Дом. Часть 1

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

 

1

Пес лежал в воротах сарая – передние лапы вытянуты, уши торчком и глаза – угли раскаленные: так и сверлят, так и буравят баранью тушку, над которой в глубине сарая хлопотал хозяин. Спина и шея у Михаила взмокли: нет ничего хуже обдирать сопревшее межножье да седловину. Кожа тут прикипела намертво, каждый сантиметр прорезать надо. А кроме того, мухи, оводы окаянные – поедом едят, глаза слепят. Зато уж когда все это прошел да миновал подбрюшье – одно удовольствие: нож в балку над головой и давай‑давай орудовать одними руками…

Снятую, вывернутую наизнанку овчину – ни единого пореза, блеск работа он собрал в большой, расползающийся под руками ком, отложил в сторону, затем, неторопливо повертывая подвешенного на распялке барана, хозяйским, оценивающим взглядом обвел его тугие, белые от сала бока.

– А барька‑то ничего, а?

Не жена ответила – пес клацнул голодными зубами. Он вырубил хвост, не глядя бросил Лыску и опять залюбовался забитой животиной.

– Баран‑то, говорю, подходящий. Чуешь?

– До осени подождал бы, еще подходящей был.

– До осени! Может, еще до зимы, скажешь?

– Да как! Кто это под нож скотину в такую жару пущает?

– А братья приедут, чего на стол подашь? Банки?

Закипая злостью, Михаил одним взмахом ножа – сверху донизу – распустил брюшину. Горячие, дымящиеся внутренности лавой хлынули на свежую, вновь подостланную солому.

– Воды!

За стеной тяжело, всей коровьей утробой вздохнула Звездоня – замаялась, бедная, от жары, – взвизгнул нетерпеливо Лыско. А хозяйка, его помощница? Михаил круто повел потной головой и вдруг размяк, разъехался в улыбке: белые подколенки жены, склонившейся над ведром, увидел. Загоревшийся глаз сам собою зашарил по затемненным закрайкам сарая и уперся в дальний угол, заваленный травой. Травка мяконькая, свеженькая – час какой назад в огороде накосил…

– Куда лить‑то? Чего молчишь?

– Погоди маленько… Перекур надо…

– Перекур? Это барана‑то с перекуром резать?

– А чего? Передохнуть завсегда полезно… – Михаил хохотнул и остальное досказал взглядом.

Раиса попятилась к двери, за которой томилась корова, с неподдельным ужасом замахала обеими руками:

– Ты в эту Москву съездил… рехнулся…

– Дура пекашинская! С тобой и пошутить нельзя!

Михаил забегал, заметался по сараю, наткнулся на пса и со всего маху закатил пинок: не лезь на глаза, когда не просят!

2

Круто забирал июль.

Мясо, пока рубил да солил, кое‑где прихватило жаром. Но еще больше удивил Михаила погреб. Весной снег набивал – ступой толок да утрамбовывал, и вот за какой‑то месяц сел на добрый метр, так что, когда он стал опускать баранину на холод, пришлось ставить лесенку.

На улице Михаил разделся до пояса, с наслаждением поплескался водой из ушата (не нагрелась еще, в тени стояла), затем, войдя в кухню, переоделся. Рабочие парусиновые штаны, измазанные свежей кровью, вынес в кладовку и, натягивая на себя домашние брючонки, легкие, вьетнамского подела, довольно улыбнулся: месяца не гулял в столице, а поправился – насилу застегнул верхнюю пуговицу.

Дрова в печи уже прогорели, малиновые отсветы полыхали в окне напротив, но где хозяйка? Собирается она варить‑печь? Для мух выставила на стол печень и почки?

Михаил заглянул на одну половину – на всю катушку радио, заглянул на другую – и у него дыбом встала бровь: Раиса давила кровать.

– Это еще что за новая мода – с утра на вылежке?

Взвыли, стоном простонали пружины – Раиса рывком отвернулась к стене: разговаривать с тобой не хочу. Он не стал больше сорить словами. Подошел, сгреб жену за кофту на груди, повернул к себе. лицом. Холодом, стужей крещенской дохнуло на него от серых немигающих глаз. А ведь было время лето жило в этих глазах. Круглый год, всю зиму. И, помнится, покойный Федор Капитонович, провожая их в день свадьбы, так и сказал: «Не дочерь – лето ты уводишь из моего дома».

Нелады у них, конечно, бывали и раньше – как всю жизнь проживешь гладко? – но чтобы сиверко задул на месяцы – нет, этого еще не бывало. Он знал, из‑за чего взбесилась его благоверная. Из‑за Варвары, а точнее сказать, из‑за столбика, который он поставил весной на ее могиле. Забыта могила. Дунярка, Варварина наследница, каждое лето приезжает в Пекашино, по два, по три месяца живет в теткином доме со своим выводком (девятерых отгрохала, рекорд по сельсовету держит), а чтобы осиротевшую могилу кое‑как оприютить – нет, подожди, тетушка, поважнее дела есть. И вот он ждал‑ждал, когда племянница о покойнице вспомнит (самый захудалый столбик на всем кладбище), да и не выдержал: весной, когда Раиса как‑то уехала в район в больницу, и поставил пирамидку. Узнала. Кто‑то брякнул из дорогих землячков.

– Мясо‑то, говорю, само в печь залезет, але соседей позвать?

– Отстань! Видеть не могу я это мясо, а не то что варить.

– Больно заелась, вот что. Старики‑то не зря, видно, посты ране устраивали.

Раиса – не сразу – сказала:

– Может, мне в больницу, в район съездить?

– Тебе в больницу? Зачем?

– Зачем, зачем… Зачем бабы в больницу ездят…

Какое‑то время он озадаченно, выпучив глаза, смотрел на раздобревшую, вошедшую в полную бабью силу жену – какая еще ей больница? – и вдруг все понял.

– Дак это ты… – Дух захватило у него от радости. – Давай, давай! Солдаты надоть. За мир будем бороться.

– Весело, ох как весело! Только зубы и скалить. Девки обе невесты, а матерь с брюшиной переваливается. Что о нас подумают?

– А это уж ихнее дело! Пущай что хотят, то и думают, – отчета давать не собираюсь. Сказано тебе было: до тех пор рожать будешь, покамест парня не родишь. И нечего бочку взад‑вперед перекатывать.

Больше Раиса не перечила. Но, вставая с кровати, все‑таки кусанула:

– Парни‑то ноне тоже не золото. Не дай бог как ваш Федор, по тюрьмам смалу пошел.

– Ладно! Хозяйка! Гости приедут, а у тебя и на стол подать нечего.

– Што, я ведь не спала, не гуляла. Рабочий человек…

И это камешек в его огород. Тебе ли, мол, укорять меня? Целый месяц по городам шатался, бездельничал, а я‑то всю жизнь без передышки на маслозаводе ломлю. И где‑то в глубине души признавая правоту жены, Михаил примирительно сказал:

– Гостей, думаю, звать не будем. Разве что Калину Ивановича… – Он помолчал немного, хрустнул пальцами. – А с той как будем? Сразу сказать але как?

– Папа, папа, автобус не в час, а в два будет! – В спальню, вся запыхавшись, влетела Анка, худущая, длинноногая и зеленые глаза навыкате, как у козы.

– Ты бы не автобус караулила, а за землянкой сбегала. Чем людей‑то угощать будешь?

– Сбегаю. А тебе в контору велели.

– Кто? Управляющий?

– Ага. Пущай, говорит, отец сейчас же идет, к сену ехать надо.

– К сену… Он, поди, опять хочет запереть меня на Верхнюю Синельгу. Дудки! Я тридцать лет комаров кормил на этой Верхней Синельге, а теперь пущай другие покормят.

Михаил перевел взгляд на Раису расчесывавшую волосы перед зеркалом.

Как в чащобу, как в бурелом вламывалась гребнем – треск стоял в комнате, вот какая грива у сорокалетней бабы!

Расчесала, завила в тугой узел на затылке, накрепко зашпилила.

Тут у ей сидит главная‑то злость, гроза‑то подумал Михаил и спросил:

– Дак как, говорю, будем с той? Чего удила закусила? Сестра ведь первый спрос у братьев об ней будет.

Раиса – дурь нашла – так и вышла из спальни не сказав ни слова.

3

До прихода почтового автобуса оставалось часа полтора, не меньше, и что было делать, за что взяться? Расколоть дрова, напиленные еще до поездки в Москву, отметать навоз у коровы, грабли, косы достать с подволоки да хоть пыль с них стереть, обручи на рассохшейся кадке набить… Уйма всяких дел скопилась по дому!

Михаил отправился под угор, на свой покос. Вот о чем надо было позаботиться в первую очередь. С кормами в совхозе, как и раньше, в колхозное время, было туговато. Прошка‑ветеринар каждую весну строчил акты об авитаминозе с летальным исходом (в Пекашине все знали эти мудреные слова), и вот те совхозники, у кого еще водились коровенки и овцы, добрую половину своих приусадебных участков засевали горохом, викой и овсом, а то и просто запускали под траву.

Целый месяц Михаил не был на своем пряслинском угоре (так ныне зовут угор против его нового дома) и как вышел к амбару да глянул перед собой так и забыл про все на свете. Волнами, пестрыми табунами ходит разнотравье по лугу (первый раз в жизни не видел, как одевалось подгорье зеленью), а за лугом поля, Пинега, играющая мелкой серебристой рябью, а за Пинегой прибрежный песок‑желтяк, белые развалины монастыря, красная щелья и леса, леса – синие, бескрайние, до самого неба…

В Москве чего только он не видел, куда только его не таскала Татьяна: и на выставку народного хозяйства, и в Кремль, и даже в Большой театр, куда и иностранцам‑то не всегда ход есть, а нет, все не то, все ерунда по сравнению с этой вот доморощенной красотой, с этой ширью да с этими просторами.

И он снова и снова делал заход глазами, жадно ловил, вдыхал травяной ветер, а потом не выдержал и безрассудно, как молодой конь, со всех ног ринулся под угор. А под угором он отбросил в сторону топор и – хрен с вами, дивитесь, люди! – начал кататься по траве.

И еще одно мальчишество: не дорогой, не тропинкой пошел, а лугом, целиной – пускай потом косарь клянет все на свете. Шел, срывал на ходу борщевки, грыз их сладкие стебли и ногами, коленями переговаривался с разомлевшими на солнце травами…

Под полоем, возле сельповского склада, кто‑то косил на лошадях – так и вспыхивала на солнце белая голова.

Это Михаила немало удивило. Почему на лошадях? Почему не на тракторе? Слава богу, хватает нынче железа в деревне. А кроме того, что за болван этот косильщик? Есть у него хоть одна извилина в башке? В самую жару на самое пекло вылез – неужели нельзя сообразить, что лошадям сейчас легче под горой, возле озерины? Нет, будь у него время, он бы не поленился – растолковал этому сукину сыну сенную политграмоту!

Травяное поле у Михаила было на старых капустниках, напротив его старого дома, и он еще издали увидел: хорошо уродился горох. Ни одной проплешины, ни одной прели.

Изгородь – от совхозных коней, – как он вскоре убедился, обоняя вокруг поле, тоже неплохо сохранилась. Нужно было заменить лишь кое‑где подгнившие колья.

За делом, за работой, по которой он порядком истосковался в Москве, Михаил и не заметил, как подъехал косильщик. Увидел, когда тот его окликнул.

– Дядя Миша, задымить е?

– Какой я тебе, к дьяволу, дядя? Племянничек выискался!

Но черта с два смутишь Борьку! Сверкнул на солнце белыми жерновами – не рот, а целая мельница, вывернул:

– А чего? Сам же в позапрошлом годе сказал: зови дядей Мишей. Не помнишь, на Октябрьской супротив школы пьяный встретился?

Михаил не помнил. Но, может, и говорил. Находила на него иной раз блажь – комок к горлу подступал, когда встречал Егоршина отпрыска: вроде и ничего общего с отцом – коренастый, весь как веревка, как узловатая сосна, свит из мускулов, глаза круглые, рысьи, – но ему вдруг приходил на память Егорша, ихняя дружба‑товарищество, и срывались, срывались с губ непрошеные слова. Но это случалось с ним редко, только в пьяную минуту, а в обычное время он видеть не мог это отродье. Потому что как забыть? Не успел откочевать в том памятном пятидесятом году Егорша из района, как начала пухнуть Нюрка Яковлева, а потом – нате – получайте Бориса Егоровича, новоиспеченного братца Васи.

Борька подошел развалистой походочкой, с ухмылкой, закурил – как откажешь? – но когда, выпустив дым изо рта, чисто по‑отцовски цыкнул слюной сквозь зубы, Михаил заорал как под ножом:

– Ты в городу вырос, что ли? Какого дьявола мучишь лошадей? Вишь ведь, они все в мыле!

Борька с показным интересом посмотрел на луг, пожал плечами – вроде как не понял, о чем речь, – и тогда Михаил уже совсем вышел из себя:

– Я говорю, есть, нет у тебя башка на плечах? Почему в такое пекло не от горы косишь? Не видал, как люди делают?

– Да будет тебе разоряться‑то! Теперека не старые времена всем‑то командовать.

– Что?

– Не демократия, говорю, колхозьска, – без малейшей задержки выпалил Борька. Знал, гад, как отец, знал нужные слова и, как отец, умел сказать их к месту. – Есть у нас начальников‑то. Немало. Деньги за это получают.

– А раз начальник не видит – делай что хочу?

Борька примирительно ухмыльнулся:

– Да хватит, говорю, честных‑то тружников калить. Этих одров, – он кивнул на блестевших на солнце запаренных лошадей, – все равно осенью на колбасу погонят. Ты бы чем подрастающему поколению разгон давать, сестре своей приструнку дал.

– Это какую же приструнку? Насчет дома? – Михаил слышал от людей: подала Борькина мать заявление в сельсовет – требует своей доли в ставровском доме.

– А чего? Я сын родной, а какие ейные права? Она теперека сбоку припека…

У Михаила заходили глаза, запрыгали губы – какими бы поувесистее словами оглушить этого гаденыша, чтобы у него раз и навсегда отбить охоту заводить разговор насчет ставровского дома? И вдруг, глянув в сторону своего дома, увидел на угоре двух мужиков с вьющейся вокруг них, как белый мотылек, Анкой. Братья, братья приехали! Петр и Григорий…

И тогда все разом вылетело из головы: и ставровский дом, и изгородь, и Борька, – и он со всех ног бросился навстречу уже сбегавшим с угора своим дорогим двойнятам.

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

1

– Так, так, браташи! Собрались, значит, к брату‑колхознику? Нет, ребята, теперь не к колхознику надо говорить. К совхознику. Кончилась колхозная жистянка… Долгонько, долгонько собирались. Когда в последний раз виделись? Семь лет назад, когда матерь хоронили? Так?

– Так.

– Да, – вздохнул Михаил, – не пришлось покойнице пожить в новом доме. И вслед за тем горделивым взглядом обвел горницу, или гостиную, как сказали бы в городе.

Все новенькое, все блестит: сервант полированный с золотыми рифлеными скобками, полнехонький всякой посуды, диван с откидными подушками, тюлевые занавески на окнах, ковер с красными розами во всю стену – подарок Раисе от Татьяны… В общем, обстановочка – в городе не у каждого. И он подивился, покосившись на братьев. Пестрые застиранные ковбоечки, в каких у них на работу ходят, парусиновые туфельки… А насчет барахлишка и подавно говорить нечего. С рюкзачками, с котомочками заявились. Да у них сейчас в Пекашине самая распоследняя сопля без чемодана шагу не ступит!

– Давай, – Михаил поднял стопку, – со свиданьицем! – И предупредил, с подмигом кивая на стол: – Это мы так покудова, для разминки, как говорится, а основное‑то у нас вечером будет…

Петр выпил – всю, до дна стопку осушил, – а Григорий только виновато улыбнулся.

– Ну нет, так у нас не пойдет. Да ты откуда такой взялся? К старшему брату в гости приехал але в монастырь?

– Ему нельзя, – сказал Петр.

– Знаю. А у него у самого‑то язык есть?

И опять ни слова, опять кроткая, виноватая улыбка обмыла льняное лицо Григория.

А в общем‑то, с Григорием ясно. Все такой же двойняшка. Худущий, насквозь просвечивает. Просто святой какой‑то, хоть на божницу ставь вполне за икону сойдет.

А вот Петр… К Петру не знаешь как и подобраться, за что уцепиться. Как речной камень‑голыш, который со всех сторон водой обточило. Или это все оттого, что бороду отпустил? Бородка аккуратненькая, с рыжим подпалом, как у царя Николашки, которого в семнадцатом году сковырнули. Татьянин муж деньги старые собирает, так он, Михаил, насмотрелся на этого бывшего царя.

– Ты это бородой‑то обзавелся, чтобы от брата отгородиться? по‑доброму пошутил Михаил. – Ну правильно. А то ведь, бывало, не то что чужие, я, родной брат, не каждый раз угадаю, кто из вас Петька, кто Гришка. Ей‑богу!

– А я сразу угадала, который дядя Гриша, – сказала Анка.

– Как?

– Тетя Лиза сказывала.

Михаил не стал уточнять у дочери, что сказывала тетя Лиза. С него довольно и того, что произошло с братьями при одном упоминании имени сестры. Оба вдруг ожили, оба вдруг глазами в него. И было, было у него искушение рубануть со всего плеча, ведь все равно придется говорить, но вместо этого он закричал на весь дом:

– Эй ты там! Уснула?

И тут с кухни наконец пожаловала Раиса, прямая, статная, и принарядилась – уважила гостей. Но голову от миски с мясом отвернула видно, и в самом деле понесла.

Михаил, довольный, заржал.

– Предлагаю выпить за будущего солдата!

– За кого? За солдата? – переспросил Петр.

– Чуваки! У нас со старухой на эту пятилетку твердое задание наследника!

– Не плети чего не надо! При ком язык‑то распускаешь?

Михаил смущенно крякнул, поглядел на младшую дочь, пристроившуюся возле дяди Гриши, сразу, с первой минуты к нему присосалась, дал команду – на улицу.

Когда закрылась за Анкой дверь, притворно вздохнул:

– Вот так и живем, браташи. Совсем заездила супружница.

– Тебя заездишь! Ты в эту Москву слетал – совсем ошалел.

– Да, ребята, слетал. Повидал белый свет! – Михаил встал, принес из спальни увесистый альбом в дорогих бархатных корках, с золочеными буквами, трахнул по столу. – Вот мое пребывание в столице нашей родины. Татьяна тут все моменты зафотографировала.

Карточек было много. Михаил с сестрой, Михаил с зятем, Михаил со сватом, то есть со свекром Татьяны… Само собой, был увековечен Михаил в пестрой толпе и у ленинского Мавзолея с двумя замершими у дверей часовыми‑гвардейцами, и возле знаменитых фонтанов на выставке, и возле царь‑пушки.

– Да, ребята, золотой билет вытащила наша Татьяна. Я три недели у ей пожил – ну, скажу, в коммунизме побрал. Ей‑богу. Без пивка да без водочки за стол не саживался. Дача двухэтажная, квартира пять комнат, машина, прислуга… Помните, как, бывало, Татьяна Ивановна зимой за хлев босиком бегала вместе с вами? А теперь – подай, поднеси. Да на блюдечке… В газетах‑то читаете? «Высоких гостей на Внуковском аэродроме встречали товарищи… маршалы, а также деятели культуры и другие представители общественности столицы…» Ну дак в этих «других представителях» и наша Татьяна. Два раза при мне на этот Внуковский аэродром каталась. Со свекром.

– Со свекром? – удивилась Раиса. – Пошто со свекром‑то? Разве мужика у ей нету?

Михаил насмешливо постучал кулаком по столу.

– Темнота пекашинская! Мужик‑от у ей есть, и мужик – душа‑человек, видела ведь, чего спрашиваешь? Да на этот аэродром не за душу пускают. Говорю, Борис Павлович, свекор ейный, шишка большая, всема каменными памятниками заправляет, а ему положено с супругой. Ну а он как человек вдовый Татьяну за собой волокет. Дошло теперь?

– Я не знаю, что за такой муж, – не унималась Раиса, – жену одну отпущает…

– Да не одну, с отцом! Чем слушаешь‑то? Хороший старикан. Меня все кумом называл. «Ну как, кум, твердо решил: никуда не годится шампань?» Подшучивал, сам только шампанское примает. А у меня дак с этой шампани брюхо, ребята, пучит, пьешь‑пьешь его – все без толку. Да я и клоповник этот, коньяк, не больно уважаю. Я пивко да водочку лучше всего. А муж у Татьяны, тот только шипучую водичку. Ни грамма спиртного. – Михаил покачал головой. – Вот человек для меня загадка! Не видали его? Хрен его знает, как вам сказать… Сказать чтобы больно умен, ума палата… Летом, видали, по деревням ездят‑шныряют – прялки, ложки, туеса, всякое старье собирают? Дак он из тех самых старьевщиков… Иконы особенно уважает.

