пороге, снова остановил его буднично бесцветный Галин голос:

— Никитин, прошу вас. Скажите Таткину, чтобы принесли ведро воды. Я вымою полы. И прошу вас еще — пусть никто мне не помогает. Я хочу одна…

«Она отделилась от нас, — подумал он. — Она уже не будет приезжать в батарею, теперь — нет…»

12

Взвод завтракал без обычного утреннего оживления: в столовой позванивали ложки, не слышно было разговоров, смеха, шуток, лица солдат сосредоточенно наклонены, насуплены над котелками; сержант Меженин, сидевший во главе стола, похмельно-угрюмый, сизый, не притрагиваясь к каше, лениво отламывал кусочки хлеба, бросал их в рот, с бездумным равнодушием жевал, двигал челюстями. Заметив Никитина в проеме двери, Меженин против ожидания как-то чересчур уж взбодренно крикнул ему: «А, лейтенант!..» — и в светлых нагловатых глазах мутным отблеском прошла настороженность и сейчас же сменилась знакомым выражением бойкого внимания. А Никитин смотрел на него вопросительно и спокойно, спрашивая себя:

«Что же я сейчас испытываю к нему? Злобу? Брезгливость?»

— Садитесь, товарищ лейтенант. Ушатиков, котелок каши командиру взвода! — скомандовал Меженин излишне распорядительным тоном. — Быстро! Что ты там, Ушатиков, возишься с кошкой, как младенец с чертихой? Кормить лейтенанта!

Лица солдат оборотились к Никитину, но никто не отозвался, не улыбнулся на слова сержанта, все после вчерашних поминок, видимо, понимали, что между комбатом и командиром взвода не на шутку выросла стена раздора, догадывались, почему не уехал поутру в госпиталь Гранатуров и что за разговор мог быть минуту назад между ними. Таткин, с уныло поникшими усами, потревоженно замерцал в набрякших складках век рыжеватыми глазками, Ушатиков, украдкой кормивший кусочками мяса кошку на коленях, заморгал жалостливо при окрике сержанта и, не сталкивая кошку с колен, обтирая ладони о гимнастерку, привстал растерянно и снова сел, не вполне сообразив, что хотел от него Меженин и зачем стоял в дверях и не входил в столовую лейтенант Никитин. И, сконфузясь, Ушатиков пробормотал:

— Голодная она, навроде как сирота…

— Малой ребятенок ты, — заметил старший сержант Зыкин и отложил ложку. — Голова у тебя — сирота. Ветер в ней гуляет, ровно в пустом сарае. Садитесь, товарищ лейтенант, перекусите малость.

Солдаты молчали, искоса поглядывая на Меженина, он щурился, губы его раздвигала наигранная полуухмылка, чуть приоткрывая прокуренные передние зубы.

— Никак голодать решили, товарищ лейтенант?

— Есть не хочу, — ответил Никитин и, подходя к столу, внезапно почувствовал темные, глухие удары в голове, сразу пересохло в горле, как тогда на поляне, когда стояли они за щитом орудия и когда пошел вперед по траве к лесничеству Княжко, и в крайние секунды чего-то непредвиденного, вот-вот готового свершиться по не уловимой никем причине, не выдержав этих секунд, упредительно нажал на струек Меженин, и разрыв снаряда молнией сверкнул в верхнем окне, откуда прогремела автоматная очередь, — и, споткнувшись, сделав еще шаг, упал на колени Княжко, зачем-то вытирая лоб платком. «Я ведь не давал Меженину команды. Почему он стрелял? — сквозь удары в голове вспомнил поразительно ясно Никитин, и вместе с отчетливой ясностью того момента, всплывшего в памяти, замутненной всем случившимся позже, он поразился и тому, что никто — ни он сам, ни солдаты — не обратил внимания, не помнил вчера этого. «Нет, никто его не обвиняя… Но почему я обвиняю его? Что я чувствую к нему? Ненависть? Гадливость? Значит, ему полностью верит Гранатуров? Или хочет верить?»

— Спасибо, Зыкин, есть не хочу, — отчужденно выговорил Никитин, все не садясь за стол, оглушенный биением крови в висках при звуке собственного голоса. — Так вот что я хотел…

— Сели бы с нами, товарищ лейтенант, голод не тетка. Чайку бы выпить?

— Голодает наш комвзвода, Зыкин, — тоже для здоровья полезно. Всем бы нам поголодать, а то жрем немецкие харчи, пузо отрастили, ремень не затянешь, хо-хо!

«Зачем это говорит Меженин?»

— Так вот что я хотел сказать, сержант Меженин, черт вас возьми!..

Он еще не знал, что сделает именно в ту минуту, как выскажет сейчас предельно им понятое, выявленное, оголенное до смертельного обрыва, за которым, наконец, могло быть одно — последнее и облегчающее избавление от тошнотно душившей его ненависти к этому красивому, нагловатому, казалось, непробиваемому лицу, к полуухмылке, к этим попорченным зубам, к тому неурочному выстрелу из орудия и той кровавой расправе на поляне… И Никитин договорил вдруг разжавшимся металлической звонкостью голосом:

— Слушайте, Меженин… если бы вчера вы погибли… еще в бою с самоходками… все было бы справедливо. Это ваша идиотская трусость была причиной смерти Княжко. («Как странно, как определенно и уверенно я говорю… Какое освобождение и уверенность — такого я давно не испытывал…») И запомните, пока не поздно. Если завтра я увижу вашу рожу в своем взводе, я вас расстреляю, не задумываясь… как труса и сволочь! За все… За Житомир, за Княжко, за всю вашу ложь и грязь! Вы меня поняли? Вы меня хорошо поняли, Меженин?

Ему было бы легче и проще, если бы он прокричал это в лицо Меженина, обуянный злобой и гневным приступом справедливости; крик раздирал ему горло, а он говорил с такой ледяной жесткостью, с таким ненормальным самоотречением, бесповоротно найденным выходом из безумной заразы, что страшно было слышать неизбывную и тихую решимость в тоне своего голоса, точно сейчас одной судьбой на виду у солдат взвода связывал и Меженина, и себя, заранее приговаривая его к смерти, которая станет и собственным наказанием.

— Запомните: я сдержу свое слово. Пулю на вас не пожалею. Это последнее, что я хотел вам сказать!..

Никитин видел, как синюшная бледность смыла похмельную одутловатость на щеках Меженина, как сероватым углом выступил не выбритый сегодня утром подбородок, но сержант сидел за столом, не подымаясь, заслонив стоячий взгляд густыми ресницами, потом механически стал отламывать, крошить кусочки хлеба, бросать их в рот — Меженин в молчании жевал, и буграми ходили его скулы, разом осыпанные зернистыми каплями пота.

Жаркая тишина утра увеличивалась, разрасталась в комнате до банной духоты, накаленной солнцем, и среди безмолвной затаенности всего дома было слышно, как спрыгнула на пол кошка с колен переставшего кормить ее Ушатикова, и Ушатиков, вытянув изумлением лицо, вылупив наивные глаза на Никитина, сполз со стула, ногой цепляя, задевая колено Таткина, однако тот не ответил ему ни жестом, ни словом, лишь точечки его зрачков сверлили Меженина, и все смотрели на него, а он по-прежнему невозмутимо жевал, ломал, царапал крепким ногтем ломоть хлеба на клеенке. Молчание гремело в ушах Никитина, и это молчание Меженина и солдат говорило ему, что после вчерашнего дня, после поминок никто никак не хотел раздорных поступков, никто не хотел осложнять отношений ни с сержантом, ни с ним, командиром взвода, потому что многое можно простить всем и каждому в отдельности, выйдя живым из боя. И от полыхнувшей огнем мысли, выжигающей в сознании возможность примирения, от уже не подчиненного рассудочности решения его вдруг окатило морозящим сквозняком и ознобно затрясло внутренней дрожью: «Именно сейчас, вот сейчас, сейчас последнее… если он скажет хоть одно слово в оправдание… это будет конец — между мною и им…» И, весь леденея в ознобе, готовый к самому последнему, весь словно погружаясь в затягивающий зыбучий сумрак, растворявший недвижные лица солдат, лицо Меженина, ощущая вокруг пустынную, нейтральную полосу молчания, он неявственно и нечетко разобрал среди неисчезнувшего свинцового давления тишины рассудительно-злой басок старшего сержанта Зыкина, который, угрюмо глядя в котелок свой, для чего-то торопился объяснить причину благоразумного молчания солдат его взвода:

— Неужто стоит, товарищ лейтенант, из-за такого дерьма в штрафной идти? Много будет о себе думать! Если разобраться, ему в базарный день полкопейки цена… Человека кусок!

— Нет, — отрывисто и еле слышно выговорил Никитин. — Вы всего не знаете, Зыкин, всего — нет…

— Я и говорю, товарищ лейтенант: в дерьме испачкаешься — долго не отмоешься. Его лопатой выгребают.

И тут не выдержал Меженин, его будто ударил кто-то снизу в подбородок, голова вскинулась, желваки острыми камнями запрыгали на скулах, суженные глаза набухли кровяной мутью.

— Ах ты, падло колхозное! Меня хоронишь? Сговорились? А ты… сморчок московский, так твою растак! Мне угрожаешь? Да еще неизвестно… неизвестно, кто кого… закопает! Меня свалить захотели, падла! Да я вас зубами!.. Как кость перегрызу! Вы на меня? На меня?..

— Меженин, — крикнул Никитин и по молниеносному сигналу памяти опустил правую руку вдоль тела, на то место, где к бедру опасно придавливалась плотная тяжесть «ТТ». — Замолчать, Меженин!..

— Расстр-еляешь? Меня? Меня-а?..