– И что он с этими иконами делат? – спросила Раиса. – Молится?

– Ну, он молится‑то, положим, на другие иконы. Представляете, – Михаил игриво подмигнул братьям, – на каждой стене Татьяна. И в нарядах и без нарядов. По‑всякому… В умывальнике, и в том Татьяна… На белом кафеле эдакая картиночка…

– Ну, хорошему, хорошему научит племянниц тетушка.

– А не возражаю. Хорошо бы хоть одна пошла в тетушку. Вера и Лариса у меня ведь в Москву уехали, – пояснил Михаил братьям. – Отец из Москвы, а дочери в Москву. Вот так ноне у Пряслиных.

Хоть какое бы впечатление! Хоть бы один вопрос! Как там Татьяна? Что? Девка, прямо скажем, на небо залезла. Гордиться такой сестрой надо, бога молить за нее. А брат ихний почти целый месяц в Москве выжил – это как? Тоже неинтересно? Правда, с одной стороны, такое безмолвие близнят льстило ему. Года годами, образование образованием, а не забывайся, кто говорит. Брат отец. А с другой стороны, где они сидят? На встретинах или на бывалошном колхозном собрании, на котором районные уполномоченные выколачивают дополнительные налоги или заем? Да, там боялись рот раскрыть, потому что, что бы ты ни сказал – против, за, – все худо, за все взыск: либо от начальства, либо от своего брата‑колхозника…

А‑а, догадался вдруг Михаил, дак это вот что у них на уме… И больше уж не церемонился. Стиснул челюсти, процедил сквозь зубы:

– Сестры, о которой вы тут про себя вздыхаете, у меня больше нету. Скоро два года как к дому своему близко не подпускаю.

Григорий зажмурился – с детства от всех страхов закрытыми глазами спасался, – а у Петра будто лоб распахали – такими морщинами пошла кожа.

– Да разве вам она не писала? – спросил донельзя удивленный Михаил.

– Ну и ну, вот это терпенье, – по‑бабьи запричитала Раиса. – Тут не то что люди – кусты‑то все придивились.

– В общем, так. – Михаил налил водки в стакан с краями вровень, залпом выпил. – Вася потонул четырнадцатого октября, а пятнадцатого февраля помирать стану, не забуду этот день: «Михаил, у тебя сестра с брюхом…» Понимаете?

– Беда, беда! – снова запричитала Раиса. – Как Пекашино на свете стоит, такого сраму не бывало. Кошка и та, когда котят порушат, сколько времени ходит, стонет, места прибрать не может, а тут одной рукой гроб с сыном в могилу опускаю, а другой за мужика имаюсь…

По худому, нездоровому лицу Григория текли слезы, Петр закаменел только борода на щеках вздрагивает, – а на самого Михаила такая вдруг тоска навалилась, что хоть вой. Застолье не ладилось. Сидели, молчали, как на похоронах. Будто и не братья родные после долгой разлуки встретились. И Раиса тоже в рот воды набрала. В другой раз треск – уши затыкай, а тут глаза округлила – столбняк нашел.

Наконец Михаила осенило:

– А знаете что? Дом‑то мы новый еще ведь и не посмотрели! Ну и ну, ну и ну! Сидим, всякую муть разводим, а про само‑то главное и позабыли.

2

Пекашино изрядно обновилось за последние годы. Домов новых наворотили за полсотню. Причем что удивительно! На зады, на пески, к болоту все качнулись: там вода рядом, там промышленность вся пекашинская – пилорама, мельница, машинный парк, мастерские. Смотришь, скорее что‑нибудь перепадет. Ну а Михаил плюнул на все эти расчеты – на пустырь, на самый угор, против Петра Житова выпер.

Зимой, правда, когда снеги да метели, до полудня иной раз откапываешься, да зато весной – красота. Пинега в разливе, белый монастырь за рекой, пароходы двинские, как лебеди, из‑за мыса выплывают… А что это за праздник, когда птица перелетная через тебя валом валит! Домой уходить не хочется. Так бы, кажись, и стоял всю ночь с задранной кверху головой…

Григорий – чистый ребенок, – едва спустились с крыльца, ульнул глазами в скворешню – как раз в это время какой‑то оживленный разговор у родителей начался: не то выясняли, как воспитывать детей, не то была какая‑то семейная размолвка.

Благодушно настроенный Михаил не стал, однако, выговаривать брату дескать, брось ты эту ерундовину, – он сам любил говорливых скворчишек, а только легонько похлопал того по плечу: потом, потом птички. Найдется кое‑что и позанятнее их.

Осмотр дома начали с хозяйственных пристроек, а точнее сказать – с комбината бытового обслуживания. Все под одной крышей: погреб, мастерская, баня.

Петр Житов такое придумал. От него – кто с руками – переняли. В погребе задерживаться не стали – чего тут интересного? Только разве что стены еще свежие, не успели потемнеть, смолкой кое‑где посверкивает, а все остальное известно: кастрюли, ведра, кадки, капканы на деревянных крюках, сетки…

Другое дело – мастерская. Вот тут было на что подивиться. Инструмента всякого – столярного, плотницкого, кузнечного – навалом. Одних стамесок целый взвод. Во фрунт, навытяжку, как солдаты стальные, выстроились во всю переднюю стенку. Да и все остальное – долота, сверла, напарьи, фуганки, рубанки – все было в блеске. Михаил любил инструмент, с ранних лет, как стал за хозяина, начал собирать. И в Москве, например, в какой магазин с Татьяной ни зайдут, первым делом: а где тут железо рабочее?

Петра заинтересовал старенький, с деревянной колодкой рубанок.

– Что, узнал?

– Да вроде знакомый.

– Вроде… Степана Андреяновича заведенье. Тут много кое‑чего от старика. Ладно, – Михаил пренебрежительно махнул рукой, – все эти рубанки‑фуганки ерунда. Сейчас этим не удивишь. А вот я вам одну штуковину покажу – это да!

Он взял со столярного верстака увесистую ржавую железяку с отверстием, покачал на ладони.

– Ну‑ко давай, инженера. Что это за зверь? По вашей части.

Петр снисходительно пожал плечами: чего, мол, морочить голову? Металлом! И Григорий в ту же дуду.

– Эх вы, чуваки, чуваки!.. Металлом. Да этот металлом – всю Пинегу перерыть – днем с огнем не сыщешь. Топор. Первостатейный. Литой, не кованый. Вот какой это металлом. Одна тысяча девятьсот шестого года рождения. Смотрите, клеймо квадратное и двуглавый орел. При царе при Николашке делан. А заточен‑то как – видите? С одной стороны. Как стамеска. Вот погодите, топорище сделаю да ржавчину отдеру – вся деревня ко мне посыплет. А в руки‑то он как ко мне попал, знаете? Охо‑хо! У Татьяниной приятельницы подобрал. Орехи грецкие колотит. Это на таком‑то золоте!

Тут Михаил на всякий случай выглянул за двери, нет ли поблизости жены, и заулюлюкал:

– Ну, я вам скажу, популярность у Пряслина в столице была! У Иосифа да у Татьяны друзья все художники, скульптора… Ну, которые статуи делают. И вот все: я хочу нарисовать, я хочу человека труда, рабочего да колхозника, чтобы по самому высокому разряду… А одна лахудра, – Михаил захохотал во всю свою зубастую пасть, – на ногу мою обзарилась. Ей‑богу! Вот надоть ей моя нога, да и все. Ступня, лапа по‑нашему, какой‑то там подъем‑взъем. Дескать, всю жизнь такую ногу ищу, не могу найти. Понимаете? «Да сходи ты к ей, – говорит Татьяна, – она ведь теперь спать не будет из‑за твоей ноги. Все они чокнутые…» Ладно, поехали в один распрекрасный день. Хрен с вами, все равно делать нечего. Татьяна повезла в своей машинке. Заходим – тоже мастерская называется: статуев этих – навалом. Головы, груди бабьи, шкилет… Это у их первое дело – шкилет, ну как болванка вроде, чтобы сверку делать, когда кого лепишь. Ладно. Попили кофею, коньячку выпили – вкусно, шкилет тебе из угла своими зубками белыми улыбается… Татьяна на уход, а мы за дело. Я туфлю это сымаю, ногу достаю, раз она без ей жить не может, штанину до колена закатываю, а она: нет, нет, пожалуйста, чистую натуру. Как чистую? Да я разве грязный? Кажинный день три раза купаюсь на даче у Татьяны, под душем брызгаюсь – куда еще чище? А оказывается, чистая натура это сымай штаны да рубаху…

Михаил вовремя остановился, потому что разве с его двойнятами про такие вещи говорить? Хрен знет что за народ! За тридцать давно перевалило, а чуть начни немного про эту самую «чистую натуру» – и глаза на сторону…

3

В баню заходить не стали. Баню без веника разве оценишь? И в дровяник не заглядывали – тут техника недалеко шагнула: все тот же колун с расшлепанным обухом да чурбан сосновый, сук на суку. Прошли прямо к въездным воротам. Михаил уж сколько раз сегодня проходил мимо этих ворот, а вот подошел к ним сейчас, и опять душа на небе.

Чудо‑ворота! Широкие, на два створа – на любой машине въезжай, столбы на века – из лиственницы, и цвет красный. Как Первомай, как Октябрьская революция. И вот все, кто ни едет, кто ни идет – чужие, свои, пекашинцы, все пялят глаза. Останавливаются. Потому что нет таких ворот ни у кого по всей Пинеге.

И Раиса, которая букой смотрела, когда он их ставил («На что время тратишь?»), теперь прикусила язык.

– А в музыку‑то мою поиграли? – Михаил с силой брякнул кованым кольцом у калитки сбоку и на какое‑то мгновенье блаженно закрыл глаза: такой гремучий, такой чистый звон раскатился вокруг. – Это чтобы без доклада не входить. В городе в звонок звонят, а мы – хуже?

В это время еще одно кольцо забренькало – у соседей. Калина Иванович из дому вышел – с котомкой, с черным, продымленным чайником, а следом за ним сама.

– Знаете, нет, кто это? – быстрым шепотом спросил Михаил у братьев. Не знаете? Да это же Калина Иванович! Дунаев!

– Дунаев? Тот самый Дунаев?

– Да, да, тот самый!

– Это о котором статья‑то нынешней зимой в «Правде Севера» была? – Петр все еще не мог поверить, чтобы такая знаменитость у брата под самым под боком жила.

– Статья!.. Одна, что ли, о нем статья была? Шутите: комиссар гражданской войны! Самого Ленина видал…

Котомка была явно не по старику – его качнуло, обнесло, и Михаил задорно крикнул Евдокии, обхватившей мужа:

– Держи, держи крепче! Чего ворон считаешь?

– Замолчи, к лешакам! Без тебя тошно.

– Видали, видали, какой голосок! Зря, думаете, Дунька‑угар прозвали.

Михаил потащил братьев на соседнее подворье. Прямо через воротца в старой изгороди. С Евдокией – просто. Что ни ляпнул, что ни брякнул, и ладно. Все прошла, все вызнала, где ни бывала, кого и чего ни видала ничего не пристало, ничего не прилипло. Как была баба деревенская, такой и осталась. Даже одежду и ту на деревенский пошиб носила: сарафан, какой сейчас и на самой старорежимной старушонке не всегда увидишь, пояс узорчатый, домашнего плетенья, безрукава… Зато уж с Калиной Ивановичем будь начеку. Вроде бы старичонко, сушина наскрозь просушенная, вроде бы ветошь, как все в его возрасте, да вдруг так сказанет, такую породу выкажет – сразу по стойке «смирно» уши поставишь. И сейчас, когда Михаил все стариковские ранги братьям назвал, ему особенно хотелось показать, что он на равных с Калиной Ивановичем.

– Куда это навострил лыжи? – с ходу закричал он старику. – Не на Марьюшу?

– Да, имею такое намеренье.

– Погодь до завтра. Праздник сегодня. Посидели бы вечерком, у меня братья приехали.

Тут Калина Иванович полез за очками – худо видел, а охоч был до свежих людей.

Очки у Калины Ивановича были дешевенькие, железные, с ниточной окруткой над переносьем, но когда он их надел, сразу другой вид стал. Важность какая‑то вроде появилась.

– Очень приятно, очень приятно, молодые люди. – И за руку с обоими.

– А раз приятно, дак оставайся до утра, – опять начал урезонивать старика Михаил. – Завтра вместе поедем.

Калина Иванович не очень решительно поглядел на жену.

У той фарами заполыхали синие глазища.

– Не поглядывай, не поглядывай! Какие нам праздники? Мы из Москвы чемоданами добро не возим.

– Во, во дает! – рассмеялся Михаил и подмигнул братьям.

– Не скаль, не скаль зубы‑то! Вишь ведь разъехался! – Евдокия кивнула на усадьбу Михаила. – Не боишься, как раскулачат?

– Не раскулачат, – ловко, без всякой натуги отшутился Михаил. – Сейчас не старые времена – бедность не в почете. На изобилие курс взят. Я в Москве был – знаешь, как там живут? У нашей Татьяны, к примеру, в хозяйстве сто сорок голов лошадиное стадо.

– Плети! С коих это пор в городах лошадей стали разводить?

– Чего плети‑то! Две машины – одна у свекра, другая у ей с мужем. Каждая по семьдесят кобыл. Считай, сколько будет.

Больше Евдокия не слушала. Стащила с мужа котомку, взяла у него из рук чайник, косу, обернутую в мешковину, и на дорогу – саженными шагами работящей крестьянки.

Калина Иванович еще хорохорился: дескать, надеюсь, молодые люди, увидимся, потолкуем, – а старыми‑то руками уже шарил по стене возле крыльца – своего помощника искал.

Михаил подал старику легкий осиновый батожок – тот на сей раз стоял за кадкой с водой – и, провожая его задумчивым взглядом, сказал:

– Вот такая‑то, ребята, жистянка. Сегодня мы верхом на ей, а завтра она на нас. Н‑да…

4

Лыско развалился посреди заулка, или двора, как теперь больше говорят: ничего не вижу, ничего не слышу. Хоть все понесите из дому. И клочья линялой шерсти по всему заулку. Вот пошла собака! И надо бы, надо проучить подлюгу, двинуть разок как следует – не забывайся, да Михаил и так чувствовал себя виноватым перед псом: давеча в сарае налетел – расплачивайся пес за то, что хозяин с бабой совладать не может.

– Ну что будем делать‑то? Снова за стол але экскурсию продолжим?

На Григория он не взглянул – давно понял, в чьих руках завод, но и Петр – где его предложенья?

– А не принять ли нам, ребята, душ изнутри, а? Шагайте в мастерскую, я моменталом.

Михаил сбегал на погреб, принес две холодненькие, запотелые бутылки московского пивка – специально для Калины Ивановича берег, – разлил по стаканам. Его дрожь сладкая пробрала, едва обмочил пересохшие губы в холодной резвой пене, а как Петр и Григорий? А Петр и Григорий, ему показалось, и не заметили, что пиво московское пьют.

– У меня это заведенье хитрое, ребята. – Он обвел хмельным глазом мастерскую. – Когда работаю, когда процедуры принимаю. Неясно выражаюсь? Чуваки! Население‑то у меня какое? Женское. Ну и насчет там всякого матерхата не больно разойдешься. А здесь стены крепкие, кати – выдержат.

Михаил от души рассмеялся – ловко закрутил – и вдруг полез за койку, вытащил оттуда полено, плашку березовую.

– Ну‑ко скажите – в институтах учились, – с чем это едят‑кушают? Почему хозяин его берегет? Эх вы, инженера! Спальное полено. И это непонятно? А домто я как строил – вы подумали? Людей брал только на окладное да на верхние венцы, а тут все сам. Капиталов‑то, сами знаете, у меня – не у Ротшильда. Да еще колхозная работа целый день. И вот по утрам топориком махал, до работы. А чтобы не проспать, полешко под голову. Так новый‑то дом мы строили… Так…

Петр и Григорий на этот раз сделали одолжение – раздвинули губы. Но только губы. А где глаза? Видят они его своими глазами?

Не хотелось бы, вот так не хотелось бы вправлять мозги гостям, тем более в первый день, а с другой стороны, что это такое? Побасенки он им рассказывает?

– Между протчим, – начал чеканить Михаил и вдруг с остервенением сплюнул: двадцать лет нет Егорши в Пекашине, а ему все еще отрыгивается это его дурацкое словцо, да и многие другие, замечал он, выговаривают его, как Егорша.

В заулке лениво рявкнул пес – не иначе как Раиса пинком угостила. Точно: послышался плеск воды, ведро грязное опрокинула в помойку.

– Ладно, идите. Все равно с вами каши не сваришь, раз у вас в башке дорогая сестрица засела. Да у меня к восьми как из пушки. Понятно?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

О приезде братьев Лиза узнала еще вечор от Анки. Та прибежала к тетке никакие запреты ей родительские не указ, – как только пришла телеграмма.

А сегодня Анка еще два раза прибегала и все, все рассказала: и как отец встретил братьев, и чем угощал, и какие разговоры вел за столом. И все‑таки вот как у нее были натянуты нервы – выстрелом прогремела железная щеколда в старых воротцах на задворках.

Какое‑то время не дыша она глядела в конец заулка на голубой проем между стареньким овечьим хлевом и избой, где вот‑вот должны появиться братья, и не выдержала – перемахнула за изгородь (луковую грядку под окошками полола) и так вот босая, растрепанная, с перепачканными землей руками, вся насквозь пропахшая травой, солнцем, так вот и повисла у них на шее. Отрезвление наступило, когда перешагнули за порог избы: в два голоса ревела ходуном ходившая зыбка, завешенная старыми цветастыми платьишками.

– Да, вот так, братья дорогие, – сказала Лиза, – не хватило духу написать, а теперь судите сами. Все на виду.

Григорий, заплакал как маленький ребенок. Навзрыд. А Петр? А Петр что скажет? Он какой приговор вынесет?

Петр сказал:

– Мы не судьи тебе, сестра, а братья.

И тут Лиза уже сама зарыдала, как малый ребенок. Господи, сколько было передумано‑перегадано, Как она с братьями встретится, как в глаза им посмотрит, какие слова скажет, и вот – «мы не судьи тебе, сестра, а братья»…

Вмиг воспрянула духом, вмиг все закипело в руках: ревунов своих утихомирила, самовар наставила, стол накрыла… А потом увидела – Петр и Григорий перед Васиной карточкой стоят, и опять все померкло в глазах.

– Нету, нету у меня Васеньки… А я вишь вот что натворила‑наделала. Вот Михаил‑от и отвернулся от меня. Он ведь Васю‑то пуще дочерей своих, пуще всего на свете жалел да любил. Все, бывало, как выпьет: «Вот моя смена на земле!» А как беда‑то эта случилась, трое суток не смыкал глаз, трое суток рыскал по реке да искал Васино тело…

Петр и Григорий давно уже все знали про смерть племянника, не было письма, в котором Лиза не вспомнила бы сына, но разве есть предел материнскому горю? И, давясь слезами, вместе с братьями глядя на дорогую карточку под стеклом, в черной рамочке, она стала рассказывать:

– У меня тогда как чуяло сердце. С самого утра места прибрать не могу. Коров на скотном дою – ну колотит всю, зуб на зуб не попадат. Где, думаю, у меня парень‑то? Который день рекрутит – хоть бы ладно все. Прибежала домой, а парень с ребятами да с девками за реку собирается. В Водяны. Там тоже молодежь в армию провожают. Руками обхватила: не езди, бога ради, не езди! Река не встала, лед несет… А он эдак меня одной рукой отпихивает – что ты, мати, солдата не пущу, да еще вот эдак себя в грудь: «Советским танкистам никакие преграды не страшны». Гордился, что в танкисты взяли. Одного со всего Пекашина… Любка, Любка Фили‑петуха во всем виновата. Она вздумала на реке шалить, задом вертеть… Все выплыли, все спаслись. И Вася было выплыл, да услыхал – Любка кричит: «Помогите!» – на яму вместе с лодкой понесло, ну и опять в ледяную воду… Кинулся за своей смертью…

– Что теперь растравлять себя, сестра! Чем поможешь?

– Не буду, не буду, Петя! – Лиза скорехонько вытерла глаза, заулыбалась сквозь слезы. – Я все про себя да про себя. Вы‑то как живете? На вас‑то дайте досыта насмотреться. Ну, Петя, Петя, совсем мужик стал. А я, бывало, все боялась: о, хоть бы у нас двойнята‑то выросли! А ты, Григорий, я не знаю, – от тебя все войной пахнет. Сейчас кабыть у нас не по карточкам хлеб – можно бы и досыта исть, думаю…

Сели за стол, за радостно клокочущий, распевшийся на всю избу самовар Лиза терпеть не могла электрических чайников, которые теперь были в моде: мертвый чай.

– Ну, братья дорогие, – Лиза высоко подняла сполна налитую рюмку, спасибо, что не погнушались худой сестры… Не дивитесь, не дивитесь – за стопку взялась. С радости! А вообще‑то… Страсть отчаянный народ пошел. И я, ребята, отчаянной стала. Не отталкиваю рюмку, нет. Ладно, – вдруг разудало, бесшабашно махнула рукой, – хоть Раисье теперь будет что говорить. Топчет меня, поносит на каждом шагу. Я и сука, я и тварь бездушная, я и сына своего не любила… А я, когда Вася нарушился, замертво лежала, в петлю едва не залезла – вот истинный бог. А спросите меня, как, какой дорогой на скотный двор ходила, – не скажу. Ничего не помнила, ничего не видела. Ну, я себя не защищаю, не оправдываю. Двадцать лет без мужика жила – худого слова никто не скажет. А тут отбило ум, отшибло память; Вот он, Михаил‑то, и «нету у меня сестры»…

Тут Петр опять попытался остановить ее, но разве могла она молчать?

– Нет, нет, ребята! Не хочу, чтобы вы от других узнали, всякой небыли наслушались. Сама расскажу. С Михаила Ивановича, с братца родного, все началось, вот как все было‑то. Он привел ко мне постояльца на постой: «Сестра, пусти, все тебе повеселее будет». А какое мне веселье, когда я только что сына схоронила? Говорю, не помню, какой дорогой на коровник ходила. И постояльца этого, уйди он от меня через день, через неделю, тоже не запомнила бы. Я уж когда его разглядела‑то? Когда он начал разговаривать меня. Человек, вижу, немолодой, из офицеров (какие‑то военные тогда у нас стояли), и забота… Я сроду такой заботы о себе не видала. Приду с коровника – дрова наколоты, вода наношена, самовар на столе – с ходу садись за стол. И вот слово за слово, разговор за разговором… Не знаю, не знаю, как ума лишилась. А когда опомнилась – об одном думушка: как помереть, как себя нарушить. Анфиса Петровна поперек встала: «Сама как знаешь, что хошь, говорит, с собой делай, а у ребенка не смей жизнь отнимать». Вот так и обзавелась Надеждой да Михаилом…

Лиза заставила себя взглянуть на примолкших братьев.

– Раисья, сказывают, из‑за этого Михаила пуще всего рвет и мечет. Думает, это я нарочно, чтобы брата разжалобить, чтобы к нему на шею сесть. А у меня и в думушках ничего такого не было, пластом лежала. Анфиса Петровна и в сельсовете записывала. Пришла: «Не знаю, так, нет сделала: Михаилом парня назвала. Охота, говорит, чтобы еще один Михаил в Пекашине вырос…» Вот ведь как дело‑то было. Дак при чем тут я? Не переписывать же мне было идти.

– Не горюй, сестра! Без детей тоже не жизнь.

– Да это так, так, Петя, – с живостью ухватилась за слова брата Лиза. Все‑таки у меня опять какая‑то забота, верно? Только срам, срам, ребята! Коровы‑то все придивились, не то что люди. А Павел‑то Кузьмич, офицер‑то мой, где, спросите? Отпустила я его, ребята, на все четыре стороны отпустила, алиментов даже не потребовала. Что же, у него жена, у него дети, дочь‑невеста. Узнал, что я в тягости, насмерть перепугался. «Ну, говорит, теперь я погиб. И дома узнают – жизни не будет, и со службы попрут». Ну, я подумала‑подумала: да иди ты с богом. Чего, думаю, всех разорять, всем мучиться, раз сама виновата…

Все. Распустилась, вздохнула всей грудью, даже голову от облегчения откинула.

Нет, нет, она не сидела с опущенной головой, она и раньше, до этого, жадными глазами вглядывалась в родных братьев. А как же не вглядываться столько годов не видела! Но только сейчас, только в эту минуту, когда она вся сполна выговорилась, когда сполна очистилась сама, только в эту минуту она увидела братьев такими, какие они есть.

Увидела и ужаснулась.

– Ты что, сестра? – спросил Петр.

– Ничего, ничего. Это я от радости, от радости…

А уж какая там радость… То есть радость была, и радость великая братья приехали, братья родные у нее в гостях. Но как же она сразу‑то не увидела, не распознала беду?

Все считала, все думала: Григорий у них болен, Григорий разнесчастный человек. Да так оно и было: на всю жизнь, до скончания дней своих инвалид что же еще страшнее? И худущий – страсть. Как льдинка весенняя – вот‑вот растает…

Но Григорий‑то болен, а Петр еще больше болен – вот что сейчас вдруг поняла Лиза. Но она не дала ходу своим думам. Увидела – Петр и Григорий водят глазами по избе, по некрашеному полу, по неоклеенным бревенчатым стенам со старыми сучьями и щелями, сказала:

– Что, ребята, насмотрелись у брата богатства – глаза режет моя голь? Не от бедности, не от бедности это. Нашла бы я денег‑то и пол чтобы покрасить, и стены в обои взять, да я, ребята, так рассудила: ничего не менять. От тати карточки не осталось, тогда моды не было сниматься, дак пущай дом заместо карточки будет. Так я рассудила.

2

Гости были самые дорогие, самые желанные. За все эти два года, что не заглядывал к ней старший брат, а может и больше (Михаил все‑таки под боком живет), у нее не было в доме таких гостей. И она – сама чувствовала – вся сияла, вся лучилась от счастья, от радости, и это счастье, эта ее радость мало‑помалу стали передаваться и Петру – о Григории говорить нечего: от того в ночи свет. Сперва разгладились на лбу морщины, приобмякли, распустились губы, потом снял туфли, а потом и верхнюю рубаху долой: дома…

Но окончательно доконал ее Петр, когда вдруг поднялся с лавки (она и лавки в избе, заведенные Степаном Андреяновичем, сохранила) и направился к зыбке.

Она вся замерла: что‑то сейчас будет?

А Петр подошел к зыбке, раздвинул старые платьишки, сказал:

– Ну, долго вы еще, сони, будете скрываться от дядей?

Григорий завсхлипывал – верно, и он не ожидал такого от брата, – а сама Лиза, чувствуя, что вот‑вот расплачется от радости, выбежала в сени… Когда она, виновато горбясь, вернулась в избу, малые двойнята были на полу и их забавлял Григорий («Коза‑коза…»), а Петр сидел у раскрытого окошка и, похоже, смотрел на зеленое подгорье, на старую развесистую лиственницу.

– Татьяна‑то тебе пишет?

Заговорил сразу, с прежней хмурью на лбу – отвык, видно, за эти годы сердце настежь держать.

– Какие мне письма от Татьяны. – Лиза заняла свое хозяйкино место сбоку заснувшего самовара. – Хорошо хоть от брата не отвернулась.

Некоторое время, покачивая головой, она старательно разглаживала на колене платье, а потом вдруг слезы к горлу подступили – опять навзрыд:

– Кабы вы от меня отвернулись, все бы мне не так обидно было. Не много я вас тешила – бывало, разве чаем когда напою да сухарь суну, а ведь ей‑то я поделала добра, послужила… Михаил – десятилетку кончила: как хошь, девка, учить дальше не могу, сама видишь, какие у колхозника доходы. А я: нет, нет! Хоть одного Пряслина да выучим в институте. И уж я, ребята, – с места мне не сойти – все, все, что у меня было, ей отдавала. Деньги велики ли студентам платят, ладно – овцу одну выкормлю, другую выкормлю, луку на лесопункт свезу, продам: учись, девка! Покудова жива, не будешь мереть с голоду. Але платье, одежу взять. Все твое, что в дому есть. В самое раздетое, в самое безлопотинное время как картиночка ходила. Думаю, я никакой молодости не видела, пущай хоть она покрасуется. Але на каникулы‑то летом приедет! «Сестра, я у тебя буду жить. Там, у Михаила, и без меня негде повернуться». Живи, живи, девка. Передние избы раскрою, как барыня, как принцесса из одной горницы в другую похаживает… Все позабыто, все не в счет. Вишь, сестра опозорила ей, в Москве ей мои дети жить мешают… Ладно, – махнула рукой Лиза. – Чего это мы кости родной сестре перемываем? То и ладно, то и хорошо, что высоко взлетела. Радоваться надо, а не скулить. – И заговорила уже с восхищением: – Ну бес, ну бес девка! Со счастьем родилась, да ведь надо было это счастье‑то выждать. До двадцати восьми годков сидела в девках, ждала, пока цыганкино гаданье исполнится.

– Какое гаданье?

– Да разве вы не помните? Цыгане тут раз зиму жили, у Семеновны покойной в дому стояли. Нет, это, наверно, уж после вас, когда вы в город уехали. Ничего люди, хоть и говорят, что вор на воре, а у нас лучинки не тронули. Старуха у них была, Максимиха, старая такая, вся седая, нос крючком. Вот она и нагадала нам с Татьяной. Мне сразу сказала: тебе, говорит, век горевать, век куковать. Так оно и вышло: век не мужья жена, не законная вдова. А у Татьяны ручку‑то взяла, аж прослезилась даже. Ей‑богу. Вот, говорит, у кого рука‑то из золота чистого отлита. Высоко, говорит, взлетишь, высокого лету птица, на самой Москве гнездо совьешь… И вот ведь какая стойка, какая выдержка у человека! До двадцати восьми годов не потеряла головы, не свернула в сторону. А уж женихов‑то у ей было! Косяки. Стаи. Сами знаете, в маму красой, не я, страховидина. Девки все глаза проплакали, на корню засохли, а эта не знает, как от них отделаться. Один другого лучше! Иван Спиридонович, комсомолом всем в районе командовал, директор школы Олег Окимович, Вася Черемный, инженер леспромхоза… Да всех и не перечислить. А на этого ейного москвича, когда он в Пекашине объявился, надо правду говорить, я и смотрела‑то через раз. Лысый, плешь на голове, как яичушко из утиного гнезда выглядывает, в очках, занимается – не во всяком месте и скажешь: по чердакам да по клетям пыль глотает, старье бывалошное собирает. Да разве сравнишь его с теми? А моя Татьяна, гляжу, сразу вцепилась, сразу в горницы повела, в сарафан старинный вынарядилась, ленту в косу заплела. А через неделю‑две – провожать своего Иосифа поехала – письмо с дороги: сестра, кончилась моя девичья жизнь, я взамуж выхожу…

Лиза перевела дух, посмотрела на братьев и закончила назидательно:

– Да, вот так надо добывать счастье‑то. А что мы? Живем – куда поволокло, потащило, и ладно…

3

Им не дали наговориться досыта, обсказать‑обкатать все семейные дела. Повалили бабы – одна за другой.

Сперва соседка Дарья, жена Софрона Мудрого (эта неслышно, как мышь, вошла, вся выгорела, вся высохла от рака), потом Маня‑коротышка, потом Александра Баева, Оксинья‑жаровня, Фекола – два уха. И удивляться не приходилось: в деревне всегда на свежего человека как на огонек бегут, а у Лизы еще вдобавок с незапамятных времен вдовы солдатские, да старушонки престарелые, да всякая пришлая нероботь вроде Зины‑тунеядки, высланной из Ленинграда за «хорошую» жизнь, коротали время. В замешательство всех привела Анфиса Петровна. Анфиса Петровна редко когда заулок своего дома переступает, а зимой в последние годы месяцами в районной больнице лежала: тяжело выходила война. Но подкосила‑то ее, сокрушила напрочь даже и не война, а смерть мужа. В пятьдесят четвертом году, вскоре после смерти Сталина, Фокин, тогдашний первый секретарь райкома, добился: с Лукашина скостили шесть лет, подчистую все неправедные грехи сняли. И вот какая судьба у человека! Через все ужасы, через блокаду прошел, пуля немецкая не взяла, все несправедливости, все понапраслины от своих вынес, а от ножа бандитского не уберегся. И когда? Когда уж в руках бумаги об освобождении держал.

Зашел Иван Дмитриевич напоследок в барак проститься со своими товарищами, с которыми три года за проволокой мыкал. А там, в бараке, шпана, уркачи чего‑то не поделили, своего шпаненка учат: волосы заживо огнем бреют. И дьявол бы с ним, с проклятым, пускай бы зажарили, одним гадом на земле меньше бы стало: распоследний паскуда во всем лагере был. Так потом писал Анфисе Петровне товарищ Ивана Дмитриевича. Нет, не смейте над человеком издеваться! Ну и сунул один нож Ивану Дмитриевичу под левую лопатку, намертво уложил…

Анфиса Петровна, переступив за порог, долго переводила дух – вся задохлась, пока шла, а потом, когда увидела – Петр и Григорий во все глаза на нее смотрят, сказала:

– Что, ребята, такая ягода стала – не узнать? Лиза, не дожидаясь, что ответят братья, живехонько замахала руками:

– Не говори, не говори чего не надо! Не узнать… Это они не ждали тебя, врасплох – много ли ты по гостям‑то ходишь? Не наш брат…

Улыбаясь, всем лицом своим, всем видом своим выказывая радость – она и в самом деле радехонька была: первый человек в Пекашине была для нее Анфиса Петровна, – Лиза подхватила ее под руку, усадила на самое почетное место в избе, а в душе‑то, конечно, была согласна с братьями. Голову взмылило, взбелило, как лен на осеннем лугу, располнела, раздалась, ноги как колодки, – что осталось от прежней Анфисы Петровны? Разве что только глаза. Все такие же черные, властные, председательские глаза, как говаривали иной раз бабы. От чая гостьи все как одна наотрез отказались – только что, мол, дома сидели‑наливались, – и Лиза стала угощать их вином: к початой бутылке, из которой отпила с братом, выставила еще «малыша» – всю наличность, какая имелась в доме.

– У‑у, праздник‑от, праздник‑от у нас, бабы! – загудели старухи.

– Вот это встретины дак встретины!

– Ну, здорово жить, гости дорогие! Вот какие вот умники‑разумники все у Пряслиных! У нас и на работу и с работы с рылом мокрым идут, земле кланяются, а тут сколько лет с сестрой не виделись – как стеклышки!

В общем, начали гладью – на все лады расхваливали Петра и Григория, а кончили, как это часто и бывает, когда вина мало, гадью: того же Петра да Григория шерстить стали – почему не женаты.

– Да отстаньте вы к лешому! – с ухмылкой ответила за них Фекола – два уха. – Женилка, скажите, еще не выросла.

– Это в тридцать‑то шесть лет не выросла? – заохала и замотала головой Маня‑коротышка. Нарочно замотала, чтобы масла в огонь подлить. – Да когда же она вырастет‑то?

– Ладно, монахи, бывало, до ста жили и не грешили.

– Да пошто не грешили‑то? В Пекашине все от монахов, вся порода наша монашья – разве ты не слыхала, Уля?

– А у меня Иван третей раз женился, – сказала Александра Баева. (От нее‑то уж Лиза не ожидала таких речей. Неуж вино заговорило?) – Третей раз девку взял. Мама, говорит, те, говорит, были до меня откупорены, а я, говорит, из чужой посуды пить‑исть не жалаю…

Первой встала Дарья Софрона Мудрого: человеку, может, двух месяцев жить на этом свете не осталось – неуж такие глупости слушать? А потом вскоре поднялась и Анфиса Петровна. Лиза проводила ее до задних воротец, а когда вернулась в избу, бабы уж сменили пластинку – по Анфисе Петровне прокатывались. И пуще всех Манякоротышка:

– Эдак, эдак она голову‑то несет! Мы не люди – сидеть с вам не желам…

– Да, да, – поддакивала ей Фекола, – полегче бы нос‑от задирать надо. Не шибко от нас ушла. Тридцать пять монет пензия – тоже не гора золота.

– И Родион не в больших перьях! У меня Октябрина до самого высокого образованья дошла, да я разве чего говорю? А у ей за рулем сидит, керосинкой правит – мало ноне таких?

Петр, сидя на отшибе, у рукомойника, во все глаза смотрел на сестру: не понимал, что все это значит. Не понимал, как можно так об Анфисе Петровне говорить. А Григорий по голубиной кротости своей даже и взглянуть не решался: голову опустил и только что не плакал. И Лиза подбирала, подыскивала в своем уме слова (как бы помягче, побезобиднее сказать старухам) и не нашла подходящих слов.

Сердце закипело – на кого руку подняли! – рубанула сплеча:

– Ну вот что, гости дорогие! Кого хошь задевайте, об кого хошь зубы точите, а чтобы в моем доме слова худого об Анфисе Петровне не было!

– Да что она, святая? – фыркнула Маня.

– Святая! – еще непримиримее отрубила Лиза. – Да еще святая‑то какая!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

 

1

На могилы ходят с утра – испокон веку так заведено у людей, – но Петру, вскоре после того как они опять остались одни (все на свой счет приняли ее перебранку с Маней), вздумалось идти сегодня, и Лиза не стала противиться. Ребят оставить было с кем – как раз в это время прибежала Анка новое платье показывать (отец семь платьев от тетки из Москвы привез), – а то, что они придут на кладбище не рано, кто упрекнет их? Степан Андреянович? Мать? Вася? Лиза надела праздничное платье, туфли на полувысоком каблуке, а когда вышли на улицу, под руки подхватила Петра и Григория и не боковиной, не закрайкой – середкой потопала: пущай все знают, пущай все видят, как ее братья почитают. Но напрасно предавалась она этим суетным мечтам и желаниям: одни ребятишки малые гонялись на великах по улице, а взрослых, ни трезвых, ни пьяных, не было – ни единой души не попалось на глаза вплоть до магазина. На работе еще? Или все – похоронили наконец Петра и Павла? Петров день – 12 июля – из века в век поперек горла у страды стоит. Люди только выедут на пожню, успеют‑нет наладить косы – домой: праздник справлять. И Лиза была согласна, когда три года назад на Пинеге ввели день березки, приуроченный к последнему воскресенью июня. Ввели для того, чтобы задавить им старый праздник. Так нет же! Березку отпраздновали, а подошел Петр – и опять гульба. Первого пьяного они увидели возле ларька рядом с сельповским магазином. Кругом пустые ящики, бутылки, чураки, бревешки лощеные – не пустует кафе «ветродуй», как называют это место в Пекашине, завсегда тут кто‑нибудь с бутылкой расправляется или отлеживается, а сейчас кто тут на карачках ползал? Евсей Мошкин.

Рубаха на груди расстегнута, медный крест на шее болтается и на две ноги один растоптанный валенок – не иначе как второй потерял.

– Так, так ноне, – скорбно вздохнула Лиза, – весь спился. Марфа Репишная совсем из ума выжила – в срубец старика загнала, знаете, хлевок такой у ей на задах, картошку преже хранили. За грехи. И все староверское дело в свои руки забрала. А старушонки, те жалеют Евсея Тихоновича, не почитают Марфу… Не глядите, не глядите в его сторону, – зашептала она братьям. – Причепится еще, кто рад с пьяным.

Однако не сделали они после этого и пяти шагов, как Лиза первая повернула к старику.

– Ой, ой, срамник! – начала она с ходу отчитывать его. – И не стыдно тебе, так налакался. Посмотри‑ко, самых зарезных пьяниц сегодня не видко, а ты, старый человек, какой пример подаешь.

– А я только пригубился маленько, рот сполоснул.

– Пригубился! Шайку але ушат выжорал.

Евсей сел на землю, довольнехонько засмеялся.

– Все знает, все понимает у вас сестра. Ничего не скроешь. Верно, я посуды‑то сегодня опорожнил немало.

– Зачем?

– А не знаю, не знаю, девка… – И вдруг заплакал, зарыдал, как малый ребенок. – К тебе, вишь вот, приехали, прилетели… А я один как перст на всем свете… Ко мне никто не приедет, никто не прилетит…

– Давай дак сколько можно убиваться‑то, – начала вразумлять старика Лиза. – Не одного тебя война осиротила. Пройди по деревне‑то. На каком дому звезды нету…

– Верно, верно то говоришь. У меня две звезды, два покойника, а в Водянах у старушки Марьи Павловны в два раза больше – четыре красных отметины на углу… Ну я грешен, грешен, ребята, – снова навзрыд зарыдал старик. – У других‑то хоть при жизни жизнь была, а моим ребятам, моим Ганьке да Олеше, и при жизни ходу не было… Из‑за меня. Я им всю жизнь загородил…

Тут на какое‑то мгновенье замешкалась даже находчивая Лиза: нечем было утешить старика, потому что чего тень на плетень наводить – из‑за отца, из‑за его упрямства столько мук, столько голода и холода приняли его сыновья.

– Пойдем‑ко лучше домой, Евсей Тихонович, – сказал Петр и стал поднимать старика.

– Помнит, помнит меня! – опять чисто по‑детски, бурно возрадовался Евсей. – Евсей Тихонович… А нет, – он топнул ногой в валенке, – к вам пойдем! Вот мое слово. Раз Евсей Тихонович, то и угощенье как Евсею Тихоновичу.

– Нет, к нам не пойдем! – сказала Лиза. – Тверезой будешь – в любой час, в любую минуту приходи, а пьяному у меня делать нечего.

– И не пустишь? – спросил Евсей.

– И не пущу! – без всякой заминки ответила Лиза.