Меженин выскочил из-за стола, с треском отталкивая спиной стул, отпрянул к окну, лицо, по-зверски оскалясь коричневыми зубами, моталось, передергивалось, и в следующий миг, хищно и ловко изогнувшись, издав глухой хекающий звук, он нырнул к полу, схватил стул двумя руками за ножки и, хрипя грудью, занеся стул над головой, швырнул его в Никитина, который рынком инстинкта на шаг отшатнулся в сторону, все продолжая расстегивать кобуру немеющими в спешке пальцами.

Стул врезался в косяк двери, что-то тупое и жесткое ударило по плечу Никитина, а он вроде бы не успел увидеть полет ударившего его осколка стул с отломанной ножкой упал, загремел по полу — и не успел четко увидеть обезображенного ненавистью лица Меженина, потому что все разом подернулось, замутнело белым, заполненным человеческими голосами туманом, и он шагнул в этот туман, спотыкнувшись обо что-то угловатое, твердое на полу, с неловкой тормозящей жесткостью в правой руке и правом плече невесомо вскинул неощутимый пальцами «ТТ» и выстрелил дважды по какому-то неясному белесому облаку, имеющему почему-то не вид лица, а один дико, по-рыбьи разъятый безголосым криком рот, мгновенно пропавший куда-то за горько обдавшей порохом пеленой тумана…

— Товарищ лейтенант! Товарищ лейтенант!..

«Все!» — подумал Никитин в сумеречной оледенело-спокойной остраденности, уже понимая, что сейчас совершил то, что вот с этой отсчитанной минуты меняло его жизнь, и почти не различал вокруг себя крики, суматошную возню, движение тел по правую сторону стола около окон, размыто видя перед собой ошеломленные лица Ушатикова, Таткина, Зыкина, знакомые и чужие лица солдат, подступившие к нему из тумана, он незряче смотрел сквозь них, мимо них и для чего-то старательно и упорно, будто это было теперь главным, вталкивал в кобуру ставший в его руке скользким куском металла пистолет — и не попадал, не находил кожаное гнездо и, не найдя, сунул пистолет в карман, ссохшимся шепотом сказал первое пришедшее из подсознания, как необходимость:

— Зыкин… остаетесь за меня… Я сам сейчас доложу.

Он не расслышал ответа Зыкина, глядевшего откуда-то издалека пристально упрекающими глазами, но помнил, что его никто не задерживал, не останавливал, не отбирал оружие, не осуждал, и бессознательно, неизвестно зачем, он вышел в коридор и там, нагнувшись, повернул к выходной двери, чтобы, наверно, глотнуть свежего воздуха, сопровождаемый волнообразно вязнущими за спиной голосами (кто-то сзади взахлеб повторял одно и то же кому-то, выкрикивал в оторопелом непонимании, что лейтенант стрелял по сержанту, убил или ранил его), и когда распахнул дверь в перегретый сладким теплом настоянный воздух, в жарко-солнечный блеск утра на зеленой лужайке, позади громче засновали шаги, раздались командные возгласы «где, где?», опять загрохали по коридору шаги, и чей-то окрик, настигая, угрозой взвился над всплесками голосов:

— Никитин! Стой! Стой!

А он, переступив порог, шагнул на каменные плиты, проложенные к лужайке, шахматно исчерченной светом и тенями сосен, носом вдохнул водянисто-пресный запах травы, и сердце запнулось в тугом скачущем перебое, и потемнела лужайка впереди.

— Никитин, стой!

Он не оглянулся. У него толчками звенело в ушах.

— Никитин, стой, приказываю! Стой!..

Грохоча сапогами, затрудненно дыша, Гранатуров подбежал к нему, железной силой рычага рванул одной рукой за плечо, недоуменная рыскающая темнота его взгляда, выжигающе спрашивая, кидалась то в самые зрачки Никитина, то на расстегнутую кобуру, он кричал задыхаясь:

— Что? Что сделал, Никитин? Стрелял? Зачем? С ума сошел? Да ты что? Где оружие? Где твое оружие?

— Можете арестовать меня, комбат, — сказал Никитин. — Арестовывайте. И в машинальном, полубезумном спокойствии расстегнул пряжку ремня. Кажется, ремень снять… и погоны? И, кажется, нужна записка об аресте и конвоир?

— Где?.. Где оружие, я спрашиваю? Где пистолет? Заткнись, идиот, псих, мушкетер несчастный!..

Всей громоздкой фигурой Гранатуров как бы заслонял Никитина от суматохи, передвижения, голосов в коридоре, толкал, теснил его локтем, придавливал коленом к стене дома, начал быстро ощупывать кобуру, оказавшуюся пустой, и тут же лапнул правый карман его галифе и, рвя наизнанку вывернутую материю подкладки, выдернул пистолет, вбросил его в свой карман, выкрикивая со злобой:

— Что же ты наделал? За что ты его? Что ты сделал? Что? На какой шаг пошел, на какой шаг, мальчишка! Думал чем-нибудь? Княжко подражаешь? Захотел жизнь свою исковеркать? Пострадать за правду? Интеллигенты, дьяволовы щенки молочные!

— Нет. Не то, комбат…

— Что «не то»? А ну! Иди вперед! — бешено крикнул Гранатуров, косо двинув плечом в спину Никитина. — А ну! В дом иди! Назад! Я тебя арестовываю! В дом, лейтенант Никитин! Ремень снять, погоны спять! Таткин, взять автомат и — ко мне!

Потом, уже проходя по коридору, вмиг затихшему, почудилось, по-вечернему совсем темному, разделенному нечеткими пятнами лиц вдоль стен, Никитин снял ремень с пустой кобурой, отстегнул погоны, молча передал все это в чьи-то ковшиком подставленные ладони, удивился «ковшиком!» — и здесь же, в коридоре, из открытой настежь двери столовой не сразу и не очень отчетливо услышал протяжно-однотонные, жалобные, зовущие стоны, затем дошел грудной командный голос Гали: «Да подложите ему шинель под голову!» И тогда он невольно взглянул в солнечную прорубь света, туда, в угол этой комнаты, куда стрелял… Там, между Зыкиным и Ушатиковым, глядя вниз с серьезным, озабоченным лицом, стояла Галя, зубами разрывая индивидуальный пакет, но отсюда, из коридора, не было видно лежавшего на полу Меженина, загороженного столом. Стонал он. И что-то раскаленно зазубренными краями повернулось в груди Никитина — неужели это Меженин? Неужели это он?

Нет, так по-человечески жалобно, безнадежно не мог стонать Меженин, еще несколько минут назад выскочивший в неистовстве из-за стола, с истерической энергией намеренный защищаться, рушить, взорванный ненавистью к Никитину, к сержанту Зыкину. И это он, Меженин, в затмении угрожающего действия, крича полоумным животным криком («как кость перегрызу!»), швырнул в Никитина стул и, промахнувшись, ринулся к взводным автоматам, сложенным на полу.

«Нет, он не мог так стонать, это ошибка, это не Меженин, не он…»

— В госпиталь его! Быстро перевязку — и на моей машине в госпиталь! властно скомандовал за спиной Гранатуров в открытую дверь и выматерился муторной скороговоркой, переменил команду: — Стой! Без меня не отправлять! Не отправлять! Я сам с ним поеду! Выносите его к машине — и подождать меня! Ну, вперед, вперед! — приказал он, подгоняя Никитина с грубой неутихающей яростью, круто, нетерпеливо его тесня. — Быстрей, быстрей, говорят!

— Только вот что… Прошу не кричать на меня, комбат! — сказал Никитин, едва удерживая голос на краю безумного спокойствия. — Я пойду куда вам угодно… в штаб полка, в смерш, куда хотите…

— Ма-алчать! Советовать мне еще будешь! — закричал Гранатуров, плотнее надвигаясь сзади, и в затемненном, за кухней, тупичке коридора, железной хваткой сдавил его плечо, пихнул к деревянной лестнице, которая вела на мансарду, где была комната Никитина. — Туда! Наверх! Запереть его! Таткин! Запереть его и охранять! Стоять возле двери — ни на шаг, никуда не выпускать! Ясно? Отвечаете за него!

— Напрасно, комбат, — сказал Никитин, поймав зрением маленького, угрюмо-насупленного Таткина, потерянно замявшегося возле ступеней лестницы. — Я никуда не убегу. Нет смысла.

— Молчать! Наверх его, туда! Запереть и охранять!

И было еще одно — унизительное, необлегчающее, как бы последнее на этом пути к его комнате после ареста. Сопровождаемый вооруженным Таткиным, он стал подыматься по лестнице и посмотрел вверх, на стрелы сквозных солнечных лучей, на пронизанное светом дня маленькое пыльное оконце. И ему вообразилось, ему померещилось: что-то белое легкой косой тенью мелькнуло, испуганно отскочило за щелью слегка приоткрытой на площадку двери, и мгновенно дверь захлопнулась, там, наверху, слабенько щелкнул изнутри замочный ключ.

Он вошел в мансарду, полуобернулся к оставшемуся на пороге Таткину и, не встретив его отпрыгнувшие к стене глаза, сказал: «Ну, охраняйте…», но, только закрылась дверь, ноги перестали слушаться, подкосились в коленях, — он упал плашмя на постель, лицом в подушку, шепча в исходном приступе лихорадочного, удушливого отчаяния:

— Это все, все, это — все…

Ключ заворочался в замке и отдался тошнотным звуком; опустилась на мансарду тишина; а внизу отдаленно жужжали, сталкивались разжиженные голоса.

13

«Дяденька-а!..»

С левого берега пробила пулеметная очередь, высекла изо льда искры, и он пригнул голову, упираясь локтями в края проруби. Ремень натянулся, распарывал взлохмаченную воду толстой струной, и ощутимо на том конце ремня боролась неимоверная упругая тяжесть, рванувшая его за собой: Штокалов, вытолкнув из воды предсмертное, с белыми глазами, с исковерканным ртом лицо свое, хрипя нечленораздельное, исчез под кромкой проруби. Его неудержимо потащило туда, под синеватый ледяной срез, и мокрая лента ремня стала твердой, как железная полка, а этот металлический рычаг с гигантской силой повернулся, всплескивая волну, вправо и влево. И неведомое, ужасное, тайное, что было в этой студеной воде, повезло, поволокло Никитина за руку, на которой намертво был накручен ремень. И он, еще борясь с поворотами рычага, из последних усилий потянул к себе это живое, неодолимое, тяжелое, ушедшее под закраину проруби, чувствовал, как его волокло и волокло локтями, животом по льду к чугунно-черной воде, дышащей гибельным холодом. Не было уже никакой опоры, а его все быстрее, все наклоннее везло к обрыву проруби, снизу жгуче окатившей паром и брызгами голову, и он успел заметить справа, вблизи своего локтя, большого полосатого окуня, выброшенного разрывом, вмерзшего в ледяные осколки растопыренными жабрами. Это было единственное препятствие, во что еще мог упереться его локоть. Он сделал скачок локтем, жесткая пряжка ремня бритвой резанула по ладони, а Штокалов все рвал ремень из глубины, дергал, тянул, чудовищными рывками увлекал его за собой, и закаменелый колючками жабр окунь, хрустя, прополз куда-то под грудь ему.

И потом ударил, хлынул в рот, в ноздри рвотный вкус зимней воды, а в мутном дыме ее впереди замелькали темные скользкие тени, похожие на вожделенно, остро растопыренные клешни голодных раков, которые со всех сторон спеша подползали к нему, туго зашевелились под ним, сталкиваясь, скрипя холодными панцирями на голом животе под шинелью, впиваясь рвущей болью…

Так на долю секунды представилась ему своя смерть — и тогда, в подсознании последнего напряжения не выпустить ремень, почти захлебнувшись поднятой волной, он очнулся от боя пулеметной очереди над головой — она пробила с того берега низкими трассами. Он лежал на самом краю проруби, стоная, выташнивая воду, а в кровь изодранная о лед, сведенная судорогой рука закоченела, не выпускала, держала ремень, бессмысленно легкий, освобожденный. И посреди успокоенной полыньи тонко, стеклянно позванивали, терлись друг о друга льдинки, и круглыми чашами плавали две шапки — его и Штокалова, поношенная солдатская ушанка с пропотелой внутренностью, где по-хозяйственному была вколота иголка, обмотанная ниткой.

Штокалов… Когда это было? В сорок втором под Сталинградом на реке Аксай. Перед сумерками он шел на КП полка вместе с присланным за ним из штаба незнакомым связным по фамилии Штокалов, разговорчивым деревенским пареньком, похожим шустрой прыгающей походкой на воробья, а через полчаса ходьбы, в русле Аксая, напоролись на немецкого пулеметчика, сначала упали на лед, поползли, затем кинулись под прикрытие берега, и здесь Штокалов провалился в развороченную, вероятно утром, тяжелым снарядом полынью, затянутую неокрепшей пленкой.

«Почему я думаю о Штокалове? И это не сон, и я не сплю, хотя нужно заснуть, но не могу и вижу все, и помню, будто вчера было… Там, в проруби, плавали две шапки — и, значит, я тоже мог тогда погибнуть. Штокалов погиб, а я остался… Почему, когда он провалился в ту прорубь, то не закричал: «Лейтенант», а как-то непонятно вскрикнул по-деревенски: «Дяденька-а!» — вроде войны не было, а просто шли по льду в соседнюю деревню. И мне не хватило сил вытянуть его из полыньи — почему я не смог? И не смог спасти, вывести из Житомирского окружения санинструктора — как ее звали? Кажется, Женя… И не хватило сил… чего-то мне не хватило остановить вчера Княжко, задержать и предупредить то, что произошло на поляне… Но в какой момент? Как? Никогда я не забуду, как Княжко упал на колени после автоматной очереди. Как странно, и зачем он провел рукой по лицу? О чем он подумал тогда?..»

В полуяви дремотного оцепенения, в горячей вечерней духоте прокаленной за день мансарды Никитин лежал на постели, облитый жарким потом, сердце билось, спотыкаясь, он слышал его глухие удары, а память не защищала, не подсказывала ему оправдания, и он не искал оправдания, очищения собственной вины, потому что невыносимее всего было то, что в те последние секунды чужой гибели он что-то не сделал крайнее, сверхвозможное и не смог, не сумел помочь, предупредить… И это ничем не оправданное бессилие, горечь вины были теперь до того неискупимы, и так отчетливо, реально повторялось перед ним вынырнувшее из черной воды проруби уже без надежды, уже смертное лицо Штокалова, его захлестнутый волной крик: «Дяденька-а!», так страдальчески и незнакомо были сведены влажные брови Жени, на которых он представил ползающих весной муравьев, и так по-детски косо лежала светлая прядь волос на бледном виске Княжко, что Никитин замычал, заскрипел зубами в оборении пронзающей боли и хотел вырваться из неумолимых тисков полусна — и тотчас нечто туманное, белесое выплыло, заметалось впереди облаком, возникло чье-то лицо, загородило другие лица. Оно было очень неясным, но оно угрожающе-враждебно оскалилось, отпрянуло в сторону солнечного окна, потом над ним сверкнули красным выстрелы, все поплыло звоном и тишиной, и неузнаваемый голос, захлебнувшись поражение, разбух всколыхнутой чернотой безобразного страха: «Лейтенант стрелял по Меженину! Неужто убил?..»

Ему мерещилось, что он спал и видел одни и те же сны, но в то же время сознание словно бы отделилось от состояния сна, и он понимал, что не спит, плывет в зыбкой волне забытья и думает о муке невозможности оборвать этот бред, являющийся только зашторенной чем-то темным действительностью.

«Кто так страшно кричал? И о ком это? Какой лейтенант? — сумеречной полосой текло в сознании Никитина. — Нет, все не сон. Да это ведь было. Я, кажется, вошел в столовую, потом в моей руке был пистолет. Значит, я стрелял в Меженина. Выстрелил я… В столовой был завтрак. Были все… И теперь я отвечу. За то, что сделал. Что же дальше будет? Бренный суд, разжалование, штрафной батальон, искупление кровью? Я совершил преступление. И я не имею права оправдываться. Нет, я не убил его… Он стонал. Его перевязывали. Да, я арестован, и лежу вот здесь на постели, и жду, когда меня увезут куда-то. Что ж, я сам знаю… знаю, что надо было иначе. Но — как иначе? Неужели я жалею его? Так нужно было? Тогда зачем? Я плохо помню, что я делал? Кто виноват? Я? Он? Я мстил за Княжко? Защищал себя? Не мог ничего забыть?»

До того момента, когда память подсказала ему опустить правую руку на кобуру, до того стремительного мига, когда он нажал на спусковой крючок и прозвучал выстрел по белесому облаку, вставшему под окнами комнаты, — в нем не было ни нерешительности, ни частицы сомнения, как если бы приказом разума, справедливым приговором спасал всю батарею, целый мир и карал предательство, трусость, ложь в лице одного человека, которого после вчерашнего дня ненавидел так, как никого в жизни. Но минут пять спустя, остановленный на лужайке Гранатуровым, арестованный, то есть уже обвиняемый, увидев под теми же сплошь солнечными окнами Галю, серьезно глядевшую вниз, в спешке разрывающую индивидуальный пакет, услышав протяжные стоны загороженного столом Меженина, он сперва не поверил, что этот ненавистный ему человек может испытывать человеческие страдания, — и что-то раскаленно прошло в душе Никитина. Нет, он сам принял решение совершить суд, знал, что последует за этим (арест, трибунал, штрафной батальон), нет, он вовсе не мстил, а очищал с себя, с Княжко, со всей батареи отвратительную, мерзостную, прилипшую слизь, но мгновенное раскаяние, жалость при той стонущей человеческой боли оглушили его, и в голове пронеслось: «Кто дал мне право?»

А потом, после ареста, лежа один, запертый в душной мансарде, охраняемой часовым, он вспоминал день за даем все, что было, как было, как обострялись его отношения с Межениным, стараясь заглушить одну боль другою болью, — и не то в дремоте, не то в бреду думал, какую боль должен был ощутить Княжко, ударенный очередью в грудь на той проклятой поляне, и понял ли он, что его убил Меженин, ненужным выстрелом орудия вызвав ответный огонь не поверивших немцев. Он, Никитин, не раз был в чем-то виновен, бессилен перед чужой смертью — как и тогда, в сорок втором на реке Аксай, и в Житомирском окружении, — и, наверное, на передовой многое простилось бы Меженину, стерлось следующим боем, осталось неопределенным, если бы не поминки, письмо Андрея и этот донос Гранатурову.

«Гнусность, подлость! Нет, я не должен его жалеть, я не имею права его жалеть. Я сделал то, что должен был сделать. Так должно быть со мной. Все шло к атому. Это началось давно… Но все шло к этому!.. — повторялось в голове Никитина с такой четкой определенностью неисправимого положения, с такой готовностью пройти через свою кару, круто и ломко поворачивающую его судьбу в темное, неизвестное, что спотыкалось в удушье сердце от этой выделенной осознанием случившегося казнящей мысли: — Я сделал… Я сам хотел этого. Пусть будет так!..»

Измученный, весь в обильном поту, он вдруг открыл глаза и перевел дыхание, как после борьбы.

Было темно в комнате, и не по-вечернему, а по-ночному спала, везде таилась тишина — на нижнем этаже, за дверью мансарды, за черным окном; нигде ни звука, ни голоса.