Старик пришел в восторг:

– Ну, ну, как мне по уму да по сердцу это! Не пущу… А ты думаешь, я не помню твоего добра‑то? Я вернулся, ребятушки, оттуда, не будем говорить откуда (ноне все позабыто, на всем крест), – меня двоюродная сестрица Марфа Павловна и на порог не пущает: я на радостях – снова дома – бутылку в сельпо опорожнил. «Десять ден тебе епитимья. Вода да хлеб, а местожительство срубец на задах…» И вот вскорости после того тебя, Лизавета Ивановна, встречаю. Помнишь, какие слова мне сказала?

– Где помнить‑то? – искренне удивилась Лиза, – У меня язык без костей сколько я слов‑то за день намелю?

– А я помню. – Евсей всхлипнул. – Иду опять же с сельпа, хлебца буханочка под мышкой, а навстречу ты. Увидала меня, возле лужи у сельсовета маюсь, сапожонки что решето, как бы, думаю, исхитриться с ногой сухой пройти. Увидала: «Чего ходишь как трубочист, людей пугаешь? Пришел бы ко мне, у меня баня сегодня, хоть вымылся бы…» А я, правда, правда, ребята, как трубочист. Может, два месяца в бане не был, а весна, солнышко, землица уже дух дала… Ну я тогда уревелся от радости, всю ночь плакал, в слезах едва не утонул…

– Надо было не слезы лить, а в бане вымыться, – наставительно сказала Лиза и улыбнулась.

Тут на дорогу из седловины от совхозной конторы вылетел запыленный грузовик, и Лиза замахала рукой: сюда, сюда давай! Машина подъехала.

Из кабины выскочил смазливый черноглазый паренек, туго перетянутый в поясе и сразу видно – форсун: темные волосы по самой последней моде, до плеч, и на промасленном мизинце красное пластмассовое кольцо в виде гайки.

– Чего, мама Лиза?

– Куда едешь‑то? В какую сторону?

– На склад, – парень махнул в сторону реки, – за грузом.

– Ну дак по дороге, – сказала Лиза и кивнула на Евсея, которого поддерживал Петр. – Отвези сперва этот груз.

Старик заупрямился. Нет, нет, не поеду домой! Сегодня праздник, законно гуляю. Но разве с Лизой много наговоришь?

– Будет тебе смешить людей‑то! – строго прикрикнула. – Хоть бы вечером вылез, все куда ни шло, а то на‑ко, молодец выискался – середь бела дня кренделя выписывать. Вези! – сказала она шоферу.

И вот живо раскрыли задний борт у грузовика, живо притихшего, присмиревшего старика ввалили в кузов, и машина тронулась.

Петр, когда немного стих рев мотора, полюбопытствовал:

– Это еще что за сынок у тебя объявился?

И тут Лиза удивилась так, что даже остановилась:

– Как?! Да разве вы не узнали? Да это же Родька Анфисы Петровны! Всю жизнь меня мамой Лизой зовет. У Анфисы Петровны, когда Ивана Дмитриевича забрали, молоко начисто пропало, я полгода его своей грудью кормила. Вот он и зовет меня мамой Лизой.

2

Сперва невольно, еще загодя начали мягчить шаг, сбавлять голоса, потом пригасили глаза, лица, а потом, когда с проезжей дороги свернули на широкую светлую просеку, густо усыпанную старыми сосновыми шишками, – тут не часто, разве что с домовиной, проезжает машина – они и вовсе присмирели. Густым смоляным духом да застойным жаром, скопившимся меж соснами за день, встретило их кладбище. И еще что бросалось сразу же в глаза – добротность и нарядность могил.

Раньше, бывало, какой жердяной обрубок в наскоро нарытый песчаный холмик воткнут – и ладно: не до покойников, живым бы выжить. А теперь соревнование: кто лучше могилу уделает, кто кого перешибет. И вот крашеный столбик со светлой планкой из нержавейки да деревянная оградка – это самое малое… А шик – пирамидка из мраморной крошки, привезенная из города, поролоновый венок с фоткой да железная оградка на цементной подушке. Лиза первая нарушила молчание. Заговорила резко, с возмущением:

– Я не знаю, что с народом деется, с ума все посходили. Преже дома жилого не огораживали, замка знамом не знали, а теперека и дома жилые под забор и покойников загородили. Срам. Старик какой – Трофим Михайлович але Софрон Мудрый захотели друг к дружке сходить, словом перекинуться – не пройти. Трактором, бульдозером не смять эти железные ограды, а где уж покойнику через их лазать…

Уже когда подходили к своим могилам, Лиза вдруг, неожиданно для Петра и Григория, свернула в сторону, к могиле под рябиновым кустом. Пирамидка на могиле из горевшей на вечернем солнце нержавейки с выпуклой пятиконечной звездой в левом углу не очень отличалась от тех надгробий, которые попадались им доселе, но что они прочитали на пирамидке?

ЛУКАШИН ИВАН ДМИТРИЕВИЧ

1904‑1954

Петр, оглядевшись вокруг, спросил:

– Когда же это прах‑то Ивана Дмитриевича перевезли?

– Не перевозили. Ничего там нету, – кивнула Лиза на уже обросший розовым иван‑чаем бугор. – Ины беда как ругают Анфису Петровну: слыхано ли, говорят, на пустом месте могилу заводить? А я дак нисколешенько не осуждаю. Везде земля одинакова, везде от нашего брата ничего не останется, а тут хоть когда она сходит, поговорит с ним, горе выплачет. В городах памятники ставят, а Иван Дмитриевич не заслужил? Признано: зазря пострадал, а нет, все на памяти Ивана Дмитриевича лагерная проволока висит…

У давно осевших и давно затравеневших могилок Степана Андреяновича и Макаровны Лиза стояла молча, с виновато опущенной головой. В прошлом году какие‑то волосатые дикари из города, туристами называются, ослепили на них столбики – с мясом выдрали медные позеленелые крестики, и она до сих пор не собралась со временем, чтобы вернуть им былой вид.

Ни единого слова, ни единого оха не обронила она и на могиле сына – при виде светловолосого, улыбающегося ей с застекленной карточки Васи она всегда каменела, – зато уж когда подошла да припала к высокому, заново подрытому весной и плотно обложенному дерниной холмику матери, дала волю своим чувствам.

Смерть матери была на ее совести.

Семь лет назад 15 сентября справляли поминки по Ивану Дмитриевичу. Михаила да Лизу Анфиса Петровна позвала первыми – дороже всякой родни были для нее Пряслины. Ну а как с коровами? Кто коров вместо Лизы поедет доить на Марьюшу? Поехала мать. И вот только отъехали от деревни версты две грузовик слетел с моста. Семь доярок да два пастуха были в кузове – и хоть бы кого ушибло, кого царапнуло, а Анну Пряслину насмерть – виском о конец гнилой мостовины ударилась…

– Ой да ту родимая наша мамонька… Ой да ту чуешь, нет, кто пришел‑то к тебе да приехал… Ой да уж любимые твои да сыночки… По шажкам, по голосу ты их да признала…

– Будет, будет, сестра, – начал успокаивать Лизу Петр, и она еще пуще заголосила, запричитала. И тут Григорию вдруг стало худо – он кулем свалился сестре на ноги.

– Петя, Петя, что с ним? – закричала перепуганная насмерть Лиза.

– А больно нежные… Без фокусов не можем…

– Да какие же это фокусы? Что ты такое говоришь? – Григорий забился в судорогах, у него закатились глаза, пена выступила на посинелых губах…

Лиза наконец совладала с собой, кинулась на помощь Петру, который расстегивал у брата ворот рубахи.

– Голову, голову держи! Чтобы он голову не расшиб!

Сколько времени продолжалась эта пытка? Сколько ломало и выворачивало Григория? Час? Десять минут? Два часа? И когда он наконец пришел в себя, Лиза опять начала соображать.

– Может, мне за фершалицей да за конем сбегать? – сказала она.

– Не надо, – буркнул Петр. – Первый раз, что ли?

Бледного, обмякшего Григория кое‑как подняли на ноги, повели домой. Повели, понятно, задворьем, по загуменью, по‑за баням – кто же такую беду напоказ выставляет.

3

У людей начиналось гулянье – старый Петр опять верх взял.

Сперва завысказывались старухи пенсионерки – свои, старинные песни завели. Эти теперь кажинный праздник открывают – хватает времени! Потом затрещали, зафыркали мотоциклы – молодежь на железных коней села, – а потом заревела и Пинега.

Даровой гость – вроде старушонок и всякой пожилой ветоши, отпускники, студенты – прибыл в Пекашино еще днем на почтовом автобусе, на машинах, водой – у кого теперь лодки с подвесным мотором нет? А в вечерний час Пинегу начали распахивать моторки и лодки тех, кто днем работал на сенокосе, в лесу.

По пекашинскому лугу пестрым валом покатил народ, розовомехие гармошки запылали на вечернем солнце…

Долго сидела Лиза у раскрытого окошка, долго вслушивалась в рев и шум расходившейся деревни и мысленно представляла себе, как веселятся сейчас на широком пустыре у нового клуба пекашинцы. Компаньями, семьями, родами. Было, было времечко. И еще недавно было, когда и она не была обойдена этими радостями – в обнимку с братом, с невесткой выходила на люди. А теперь вот сидит одна‑одинешенька и, «как серая кукушечка» оплакивает былые дни.

Но радости праздничные – бог с ними, можно и без радостей прожить. А что же это с Григорием‑то делается? Когда, с каких пор у него падучая? Не шел у нее с ума и Петр. Брат родной сознанье потерял, замертво пал на Землю – да тут дерево застонет. Камень зарыдает. А Петр ведь не охнул, слова доброго Григорию не сказал. Ни на кладбище, ни тогда, когда уходил к Михаилу.

Горе горькое, отчаянье душило Лизу.

Михаил с ней не разговаривает, Татьяна ее не признает, Федор из тюрьмы не вылезает, а теперь, оказывается, еще и у Петра с Григорием нелады. Да что же это у них делается‑то?

Она прикидывала так, прикидывала эдак, да так ни в чем и не разобравшись, начала закрывать окно – комары застонали вокруг…

Григорий, слава богу, – его положили в сени на старую деревянную койку Степана Андреяновича, там поспокойнее и попрохладнее было – заснул, она это по ровному дыханию поняла, и Лиза, сразу с облегчением вздохнув, пошла за дровами на улицу.

Белая ночь плыла над Пекашином, над старой ставровской лиственницей, которая зеленой колокольней возвышалась на угоре. Лиза ступила с крыльца босой, разогретой в избяном тепле ногой на пылающий от ночной росы лужок, сделала какой‑то шаг и – Михаил. Как в сказке, как во сне из‑за угла избы выскочил в синей домашней майке, в растоптанных тапках на босу ногу.

И тут ей вмиг все стало ясно: прощение принес. Сидели‑сидели с Петром за столом, разговаривали да вдруг одумался: что же это, Петька, я с сестрой‑то родной делаю, за что казню? А дальше – известно: никому ни слова – к ней.

– Где те?

Не слова – плеть хлестнула ее наотмашь, но она де могла сразу погасить улыбку. Она улыбалась. Улыбалась от радости, от счастья, оттого, что впервые за полтора года вот так близко, лицом к лицу, а не издали, не украдкой видит родного брата.

За считанные мгновенья, за какие‑то доли секунды отметила для себя и разросшуюся на висках изморозь, и незнакомую раньше мясистую тяжесть в упрямом, начисто выбритом по случаю праздника подбородке, и новые морщины на крепком, чуть скошенном лбу.

– А‑а, улыбаешься! Весело? Ребят на меня натравила и рада?

– Брат, брат, опомнись!..

Это не она, не Лиза закричала. Это закричал Петр, который, к счастью или к несчастью, в эту минуту вбежал в заулок с поля.

– Дак ты вот как на меня! Плевать? Позорить на всю деревню?

– Я без сестры не пойду, – сказал Петр.

– Чего, чего?

– Без сестры, говорю, не пойду.

– Не пойдешь? Ко мне не пойдешь? – Михаил вскинул кулачищи: гора пошла на Петра.

И вот тут Лиза опомнилась. Кинулась, наперерез кинулась Михаилу, чтобы своим телом закрыть Петра. Уж лучше пускай ее ударит, чем брата. Но еще раньше, чем она успела встать между братьями, сзади плеснулся какой‑то детский, щемящий вскрик.

Лиза и Михаил – оба вдруг – обернулись. На крыльце стоял Григорий весь белый‑белый и весь в слезах…

ГЛАВА ПЯТАЯ

 

1

От ставровской лиственницы до Пинеги рукой подать: под угор спустился, перемахнул узкую луговину в белых ромашках – и вот прибрежный ивняк, пестрый галечник, раскаленный на солнце.

А Петр выбежал на луговинку, глянул на широкий голубой разлив пекашинского луга слева и вдруг порысил туда, к родному печищу, – захотелось к Пинеге сбежать той самой тропинкой, по которой бегал в детстве.

Луг был скошен, сладко, до головокружения сладко пахло свежим сеном, но где же люди? Неужели какой‑то десяток белых бабьих платков, затерявшихся на Монастырском клину, это и есть «все сеноставы?

Ему не хотелось сейчас встречаться с пекашинскими бабами. Начнут пытать, выспрашивать про Михаила, про Лизу – ловчить? Ужом извиваться? И он решил дать крюк. Но там, на Монастырском клину, казалось, только этого и ждали. Закричали в один голос:

– К нам, к нам давай! А потом со смехом:

– Девки, девки, держите его!

И вот уж две резвые девчушки, бойко выкидывая коленки из‑под цветастых платьишек, кинулись наперехват его. И он уступил.

Пекашинские бабы, а вернее сказать, старухи, похоже, не узнали его.

– Да вы кого, девки, привели‑то? – с деланным ужасом на лице заголосила подслеповатая, высокая и сухая, как Жердь, Ульяна. – Ведь это мужик‑от чужой.

– А нам все равно, скажите, девки, хоть свой, хоть чужой: не проходи мимо! А нет – бутылку ставь!

– Околей ты со своей бутылкой! – На Маню‑коротышку – это она отпечатала – обрушились все разом.

– Бутылка‑то вишь до чего довела. Страда, а у нас вся деревня в лежку.

– Так, так ноне. Одни двадцатирублевки выползли да сколько школьниц прихватили с собой, а остальная публика с Петрова дня не может прийти в себя.

– Застонали! – огрызнулась Маня‑коротышка. – Кто вас гнал? Лежали бы на печи да плевали в кирпичи.

– Да как на печи‑то улежишь, когда сено тебе из‑под горы глаза колет?

Из‑за спины Ульяны высунулась Парасковья‑пятница. Петр даже ахнул про себя: сколько же ей сейчас лет? Еще в войну была старухой.

– Ты откуда, молодец, будешь‑то? Из каких кра‑ев‑местов? У вас там поменьше нашего пьют? Ульяна – всю жизнь скоморох – захохотала:

– Да это наш мужик‑от, Фадеевна! Анны Пряслиной сын.

– Что ты, что ты, Уля! – заахали и заохали старухи. – Ты вот сразу узнала, а у нас глаза, как ворота полые, – ничего не задерживается.

Начались, как и ожидал Петр, расспросы: где живешь? где служишь? надолго ли приехал? у кого остановился – у брата или у сестры? И даже те, что были вчера на встретинах, выспрашивали.

Школьницы быстро отвалили в сторону – чего тут интересного? – а затем вскоре и старухи оставили его в покое: кончился перекур.

Парасковья‑пятница побрела к сенному валку, одной рукой держась за Ульяну. Переставлять потихоньку свои старые ноги вслед за граблями – это она еще кое‑как могла, а ходить по земле просто, ни на что и ни на кого не опираясь, уже не могла.

Близко, совсем близко было пряслинское печище, уже, казалось Петру, он и тропинку свою, натоптанную с детства, различает в пестрой чаще разнотравья – луг там был еще не выкошен, – но он посмотрел опять на Парасковью‑пятницу, на ее черные старые руки, ярко горевшие на солнце, – старухи уже взялись за грабли – и ему расхотелось купаться.

2

Ветер рыскал по лугу, выпущенную рубаху вздувало пузырем, и все‑таки пот лил с лица: старухи разошлись – на глазах росли сенные валы. А копнить кто? Он да Маня‑коротышка.

Помощь Петру пришла от кого? От сестры.

Прибежала – глаза зеленые блестят, сарафан морошковый колоколом – сама удаль спустилась на луг.

– Вот как, вот как она! Как на праздник вышла! – одобрительно закивали, зашамкали беззубыми ртами старухи, со всех сторон разглядывая нарядную, сверкающую на солнце Лизу.

– Дак ведь праздник сегодня и есть! – с задором ответила Лиза. – Когда домашний сенокос в тягость был?

– Так, так, девка! – опять с одобрением закивали старухи. – Это мы все обасурманились – кто в чем пришел, а родители‑то наши блюли обычаи.

Но не только, как догадывался Петр, дело было в следовании обычаям: своим праздничным видом, своей разудалой беззаботностью Лиза хотела еще заткнуть всем рот насчет вчерашнего. Дескать, не шепчитесь, не мозольте языки. Ничего вчера у Пряслиных не случилось, никакого скандала не было иначе я разве была бы такая бесшабашная?

– А как же дети? – спросил Петр.

– А дети не золото – не украдут!

И опять ответ Лизы пришелся старухам по душе:

– Верно, верно, Лизка! Смалу не испотешишь – человек вырастет.

Старуху любили Лизу, просто на глазах у Петра стали жаться к ней, и он не понимал, как мог Михаил отвернуться от сестры. И из‑за чего?

Но еще удивительнее было для Петра то, что Лиза оправдывала старшего брата. Утром она битый час ему за завтраком втолковывала: дескать, пустяки все это. Разве не знаешь Михаила? Всегда кипяток, был, всегда без углей закипал. А тут ждал‑ждал вас в гости, барана зарезал, может, еще люди, Раиса подначивает – как все это стерпеть?

– Еще, еще один помощник идет! – радостно завизжали девчонки.

Петр – он укладывал очередную охапку сена в копну – глянул на пекашинскую гору. Оттуда спускался мужчина – рукава белой рубахи закатаны по локоть, тяжелые сапоги мечут жар – так и вспыхивает на солнце подбитая железными гвоздями подошва.

– Завсегда вот так, дьявол! – хмуро заметила Лиза. – Как праздник, так и сапоги. Умираю, горю на работе!

– Кто это?

– Кто? Управляющий наш. Антон Таборский. Помнишь, бывало, на сплаве Таборский был? Младший брат его.

Таборский еще издали, от озерины, высоко вскинув кулак, одобрительно загоготал:

– Хорошо! Гул, ол райт, товарищи старухи! Есть еще порох в пороховницах!

– Чего старух‑то подзадориваешь? Старухи‑то работают.

– Где твои механизаторы, рожи бессовестные? На какой работе убиваются?

– Старухи‑то вымрут – на ком поедешь? Таборский ни секунды не раздумывал:

– На роботе!

– На ком, на ком?

– На роботе, говорю. Ученым человек такой заказан. Железный. Чтобы в любой момент работал и чтобы пить, исть не просил. И чтобы без этого… Таборский ловко, как фокусник, щелкнул ниже подбородка.

И вот уж старухи – ох русский человек! – отмякли:

– Да уж так, так, железного надоть, раз живые робить не хотят.

– А коровы‑то как? Может, и коров железных наделаете?

– Не, коровы будут обыкновенные, только другой породы. Медвежатницы!

– Медвежатницы?!

– Да. Чтобы зимой лапу сосали, сена не просили.

– Ох, ох, вралина! – застонали старухи. – Как тебя и земля‑то терпит.

С Петром Таборский поздоровался за руку и сразу по‑свойски, как с давнишним приятелем:

– Приехал, говоришь, крепить смычку города с деревней? Давай‑давай. А меня помнишь? Что? Не помнишь, как один моряк тебя с братом на моторке в город вез? Ну и ну! Вы еще, кажись, в ФЗУ опаздывали.

У Петра по‑хорошему, по‑доброму защекотало в горле. Было такое дело, точно. Они прибежали с Григорием в райцентре на пристань – парохода нет и неизвестно, когда будет. И вот в это самое время в старую ожидалку, где торговали проездными билетами, ввалился» подвыпивший морячок с веселыми и наглыми глазами: «Что за слезы на берегу в мирное время!» Куда‑то сходил, с кем‑то поговорил – раздобыл моторку. И их с Григорием взял.

– То‑то! – сказал довольно Таборский. – Взаимовыручка – закон жизни. Я и Михаилу, брательнику твоему, немало добра делал.

– Делал волк добро корове! – сердито фыркнула Лиза.

Таборский, однако, и бровью не повел на это, зычно, во все горло объявил:

– Час – перекур, пять минут – работа! Есть возражения?

Долгонькими оказались эти пять минут. Тридцать одну копну накопнили Таборский тоже бегал, как застоявшийся жеребец. И, наверно, еще бы погребли, да тут неожиданно из накатившейся тучи хлобыстнул дождь.