«Теперь я не должен, я не имею права раскаиваться! — начал внушать себе снова Никитин, прислушиваясь к молчанию в доме, и сбросил затекшие ноги с кровати (сапог не снимал), зашагал по комнате наугад к двери, где, казалось, целый день не шелохнулся на посту часовой, и пошел обратно к постели, и обратно к двери. — Тогда зачем же? Зачем так долго? Нет, скорее бы, скорее бы только!..»

Звучно взвизгивали старые половицы под ногами, деревянный их скрип, его шаги, шорох неподпоясанной гимнастерки заглушали дыхание, частые удары сердца. Он остановился, не зная, что делать, чем ускорить, убить время до утра, а утром, как он понимал, должно было проясниться все, решиться все твердо и бесповоротно.

«Сколько же?.. Сколько уже времени?» Он напряг зрение и пригляделся к ручным часам, подставляя их к проему окна: так немного светлее было. Стекло на циферблате голубовато расплывалось, отблескивало, но кое-как стрелки можно было различить: шел двенадцатый час. «Что делать до утра? Я не смогу заснуть…»

И его томила нагретая темнота мансарды, незавершенность какого-то действия; было душно. Он раскрыл створку окна, сел на подоконник. Снизу мягко и влажно подымался пряный запах; белели застывшим дымом яблони за оградой сада; было начало ночи, безлунной, теплой; слабая синева на западе, где давно истаял за лесами длительный закат, еще светлела под чернотой огромного неба, там играли теплыми веселыми переливами трапеции и стрелы высоких майских звезд. И всюду — около дома, над угольными тенями городских крыш, над редкими блестками звезд в озере, над опушкой соснового леса, откуда утром нежданно пошли в атаку самоходки, — стояло чудовищное безмолвие. Только в одной стороне, меж позиций батареи и озером, однотонно, скрипуче кричала ночная птица, и этот однообразно повторяющийся деревенский звук посреди пустынных холодеющих лугов на окраине спящего немецкого городка показался Никитину случайным, заблудившимся здесь, в каменной Германии.

«Кажется, кричит коростель. Как он попал сюда?»

Потом он ощутил страстное желание закурить, стал быстро шарить по карманам, нашел наконец измятую пачку и скомкал ее в кулаке — она оказалась без единой сигареты: выкурил днем последние, когда лежал на постели, запертый Таткиным в мансарде.

И чтобы легче было, он сильно потер лоб, будто умываясь освежающим воздухом, затем бесцельно чиркнул зажигалкой, вторично чиркнул, задул огонек, сказал вслух: «Все!» — и тотчас дернулся даже от чужого голоса, внятно окликнувшего его, чудилось, рядом, из-за спины:

— Товарищ лейтенант!..

— Кто? Что? — Он спрыгнул с подоконника и вновь торопливо высек слабое бензиновое пламя, сделал несколько шагов к двери.

Там, за дверью, кто-то завозил по полу сапогами, кашлянул и полминуты спустя позвал напрягшимся шепотом:

— Товарищ лейтенант, с кем вы, а? Не спите, разговариваете вроде…

«А-а, часовой!.. Да, да, а я думал: начало мерещиться…»

И, узнав этот голос, несмелым шепотом проникший в комнату с площадки лестницы, Никитин, бессознательно светя зажигалкой, подошел к двери, спросил тоже шепотом:

— Это вы, Ушатиков? Вы Таткина сменили?

— Я, товарищ лейтенант. — Ушатиков притих по-мышиному, затем не то вздохнул, не то протяжно сапнул носом и — почти неслышно: — Это я, Ваня Ушатиков, солдат ваш…

— Что в батарее, Ушатиков? Почему так тихо?

Никитин спросил это и замолчал, привалился плечом к косяку, виском прижался к твердому, пахнущему старой краской дереву. Его солдат Ушатиков, восемнадцатилетний паренек, стоял часовым возле запертой снаружи двери, там, на лестничной площадке, отделенный от него ничтожно малыми сантиметрами пролегшей сейчас между ними границы, которая определяла уже нечто неприступное, новое, неестественное в их довольно недлительных по времени отношениях. Самый молодой во взводе, Ушатиков пришел на передовую лишь прошлой зимой, на территории Польши, и он по-особенному нравился Никитину, длинношеий, не потерявший простодушного любопытства после первых боев, наивного восторга удивления перед каждой, аксиомной для других, деталью войны, постоянно заставлявшей его выпучивать круглые голубиные глаза, ахать и как-то совсем уж не по-мужски всплескивать и хлопать руками по бедрам. Был он неизменной целью насмешек, но от него излучалась нехитрая, притягательная доброта, неиспорченная, угловатая доверчивость до смешного заметные качества в соседстве с матерыми и повидавшими виды солдатами взвода.

— Значит, все спят, Ваня? — повторил Никитин, намереваясь поддержать, продолжить разговор, чтобы слышать этот робкий ответный голосок Ушатикова и его возню сапогами, и смущенное его покашливание. — А где комбат? Уехал?

— Они с врачом в госпиталь Меженина повезли, давно уехали, — прошептал Ушатиков, и при этом вообразил Никитин, как он вытянул долгую свою шею к двери, сообщая недозволенное. — А внизу никто, кажись, не спит, лежат в комнатах… Сержант Зыкин там все о вас и Меженине говорит…

— И что же говорит Зыкин?

— Не надо было, говорит, товарищ лейтенант… сокрушаются во взводе-то. Сурьезный, говорят, очень вы были. Как же вам теперь? Засудят до штрафной али еще что? Погонют куда-нибудь арестантом, всю жизню молодую Меженин вам свихнул… Вот беда-то какая нашла! А сам Гранатуров, когда уезжал, очень строго приказал всем: чтоб ни, одного слова никому, что в батарее произошло. Не в себе был… Аж в бога ругался. Зачем вы, а?..

— Я сделал то, что сделал, — сказал Никитин, покоробленный по-бабьи жалостливым сочувствием Ушатикова, его бесхитростным сообщением о разговорах во взводе. — Все было сложнее.

— А как же так, товарищ лейтенант, вышло-то как неудобно вам! заторопился за дверью шепот Ушатикова, и воображением увидел в темноте Никитин его моргающие глаза, они круглились испугом и удивлением. Никудышный он человек, злой, ненормальный, да пусть себе ползал бы, как гадюка какая, авось до смерти не укусил бы. Ведь немца убивать-то страшно, не то что своего, нашего. Я дома курицу, когда мамка просила, зажмуренный рубил — ужасть самому было. Зачем вы, товарищ лейтенант, сами хотели на такое отчаяние пойти?

— Нет, я этого не хотел, — сказал Никитин и, хмурясь, непроизвольно чиркнул зажигалкой, посмотрел на огонек. — Не хотел. Долго, Ваня, это объяснять. И зачем объяснять?

— Вроде сами вы хотели на отчаяние такое пойти, товарищ лейтенант. Заарестуют вас… как без вас во взводе будет? Привыкли к вам. Лейтенанта Княжко убило, а с вами вот такое страшное дело. А мы-то как?

— Пришлют нового командира взвода. Да и война кончается. Очень скоро все кончится, Ваня. Я уверен.

По ту сторону двери непроницаемая, как чернота ночи, встала между ними граница неподвижности; не переступали сапоги по скрипучему полу, прекратился шепот, и опять представил Никитин близкого за порогом, понуренного в потемках Ушатикова, поставленного охранять его, командира взвода, и терзаемого наивным непониманием, сочувствием, страшной внезапностью всего случившегося.

«Он сказал «привыкли», — подумал с тоской Никитин, зачем-то механически высекая и гася огонек зажигалки. — Да и я сам привык, до невозможности к ним привык!»

Они оба молчали, и вдруг громко шмыгнул носом Ушатиков, затоптался, передвинулся на площадке, и беспокойством вполз шепот сквозь тьму в комнату:

— Товарищ лейтенант, что вы там щелкаете? Не оружие у вас?

— Нет, Ваня, зажигалка. Очень хочу курить. Сигареты кончились. У вас что-нибудь есть покурить?

— Ах, господи! — ахнул Ушатиков и, вероятно, озадаченный, шлепнул себя ладонью по бедру. — А я-то думаю, защелкало у вас, не пистолетом ли балуетесь? Мысль дурная пришла — как бы с отчаяния в себя не пальнули! Господи, моя мама, есть у меня курево, есть! Сигареты трофейные. Цельная пачка есть…

— Если можно, откройте дверь. Дайте мне несколько штук.

— Да что ж вы раньше-то? Сейчас я… Ежели бы вы раньше, так я бы… Сейчас я ключом открою, только втихаря, товарищ лейтенант, ладно?..

— Откройте.

Тихо звякнул, заскоблил ключ в замке, потом дверь отворилась, и в проеме темноты, теплой, плотно сгустившейся на маленькой лестничной площадке с голубоватым от звезд круглым оконцем вверху, неловко толкнулся навстречу своими горячими руками едва различимый за порогом Ушатиков, засовывая Никитину в пальцы пачку сигарет, бормоча сконфуженно:

— И как вы раньше-то? Не курю я. А так, для фасону, Со всеми дым когда пустить. Всю пачку возьмите. Не нужно мне…

— Спасибо.

Никитин нащупал сигарету, пламя зажигалки красновато осветило молодое, удивленное лицо Ушатикова; поморгав, замерцали остановленные на жидком пламени растерянно ждущие чего-то глаза, а юношеская шея его вытягивалась столбиком, вся открытая расстегнутым воротником гимнастерки. Спертая духота скапливалась тут, на тесной площадке, подымалась теплом из нижнего этажа.

— Может быть, вместе покурим, Ушатиков, — сказал Никитин. И, заметив, что не было при нем положенного часовому оружия, усмехнувшись, спросил: Ну а где ваш автомат? Что же вы меня без оружия охраняете?

Он прикурил, но не затушил огонек зажигалки, смотрел на добрые губы Ушатикова — так было веселее, спокойнее как-то ему.

— В углу он… извините, товарищ лейтенант, — забормотал Ушатиков, повозил еле слышно сапогами, потупился, затем перевел разговор легонько; И кошка, дура такая немецкая, пришла давеча снизу и пристроилась на половичке, спит себе, сатана, как русская и — никаких. Пристала ко мне, ласково прибавил он, глядя под ноги. — Видите, товарищ лейтенант? Мурлычет себе, животная такая. Умная, ровно сродственника нашла. Тут и стою с ней, зашибить ее сапогом боюсь.

Но Никитин не проявил никакого интереса к кошке, молча дал прикурить Ушатикову и погасил зажигалку. Долго молчали. Ни единого звука не было в доме, погруженном в сонный час ночи.

— Эх, боже мой, боже мой! — шепотом заговорил грустно Ушатиков, сдерживая кашель, давясь дымом. — Не страшно вам? А утром как с вами будет, товарищ лейтенант?

— Я когда-то еще до войны читал, Ваня: за все надо отвечать и расплачиваться. За все. Понимаете, Ваня? Я раньше этому не верил.

— Да как так может быть? — не понимая, смутился и вздохнул Ушатиков. А ежели какой человек только доброе делал? За что же тогда? Ах, боже мой, боже мой.

Они опять замолчали и так курили вместе среди несокрушимого покоя дома, разделенные порогом отворенной двери — Никитин, стоя в комнате плечом к косяку, Ушатиков на лестничной площадке, — и загорались, меркли впотьмах светлячки сигарет, несовместимо связывая их недоговоренностью, одинаково неразрешимой простотой и сложностью обстоятельств, которые так же не зависели от них обоих, как не зависело еще вчера утром многое, что принято считать судьбой, от команд, приказов Никитина, от нервной расторопности Ушатикова у затвора орудия в часы атаки и отхода через лес немецких самоходок.

— Товарищ лейтенант, слышите? — Вспыхнув, жарок сигареты выхватил, подсветил снизу лицо Ушатикова, и фосфорическими бликами тревожно скользнули его белки вправо, влево, истаивая одновременно с тускнеющим угольком сигареты. — Все время так… — договорил он, прерывисто потянув носом. — С тех пор, как встал на посту, так и слышу…

— Что вы… о чем, Ушатиков? — спросил невнимательно Никитин.

И Ушатиков заговорил таинственным шепотом, проглатывая слова скороговоркой:

— То на цыпочках она к двери подойдет, поцарапается, как будто ногтем, и отойдет, то поплачет у себя тихонько, чтоб не слыхать под дверью, а слух у меня как у собаки… Комбат на улицу ее не велел выпускать, а она выходить из комнатенки боится, товарищ лейтенант, а ей что-то надо. Немочка-то глазастая, шустрая такая, а вот боится нас, как зверей каких… Слышите, товарищ лейтенант, похоже, по двери скребется?

«Эмма, Эмма! — остро обожгло Никитина и, глянув в темноту, где должна быть ее дверь, почувствовал, как знойно стало лицу и горячо сдвинулось, забилось в висках сердце, вспомнил тот момент, когда, конвоируемый Таткиным, утром, без ремня и погон, арестованный Гранатуровым, подымался вот сюда по лестнице, и промелькнуло что-то быстрое, белое в дверной щели, а потом стукнула наверху, прихлопнулась дверь, испуганно щелкнул изнутри ключ. — Да, в той комнате… здесь рядом Эмма, это она…»

В течение многих часов, проведенных уже под арестом в своей мансарде, он почти не думал, не вспоминал о ней с последовательной и необходимой подробностью: все, казавшееся не главным теперь, измельченным, случайным, было вытеснено из головы огромным, совершившимся, что сделал он сегодня утром, и мысль к Эмме возвращалась непрочно, лишь начинал звучать, ворочаться в ушах голос Гранатурова — и, не соглашаясь, отрицая его подозрения, он, чудилось, ощущал слабый вкус ее шершавых губ, видел полураскрытые улыбкой влажные зеркальца зубов, сиявших после произнесенного по слогам, с радостным удивлением выученного русского имени: «Вади-им»… Но тотчас же он вытравлял и подавлял в душе это, связанное с ней, будто бы преступно притрагивался к чему-то запретному, никому не дозволенному, перешагнувшему установленные святые законы, что самой войной не разрешено было ему переступать.

— А Меженин давеча Зыкину врал, товарищ лейтенант, — стесненно проговорил Ушатиков, — навроде у вас с немкой амуры начались. Заливал по-лошадиному. Ужас как плел…

— Нет, Меженин не врал, — внезапно сказал Никитин. — Я знаком с ней.

Сигарета зарделась, Ушатиков замялся, издавая отпыхивающиеся звуки, глотая дым, выговорил:

— Как же понимать? Товарищ лейтенант… Любовь между вами? Боже мой… По-настоящему или как? Как же это такое?..

— Не знаю.

И какое-то новое противоречивое чувство испытал Никитин. Да, конечно, Эмма должна была слышать выстрелы, крики внизу, затем могла видеть в щелку, как его вели по лестнице без ремня и погон, и тут же, вероятно, могла подумать, что несчастье случилось из-за нее, перепугалась, заперлась в комнате, плача там, одна, временами подходя к двери, в робости не осмеливаясь уже открыть дверь, выйти: часовой стоял на лестничной площадке, подобно угрозе, и никто не хотел ничего объяснить ей. И Никитин со злым стыдом к своей насильной попытке не думать, забыть, отдалить все, что напоминало об Эмме, об их несправедливой близости, что внушал он себе, предавая и себя, и ее этим защитным самообманом, понял («комбат на улицу ее не велел выпускать»), что подспудно тяготило его весь день.

— Ушатиков, — сказал Никитин, неожиданно решаясь и зная, что он, наконец, сделает сейчас. — Ушатиков, слушайте, это моя просьба к вам… Если вы согласитесь… Немка не имеет никакого отношения к тому, что произошло. Но она, наверно, думает, что виновата во всем. Я должен с ней поговорить. Объяснить ей. Вы понимаете? Я постучу к ней и поговорю. Все будет тихо, мы никого не разбудим. Вы понимаете меня?

— А как же… товарищ лейтенант, а как же мне быть? — замешкался и заелозил по полу сапогами Ушатиков. — Я как-никак часовой. Вы меня ведь сами уставу учили. И вы… нарушить разрешаете?

«Нет, какой все-таки милый и наивный парень этот Ушатиков! Он, кажется, извиняется передо мной?»

— Поймите, Ушатиков, я никуда не убегу, это для вас главное! Никуда не убегу! И бежать некуда! — сказал быстро Никитин. — Остальное не имеет значения. Верите мне? Или не верите?

— Да разве не верю я вам, товарищ лейтенант? — ответил Ушатиков с оторопелым согласием, но в голосе его пульсировало недоверчивое изумление. — Не знал я, совсем не знал, что с немкой у вас…

— Это важно, Ушатиков, очень важно. Я должен с ней поговорить. Сейчас поговорить.

И, чиркнув зажигалкой, он посмотрел в проем лестничной площадки, перешагнул порог, подошел к закрытой двери напротив, увидел — на ней розоватыми блестками задвигался отраженный свет — постучал тихо, слегка прикасаясь пальцем, произнес шепотом: «Emma, komm zu mir» [Эмма, иди ко мне]. Однако там, за дверью, не отозвались, не было слышно ни шелеста, ни шагов, ни человеческого дыхания, нерушимая пустота ночи таилась в комнате, и Никитин постучал повторно и громче, опять позвал шепотом:

— Эмма, это я… Вадим, Эмма…

Вдруг невнятное шевеление, не то всхлипывание, не то вскрик послышались где-то внизу. Потом от самого пола неразборчивый этот шорох робко пополз вверх, убыстренно толкнулся к замку, но не сразу звякнул задержанный второй поворот ключа. Неяркий огонек зажигалки сник, заколебался в потянувшем по лестнице теплом сквознячке — и через щель приоткрытой двери свет тускловато загорелся в испуганных, огромных глазах Эммы, на ее волосах, неопрятно, длинно висевших вдоль одной щеки. Пальцы ее лежали на ключицах, будто зимним холодом обдало из коридора, и все беспомощно искривленное дрожанием пухлых губ, бровей, заплаканное ее лицо показалось Никитину в тот миг больным, обреченным, некрасивым, и с мукой полунемого, подбирая немецкие слова, он проговорил в отчаянном поиске нужного смысла:

— Emma, alles… alles… alles gut… [Эмма, все… все… все хорошо…]

У нее как-то ослабленно запрокинулось давал лицо, выгнулось горло, она мотнула головой, заплакала, вскрикивая, шепча:

— Herr Leutnant… Vadi-im! Alles sehr schlecht, sehr schlecht! [Все очень плохо, очень плохо!]

Бензин выгорал на фитильке зажигалки, пламя осело, немощно затухло, Никитин с поспешной резкостью нажал на колесико, брызнули искры, фитилек затлел багровым пятнышком, наконец пыхнул капелькой пламени и окончательно сник. Никитин выругался:

— Черт возьми, бензин кончился!

— Товарищ лейтенант… у меня есть, — забормотал рядом Ушатиков. Возьмите…

Он взял зажигалку, на ощупь трофейную, австрийского производства, какие появились во взводе еще до Берлина, — крохотный артиллерийский снарядик, и разом приостановил себя, не зажег ее и, словно забыв о потерянном праве принимать решения в своем положении, вполголоса проговорил с утверждением найденного выхода:

— Лучше будет — поговорить в моей комнате. Так будет лучше, Ушатиков. Если что-нибудь… или приедет Гранатуров, сообщите… кашляните громче. Не хочу подводить вас. И не подведу. Вы понимаете? Понимаете?