3

Девочошки первыми очухались – с криком, с визгом кинулись в гору, за ними, охая и крякая, посеменили старушонки, Антон Таборский показал свою прыть…

А им что делать? Домой далеко – через весь луг бежать надо, к чужим людям в мокрой одежде не хочется. Петр крикнул:

– Чего ж мы ворон считаем? Давай на старое пепелище!

Воды в тучке хватило ровно настолько, чтобы отбить гребь да вспарить их, потому что едва они поднялись в гору, как дождь перестал и опять брызнуло солнце.

Петр с головы до ног закурился паром.

Прижимая к груди скинутые по дороге туфли, он подошел к разлившейся на дороге перед домом луже, песчаный бережок которой уже крестила своей грамоткой шустрая трясогузочка, попробовал ногой воду и вдруг, как в детстве обмирая от страха – такая бездонная глубь с белыми облаками открылась ему, ступил в нее.

– Что, Петя, знакомая водичка?

– Ага, – сказал Петр и рассмеялся.

Сдал, очень сдал старый пряслинский дом. Сгорбился, осел, крыша проросла зеленым мохом, жалкими, такими невзрачными были зарадужелые околенки, через которые они когда‑то смотрели на белый свет. Видно, и вправду сказано у людей: нежилой дом что неработающий человек – живо на кладбище запросится. Или он у них и раньше такой был? Ключ от дома нашли в прежнем тайничке, в выемке бревна за крыльцом.

И вот вороном прокаркали на заржавелых петлях ворота, затхлый запах сенцов дохнул в лицо. Не привыкшие к сутемени глаза не сразу различили черные, забусевшие на полках крынки и горшки, покосившуюся, в три ступеньки лесенку, ведущую на поветь, домашнюю мельницу в темном углу…

Страшно подойти сейчас к этим тяжеленным, кое‑как отесанным камням с деревянным держаком, который так отполирован руками, что и сейчас еще светится в темноте. Но эти уродливые камни жизнь давали им, Пряслиным.

Чего‑чего только не перетирали, не перемалывали на них! Мох, солому, мякину, сосновую заболонь, а когда, случалось, зерно мололи – праздник. Всей семьей, всем скопом стояли в сенях – ничего не хотели упускать от настоящего хлеба, даже запах…

Да не снится ли ему все это? Неужели все это было наяву?

Двери в избу осели – пришлось с силой, рывком тащить на себя. И опять все на грани небывальщины. Семь с половиной шагов в длину, пять шагов в ширину – как могла тут размещаться вся их многодетная орава?

Осторожно, вполноги ступая по старым, рассохшимся половицам, Петр обошел избу и опять вернулся к порогу, встал под полатями.

Бывало, только Михаил играл полатницами, а теперь и он, Петр, доставал их головой.

– Не забыл, Петя, свою спаленку?

Он только улыбнулся в ответ сестре. Как забудешь, когда доски эти на всю жизнь вросли в твои бока, в твои ребра!

До пятнадцати лет они с Григорием не знали, что такое постель. И может быть, самой большой диковинкой для них в ремесленном училище была кроватьотдельная, железная (Михаил спал на деревянной!), с матрацем, с одеялом, с двумя белоснежными простынями. И, помнится, они с Григорием, ложась первый раз в эту царскую постель, начали было снимать простыни прикоснуться было страшно к ним, а не то что лечь.

Они присели к столу, маленькому, низенькому, застланному все той же знакомой, старенькой, совсем вылинявшей клеенкой, истертой на углах, с заплатами, подшитыми разными нитками, и опять Петр с удивлением подумал: как же за этой колымагой рассаживалась вся их многодетная, вечно голодная семья?

– Михаил заходит сюда? – На глаза Петру попалась с детства памятная консервная банка с окурками.

– Заходит. Это вот он курил. А иной раз и с бутылкой посидит. Немало тут пережито.

Петр посмотрел в окошко – кто‑то с треском на мотоцикле мимо прокатил.

– А что у него за отношения с управляющим?

– С Таборским‑то? А никаких отношений нету – одна война.

– Н‑да… – Петр натужно улыбнулся. – А я думал, он только с сестрой да с братьями воюет.

– Братья да сестра свои люди, Петя: рано‑поздно разберемся. А вот с Таборским с этим я не знаю, как они и разойдутся. Таборский плут, ловкач, каких свет не видал, и кругом себя жуликов развел. А Михаил, сам знаешь, какой у нас. Как топор, прямой. Вот у них и война.

– И давно?

– Война‑то? Да еще в колхозе цапались. Бывало, ни одно собранье не проходит, чтобы они на горло друг дружке не наступали. Ну, раньше хоть народ голос за Михаила подаст…

– А теперь?

– А теперь совхоз у нас. Кончились собранья. Вся власть у Таборского. Лиза старательно разгладила руками складку на старенькой клеенке. – Да и Михаила не больно любят…

– Кого не любят? Михаила?

– А кого же больше?

Петр выпрямился:

– Да за что?

– А за работу. Больно на работу жаден. Житья людям не дает.

Петр не сводил с сестры глаз. Первый раз в жизни он слышит такое: человека за работу не любят. Да где? В Пекашине!

– Так, так, Петя! Третий, год сено в одиночку ставит. Бывало, сенокос начнется – все хотят под руку Михаила, отбою нету, а теперь не больно. Теперь‑с кем угодно, только не с Михаилом.

– Да почему? – Петр все еще не мог ничего понять.

– А потому что народ другой стал. Не хотим рвать себя как преже, все легкую жизнь ищут. Раньше ведь как робили? До упаду. Руки грабли не держат веревкой к рукам привяжи да греби. А теперь как в городе: семь часиков на лугу потыркались – к избе. А нет – плати втридорога. Ну, а Михаил известно: сам убьюсь и другим передыху не дам. Страда! Страдный день зиму кормит – не теперь сказано. Вот и – не хотим с Пряслиным! Вот и ни он с людями, ни люди с ним. – Лиза помолчала и закончила: – Так, так теперь у нас… Раньше людей работа мучила, а теперь люди работу мучают.

Руки ее опять беспокойно начали разглаживать складки на старенькой клеенке, губы она тоже словно разглаживала, то и дело покусывая их белыми крепкими зубами – явный признак, что хочет что‑то сказать. И наконец она оторвала от стола глаза, сказала:

– Ты бы, Петя, уступил немножко, а?

– Кому уступил? – не понял Петр.

– Кому, кому… – рассердилась на его непонятливость Лиза (тоже знакомая привычка). – Не Таборскому же! Сходил бы денька на два, на три на Марьюшу… Знаешь, как бы он обрадовался…

Надо кричать, надо орать, надо кулаками дубасить по столу, потому что ведь это же уму непостижимо! Михаил ее топчет, Михаил ее на порог к себе не пускает, а у нее только одно на уме – Михаил, она только о Михаиле и убивается… Но разве мог он поднять голос на сестру?

Лиза всхлипнула:

– Я не знаю, что у нас делается. Михаил врозь, Татьяна – вознеслась высоко – разговаривать не хочет, Федор из тюрем не выходит, вы с Григорием…

– Да что мы с Григорием? – Петр подскочил на лавке – не помогли зароки.

– Да ведь он боится тебя… Слово боится сказать при тебе. И ты иной раз глянешь на него…

– Выдумывай!

– Какие вы, бывало, дружные да добрые были… Все вдвоем, все вместях… Вам и сны‑то, бывало, одинаковые снились…

И опять Петр против собственной воли сорвался на крик:

– Дак по‑твоему нам всю жизнь двойнятами жить? Всю жизнь друг друга за ручку водить?

Он схватился за голову. Старая деревянная кровать, полати, черный посудный шкафчик, покосившийся печной брус, на котором он вдруг увидел карандашные отметки и зарубки – летопись возмужания пряслинской семьи, которую когда‑то вела Лиза, – все, все с укором смотрело на него.

– Ну я же тебе писал… Григорий болен… Понимаешь? Душевное расстройство… Психика… Медицина не может ничего поделать… Понимаешь? Петр махнул рукой. – В общем, не беспокойся: брата не брошу.

– А свою‑то жизнь устраивать ты думаешь?

– А чего ее устраивать? Образование подходящее, работа, как говорится, не пыльная…

– Ох, Петя, Петя… Да какая же это жизнь – до тридцати шести лет не женат! Бабы‑то вот и чешут языками… – Лиза грустно покачала головой. – Не пойму я, не пойму, что у вас деется. Ну, Григорий – больной человек, ладно. А ты‑то, ты‑то чего? Война когда кончилась, а у тебя все жизни нету…

Петр встал.

– Пойдем, Ивановна! Засиделись мы с тобой малость.

Сказал – и самому противно стало от фальшивого наигрыша, от той неискренности, которой он ответил на участие и беспокойство сестры.

4

В тот день вечером Лиза еще раз пыталась вызвать Петра на откровенный разговор. Провожая на ночь в передок – в просторные горницы, в которых он теперь разживался, – она как бы невзначай спросила:

– Одному‑то в двух избах не скучно?

– А чего скучать‑то?

– Я думаю, всю жизнь вдвоем, а теперь один…

– Ерунда! – опять, как давеча, отшутился Петр. – В мои годы пора уже и без подпорок жить.

А войдя в избу, он пал, не раздеваясь, на разостланную прямо на полу постель и долго лежал недвижно.

Все верно, все правильно: снились им в детстве одинаковые сны, жить друг без друга не могли. Да и только ли в детстве? Когда в армии разлучили их – в разные части направили, чтобы не путать друг с другом, – они, к потехе и забаве начальства, плакали от отчаянья.

Но верно и другое – неприязнь, ненависть к брату, которая все чаще и чаще стала накатывать на него. Потому что из‑за кого у него вся жизнь вразлом? Кто виноват, что у него не было молодости?

Ох это вечернее образование, будь оно трижды проклято! Шесть лет на износ, шесть лет беспрерывной каторги! Восемь часов у станка, четыре часа лекций и семинаров в институте. А подготовка к занятиям дома? А экзамены, зачеты? А сколько времени уходит на всякие разъезды, мотания по библиотекам, читальням? Экономишь часы и минуты на всем: на сне, на отдыхе (ни единого выходного за все шесть лет!), на еде (чего где на ходу схватишь, и ладно), даже на бане экономишь…

Григорий первый не выдержал – упал в обморок прямо на улице. Но и тогда они не сдались. Старший брат наказал учиться – какой может быть разговор! Только теперь они порешили так: сперва выучиться Петру, и обязательно на дневном, а Григорию – вторым заходом.

Петр выучился, получил диплом инженера. А Григорий… А Григорий к тому времени стал инвалидом. По две смены вкалывал он, чтобы мог спокойно учиться брат. И кончилось все это в конце концов катастрофой.

В тот день, когда Григорий попал в больницу, Петр, сидя у его изголовья, дал себе слово: до тех пор не жениться, до тех пор не знать радостей в жизни, пока не выздоровеет брат.

Пять лет он держал свое слово, пять лет ни на один день не расставался с братом, даже когда его в деревню посылали на сезонные работы, брал с собой Григория. Ну а потом как землетрясение, как извержение вулкана: какой‑то внезапный взрыв ненависти к брату, да такой силы, что Петру самому страшно стало…

Белая ночь плыла за окнами. Красные отсветы вечерней зари пылали на известке печного кожуха. Петр присел на постели. Сходить объяснить сестре все как есть?

Но что объяснить? Как вывернуть перед сестрой свое сердце, когда ему самому страшно заглянуть в него?

ГЛАВА ШЕСТАЯ

 

1

Мост за Нижнюю Синельгу наконец‑то сделали. Капитально. Из добротного соснового бруса, еще свежего, не успевшего потемнеть, на высоких быках, с железными ледорезами – никакой паводок не своротит.

Но куда девалась Марьюша? Где знаменитые марьюшские луга?

Бывало, из ельника выйдешь – море травяное без конца без края и ветер волнами ходит по тому морю. А сейчас Петр водил глазами в одну сторону, в другую и ничего не видел, кроме кустарника. Все заросло. Прежние просторы да ширь оставались лишь в небе. И там, в сияющей голубизне, на головокружительных высотах, совсем как прежде, ходил коршун. Величаво, по своим извечным птичьим законам, без всякой земной суеты и спешки.

Мотаниху – старую, доколхозных времен избушку, которую Петр знал с малых лет, – он едва и разыскал в этом царстве ольхи, березы и ивняка. Да и то с помощью Лыска – тот вдруг с лаем выскочил из кустарника.

Михаил – он обедал – до того удивился, что даже привстал:

– Ты? Какими ветрами?

– Хочу внести свой вклад в подъем сельского хозяйства.

Шутка была принята, а о том, что они еще позавчера едва не разодрались, виду не подали друг другу.

Петр, сбросив с себя рюкзак, первым делом подал брату письмо от дочерей.

– Давай‑давай! Почитаем… «Здравствуй, папа…» Так, это ясно. Во! Михаил поднял палец, и улыбка во всю ряху. – «Тетя Таня нас встретила на аэродроме на машине…» Н‑да, можно, думаю, так ездить в столицу нашей родины… «А завтра, папа, мы с тетей Таней пойдем в театр…»

Письмо было коротенькое, на одном листке из школьной тетрадки, и Михаил с сожалением отложил его в сторону, затем снова требовательный взгляд: еще что скажешь?

Петр не сразу сказал:

– Сестру в сельсовет вызывали… Анна Яковлева заявление подала. Требует раздела ставровского дома, поскольку у нее сын от Егорши…

Михаил молча допил чай, встал.

– Ну, это меня не касается.

– Почему не касается? О ком я говорю? О сестре, нет?

– Нету у меня сестры! Сколько раз одно и то же талдычить?

Михаил схватил стоявшую у стены избы косу‑литовку, сунул за голенище кирзового сапога брусок в черемуховой обвязке, пошел. Но вдруг круто обернулся, заорал благим матом:

– Ты племянника сколько раз в жизни видел? «Здравствуй, Вася, и прощай…» А я вот с эдаких пор, с эдаких пор его на своих руках… В шесть лет на сенокос повез… – И тут Михаил вдруг всхлипнул.

Петр отвернулся. Он в жизни своей не видел плачущим старшего брата.

2

И вскоре все, все стало так, как было прежде, как двадцать пять лет назад. Михаил – злость из себя выметывал – махал косой, ничего не видя и не слыша вокруг. А он, совсем‑совсем как в детстве, старался угодить ему работой.

Петру не привыкать было к косьбе. Редкое лето не посылали его в подшефный колхоз от завода, и по сравнению с другими – нечего прибедняться он был на все руки, его так и называли на заводе «наш колхозник», но что такое тамошняя косьба? Гимнастика на вольном воздухе, упражнение с палкой среди благоухающих цветов.

А тут… А тут не человек – бык, танк прет впереди тебя! Без передышки, без роздыху.

Петр ругал, пушил себя: зачем ему это? Зачем устраивать добровольную каторгу? Ведь глупо же это, чистейший вздор – тягаться жеребенку с конем‑ломовиком!

Да, да! Природа добрую половину того материала, который был отпущен на ихнюю семью, ухлопала на Михаила… Но какой‑то бес вселился в него. Не отстать! Сдохнуть, а не отстать!

В пятидесятом году они с Григорием, два глупеньких желторотых дурачка, дали тягу из ФЗУ. За четыреста верст. Чтобы посмотреть на щенка, на песика, которого завел дома Михаил, – Татьяна только и писала в письмах об этом песике.

До райцентра добрались хорошо. На пароходе. Зайцами. А от райцентра сорок верст пришлось топать на своих. И вот когда дотащились до Нижней Синельги, свалились. У самого моста. До того выбились из сил (за весь день несколько репок съели), даже на мост заползти не смогли – прямо на мокрую землю пали. Помогли им телеграфные столбы. Как‑то все‑таки поднялись они на ноги, захватились за руки и побрели, цепляясь глазами за белевшие в осенней темноте новехонькие, недавно поставленные столбы вдоль дороги.

И вот Петр вспомнил сейчас этот свой крестный путь в осенней ночи и обоими глазами вцепился в кумачово‑красную, колесом выгнутую шею брата.

Пот заливал ему глаза, временами шея брата уплывала, будто ныряла в воду, в красный туман, но, как только проходило это полуобморочное состояние, он опять вскакивал глазами на крутой загривок брата…

Михаил первый опомнился:

– Ну и дурак же ты, Петруха, а еще институт кончал! Так ведь недолго и копыта откинуть. Я – что! Мне все едино: хоть с косой, хоть без косы по лугу расхаживать.

Петр не мог говорить. Он еле‑еле доволок ноги до тенистой березы, под которой расположился на перекур Михаил.

Сладко опахнуло папиросным дымком, мокрая, разгоряченная спина просто прилипла к прохладному стволу березы. Голос брата благостно рокотал под самым ухом…

Проснулся он от суматошного крика:

– Петро, Петро, вставай! Проспали мы с тобой, парень!

И Петр попервости так было и подумал: проспали. А потом, поднимаясь на ноги, глянул случайно влево, туда, где только что сидел брат, и три папиросных окурка насчитал на примятой траве.

Кровь кинулась ему в лицо, и он вдруг почувствовал себя совсем‑совсем маленьким, беспомощным ребятенком, которого по‑прежнему опекает и выручает на каждом шагу старший брат.

Косить стало легче. Ветерок заходил по лугу. Начало перекрывать солнце.

– Может, к избе пойдешь але по Марьюше пройдешься? – то и дело, оглядываясь назад, говорил Михаил и при этом широко, по‑доброму скалил свой белый зубастый рот, ярко сверкающий на солнце. – Экзамен сдал – чего еще?

Не ругали Пряслиных за работу. И в ФЗУ, и в армии, и в институте, и на заводе – везде Петр получал благодарности да грамоты. И все‑таки – вот какая власть была над ним старшего брата – ни одна премия, ни одна награда не доставила ему столько радости, столько счастья, как эта нынешняя, скупо, как бы между прочим брошенная похвала.

3

Вечер. Костер. Туман бродит вокруг костра…

Знакомая картина. Редкое лето не бываешь в этой живой картине. Но почему здесь, на Марьюше, все иначе? Почему на Марьюше сильнее пахнет трава? Почему такую радость вызывает обыкновенное кваканье лягушки за избой? Почему дым костра так непонятно сладок?

Михаил, весь малиновый от огня, приложил ко рту сложенные ковшом руки, раскатисто крикнул:

– Эхе‑хей!

И тотчас взметнулись в ответ голоса – в одном углу, в другом, в третьем… Вся вечерняя Марьюша пришла в движение.

– Ничего музыка?

Петр заставил себя привстать с бревна. Окрест по вечерним, облитым жарким закатом кустарникам вздымались белые дымы.

– Кто это?

– Единоличники! – Михаил захохотал: понравилась собственная острота. Нет, верно, верно, Петро. Все разбрелись по норам. Каждый свил себе гнездо. Кто в старой избенке, кто в шалаше.

– А почему?

– Почему разбрелись‑то? А потому что хорошо робим. Бывало, ты много видал куста на Марьюше? А сейчас ведь еле небо видно. С косилкой не развернешься. Вот и хлопаем вручную. А раз вручную – чего скопом‑то жить?

– Н‑да, шагаем… – покачал головой Петр.

– Я думал раньше – только у нас такой бардак. П‑мое! В Архангельске на аэродроме разговорились – мужик из Новгородской области. «Что ты, говорит, у нас на тракторе еще кое‑как до деревни доберешься, а чтобы на машине, на грузовике – лучше и не думай». Куда это мы, Петро, идем, а? – Не дожидаясь ответа, Михаил махнул рукой. – Ну, с тобой, я вижу, каши не сваришь. Может, Калину Ивановича проведаем? – Он указал рукой на небольшой огонек, призывно мигавший в конце свежей просеки, прорубленной через чащу кустарника. – Это я вечор коридор‑то сделал. Человеку за восемьдесят – сам знаешь. А когда он у тебя на прицеле, поспокойнее. Верно?

У Петра глаза слипались от усталости, и у него одно было желание сейчас – как бы поскорее добраться до избы, до нар, застланных свежим сеном.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

 

Из жития Евдокии‑великомученицы

Избенка у Калины Ивановича не лучше и не хуже Мотанихи. Того же доколхозного образца: когда каменку затопишь, из всех щелей и пазов дым. Но местом повеселее – на угорышке, на веретейке, возле озерины, в которой и вечером и утром покрякивает утка: толсто карася. В солнечный день с угорышка глянешь – медью выстлано замшелое дно.

И еще была знаменита эти изба своим шатром – высокой раскидистой елью, которая тут с незапамятных времен стоит, может еще со времен Петра Великого, а может, и того раньше. И с незапамятных времен из колена в колено пекашинцы кромсали эту ель ножом и топором: хотелось хоть какой‑либо зарубкой буквой, крестом – зацепиться за ее могучий ствол. И все зря, все впустую. Не терпело гордое дерево человеческого насилия. Все порезы, все порубы заливало белой серой. И подпись Михаила – еще мальчишкой в сорок третьем году размахнулся – тоже не избежала общей участи.