И Ушатиков заговорщически и жарко зашелестел в темноте:

— Товарищ лейтенант, отсюда я каждый шумок снизу слышу. Слух у меня собачий. Не сумлевайтесь. Ежели что, посигналю.

— Эмма… — шепотом повторил Никитин и без света зажигалки (не хотел, чтобы Ушатиков видел их лица) раскрыл дверь в ее комнату, где молча стояла она, нашел, скользнув по теплому бедру, тонкую кисть ее опущенной руки, встречно и цепко впившуюся в его пальцы, осторожно повлек за собой: Emma, konim zu mir! Komm zu mir! Ruhig, Emma!.. [Эмма, иди ко мне! Иди ко мне! Тихо, Эмма!]

— Vadi-im…

14

Как только Ушатиков закрыл за ними дверь и повернулся ключ в замке, они с такой нетерпеливой, горькой жадностью кинулись друг к другу, с такой молодой неистовостью сжали друг друга в объятиях, томительно и неутоленно ища губы, что она, тихонько плача, задохнулась, все еще повторяя слабыми вскриками между поцелуями: «Vadi-im, Vadi-im…» А он, ощущая вкус Эмминых слез, спутанных волос на щеках, тоже с трудом отрываясь от ее ищущего мягкого рта, шептал какой-то непонятный самому, нежный туман слов, соприкасаясь дыханием с этим теплом неровного, еле переведенного ею дыхания, и как бы вдали от всего рассыпанными искорками, верховым ветерком проходила в голове отрешенная мысль: что бы ни было, что бы с ним ни случилось, он ничего не в силах был поделать, ничего не мог остановить. Его неодолимо тянуло вот к этим ее губам, слабому протяжному голосу, к ее улавливающим каждое его движение глазам, точно очень давно, забыто встречался и знал это ощущение где-то, знаком был с ней…

— Эмма, милая, — прошептал Никитин, не отпуская ее, стараясь увидеть и не видя в потемках близкое лицо. — Что же это? Как же это? Ты и я? Я русский офицер, ты немка… Ведь я не имею права, Эмма, милая… Я думал, что все просто так… как бывает вообще, знаешь? А это не так, не так, Эмма…

Она вытерла слезы о его щеку, охватив пальцами его затылок.

— Vadi-im, ich sterbe… Ich liebe dich. Ich liebe dich von ganzem Herzen. O, was wird mit uns weiter? [Вади-им, я умираю… Я люблю тебя. Я всем сердцем люблю тебя. О, что будет с нами дальше?]

Он помнил эти «wird» и «weiter», ему не однажды встречалось металлическое «mit uns» — клеймо на немецком оружии («Gott mit uns») [с нами бог], и понял, что она спросила.

— Если бы я мог знать, что будет… — заговорил Никитин, произнося слова то шепотом, то вполголоса. — Если бы я знал, куда отправят меня, все равно, что мог бы я сделать и что могла бы ты сделать? И что вообще делать? — он запнулся, он как в забытьи говорил по-русски, но сейчас же поймал в памяти знакомую по школе фразу из Гейне: — Ich weip nicht, ich weip nicht!.. — Она молчала, держа пальцы на его затылке. — Ты здесь, в Кенигсдорфе, а я в Москве, в России… И мы воюем с вами, с немцами. Если бы ты жила в России, если бы я тебя встретил в России. Я, наверно, такую, как ты, хотел встретить… Я, наверно, люблю тебя, Эмма, люблю тебя, понимаешь меня, Эмма, милая?.. Я, наверно, люблю тебя…

— О, Vadi-im, mein Lieber… Warum Rusland? Warum? [Ох, Вадим, любимый… Почему Россия? Почему?]

Эммины пальцы дрожаще сбежали с его затылка, я все тонкое, ощутимое под руками тело ее выгнулось назад, соскользнуло вниз, она опустилась на пол, прижимаясь лбом к ногам Никитина, а он, немея в стыдливой растерянности, рывком поднял ее и с такой нежной силой стиснул, обнял за спину, что покорно подавшееся ему ее хрупкое тело сладкой исступленной мукой слилось с его грудью и коленями. Они стояли так в оцепенелом объятии, и он, будто бездонно погружаясь в предсмертный туман, губами хотел проникнуть в эти подставленные, солоноватые, овлажненные слезами губы, бессловно объяснить, передать ей то, что она еще не умела почувствовать.

— Эмма, Эмма, — повторял Никитин, чуть откидывая ей голову, отводя длинные растрепанные волосы со щек, чтобы заглянуть в лицо, светлеющее перед ним, — ты прости меня, что так получилось. Я не знал, что так будет. Я думал совсем другое, когда ты вошла тогда утром. Я, конечно, виноват. Я не знаю, кто из нас виноват. Нет, не в этом дело, не в этом дело…

— Vadi-im, ich liebe dich, ich liebe, ich liebe!..

Она все теснее, все крепче сцепливала его шею, дрожа коленями ему в колени, потом ноги ее обессиленно подогнулись, и с легким вскриком она потянула его вниз упругой тяжестью, словно, вместе с ним падая на пол в изнеможении благодарности, восторга и страха от непонятных русских слов, от этого ответного, искреннего его порыва к ней, хотела доказать послушную преданность ему. И в обморочном звоне пустоты она шептала, увлекая его куда-то своими тянущими книзу руками:

— Vadi-im… Mein Lieber… Vadi-im…

А он с замутнившимся сознанием, подчиненный ее намерению последней нежности, ее растянутым шепотом, вдруг подумал туманно, что в нескольких шагах, на лестничной площадке, возле двери, стоит, охраняя их, Ушатиков, что невозможно, нельзя забыть об этом, и, уже отрезвленный, удерживая Эмму за отклоненную спину, сжал плечи ей, заговорил и еле услышал пропадающий в глухоту темноты голос:

— Эмма, мы сейчас не должны. Этого не нужно нам сейчас делать. Мы просто должны поговорить. Эмма, сядь сюда. Вот сюда, на подоконник. Здесь будет удобнее. Nehmen Sie Platz, Emma. Bitte, Emma…

Он обнял и подвел ее к окну, но, когда подсадил на подоконник, она, должно быть, не поняла, что он готовился сделать, и поймала, ласково притиснула его ладонь к своему обнаженному гладкому колену и так начала тихо сдвигать к бедру тонкую материю платьица. И, не отнимая руку, оправдывая самого себя, он стал целовать ее раскрывшиеся замершим ожиданием губы и даже зажмурился в приступе отчаяния, не зная, что происходит с ним и с нею.

— Эмма, Эмма…

— Vadi-im, ich liebe dich, ich liebe…

— Послушай меня, Эмма, — проговорил Никитин, как в волнистом текучем дурмане. — Здесь произошло то, что тебе не нужно знать. Ты не имеешь к этому никакого отношения. Ты ни в чем не виновата. Ни в чем. И бояться тебе нечего. Понимаешь? Я должен уехать… то есть меня утром не будет здесь. Но так уж случилось. Я очень любил лейтенанта Княжко. Со мной черт знает что случилось! И я тебя, наверно, теперь не увижу. Как и почему я могу опять повесть в Кенигсдорф? Никак, я не знаю! А в штрафном нужно еще выжить, там все сначала. Но пусть бы… Хуже, чем было в Сталинграде, на Днепре или в Берлине, не будет! И я знаю, что война кончается. И я никогда не попаду в Кенигсдорф! Понимаешь? А я… люблю тебя, Эмма. Я чувствую… и не знаю, что делать. Вот что случилось, Эмма… Я не знал, что так будет…

— Vadi-im! Ich verstehe nichts! Wozu Stalingrad? Wozu Berlin? [Вади-им, я ничего не понимаю! При чем тут Сталинград? При чем Берлин?]

Она склонилась с подоконника и зачем-то вжалась носом в его нос, а ее волосы щекотали подбородок Никитину прикосновением теплой свежести, и овевало сладковатым, неотделимым от нее запахом того первого утра, когда с чашечкой кофе на подносе она вошла, робея и притворно улыбаясь непонимающему его взгляду.

— Wozu? Wozu? Sprich Deutsch! Ich verstehe nichts! [При чем тут это? При чем? Говори по-немецки! Я не понимаю!]

— Ich weip nicht, was soil es bedeuten, — выговорил Никитин всплывшую в памяти выученную фразу. — Помнишь, я вспоминал стихи, которые зазубрил в школе. Кажется, в восьмом классе. Я хотел получить тогда «отлично» по немецкому языку. Но ты не знаешь эти стихи. Гитлер сжигал книги Гейне на костре. Я знаю, вас заставляли читать только Гитлера. «Mein Kampf»…

— Hitler? — вскрикнула Эмма и уткнулась лбом ему в грудь. — Hitler ist ein Wahnsinniger! Das ist ein boser Alpdruck! So sagte mein Vater, als Hitler den Krieg gegen Rupland lsbrach. Aber wenn nicht dieser furchtbarer Krieg, so ware ich dir nicht begegnet! So warest du nicht naeh Konigsdorf gekommen. Verzeihe mich, wenn ich ungeschiekt gesagt hahe! [Почему ты сказал о Гитлере? Гитлер — сумасшедший! Это дурной, кошмарный сон! Так сказал мой отец, когда Гитлер начал с Россией войну. Но если бы не эта страшная война, ты не попал бы в Кенигсдорф. Прости меня, если я не так сказала!]

— За что ты просишь извинения? — проговорил Никитин, поняв в ее торопливой речи лишь отдельные слова. — Война от тебя не зависела. И не зависела от меня. Эмма, послушай… — Он снова чуть-чуть отклонил ее голову, заглядывая в переливающиеся влагой ее глаза. — Я не оказал тебе главного. Мы с тобой… завтра уже не увидимся. И я не хотел бы, чтобы ты думала не так, как надо. О том, что было. Я тебя очень люблю, Эмма. Ты к войне не имеешь отношения. Нет, конечно, ты имеешь отношение, но это совсем другое. Ты меня понимаешь? Это совсем другое…

— Sprich weiter. Urn Gottes Willen, sprich! [Говори дальше. Ради бога, говори!] — попросила Эмма и легонько потрогала кончиком пальца его губы, точно так — одним осязанием улавливая и отгадывая смысл фраз. — Vadi-im, ich hore [я слушаю]. Du mupt Deutsch lernen, und ich werde Russisch lernea [Ты должен учить немецкий. А я буду учить русский].

— Я очень хотел бы, чтобы ты поняла. Подожди, я буду говорить медленно, по словам. Я хочу — ich will… чтобы ты поняла… Нет, забыл, как это по-немецки… хотя бы одну фразу: я буду тебя помнить. Как по-немецки «помнить»? Vergessen — забыть. Nicht vergess-en, nieht vergessen! Понимаешь?

— Nichtvergessen? — повторила она и вся вытянулась к нему, приблизила светлеющее в темноте лицо, а невесомым кончиком пальца то нажимала, то отпускала его нижнюю губу. — O, Vadim! Lerne Deutsch, lerne Deutsch. Russisch, Deutsch… Warum so? Ein Moment, Vadi-im… Komm, Vadim! [Русский язык, немецкий язык — зачем так? Иди сюда, Вадим!]

Опираясь на его плечи, она спрыгнула с подоконника и затем упорно повлекла его за руку куда-то во тьму мансарды, в угол комнаты, там он, задержанный ее шепотом, предупреждающим «тсс», наткнулся, задел ногой стул, загремевший о тумбочку письменного столика. На этот стол, после размещения взвода в доме, он впервые обратил внимание, увидев на нем пластмассовый чернильный прибор, толстую оплавленную воском свечу, прикрытую колпачком, целлулоидный стаканчик, наполненный разноцветными карандашами, несколько учебников, по-школьному сложенных стопкой, — только потом он узнал, что эта комната, занятая им, была комнатой Курта.

— Vadim, nimm Platz. Bitte, lies, mein Lieber [Вадим, сядь. Пожалуйста, читай, мой дорогой].

Но Никитин сразу не сообразил, зачем она потянула его сюда, в угол мансарды, именно к письменному столу Курта, для чего она принялась искать что-то здесь, в нетерпении выдвигая ящики, шурша в них бумагой; потом зажглась спичка. И спичка веселым розовым костерком осветила сложенные лодочкой ее ладони и ее глаза, пристально блестевшие перед его глазами: «Vadim, nimm Platz». Он догадался, молча пододвинул стул и сел, костерок спички дотянулся в лодочке ее ладоней к свече, вплавленный посреди воскового нагара червячок фитилька вытаял, принял огонь, и Эмма со вздохом опустилась на подлокотник старого, потертого бархатного кресла около столика, задула спичку, исподлобно взглядывая на лист бумаги.

— Vadim, Russisch, Deutsch. — Она закивала. — Bitte, ich schreibe Namen: Vadi-im, Emma… [Пожалуйста, я пишу имена: Вадим, Эмма…]

Он смотрел в наклоненное лицо Эммы, на карандаш, очень четко и крупно выводивший немецкие буквы его имени, видел край брови, прикушенные губы, крапинки веснушек вокруг немножечко вздернутого носа, видел, как под словом «Vadim» она нарисовала звездочку, замкнула ее кружком, возле написала «Rusland», затем на другом конце листа под словом «Emma» начертила кружок поменьше с микроскопической точкой внутри, написала под ним «Konigsdorf», провела линию, соединяющую их имена через белое пространство бумаги, и на линии этой вывела три слова: «Ich liebe dich».

— Ubersetze [переведи], — попросила она.

— «Я люблю тебя», — ответил Никитин.

Она повернула к нему лицо, улыбнулась, осветив лучисто-радужной синевой глаз, протянула ему карандаш.

— Schreibe Russisch.

И Никитин написал рядом с ее фразой:

«Я люблю тебя».

Она долго, внимательно разглядывала русские буквы, ноготком водя по бумаге, потом начала сравнивать немецкие слова, спрашивая его нетерпеливым шепотом:

— Ich… und Russisch?

— Я, — ответил Никитин.

— Liebe?

— Люблю.

— Dich?

— Тебя. «Ich liebe dich». «Я люблю тебя». Повтори, Эмма. Я — люблю тебя.

— Я лю-у… — повторила она протяжно и медленно, выговаривая слоги: лью-блью тье-бя.

— Да, я люблю тебя. Я люблю…

— O, Vadim, ich lerne Russisch! [я учу русский язык] — Она даже засмеялась, обрадованная, удивленная своей способности произносить непривычные для нее слова, и показалось — солнечный ветерок пробежал по лицу и сник. — Du fahrst nach Rupland. Ich bin traurig. Ich sterbe. Tod [Ты уедешь в Россию. Мне грустно. Я умру. Смерть], — сказала она и двумя вопросительными знаками перечеркнула линию, соединяющую их имена, нарисовала череп с перекрещенными костями и порывисто прильнула к Никитину, потерлась щекой о его висок. Он почувствовал колючее шевеление моргающей ее ресницы.

— Tod, — зашептала она. — Du fahrst, und ich sterbe… Tod… Wie Russisch, Russisch?..

— Смерть, — ответил Никитин; ему изредка встречались на фронте названия немецких частей с этим значением: «Todeakopr», «Todenkampfdivision», против которых стояла батарея. — Зачем тебе по-русски знать это слово «смерть»?

— Смерч? — произнесла она, и щекочущая ее ресница, моргая, слегка мазнула по его виску.

— Нет, это отвратительное слово, Эмма, — сказал Никитин. — Я его ненавидел вею войну. «Смерть», «гибель», «пал смертью храбрых»… Я не хочу, чтобы ты его запомнила. Лучше запомни другое. Хорошо? Запомни. Я сейчас напишу.

Она, слушая, вглядывалась ему в губы пристально ощупывающими незнакомые слова глазами, перевела взгляд на бумагу, на карандаш, которым он с тайным суеверием быстро затушевывал, уничтожал зловещий рисунок, как символ понятой ею неисправимой безвыходности положения, и на середине листа написал по-русски: «До свидания» и через черточку, слева — давно выученную в школе немецкую фразу: «Auf Wiedersehen!»

— Kein Tod. Nicht Tod. Nicht vergessen, nicht vergessen [Никакой смерти. Не надо смерти. Не забуду, не забуду (искажен.)], — заговорил Никитин. — Никто ничего не знает. И я не знаю, и ты не знаешь, как все может сложиться. Я на войне умирал несколько раз и не умер. Auf Wiedersehen, понимаешь, Эмма? То, что мы расстаемся, — это не смерть, мы не должны говорить о смерти, когда кончается война. При первой возможности я увижу тебя, Эмма.

Но едва ли наполовину Никитин верил в то, что говорил сейчас. За три года фронта он научился подчиняться крутым обстоятельствам изменений, внезапности поворотов в судьбе всех и каждого, и не исчерпывалась наивная надежда, чудо вероятности, то есть неисповедимые дороги могли обратно привести его в Берлин, а значит, на час, на два, на сутки в Кенигсдорф это еще до конца не исключалось реальностью. Однако вместе с тем он с остротой нарастающей боли отдавал себе отчет в том, что они теперь не увидятся никогда: их разделяли не только обстоятельства случайности, но что-то большее, непреодолимое, сложившееся независимо от них.

— Во что бы то ни стало я постараюсь увидеть тебя, Эмма, — между тем говорил убеждающе Никитин. — Значит, до свидания. Я не забуду тебя, что бы со мной ни было. У нас в России, когда уезжают… когда прощаются, говорят: до свидания… не забывай меня! Вот смотри, я напишу, Эмма…

Он написал «не забывай меня», тут же увидел мерцающие точки отраженной свечи в обращенных к нему глазах, наполненных слезами: она не поняла, — и он схватил ее жалкую своей худой тонкостью руку, с неистовством нежности стал целовать безвольные Эммины пальцы, говоря ей:

— Я хотел бы, чтобы ты знала. Я буду помнить тебя, и ты не забывай меня.

Она слушала и не слушала его, закинув голову, стараясь не показать слезы, и влажная пелена, накапливаясь, стояла меж узких век, опасающихся моргнуть, и тогда он через меру осторожно повернул податливую кисть Эммы ладонью вверх, посмотрел с улыбкой:

— Помнишь?

— Я льюблью тьебья, — сказала она по слогам и, вздрагивая вся, клоня голову, свободной рукой выдвинула ящик стола, вынула чистый листок бумаги и, как носовой платок, приложила к правому глазу, потом к левому, пряча в бумаге лицо. — Was wird mit uns? [Что будет с нами?]

— Милая, хорошая ты, Эмма. Я никогда не знал, ничего не знал, не верил. Я ненавидел всех немцев. А знаешь, какими казались мне немки? Или толстыми злыми старухами с хлыстом в руке, или молодые эти… знаешь, садистки с кукольными личиками. И ненавидел. Ненавидел всех… Потом в Пруссии… Ты непохожа на них, ты другая, Эмма, я люблю тебя…

— Вади-им, я льюблью тьебья! О, Вадим! Warum? Warum must du nach Rusland fahren? [Почему? Почему ты должен ехать в Россию?]

— Что «варум»? Я не понял, не понял…

Он вдруг выпустил ее руку и с очнувшимся выражением обернулся к двери, прислушиваясь, а она гибко вскочила, отталкиваясь от кресла, ее широко раздвинутые глаза остановились на его лице неподвижным ужасом обреченной на казнь, ладони сдвинулись лодочкой перед шепчущими губами, будто поспешно молилась внутрь себя, заклинала кого-то, кто всезнающе распоряжался судьбой, войной, любовью, но уже мало чем мог помочь и ей и ему.