Дунаевы, когда они с Петром подошли к ихнему жилью, чаевничали. Под этой самой вековечной елью, возле потрескивающего огонька и под музыку: Калина Иванович по слабости зрения худо мог читать газеты и вот, как только выдавалась свободная минута, крутил малюсенький приемничек, который ему подарил райвоенкомат к пятидесятилетию советской власти.

– Привет стахановцам!

Калина Иванович в ответ на приветствие гостеприимно закивал и выключил свое окно в большой мир, как он называл приемничек, а Евдокия, злющая‑презлющая, только стеганула их своими синими разъяренными глазищами. Понять ее было нетрудно: пришла на гребь, шесть верст прошастала по песчаной дороге, а тут непогодь, дождь – как не вскипеть.

Михаил и Петр, на ходу отряхиваясь, нырнули под смолистые, разогретые костром лапы – под елью никакой дождь не страшен, – присели на корточки возле огня.

– Чего молчишь? Привет, говорю, стахановцам!

– Ты‑то настаханил, а мы‑то чего?

Зарод за избой, на который кивнула Евдокия, был только начат, от силы три копны уложено – видать, с меткой разобрались как раз перед дождем. Но Михаил, вместо того чтобы посочувствовать, опять ковырнул хозяйку:

– Это бог‑то знаешь за что тебя наказывает? За то, что не с того конца начала.

– Пошто не с того‑то? С какого надо?

– С бутылки. Ноне с бутылки дело начинают.

Не слова – булыжники посыпались на голову Михаила: лешаки, сволочи, пьяницы проклятые!.. Всю Россию пропили… И все в таком духе.

Он поднял притворно руки, потянул Петра к скамейке: садись, мол, теперь не скоро кончит.

Скамейка – толстое суковатое бревно на чурках – до лоска надраена мужицкими задами, и вокруг окурков горы: не обходит старика народ стороной.

Калина Иванович, как бы извиняясь за суровый прием жены, предложил гостям по стакану горячего чая и даже пошутил слегка:

– Поскольку ничего более существенного предложить не могу… Жена строгий карантин ввела… На период сеноуборочной…

– Ладно, не тебе по вину горевать. Попил на своем веку!

Калина Иванович смущенно кашлянул.

– Не кашляй, не кашляй! Кой черт, разве неправду говорю?

– Я полагаю, молодым людям неинтересно по нашим задворкам лазать…

– Неинтересно? Вот как! Неинтересно? А у меня эти задворки – жизнь!

– Брось, брось, Савельевна! Знаем твою жизнь. Весь век комиссаришь…

– Я‑то комиссарю?

Михаил живо подмигнул Петру (тот, конечно, глазами влип в старика): подожди, мол, то ли еще будет. И точно, Евдокия завелась мгновенно:

– Я весь век комиссарю? Это я‑то? Да я всю жизнь ломлю как проклятая! Шестнадцати лет замуж выскочила – чего понимала?

– Да уж чего надо понимала, думаю, раз выскочила…

– Не плети! Он с гражданской приехал – весь в скрипучих ремнях, штаны красные… Как сатана повертывается. Жар за версту. А я что – сопля еще зеленая. Облапошил.

Калина Иванович хотел было что‑то возразить, но Евдокия и ему рот заткнула. И тогда Михаил заговорил уже на серьезе:

– Ты характеристику дай, а лаять‑то у меня и Лыско умеет.

– Характеристиков‑то у его ящик полон, в каждой газете к каждому празднику пишут, а я про жизнь сказываю.

– Но, но! – Михаил даже брови свел. – Про жизнь… А один человек целый монастырь взял – это тебе не жизнь?

Петр вопросительно поглядел на Калину Ивановича, на него, Михаила, видно, не очень‑то знал эту историю, – и Михаил решил свое слово сказать, а то Евдокия – вожжа под хвост попала – все в одну кучу смешает, из ангела черта сделает.

– В гражданскую, в одна тысяча девятьсот двадцатом дело было. Отступали наши. А в монастыре рота караульная восстала. Пулеметы, пушки на стены выкатили – ну нет ходу. А сзади, понятно, беляки, интервенты. Три раза наши на приступ ходили, да разве пробьешь стены каменные? А Калина Иванович пробил. Один. Ночью в монастырь через стену залез – и в келью, где этот заправила, ну, главарь ихний, в архиерейских пуховиках разлегся… Понял? Наган в спину: иди, сволочь, открывай ворота! Вот так, таким манером был взят монастырь, А ты говоришь – облапошил, – Михаил строго, без шутки поглядел на Евдокию. – Да за такого облапошельщика любая пойдет!

– Ладно, – сказала Евдокия, – и я не из последних была. Косяками парни бегали – кого хошь спроси, скажут.

И это так, можно поверить. Старуха по годам, когда уж на седьмой десяток перевалило, а какая баба в Пекашине, ежели хочет, чтобы на нее посмотрели, о празднике рядом с нею станет? Высокая, рослая, румяная, зубы – как белые жернова, ну а глаза, когда без грозы, – небеса на землю спустились. Только редко, минутами у Евдокии бывает синь небесная в глазах, а то все молоньи, все разряды, как будто внутри у нее постоянно землетрясенье клокочет, вулкан бушует.

Вот и сейчас – долго ли держала язык на привязи? Загремела, загрохотала – все перестали вмиг слышать: и дождь, и потрескиванье огня, и кваканье лягушек– разорались проклятые, не иначе как сырость накличут.

– Облапошил! Как не облапошил. Ну я глупа – велики ли мои тогда годы. Явился как незнамо кто… Как огонь с неба пал. При ордене. Тогда этих орденов, может, на всю Пинегу два‑три было. А как речь‑то в народном доме заговорил про нову жизнь – у меня и последний ум выскочил. Ну просто сдурела. Делай со мной что хошь, свистни только – как собачка побежу, красу девичью положу… Вот какое затемненье на меня пало! – Евдокия всегда резала правду‑матку, всех на чистую воду выводила, но и себя никогда не щадила.

– А может, затемненье‑то не только на тебя пало, а может, и на него? плутовато подмигнул Евдокии Михаил: его опять на игривость потянуло.

– Черта на него пало! Кабы пало, разве бы молодую жену в деревне оставил? А то ведь он недельку пожил, ребенка заделал да на города – штанами красными трясти. Не пожимай, не пожимай плечиками! – еще пуще прежнего напустилась на мужа Евдокия. – Пущай знают, какой ты есть. Все всю жизнь: «Дунька‑сука! Дунька‑угар! Бедный, бедный Калина Иванович, весь век в страданье…» А того не знают, как этот бедный эту самую Дуньку тиранил? Это теперь‑то он тихонькой да сладенькой, старичок с божницы, а тогды – ух! Глазами зыр‑зыр – мороз у тебя по коже. А хитрости‑то, злости‑то в ем сколько было! Это ты зачем захомутал меня в шестнадцать‑то лет? «Полюбил я навеки, полюбил навсегда…» Как бы не так. Старики были не пристроены, старики да девка – меня черт за вдовца понес (жену‑то, бедную, насмерть белые замучили за то, что он монастырь с изменщиками взял), ровно в два раза старше, дочерь на двенадцатом году, мне в сестры годится, вот он и нашел дурочку, на которую все свалить…

Тут Калина Иванович, до сих пор снисходительно, с легкой улыбкой посматривавший на свою распалившуюся жену, поднял голову, повел седой бровью – и права, права Евдокия, подумал Михаил: умел когда‑то старик работать глазом. Но разве лошадь, закусившую удила, посреди горы остановишь?

– Да, да! Так говорю. Нашел дуру глупую: сыты, накормлены старики, обмыта дочь и сам гуляй на все четыре стороны! Я год живу, три живу в деревне, убиваюсь, ломлю за троих – здорова была. Муж в год на недельку заглянет, мне и ладно. Думаю, так и надо. Да! Потом та, друга на ухо: «Чего ты, женка, с мужиком нарозь?.. Смотри, Авдотья, наживешь беду». А подите вы к дьяволу! У меня мужик чуть не первый начальник в городе, революции служит, новую жизнь строит – слушать вас, шептунов, не хочу. Служит он… Строит нову жизнь… Да с кем? Со стервой крашеной, с буржуйкой рыжей! Ох, сколько у меня эта сука‑белогвардейка жизни унесла, дак и страсть. Ведро крови выпила…

– Белогвардейка?

Евдокия не раз и не два выворачивала перед Михаилом свое прошлое, но, помнится, про белогвардейку не говорила.

– Ну, ученая, чики‑брики, на высоком каблучку. Не деревенская же баба. Да! Не хочу своего серого. Подай мне чистенькую, беленькую. С деколончиком. Ну не то мне сейчас обидно, что он мине изменил да продал – все вы, прохвосты, одинаковы! – а то мне обидно да нож по сердцу, что у меня‑то тогда где ум был? Нынче баба‑то учуяла: мужик загулял – вмиг оделась, обулась, на самолет, меры принимать. А мне Марья Николая Фалилеевича сказала – начальником милиции в городе служил: «Дуня, говорит, спасай себя и Калину, пока не поздно». Ни с места. Страда! Кто за меня с полей да с пожен убирать будет? Да, вот какая у меня сознательность была. Можно, думаю, с такой сознательностью коммунизм делать… Ладно, с пожнями, с полями рассчиталась, собралась в кои поры в город. Все правда, все как на бумаге. Ничего не соврано. За порог не успела перешагнуть – уборщица, Окулей звали: «Дуня, что ты наделала! Ведь ты разорила себя». А в комнату‑то вошла – так и шибануло, так и вывернуло меня наизнанку. Постель не прибрана, в развал, подушка вся в помаде, в краске, деколоном разит… Ну, окошко открыла, сгребла все с кровати – к дьяволу, к лешакам! На полу, на голых досках спять буду, только не в этой грязи. А тут и он, грозный муж, вваливается: «Что делаешь? Кто тебе разрешил тут порядки наводить?» Вот как он меня встретил. Ребенок на кровати – не взглянул даже. «Приехала к законному мужу законная жена».

– Это ты сказала? – Михаил с сочувствием, чуть не с нежностью взглянул на Евдокию.

– Я.

– Вот тебе и серая баба. Нашлась.

– Найдешься, коли за глотку схватят.

Тут свою принципиальность решил показать Петр. Вскочил с бревна и волком на брата – это Петр‑то! Как, мол, ты такое терпишь? О таком человеке и так говорят? А чего говорят? Подумаешь, собственная жена кое‑какие не очень героические страницы из его автобиографии проявила.

– Сядь! – приказным голосом сказал Михаил. – С тобой, так сказать, опытом жизни старшие поколения делятся, а ты копытом бить.

– Это не опыт, а дурость наша, – тихо заметил Калина Иванович.

– А‑а, дурость! У тебя дурость, а у меня от етой дурости жизнь враскат. Ничего, ничего, ноне не с тебя одного позолоту сымают. Сталин уж на что вождь был – и то не смолчали. А тебя‑то тогда еще надо было на чистую воду, на прикол взять. Не потерял бы орден, не исключили б из партии.

Петр вытянул шею и глаза колесом: ничего подобного не ждал. И Калину Ивановича зацепило. То сидел все с эдаким умственным видом, чуть ли не с улыбочкой поглядывая на свою разбушевавшуюся жену: пускай, мол, выскажется, душу отведет, раз такие струны в сердце заиграли, – а тут вдруг заводил старой головой. Еще бы! Такими снарядами начали бить. Правда, Михаилу все это было не внове, он еще и не такие слыхал при своего знатного соседа. Ну а Петр? Как Петра, как молодое поколение – Калина Иванович любил торжественно выражаться – оставить в неясности?

И Калина Иванович дал разъяснение:

– Я тогда действительно в сложный переплет попал. Не разобрался сразу в политической борьбе двадцатых годов – ив результате серьезный срыв в личной жизни…

– Поняли, нет, чего? Запоя не было, ордена не терял, со шлюхой буржуйной не знался – только срыв в личной жизни. Ладно, срыв дак срыв. Только кто тебя из этого срыва выволакивал? Друзья‑товарищи? Нет, я – баба серая. Терпела‑терпела, ждала‑ждала: уймется же дале. Надоест же ему когда‑нибудь это винище! Ведь до чего дошло – с подзаборниками спознался, все сапоги, все галифе пропил. Нет, вижу, не дождаться. Во все колокола звонить надо. Пошла до самого высокого начальника в главную партейную контору. Так и так, говорю, человек всю гражданскую войну за советскую власть ломал, сколько крови пролил, белые жену до смерти довели, а тут оступился – все отвернулись. Да разве, говорю, это дело? Шкуры вы, говорю, после этого, а не коммунисты.

– Так и сказала?

– Та‑ак. Где, говорю, тут у вас человек человеку брат и друг? А секретарь, хороший, Спиридонов фамилия, из ссыльных в царское время, смеется: «Ладно, говорит, дадим ему путевку в нову жизнь, а тебе спасибо, товарищ Дунаева. Всем бы таких жен иметь…» Да, не вру… Ну, чего там было, давал, нет накачку Спиридонов – не знаю: этот жук некак и скажет. Только на другой день является домой как стеклышко. Трезвый – за каки‑то времена! «Все, Дуня, нову жизнь начинаем. В коммуну поедем». Ладно, в коммуну дак в коммуну, а покуда вот тебе мочалка, вот тебе веник– в баню отправляйся. Да! Раз нову жизнь начинать, сперва себя отмой да отпарь, сперва себя в чистоту приведи. А то ведь он, когда запил‑то, опять с той сукой буржуйкой связался. И вот как в жизни бывает! Только мы это на нову‑то жизнь наладились – она. Прямо в дверях выросла, сука. Как, скажи, чула все. В шляпке. С сумочкой. И деколоном разит – с души воротит. «А, поздравляю, говорит. Опять на деревенщину потянуло». Ну, тут врать не стану. Ногой стоптал: «Это, говорит, не деревенщина, а моя законная жена. А ты, говорит, марш к такой матери! Чтобы духу твоего здесь никогда не было».

Евдокия шумно выдохнула из себя воздух, вытерла лицо клетчатым с головы платком. Щеки у нее пылали. Ничего вполсилы не делала. Всему отдавалась сполна: хоть работе, хоть разговору. Потом глянула по сторонам – и на старика:

– Чего не скажешь? Дождя‑то кабыть больше нету?

– Не кипятись, – сказал Михаил. – Первый раз на пожне? Мокрое сено будешь валить в зарод? Давай выкладывай про коммуну.

– А чего про коммуну выкладывать? Где она, коммуна‑то? – Евдокия опять поглядела на пожню и то ли от обиды, что нельзя метать – с еловых лап капало, – то ли оттого, что внезапно перед глазами встало прошлое, опять завелась: – Где, говорю, коммуны‑то? Людей сбивали‑сбивали с толку, сколько денег‑то государство свалило, сколько народу‑то разорили (мы ведь выкупали дом‑от! Да, свой дом выкупали, две тысячи платили) – стоп, поворачивай оглобли. Больно вперед забежали. Не туда заехали. Не туда шаг сделали. А куда? В какую дыру? В лес дремучий. На Кулой, где не то что человек медведь‑то не каждый выживет. – Евдокия покачала головой. – Да, через все прошла. Через леса и степи, через пустыни и болота. От жары погибала, песком засыпало, на Колыме замерзала. Ну а как ехала в коммуну «Северный маяк» – не забыть. Сейчас маячит. Сам поскакал‑полетел налегке, прямо из города, на другой же день грехи замаливать, думает, и в коммуну ворота закроют, ежели на день опоздает, а жена домой. Жена вези хлеб да пожитки. Все до нитки приказал: не жалко, не сам наживал. Свекрова, покойница, как услыхала – в коммуну записались (свекра, того уж в живых не было): «Нет, нет, никуда не поеду. Сама не поеду и внучку на муки не дам. На своей печи помирать буду». Братья, суседи меня разговаривать: насмотрелись на эту коммуну, своя за рекой, в монастыре. А я реву да в дорогу собираюсь. У меня мужнин приказ, да. Ладно, собралась, поехала. Осень, грязища, снег над головой ходит. Телегу запрягла, на телегу сани. Впрок, про запас. Думаю, зима застанет – у меня сани есть. Ладно, дождь сверху поливает, корова на веревке, на руках ребенок: на воз не присесть – с лесами вровень хлеба наложено. Кто встретит, кто увидит – крестятся. Думают, грешница какая але чокнулась, с ума сошла. А один старичок, век не забуду, вынес берестышко: «На‑ко накройся, бедная. Парня‑то нарушишь…» – И Евдокия вдруг отчаянно разрыдалась.

Так всегда. Как только дойдет до сына единственного, убитого на войне в сорок третьем году, так в рев, так в слезы. И тут бесполезны разговоры и уговоры. Жди. Дай выплакаться.

– Вредительство! Самое настоящее вредительство! От неожиданности Евдокия как топором рубанула – Петр вздрогнул. А Калина Иванович, тот гнуть свое. Ангельское терпение было у старика. По часам могла молотить Евдокия молчал. Иногда даже Михаилу казалось – спит старик. Просто с открытыми глазами спит. Но вот разбушевавшаяся Евдокия что‑то ляпнула не так, дала перекос насчет политики – и ожил.

– В те времена, – сказал Калина Иванович, – частенько наши неудачи и промахи списывали на вредительство.

– Ничего не списывали. В диком лесу, на глухой реке коммуну затеяли как не вредительство? При мне сколько ни сеяли, сколько ни пахали, не доходило хлеба. Все убивало морозом.

– В смысле практическом, – вынужден был признать Калина Иванович, действительно был допущен некоторый недосмотр. Но у нас мечта была – чтобы все заново. Чтобы именно в диком лесу, в медвежьем царстве зажечь маяк революции…

– Слыхали? Одна баба тоже без броду за реку хотела попасть – что вышло? Ох, да что говорить! – Евдокия махнула рукой. – Собрались портфельщики, всякая нероботь – какая тут жизнь? Хороший хозяин начал обживать новое место – об чем первым делом думает? Как бы мне скотину под крышу подвести да как бы себе како жилье схлопотать. А у них скотина под елкой, сами кто где – кто с коровой вместях, кто в бараке, – красный уголок давай заводить. Да! Чтобы речи где говорить было. Ох и говорили! Ох и говорили. Я уж век в речах живу, век у нас дома люди да народ, а столько за всю жизнь не слыхала. До утра карасий жгут, до утра надрываются. Иван Мартемьянович в кой раз больше не выдержал: «Товарищи коммунары, которые люди днем работают, те по ночам спят. И нам бы спать надо…» Заклевали, затюкали мужика: «Темный… Неграмотный… Сознательности нету… На старину тянешь…» Да, не вру. Я в этот «Маяк» заехала – короба, лукошки одежды, а оттуда вышла в одной рубахе. И та рвана. Все поделила, все отдала.

– Налегке лучше, – пошутил Михаил.

– Да, пожалуй. Мы, как цыгане, как перекати‑поле, покатились на юг. На всех стройках побывали, все пятилетки на своих плечах подняли, до самых киргизцев, до границы дошли…

Евдокия опять сняла с головы плат, чтобы вытереть запотевшее лицо, и вдруг вскочила на ноги.

– О, к лешакам вас! Сижу, языком чешу, а того не вижу, что солнышко в спину барабанит.

Калина Иванович не бросился сразу вслед за женой – дал выдержку. Посидел, даже руками поразводил: извините, дескать, такой уж характер, такой уж норов, – и только после этого начал подниматься.

Не ахти какая картина – восьмидесятилетний старик, волокущий свои старые ноги в кирзовых сапожонках по мокрой выкошенной пожне. Но было, было что‑то в этом старике. Притягивал он к себе глаза. И не на березы, не на солнце, не на Евдокию, уже орудовавшую вилами у зарода, смотрели сейчас Михаил и Петр, а на старика. На Калину Ивановича.

– А ты знаешь, как Петр Житов его зовет? – вспомнил вдруг Михаил. Эпохой. Бывало, увидит – Калина Иванович под окошками идет, сразу команду: «Тихо! Эпоха проходит мимо».

– Хорошо, что Петр Житов понимает это, – буркнул Петр.

– Ясно. Петр Житов понимает, а брат твой ни бум‑бум? Ты чего хочешь? Чтобы я на каждом шагу: герой, герой, на колени падал?.. А этот герой, между прочим, еще исть‑пить хочет, и чтобы в избе теплецо зимой было. А кто – ты его дровами выручаешь? А в бане обмыть надо? Вот я этими руками грязь смываю с его героического тела, на полку парю…

Михаил поглядел на отчужденное, закаменевшее лицо брата, хлопнул дружелюбно по плечу:

– Ладно, не считай меня за круглого‑то идиота. Я хоть и сижу по самое брюхо в земле, а к небу‑то тоже иногда глаза подымаю. Понял?

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

 

1

Нервная, сеногнойная пошла погода.