— Неужели Ушатиков?.. — проговорил хриплым шепотом Никитин. — Что там?

— Товарищ лейтенант…

С лестничной площадки донеслось покашливание, беспокойная возня ногами и спустя секунды три отчетливый стук, и опять голос: «Товарищ лейтенант!» — толчком бросили Никитина в сторону этих ворвавшихся звуков.

— Что там? Что, Ушатиков?

— Быстрей, товарищ лейтенант! Шум внизу какой-то! — засипел Ушатиков и по-кошачьи заскребся в дверь. — Связисты всполошились чего-то. Не пойму пока, чего они там. Не комбат ли приехал?

— Сейчас, Ушатиков, сейчас, — сказал Никитин. — Откройте замок. Сейчас.

А там, на нижнем этаже недавно спящего дома, шум возрастал, возрастали взбудораженные голоса, гулким дроботом пронесся топот сапог, одна за другой захлопали двери, выделился из этого шума, из суматошной беготни чей-то громкий возглас: «Зыкина к телефону! Товарищ сержант, боевая тревога! К аппарату, скорей!» И следом резкая, подымающая команда тревоги, явно долетевшая сюда, в мансарду, хорошо знакомая по грозной интонации, пронизала Никитина шершавым морозцем, и в голову пришла первая мысль: «Неужели немцы снова атакуют город?»

Он подбежал к окну, посмотрел на шоссе по направлению леса — ночь шла к рассвету, воздух везде голубовато, холодно посветлел, трапеции созвездий опустились, горели последним изнемогающим блеском в озере, над почерневшей кромкой лесов и ровно среди темных трав белела за озером ниточка шоссе все было предрассветно, спокойно, сонно. Было пока тихо и в городке — ни движения, ни команд, ни огонька в окнах. Только внизу, на первом этаже, перекликались, сталкивались голоса, бегали, стучали сапоги, и неутихающий шепот Ушатикова звал из-за двери:

— Товарищ лейтенант, товарищ лейтенант!

И он сказал глухо:

— Эмма, тебе надо уходить…

Она, поняв, с криком рванулась к Никитину, с такой безнадежной мольбой, коленями, грудью вжалась в него, обхватив шею, пригибая его голову к своему лицу, исступленному, страшному выражением обреченности и страха, так впилась дрожащими губами в его рот, что он почувствовал скользкую влагу выбивающих дробь ее зубов:

— Вади-им, Вади-им…

— Эмма, милая… Тебе надо уходить. До свидания, Эмма. Я бы хотел, я очень хотел… Auf Wiedersehen, Эмма… До свидания…

Обнимая, целуя ее мягкие, растрепанные волосы, стискивая до хруста косточек ее обмякшие плечи, он спутанными шагами, преодолевая пространство комнаты, довел Эмму до двери — и больше не помнил ничего ясно: дверь, уже приготовление открытая на лестничную площадку невидимым Ушатиковым, чернела, зияла отчужденным проемом теплых потемок — и она ушла туда, пропала в этой тьме, поглотившей ее, как непроницаемая глубина вечности.

После он вернулся в комнату, не зная зачем, сел к столу и, задыхаясь, тупо смотрел на исписанный листок бумаги, на огонь свечи — желтый мотылек пламени распластывался, порхал, бился на одном месте от его дыхания.

По ступеням взбегали, грузно затопали сапоги, раздалась команда на лестничной площадке: «Ушатиков, марш в батарею!» — дверь настежь распахнулась, под сквозняком сильно заколебался, лег язычок свечи — и стремительно вошел Гранатуров, белела на груди чистая марлевая перевязь, лицо непроспанно-сероватого оттенка, в подглазьях темные пятна; но гулкий голос его, раскаленный возбуждением, загудел утробными перекатами:

— Эй, Никитин! Не спишь! Ну, лейтенант, воевать будем или под арестом сидеть? Слышал? Или не слышал? Ну? Что? Что смотришь?

Никитин, ни слова не говоря, мял в пальцах сигарету.

— Что смотришь, говорю? — густо крикнул Гранатуров. — Боевая тревога! Всей дивизии! И нашему артполку! Срочно снимаемся — и форсированным маршем на Прагу! Приданы танковой армии. Я только что из штаба. В Праге восстание против немцев! Все дивизионные рации ночью поймали сигнал о помощи. Чехи восстали и просят помощи! Ясно, Никитин? Идем на юг! В Прагу! В Прагу!

Гранатуров ходил по комнате из угла в угол, громоздкий, взбудораженно-жаркий, даже веселый, казалось; перебинтованная рука покачивалась на перевязи, а Никитин все мял незакуренную сигарету, не вполне сознавая, зачем Гранатуров говорит это ему, вчера как бы отделенному навсегда от войны, батареи, от самого Гранатурова ожиданием совсем иных обстоятельств за черной полосой угрожающе сомкнутого судьбой круга.

— А дальше что? Дальше что со мной? — опросил хрипло Никитин и пересел на так и не разобранную днем постель. — Что мне, комбат?

Гранатуров приостановился подле кровати, выкатил свои шальные в красных веках глаза, наклонился, и от оглушительного крика его лицо Никитина обдало знобким жаром:

— Все, Никитин! Богу молись! Повезло! Проскочило! В рубашке родился! Из строя только вывел лучшего командира орудия! Богу свечку поставь за то, что не убил! Да, проскочило! Ты ему задел пулей ухо, ранил ухо, понял? Плохо стреляешь из пистолета, хуже, чем из орудия! Хуже! Десять суток ареста отсидишь! Командир дивизии десять суток строгача тебе отпустил! Пожалел тебя, дурака и молокососа! После Праги, после Праги отсидишь! Ясно?

— А зачем жалеть меня, комбат?.. — ссохшимся голосом выговорил Никитин, вспотевшие пальцы его влипли в сигарету, и горячо, больно хлынула кровь в виски, перемешивая, комкая, раздергивая мысли жгучей быстротой, словно бы сверкающая карусель повернула его и, размахнувшись на скорости, затормозила, выбросила силой случайности за пределы грозного круга, перехватывая дыхание, вытеснив воздух из груди: «Я не убил Меженина? Я промахнулся? Я ранил его? Десять суток ареста? Командир дивизии… Десять суток после Праги…»

Он молчал — ему не хватало воздуха. Он глядел в потолок, и странное, горько-щекочущее удушье запирало и отпускало его горло, и, сотрясаясь, не в силах справиться с собой, он неожиданно почувствовал, как неудержимо бьет его обрывистый смех вместе с колючими слезами.

— В ухо? Я ранил его? Зачем же это? Эту сволочь… И нужно было!

— Замолчать, Никитин! Истерика? Встань, встань! — скомандовал Гранатуров, гневно оскалив крупные зубы. — Мозги свихнулись? Или взбесился вконец? Встань и очухайся!

Но Никитин сидел на постели, слезы текли по его щекам.

— Не кричи, комбат, — всхлипывающим шепотом сказал он. — Подожди… сейчас, сейчас все пройдет. Я его ранил? Неужели я его ранил? За ранение в ухо десять суток ареста. Это смешно. Нет, это не истерика. А может быть, истерика. Мне все равно. Что я должен делать?

Гранатуров ходил по комнате, крутыми поворотами срезая углы.

— Во-первых, слушай сюда, если еще что-нибудь соображаешь! — заговорил он и виртуозно выругался: — А, всех вас!.. Не исключено, что на марше тебя потребует к себе командир дивизии. Я доложил командиру артполка, а он доложил комдиву. Вот моя версия — запоминай: тебя, дурака стоеросового, спасал! Сержант Меженин не выполнил твоего приказа, вы повздорили, и ты сгоряча применил оружие, а теперь раскаиваешься. Ясно? Вот это ты и будешь отвечать командиру полка или командиру дивизии. Из-за вас, дуроломов, носить пятно на своей батарее не намерен! Меженин, между прочим, версию знает, я говорил с ним. В госпитале говорил. Ясно, Никитин? Запомнил?

— Нет, комбат, не ясно, — выговорил Никитин, вытирая слезы на щеках. Если уж вызовут, с Межениным я объединяться не буду. Я ничего не забыл, комбат. И если он вернется в батарею, кому-нибудь из нас все-таки придется пойти под суд.

— Спятил, Никитин? Да ты знаешь кто? Ты — псих, сумасшедший!.. На кой хрен в батарее мне твои принципы! Белыми ручками и в перчатках хочешь воевать? Где ты найдешь лучшего командира орудия?

— Я не изменю решения, комбат, — сказал Никитин. — Или — или. Даже если вызовет меня командующий фронтом.

— Дьявол бы вас взял обоих с моей шеи! Ух, как вы мне надоели со своим чистоплюйством! — загремел Гранатуров и ударом сапога растворил дверь, прокричал вниз раскатисто мощным строевым басом: — Ушатиков! Оружие, ремень, погоны — лейтенанту Никитину! Молнией сюда! — И, мимо плеча глянув на Никитина, прибавил тише: — Примешь пока батарею, а после Праги — видно будет.

Внизу, на первом этаже, не утихала беготня солдат, хлопали двери, будто поднялись сквозняки во всем доме, позвякивало оружие, вспыхивали громкие голоса, и во дворе и на улицах городка, налитых прозрачной синевой весеннего рассвета, заработали с пофыркиваньем, с подвываньем моторы машин, и разнеслась под окном команда сержанта Зыкина:

— Передки на батаре-ею!..

— Будет видно, — сказал Никитин. — Только последнее: мне нужно, комбат, отлучиться на три минуты.

— Куда?

— Это мое личное дело, комбат.

Юрий Бондарев