С утра жгло, калило, коршуны принимались за работу – красиво, стервецы, вычерчивали свои орбиты в небе, – кошеница начинала сенным духом томить казалось, вот‑вот надо браться за грабли. Нет, из‑за леса выкатилась тучка одна, другая, дунул, крутанул ветришко, и вот уже залопотали, завсхлипывали березы.

И ведь что удивительно! Кабы так везде, по всем речкам. А то только у них на Марьюше.

Измотанный, издерганный ненастьем Михаил только что не запускал в небо матом: четыре гектара было свалено самолучшей травы – и четыре гектара гнило. Просто на глазах белела выкошенная пожня.

Душу отводили у Калины Ивановича, благо Евдокия из‑за козы, сломавшей ногу, в эти дни сидела дома. Игнат Поздеев, Филя‑петух, Аркадий Яковлев, Чугаретти – все хорошо знакомые Петру, заметно постаревшие, все, кто сенокосил на Марьюше, сходились под вечер к старику.

Сидели под елью, жгли сигареты и папиросы, ерничали, заводили друг друга, травили анекдоты, иногда слушали «клевету» (Михаил частенько захватывал с собой транзистор), а больше перетряхивали жизнь – и свою пекашинскую, и в масштабах страны, и в масштабах всего шарика.

Да, и шарика. А что? Газеты читаем, радио слушаем, людей, которые бывали за границей, видали – имеем понятие? А потом, кто мы теперь – ха‑ха? Его величество рабочий класс. Гегемон. Хозяин страны. Положено, черт возьми, ворочать мозгой?

Ух и заводились! Ух и вскипали!

Почему, почему, почему… Целый лес «почему»!

Ничего нового для Петра в этих кипениях, пожалуй, не было. Где теперь не говорят об этом! Вся Россия – сплошная политбеседа.

Но Калина Иванович – вот с кого не спускал Петр глаз!

Он ведь раньше думал: комиссары, гражданская война – все это древняя история, обо всем этом только в книжках прочитать можно. И вдруг на тебе живой комиссар. Да где! У них на Марьюше, в сенной избушке. С косой, с граблями в руках.

Распаленные мужики трясли и рвали Калину Ивановича нещадно: дай, ответ. А как давать ответ, когда он сам ни за что ни про что столько лет отстукал в местах не столь отдаленных!

Калина Иванович отвечала моя эпоха, я в ответе. И даже в том, что его самого за проволоку посадили, даже в этом видел собственную вину. Так и сказал:

– Да, в этом вопросе мы недоглядели.

Однажды, когда страсти особенно раскалились, Филя‑петух, не без страха поглядывая по сторонам, заметил:

– Вы бы потише маленько, мужики. Вишь ведь, ель‑то даже притихла – в жизни никогда такого не слыхала.

– Слыхала, – сказал Калина Иванович. – Тут жаркие разговоры бывали.

– Когда?

– А когда царское правительство политических на Север ссылало. У нас в Пекашине в девятьсот шестом году двадцать пять человек было.

– Это ссыльных‑то двадцать пять человек? В Пекашине? – Чугаретти, лицо черное, как у негра, голова седая ежиком, подсел поближе к Калине Ивановичу.

Легкая, чуть приметная улыбка тронула впалый аккуратный рот старика:

– Я тогда еще совсем молодым был, лет семнадцати, и, помню, тоже побаивался.

– Крепко высказывались?

– Крепко. Большой замах был. А зимой, когда их словесные костры разгорались, можно сказать, арктические холода от Пинеги отступали…

2

Ассамблеи под елью – Игната Лоздеева придумка – обычно заканчивались пениями.

Пели про Стеньку Разина, про Ермака, пели старые революционные: «Смело, товарищей, в ногу», «Наш паровоз, вперед лети» и непременно «Ты, конек вороной» – любимую песню Калины Ивановича.

Запевал Игнат Поздеев – у этого зубоскала‑пересмешника с длинной, по‑мальчишечьи стройной шеей красивый был тенор. Тихо, мягко, откуда‑то издалека‑далека, будто из самых глубин гражданской войны, выводил:

Сотня юных бойцов из буденновских войск
На разведку в поля поскакала…

Потом вступали остальные.

Удивительно, что делала с людьми песня!

Еще каких‑то десять – пятнадцать минут назад сидели, переругивались, язвили друг друга, а то и кулак увесистый показывали, а тут разом светлели лица, голоса сами собой приходили в согласие, в лад.

Калина Иванович тоже подпевал, хотя его старого, надтреснутого голоса почти не было слышно. Но подпевал, пока дело не доходило до его любимого «Конька». А запевали «Конька» – и он плакал. Плакал беззвучно, по‑стариковски, не таясь, не скрывая слез.

И тогда Петр вдруг замолкал и видел только одно лицо – лицо Калины Ивановича, старое, мокрое, озаренное пламенем костров – нынешнего, живого, и тех далеких‑далеких, что горят в веках.

3

Часом‑двумя позже они лежали в своей избе.

В темном углу у дверей металась малиновая папироска, слова летели оттуда раскаленными ядрами – Михаил всю жизнь прожитую выворачивал наизнанку.

А Петр молчал. Он не мог говорить. Он все еще был в песне, в молодости Калины Ивановича и, как молитву, шептал про себя предсмертные слова юного комсомольца:

Ты, конек вороной, – передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих.

Калине Ивановичу в гражданскую войну было столько же, сколько ему сейчас, даже меньше, а какие дела творил! На каких крыльях парил! И жалкой и ничтожной представлялась Петру собственная жизнь.

ФЗУ, армия, ученье, работа на заводе… А еще что? Еще чем вспомнить свою молодость? Сверстники ехали на целину, на стройки, шатались по Крайнему Северу, Сибирь собственными ногами мерили, а он, как собака на цепи, возле больного брата…

– Кой черт молчишь? – Михаил заорал уже так, что песок посыпался со старого потолка. – Почему, говорю, после войны людей досыта нельзя было накормить? Боялись, что советский человек вместе с буржуйским хлебом буржуйскую заразу проглотит? Але тебя это не касается? Ты не голодал?

– Да не в голоде дело! – Петр тоже вспылил.

– Не в голоде? В чем?

– В чем, в чем… В гражданскую войну тоже немало голодали. Четвертушку хлеба получали. А про голод сегодня пели?

– А‑а, дак ты вот о чем… – Михаил немного помолчал. – Песни‑то мы все умеем петь. А тебя учили, я думаю, не песни петь…

Петр не сумел толком ответить. Он всегда терялся, когда брат взрывался и начинал кричать. Да и в двух словах тут не ответишь. О разном думали они сейчас с братом.

Михаил вскоре захрапел – он не любил неопределенности: говорить так говорить, спать так спать, – а Петр еще долго лежал с открытыми глазами.

Под ухом надоедливо попискивал заблудившийся в темноте комарик, поднять бы руку, прихлопнуть – заворожила песня, околдовали слова:

Он упал возле ног у коня своего
И закрыл свои карие очи.
«Ты, конек вороной, передай, дорогой,
Что я честно погиб за рабочих».

И он, взрослый человек с залысинами на лбу, с отчетливо наметившейся проталинкой на темени, отчаянно завидовал молодому, безвестному, безымянному пареньку, его славной смерти.

Была белая ночь, когда он вышел из душной избы. Лежавший в сенцах у порога пес вскинул было голову и тотчас опустил: не хозяин.

Он перешагнул за порог. Холодная зернистая роса омыла босые ноги, разгоряченное тело зябко свело от ночной свежести.

Тихо, так тихо, как бывает тихо только в белую ночь.

Избушку Калины Ивановича на том конце просеки из‑за тумана не видать. Но сама просека не в тумане. И белые верхушки наспех срубленного Михаилом кустарника горят в алом свете непотухающей зари, как кавалерийские пики…

Да, думал Петр, пройдут года, пройдут века. Будет все та же белая ночь, будет все та же Марьюша, наверняка расчищенная, разделанная, без этого нынешнего позора и запустения, а что останется от них, от людей? О них какую будут петь песню?

4

Сеногной кончился к пятнице. Огнистое светило с самого утра утвердило себя в небе и ни с места. Никаких уступок мокряди.

Сеноставы на Марьюше ожили, а Михаил, тот просто помолодел. Все дни были зарубы поперек лба, а теперь растаяли, смыло потом.

Но вот пошли времена! В субботу – шабаш. До обеда гребли, метали, делали каждый что надо, а с обеда запокрикивали: «Родька, Родька! Где Родька?»

– Да, так у нас ноне, – сказал Михаил. – Сев не сев, страда не страда, а в субботу двенадцать часов пробило – домой. В баню. А в воскресенье, само собой, вылежной.

– Но ведь есть постановление: в страдные дни рабочий день увеличивается, а отгул потом.

– Постановление… Постановление есть, да нынче люди сами постановляют…

Родька, конечно, перво‑наперво подкатил к ним. И как подкатил! Напрямик, через ручьи и грязи, где и на телеге‑то не скоро проскочишь.

Михаил, когда услыхал надрывный вой и моторные выстрелы рядом в ольшанике, взвыл:

– Ну, сукин сын, завязнет! Придется всей Марьюшей вытаскивать.

Не завяз. Вырвалась из кустов машина – вся по уши в грязи, но с красной победной веточкой смородины на радиаторе.

– Тпру! – закричал Михаил весело. Он любил лихачей.

Родька еще поддал жару: сделал разворот во всю пожню. Перемял, перепутал грязными колесами все несгребенное сено. И Петр подумал: ну, сейчас достанется парню.

Слова не сказал Михаил – только головой покачал.

Родька выскочил из кабины – глаз черный блестит и улыбка во все смуглое запотелое лицо.

– Привет, привет, племянничек! – сказал Михаил, протягивая ему руку, и тоже начал улыбаться. Петра Родька тоже зачислил в свои родственники:

– Как жизнь молодая, дядя Петя? Не свои, чужие слова, даже фамильярные, а Петру было все‑таки приятно.

– Ну, чаем тебя напоить, Родион? – спросил Михаил.

– Нет, нет! – Родька замахал обеими руками. – У меня еще сколько объектов! – Затем повертелся‑повертелся чертом и вдруг – бутылку. Выхватил неведомо и откуда. Как фокусник. – А это тебе, дядя Миша. Персональный подарочек от меня.

– Ну это ты зря, зря, Родион. Ни к чему, – запротестовал было Михаил, но бутылку в конце концов принял: парень неплохо зарабатывает – не разорится.

Через минуту Родька уже восседал за рулем.

– Собирайтесь! А я моменталом. Через полчаса буду у вас.

– Я, пожалуй, воздержусь, – сказал Михаил. – И без меня полный кузов наберется. А вот его забери. – Михаил с доброй усмешкой кивнул на Петра. Он ведь там, в городе, тоже привык к выходным.

– Ну это как сказать…

– Ладно, ладно, пошутить нельзя. Поезжай. Чего тут париться. Недельку повтыкал – и хватит.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

1

Родька подкатил к самому дому, и Петр, выскочив из кабины, только что не попал в объятия к своим.

Все – сияющая сестра с зареванными двойнятами на руках, кротко и, как всегда, виновато улыбающийся брат, Мурка, молоденькая черная кошка с белыми передними лапками, – все вышли встречать его. Встречать как своего кормильца, как свою опору, и вот когда он почувствовал, что у него есть семья…

– Что долго? Мы ждем‑ждем, все глаза проглядели. У нас и баня вся выстыла.

Баня, конечно, не выстыла. Это сестра выговаривала ему по привычке, для порядка, и каменка зарокотала, едва он на нее плеснул.

Он не сразу решился взяться за веник. Прокалило, до самых печенок прожгло за эти дни, и уж чем‑чем, а жаром‑то он был сыт. Но свежий березовый веничек, загодя замоченный сестрой, был так соблазнителен, такая зеленая, такая пахучая была вода в белом эмалированном тазу, что он невольно протянул руку, махнул веником раз, махнул два – и заработал…

Его шатало, его покачивало, когда он вышел в открытые, без дверей сенцы. Семейка молоденьких рябинок подступала к старенькому, до седловины выбитому ногами порожку, на который он сел. В прогалинах зеленого кружева листвы сверкала далекая, серебром вспыхивающая Пинега, лошадиное хрумканье доносилось снизу, из‑под угора, и так славно, так хорошо пахло разогретой на солнце земляникой…

Вдруг какая‑то тень пала сверху на Петра. Григорий… Григорий вышел на угор…

Петр, пятясь, отступил в глубь сенцев, потом отыскал в пазу щель, припал к ней глазами, но Григория на угоре уже не было.

Зачем он приходил? Просто так на угор вышел, на реку, на подгорье взглянуть, как принято это в Пекашине? Или его проведать? По нему соскучился?

Когда у Григория начались припадки, врачи у Петра долго допытывались, не было ли у его брата какой‑либо травмы черепа, ушиба. «Нет», – ответил Петр.

А сейчас бог знает почему вдруг вспомнил давнишнюю историю. Вскоре после того как они вернулись из армии, они с братом как‑то работали в доке на сварке старого суденышка, а точнее на сварке поручней на верхней палубе. Работа, в общем‑то, была ерундовая, и они не больно‑то беспокоились о технике безопасности. Какую‑то дощонку приладили сбоку, и все. И вот вдруг, когда уж поручни были почти сварены, Петр поскользнулся на этой, оледенелой дощонке (осенью дело было, в октябре) и с пятиметровой высоты полетел в ледяную воду. К счастью, все обошлось довольно благополучно, он отделался, как говорится, легким испугом, но когда он стал загребать руками, кого же увидел рядом с собой? Григория. Тот бросился вслед за ним, не раздумывая ни секунды.

Пользы от этого мальчишества, конечно, не было никакой, но сейчас, вспомнив этот случай, Петр вдруг подумал: а не с того ли самого времени началась болезнь у брата?

И еще он подумал сейчас: а сам он, если бы такое случилось с Григорием, сам он смог бы вот так же безрассудно, очертя голову броситься вслед за братом?

Ответа на этот вопрос он в себе не нашел, и тоска, тяжелая тоска навалилась на него, и все сразу вокруг как‑то померкло.

2

Три дня разлагался Петр. Ходил на реку, купался, валялся в поле, в тени под старой лиственницей, пробовал читать «роман‑газету». Модно, почетно теперь в деревне иметь ее. Как сервант, как приемник, как ковер на стене. И у Михаила скопилась целая стопа пестрых книжек из этой серии. Новеньких, нечитанных! Но и Петр не очень залохматил их за эти дни. Страниц пять первых одолеет, ткнется глазами в середину, в конец – и в сторону. Все вроде бы правильно, речисто, а читать не хочется. И глаз сам собою тянулся к зеленой травинке, щекочущей кончик носа, к трудяге муравью, который для какой‑то своей надобности с муравьиной основательностью и дотошностью изучал его морщинистую ладонь, к пузатому, разодетому в золото шмелю, беспечно, как в гамаке, покачивающемуся на белом душистом зонтике морковника.

Но больше всего, лежа вот так в траве под лиственницей, Петр любил смотреть на коня – на это деревянное чудо на крыше ставровского дома.

За эти дни он вдоль и поперек исходил, излазил дом. И его поражала добротность и основательность работы (он сам как‑никак плотницкую академию ФЗУ – кончил), поражал лес, из которого выстроен был дом. Отборный. Безболонный. Снаружи немного подгорел, повыветрел – шестьдесят лет все‑таки постройке, – а изнутри как новенький. Янтарный. Звоном звенит. И Петр любил, проснувшись поутру (он один спал в передних избах‑горницах), подать голос, и голос гулким эхом раскатывался по пустым, ничем не захламленным избам. Эхом. Как по лесу на вечерней и утренней заре. И если бы он не знал вживе Степана Андреяновича, хозяина этого дома, он не задумываясь сказал бы: тут жил богатырь – до того все было крупно, размашисто – поветь, сени, избы. Хоть на тройке разъезжай. И какими скучными, какими неинтересными казались нынешние новые дома – однообразные, предельно утилитарные, напоминающие какие‑то раскрашенные вагоны. И, увы, дом Михаила, может быть лучший из всех новых домов, тоже не был исключением.

А может, и в самом деле раньше жили богатыри? – приходило на ум Петру. Ведь чтобы выстроить такие хоромы – название‑то какое! – какую душу надо иметь, какую широту натуры, какое безошибочное чувство красоты!

Петр дивился себе. Родился, вырос среди деревянных коней – с редкого пекашинского дома, бывало, не глядит на тебя деревянный конь, – а не замечал, проходил мимо. Мал был? Глуп? Кусок хлеба все заслонял на свете? Или для того, чтобы запело в твоей душе родное дерево, надо вдосталь понюхать железа и камня, подрожать на городских сквозняках?

Он запомнил ту весну, когда Степан Андреянович начал вырубать из матерой, винтом витой лиственницы этого коня, запомнил, как они с братом Григорием ножиками соскребали с комля кусочки розовой ароматной серки (никакая заграничная жевательная резинка не может сравниться с ней!), запомнил то время (они как раз тогда с братом прибежали из училища), когда охлупень с конем, уже готовым, вытесанным, лежал на белых березовых плашках у стены двора.

И вот сколько лет с тех пор прошло? Двадцать? Двадцать два? А конь нисколько не постарел – ни единой трещины в его необъятной шарообразной груди.

Но невесело, тоскливо смотрит деревянный конь со своей высоты. Отчего? Оттого что остался один во всем Пекашине? Один из всего былого деревянного стада?

Петр решил отстраивать старый пряслинский дом.

3

Лиза, когда он объявил о своем решении, только что не расплакалась от радости: кому не хочется, чтобы родной дом зажил заново. А потом, разве худо запасные стены иметь? Один бог знает, как у кого сложится жизнь. Может, еще и им с Григорием в Пекашине придется помыкать. А когда стены да крыша наготове, никакой заботушки.

Но, поразмыслив, она покачала головой:

– Нет, не советую, Петя. Там все сгнило, обветшало – ты и отпуска не увидишь с этим домом.

– Увижу! Отпуск у меня большой – за два года.

– Все равно не советую. Надо бревна, надо тес – где возьмешь? А коли охота топориком помахать, поправь лучше мне воротца назади. Который год как собаки лают да по земле волочатся.

Петр тут же на глазах у сестры расправился с воротцами – как новехонькие забегали по толстой смолистой чурке, врытой в землю, – а затем топор на плечо и на родное пепелище.

Осмотр дома – плотницкий – он начал почему‑то со двора. Может быть, потому, что чувствовал свою вину перед Звездоней – в прошлый раз, когда были тут с Лизой, даже не вспомнили про свою кормилицу, а уж им ли, Пряслиным, про нее забывать?

Он не спеша, со знанием дела выстукал обушком топора стены двора изнутри и снаружи – вполне терпимы оказались, – затем, чтобы покончить с задней частью дома, поднялся на поветь, где они когда‑то в летние ночи спали всей семьей, и там проделал то же самое, затем залез на избу, на чердак и вот тут застрял: на семейный архив Пряслиных наткнулся – целый ворох бумаг и бумажонок, которые сюда сваливали годами.

И чего только не было в этом архиве!

Налоговые извещения и обязательства на мясо, на молоко, на шерсть, на яйца, которые в Пекашине не все даже и в глаза‑то видали, потому что сроду кур не было; ихние с Григорием школьные тетради, сшитые из тогдашних толстых, как обертка, газет (да, на газетах писали они свои первые буквы, первые слова); какие‑то почти совершенно выцветшие письма, среди которых он напрасно пытался отыскать хотя бы одно фронтовое письмо отца; вдрызг затрепанные и растрепанные книжонки и брошюры тех давних лет и в числе их «Краткий курс истории ВКП(б)» – книга комсомольской молодости Михаила да отчасти и ихней с Григорием…

Долго Петр перебирал все эти бумаги, которые когда‑то были ихней жизнью, а потом наконец снова взялся за топор, снова, как дотошный доктор, начал выстукивать и выслушивать каждое бревнышко, каждую доску старого дома.

Работа, что и говорить, предстояла немалая. Крыша выгнила начисто, вся, до единой тесницы. Бревна под окошками – вечно текло на них с рам – тоже пропали. И совершенно заново надо было набирать сени, крыльцо.

Но не теперь сказано: глаза страшатся, а руки делают. А потом, черт побери, какой он породы? Разве не пряслинской? Разве через такие заломы и завалы ему приходилось проламываться в жизни?

4

Его первая тропа как строителя пролегла к совхозной конторе: пока не обеспечена, как говорится, материальная база, нечего и топор в руки брать.

Однако Таборский, когда он заговорил насчет теса (тес – голова всякой стройке), только заулюлюкал:

– Да ты что? Откуда такой взялся? С лунной тележки свалился? Нет, паря, мы бы теску этого самого сами где купили, да адреса не знаем. А ты с тесом‑то чего хочешь робить? Похоронное бюро открываешь? – И опять взрыв крепкого, румяного смеха. – Это у нас Петр Житов придумал. Кредиты выбрал у старух начисто – что делать? Как снова раскарманить? Нашел! Ставь бутылку, а я домовину тебе сделаю, когда богу душу отдашь. И понимаешь, кое‑кто из старушек клюнул: охота полежать в хорошем гробике, золотые руки у мужика.

Таборский покосился прищуренным глазом на солнце, размял затекшие плечи.

– С теском‑то, говорю, чего задумал робить? Ежели Лизавета там чего в части ставровского дома собирается колдовать, то мой совет не торопиться.

– Это почему же? Из‑за претензий Анны Яковлевой?

– Хотя бы. Бориса ейного видал? Доказательства, как говорится, на лице…

Петр не стал дожидаться, когда Таборский перейдет на жеребятину – у того шало, похабно заиграл глаз.

– Я над своим домом собираюсь поколдовать.

– Это что – старую‑то развалюху из пепла подымать? – И Таборский широко зевнул. – Не спал сегодня. Вечор, вишь, браконьеры соблазнили: давай за красненькой погоняемся. А красненькая ноне с высшим образованием – дуриком ее не возьмешь.

Откровенная присказка насчет запретного лова семги – это так, для игры, для щекотки нервов, а что касается существа дела, то тут Петру стало яснее ясного: не будет теса. И не жди. Чего мне надрываться ради какого‑то гуся залетного? Какой от тебя толк?

Таборский достал папиросу, вдруг совсем запросто улыбнулся:

– Я все удивляюсь, как ты целую неделю выжил с кипятком и угаром. На здоровье не отразилось?

Петр озадаченно пожал плечами: о чем это он? И тогда довольнехонький Таборский захохотал:

– Как, говорю, целую неделю с братцем своим на Марьюше выжил, да еще Евдокия под боком? У нас их долго никто не выдерживает. Ладно! – с неожиданной решимостью сказал Таборский. – Открою тебе один клад. Поезжай на Сотюгу. Знаешь бывший леспромхоз? Там сейчас, правда, пустошь, гарь – сгорел на хрен поселок. Но ежели как следует пошуровать… Водяны урвали, много оттуда добра всякого вывезли, это только мы, пекашинцы, – под ногами золото и лень нагнуться…

– И ты думаешь, – вдруг тоже на «ты» перешел Петр, – и тесом там можно разжиться?

– А то! – воскликнул, весь загораясь, Таборский и встал. – Дуй! И учти: тебе первому открываю сотюжский клад. Но насчет транспорта – извини. Договаривайся с шоферней сам. В частном порядке. А я знать ничего не знаю и видеть не вижу. Потому как за использование совхозной тяги не по прямому назначению в период заготовки сочных и консервированных кормов… Дальнейшее содержание приказа Таборский передал жестом, коротко полоснув себя ребром руки по горлу.

Петр не настаивал. Он знал, с детства знал деревенские порядки. И уж за то был благодарен управляющему, что тот подсказал ему, как действовать.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

В таежном краю это сплошь и рядом: вырубили, выкосили окрест леса, вытоптали жизнь – и дальше. Если окажется под боком расторопный хозяин из тех же лесных организаций или, скажем, колхоз под рукой, тогда жилье не пропадет, все до последнего бревнышка, до последней доски приберут, а если вокруг на десятки верст лесная нежиль да еще наше расейское бездорожье тогда что делать? Тогда годами, до скончания века стоят мертвые дома и бараки, мокнут под осенними дождями, скрипят, стонут в зимние метели и вьюги, и кустарник, кустарник давит их со всех сторон, карабкается на прогнившие стены и крыши, залезает внутрь.

Сотюгу постигла другая участь – пожар.

Пожар вспыхнул под утро в октябрьские праздники, и, пока подгулявшие накануне люди приходили в себя да раскачивались, поселок сгорел начисто. Только на закрайках остались кое‑какие хозяйственные постройки.

Было следствие, было дознание, но виновников не нашли: несчастный случай. Да виновников, как потом говорили, не больно‑то и искали. Потому что с этой Сотюгой давно уж не знали, что делать. Леса поблизости не было (на специальном языке это просчеты в определении сырьевой базы предприятия), план не выполнялся годами. А раз план не выполнялся – какая же жизнь и у рабочего люда и у начальства?!

Вид черных развалин, внезапно открывшихся глазам на высокой красной щелье за речкой, недобрым предчувствием сдавил Петру сердце. И даже словоохотливый Родька, всю дорогу развлекавший его всякими россказнями про пекашинское житье‑бытье, на какую‑то минуту примолк. А потом начался спуск с горы к пересохшей, сверкающей на солнце цветными камешками речонке – мост давно уже унесло весенним паводком, – и Родька опять затараторил.

По черным улицам поселка, уже кое‑где заросшим травой и малинником, закрутился как черт.

– Вот! – Остановился возле барака, там, где когда‑то неподалеку стояла кузница. – Здесь хоть всю крышу снимай – ничего почти не выгорело. Я уж тут разведку боем сделал. По специальному заданию управляющего.

Барак, в который они вошли, действительно не очень пострадал от огня. Стены изнутри были только закопчены – звонко, как железо, зазвенели под обухом топора.

– А ведь, пожалуй, ты прав! – обрадовался Петр. – Кое‑что мы тут найдем!

– Да не кое‑что, а что надо! – сказал тоном бывалого человека Родька. Ну а у меня приказ – до телячьего отгона сгонять. Справитесь без меня? Сумеете топором доску оторвать?

– Валяй! Дуй куда надо.

– Ну тогда я моменталом! – И Родька пулей выскочил из обгорелого барака.

2

Была весна, было солнце, и была черемуха. Много черемухи. По всему зеленому мысу, по всей Сотюге кипели белые пахучие кусты. И была еще Зойка с телятами. Телята – молоденькие, голубоглазые, на смешных шатучих ножонках со всех сторон облепили Зойку, и она, смеясь, легонько шлепала их по мокрым розовым мордахам. Серебряное колечко сверкало на руке.

А что, если и ему попробовать наподобие теленка пристроиться? Не убьет же, в конце концов.

Зойка не убила Родьку и даже не оттолкнула. У нее не дрогнуло сердце, что парень на двенадцать лет моложе ее. А что ему дрожать, сердцу‑то? У того злыдня вербованного больно дрожало, когда он ее одну с ребенком оставил? А солдат‑грузин с черными усиками, которого она поила‑кормила два года? Пожалел ее, сдержал свои клятвы? Ну так и от нее пощады не ждите!

Родьке на сей раз неслыханно повезло. Он еще издали, подъезжая к телячьему стану, увидел глухую Матрену, напарницу Зойки, на той стороне Сотюги среди черно‑белой россыпи телят, а это значило, что Зойка сейчас одна в избе или около избы.

Все же, подъехав к избе, святой избе, как называли ее пекашинские зубоскалы, потому что она была сложена из останков пекашинской церкви, и с железным лязгом распахнув дверцу кабины, он по привычке, на всякий случай крикнул:

– Эй, выходи, принимай груз!

В малюсеньком, с сенной затычкой окошке бледным пятном всплыло Володино личико, а сама Зойка – ни‑ни, ни привета ни ответа.

Родька поглубже натянул на лоб кепчонку, глянул за реку – где Матрена? – зыркнул глазом туда‑сюда и вперед, на амбразуру.

– Можно? Не помешаю?

С низкой закоптелой избенке с одним окошечком было сумрачно, но ему сразу бросилась в глаза белая Зойкина нога – на койке у дальней стены лежала, – и больше он уже ничего не видел.

– Зоечка, здравствуй.

– Слыхали. Еще чего?

– Еще… – У Родьки, сам знал, глупо разъехались губы. – Еще… я приехал.

– Ох, какая радость! Сейчас запляшу.

Родька наконец, минуя скамеечку и длинный, на крестовинах стол, сколоченный из нестроганных досок, добрался до Зойкиной кровати, сел на край.

Зойка не пошевелилась.

Она лежала на спине, закинув за голову свои худые, тонкие руки, и серые глаза ее спокойно и хмуро смотрели на него. В общем, все было так, как в прошлый раз.

Управляющий Таборский как‑то навеселе, когда они возвращались из района, целую лекцию прочитал ему насчет обхождения с женщинами. «Главное, говорил Таборский, – глазами перебороть бабу. Переглядеть. Понимаешь? А все остальное – как по маслу».

Но как переглядишь Зойку, ежели не то что в глаза – в лицо ей боязно глянуть?

Он ткнулся ей под мышку головой – Зойка любила порыться в его мягкой волнистой волосне. Сперва вроде бы так, нехотя: дерг‑подерг, туда‑сюда, а потом все глубже, глубже пальцами – и вот уж вцепилась намертво…

– Не лезь, не лезь! Ничего не будет. Тяжелая рука у Зойки, хоть и костлявая. Вроде бы только отмахнулась, а у него слезы из глаз.

Родька нащупал в кармане эту круглую скользкую штуковину, покатал в запотевших пальцах… Эх, была не была! Трусы в карты не играют.

– Зоечка, дай‑ко мне сюда твой пальчик.

– Ну еще! Опять ты со своими телячьими нежностями. Может, еще сиси дать?

Он разжал кулак.

Золотой блеск ослепил Зойку, она смешно, как малый ребенок, захлопала донельзя изумленными глазами.

– Золотое? Настоящее?

Ей давно хотелось иметь золотое кольцо, в моде нынче они, и в последний раз она прямо сказала: без кольца больше не заявляйся. Она даже подсказала, где достать его. В городе. Туда ездят все новобрачные.

Догадался‑таки.

Зойка сняла с худого длинного пальца свое старое истаявшее, как льдинка, серебряное колечко, надела на него золотое – в самый раз – и эдак красиво, как артистка, откинула в сторону окольцованную руку.

– Володя, иди на улицу. Поиграй.

– Мама, я не хочу.

– Я кому сказала?

Мальчик слез со скамейки, с которой, стоя, смотрел в окошко. Он был такой худенький, такой крошечный – в Пекашине все звали его карманным Володей, – что некоторое время в избе был слышен только шелест босых ножонок, ступавших по полу, а самого его из‑за стола не было видно. Потом вдруг неожиданно, как свеча, вспыхнула светлая головенка в сутемени над порогом.

Он не сказал ни слова. Но перед тем как проскрипеть старой дверью, обернулся, до самых пяток прожег Родьку своими черными сверкающими глазенками.

3

Машина летела как шальная. В ручьях и на поворотах гром раскатывался в башке – железная все‑таки крыша над головой! – кустарник зеленым прутьем хлестал в открытые окна с обеих сторон, а он все жал и жал на газ. И так до тех пор, пока за мысом не полыхнула серебряная гладь Михейкина плеса.

Вот тут он затормозил, вылез из кабины и все, все до последней нитки сбросил с себя. Даже плавки красные с фасонистым якорьком и кармашком с «молнией» сбросил. А потом он долго, до полного изнеможения утюжил и молотил воду. Руками, ногами, головой. Терся и брюхом и спиной об илистый песок под развесистой ивой…

От Михейкина плеса дорога покатилась широким открытым наволоком. Травяной ветерок продувал открытую кабину, холодил мокрую голову, и мало‑помалу, как дурной сон, начало рассеиваться все то, что недавно было в полутемной избе с низким закоптелым потолком.

А вскоре, когда впереди, лениво переваливаясь, дорогу перебежала большая бурая лосиха с маленьким теленком, у которого задорно блеснуло на солнце желтое копытце, к нему и вовсе вернулось хорошее настроение, и он, снова улыбаясь, игриво переглядываясь со смазливенькими артисточками – вся кабина была заклеена ими, – запел свою любимую «Хотят ли русские войны…».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

У старого пряслинского дома запахло смолистой щепой, белая стружка разлетелась по всему заулку.

Петр пропадал на стройке с раннего утра до поздней ночи. Но вот что значит работка по душе! Повеселел. А раз повеселел Петр, то и Григорий ожил. И тоже нашел себе занятие. Лиза все переживала – куда девать ребятишек, когда начнет снова работать на коровнике, а и зря: Григорий стал за няньку. Просто талант открылся у человека на детей. Миша у нее, у родной матери, сколько недель кис да чах, а дядя живо на ноги поставил.

В общем, тучи да темень вокруг Лизы мало‑помалу стало разносить, и она теперь уже по‑иному, без прежнего отчаянья взглянула и на свою размолвку с Михаилом и Татьяной.

Но разве для нее солнце?

Не успела обжиться на скотном, заново приладиться к буренкам Таборский. Навалился, как медведь: бери телятник за болотом.

А телятник за болотом это что? Прощай семья, прощай дом! Телята все молодняк (постарше с весны на откорме на Сотюге), каждого чуть ли не с руки поить надо, с каждым за няньку быть. А корма? А вода? А уборка навоза? Проклянешь все на свете! Это ведь только на бумаге все гладко, все расписано, а на деле‑то везде надо свой горб подставлять.

– Нет, нет, – наотрез отрезала она управляющему, – иди и больше не приходи! Мне со своими‑то телятами дай бог управиться, – она кивнула на двойнят, ползающих по полу, – а ты еще такую обузу навязывать!

– Ну тогда хоть на недельку, – стал упрашивать Таборский. – Покамест Тонька с Северодвинска не приедет.

(Да, вот какие пошли ноне работницы! Скотину бросила, а сама в город в загул – на свадьбу к подружке!)

– Не улещай, не улещай! – еще пуще разошлась Лиза. – На недельку! Одна я, что ли, в Пекашине, как банный лист пристал? – И тут она до того распалилась, что просто вытолкала управляющего из дому. А чего церемониться? Ей самой, правда, зла большого не сделал, да зато брату на каждом шагу палки в колеса ставит.

Не помогло.

На другой день утром – она как раз только что с коровника пришла да печь затопляла – снова на порог:

– Пряслина, выйдем на крыльцо.

– Зачем? Чего я не видала на крыльце‑то? Но вышла. Как не выйдешь, когда власть к тебе пришла!

– А теперь слушай, – сказал Таборский и кивнул на задворки.

А чего слушать‑то? Телята ором орут – за версту слышно.

– Второй день не поены и не кормлены…

– Да мне‑то что…

– Я все сказал. Есть совесть – напоишь, а нету – пущай подыхают.

До двенадцати часов дня не выходила Лиза из дому.

А в двенадцать вышла – рев за болотом пуще прежнего – и, что делать, пошла к телятам.

2

Телят она спасла.

Пять часов с Петром, с братом, таскала воду ведрами. По жаре. От колодца, который чуть ли не за версту от телятника. А что же было делать? Машины, как назло, все в разъезде, начальства никакого на месте нету – не смотреть же, как телята подыхают на твоих глазах?

Зато уж вечером, когда она добралась до управляющего, взяла его в работу. Разговаривала – стены конторские тряслись. Водовоза постоянного раз. Для травы специальную машину – два. И чтобы завтра же был загон возле телятника, а то ведь это ужас – телята все лето взаперти. Как в душегубке задыхаются.

И загон назавтра сделали – долго ли вкопать готовые, отлитые из цемента колья да натянуть в три ряда проволоку? И был праздник у телят: первый раз в своей жизни вышли на волю, первый раз на своем веку – увидели солнышко. И Лиза глядела‑глядела на разыгравшихся от радости телят да вдруг и расплакалась:

– Ох, ребята, ребята… (Все тут были, все притащились в этот вечер на телятник: Петр, Григорий, Анка с малышами.) Мы вот с вами о телятах хлопочем, скотину из заключения вывели, а где Федор‑то наш? Где он‑то теперь, бедный?

Григорий – близко, как у нее, слезы – завсхлипывал, а Петр закаменел, слова не нашлось для брата. И она не осуждала его.

Хуже врага, хуже всякой чумы был для ихней семьи Федор. Они, Пряслины, все от мала до велика голодали, последней крохой делились друг с другом, а этот никого и ничего не хотел знать, из горла кусок рвал.

Но пока был дома Михаил, кое‑как еще можно было жить. А взяли Михаила в армию – и хоть караул кричи, каждый день жалобы: там у ребятишек хлеб отнял, там у старухи деньги выкрал, там амбар обчистил… А потом надоело, видно, по мелочам промышлять – в склад у реки залез. И тут даже у нее, у Лизы, лопнуло терпенье: судите, хоть в кандалы закуйте дьявола, раз человеком не хочет быть.

С этого времени Федор и пошел по тюрьмам да колониям. И напрасно братья и сестры пытались образумить его: на письма не отвечал, на свидания, когда приезжали к нему, не выходил.

И в конце концов Михаил сказал: хватит больше кланяться! Будем считать, что не было у нас брата. В дурном сне приснился…

3

На другой день за завтраком Лиза опять завела разговор о Федоре – она всю ночь не спала, всю ночь продумала о его злосчастной судьбе:

– Петя, а я ведь насчет Федора писала…

– Чего писала?

– Письмо. Самому главному начальству в Москву. Как‑то ночью о Первом мае приснился мне сон – ужасти что за сон. Стою это я у Дуниной ямы, а в яме‑то кто? Наш Федор. Ребенок. Барахтается, из последних сил выбивается, к берегу хочет попасть. И вот что, ты думаешь, я делаю? – Лиза тяжело перевела дух. – Отталкиваю, не даю ему на берег выдти. Ей‑богу! Я проснулась уревелась. Думаю, да что я за зверь такой – брата родного топлю? Вот тогда я и накатала письмо. Все описала – где чернилом, где слезой. Как в войну жили, как голодали, как робили… Говорю, помогите человеку встать на ноги. Хоть не ради его самого, дак ради отца, убитого на войне, ради мамы‑покойницы, которая ведь высохла по нему, глаза проплакала… А потом как‑то разговорилась с Анфисой Петровной: не так, говорит, ноне делают. Надоть, говорит, бумагу писать, а не письмо. Надоть, говорит, через прокурора, по всем чтобы законам было…

Петр старательно дожевал кашу, совсем как в детстве облизал ложку, встал. И не велик, не тяжел был человек, разве сравнишь с Михаилом, а заходил по избе – половицы в дрожь.

– Давай, сестра, договоримся раз и навсегда: чтобы об этом бандите больше ни слова.

– Да пошто ты так‑то, Петя? Кому бандит, а нам брат.

– Брат? А ты забыла, сколько мы беды с этим братом хлебнули? Корову из‑за него продали, Васю без молока оставили… А как Михаил к нему ездил забыла? Из армии, из Заполярья попадал, а он, скотина, даже не вышел к нему… Силой вытащить не могли…

– Да я ведь, Петя, не защищаю его. Я и сама так раньше думала. А тут как Михаил Иванович загородил мне дорогу к своему дому да Татьяна Ивановна отвернулась от меня… Время‑то, время‑то какое, Петя, было! Война, голод, отца убили… Да кабы другое время было, может, и он другой был.

– Но мы‑то не стали бандитами!

– Не знаю, не знаю, Петя. – Лиза смахнула слезу, посмотрела в окошко на детей, игравших у крыльца с дядей, и с мольбой протянула руки. – Петя, бога ради… Ради отца нашего… ради нашей мамы‑покойницы… Напиши письмо Татьяне. Пущай она похлопочет за Федора…

– Нет‑нет! – закричал Петр и даже ногой топнул. – Пальцем не пошевелю! Лучше и не проси.

А после полудня, когда пришел со своей стройки, первым делом бросил на стол сложенную вчетверо бумагу.

Лиза с загоревшимися глазами схватила бумагу, развернула – и, как она и догадалась сразу, то было письмо Татьяне насчет Федора.

4

Кажется, никогда в жизни она еще не бегала так быстро, так не спешила. У клуба на Феколу наскочила – даже не оглянулась. А когда влетела на почту да увидела – почтарихи сургучную печать на брезентовый мешок ставят, просто стоном застонала:

– Девки, девки, отправьте мое письмо! Я загадала: ежели сегодня уйдет, судьба повернется лицом и к моему брату.

И упросила, умолила соплюх – открыли мешок.

Повеселевшая, сразу воспрянувшая духом, Лиза вышла на улицу.

Народу возле почты еще прибавилось.

Тут, возле почты, каждый день праздник. Каждый день кого‑нибудь встречают да провожают – семьями, компаньями, даже родами.

И первыми на этом празднике были, конечно, старухи. Запрудили танцевальную площадку, задавили бревна на лужку, в затишке развалились. Этим все едино, что свадьба, что похороны – лишь бы время убить, лишь бы языком почесать.

Лизе позарез, сломя голову надо было бежать на телятник, а она стояла приросли ноги к земле. Стояла и вся в какой‑то непонятной тревоге и ожидании смотрела на задворки – на сосны, на недавно открытую чайную с большими белыми окошками, из‑за которой вот‑вот должен вынырнуть почтовый автобус. А когда почтовый автобус, старый, обтрепанный, насквозь пропыленный, подкатил наконец к пестрой шумной толпе, она просто кинулась к нему.

И кого же она увидела, когда распахнулась дверца? Кто первый спрыгнул с подножки автобуса?

Егорша… Ее бывший муж, от которого двадцать лет не было ни слуху ни духу…

Федор Абрамов