Фадеев в отстветах эпохи

(К 100-летию со дня рождения)

У всех нас, переживших жаркую перестроечную пору, на слуху остался горделиво-лукавый термин «возвращенная литература». Вернули все, что можно было вернуть — от потаенного А. Платонова до бесстыдного В. Сорокина. И что же? Стало ли нам в литературе жить лучше, веселее, собрали ли мы высокий урожай шедевров, засеянный возвращенной классикой, спокойна ли у нас совесть от того, что литавры в честь запоздавших книг были слишком громки и небезгрешны и что хулы в них (в адрес «другой» литературы) было больше, чем хвалы? Нет, нет и еще раз нет!

В той кощунственной быстроте, с которой происходили смерти и воскрешения, пелись гимны и анафемы, оказались утеряны все иные критерии оценки литературы, кроме «возвращенная» и «официальная», то есть «та, что была в школьной программе». Думать на иной аршин, думать над книгой, и думать вообще стало как-то неудобно, некогда да и незачем: вдруг еще консерватором прослывешь.

Вот так, за всеми этими делами и заботами, прожив добрую дюжину бесшабашных лет, стали вдруг замечать, что народился очередной пласт утерянной литературы, нуждающейся в возвращении. Задвинутая куда то в тыл, а то и в подвал на съедение тлену и грызунам, она скромно дожидается своего часа. И не пора ли напомнить об узниках времени и новых предрассудков, не открыть ли вновь не так давно закрытые книги? Тем более что на дворе декабрь 2001 года, отмеченный 100-летием со дня рождения А. А. Фадеева.

Предчувствуя, сколь одиноко прозвучит при нынешней демократии эта годовщина, невольно настраиваешься на камерный, почти интимный разговор с писателем. «Двое в комнате — я и Фадеев фотографией на белой стене», — вспоминается Маяковский, трагический его современник. От этого лица, даже и не на стене, а в книге, действительно трудно оторвать взгляд, настолько правильно, до иконописности, запечатлены его вдохновенные черты. И столь же открыты, как лоб, обрамленный сверху знаменитым седым зачесом, глаза. О многом говорящие, ведающие. Не глаза, а очи подвижника, соучастника, соглядатая тех «страшных лет России», о начале которых писал его другой великий современник — Блок. «От дней войны, от дней свободы Кровавый отсвет в лицах есть». Это и о Фадееве, пережившем четыре таких «отсвета» — две «войны» и две «свободы»: гражданскою и Великую Отечественную, нэпманскую и антифашистскую. Только вот третью — «оттепельную — свободу пережить не смог…

Этот же красный, по цвету идеологии, свободы и смерти, «отсвет» есть и в его книгах. Они столь же правильны, открыты, вдохновенны и «красны» одновременно, как и лик, характер, убеждения их автора. Но мог ли он, крещенный и закаленный огнем и свободой-несвободой слова, угасить пламень внутренний, всегда ли честность равнялась правильности, а вера — убеждениям? Не лопнула ли «черная металлургия» огненной закалки в мае 1956-го от перепада температур — жуткого перегрева изнутри и хилой «оттепели» снаружи? И, наконец, не является ли его безотчетное пристрастие к эпосу пополам с книжной романтикой свидетельством неявного, но ощутимого движения от вечной войны к вечному миру, от Морозки к Мечику, от Левинсона к Левину, от Толстого к Шолохову и даже Гомеру?

Давайте вглядимся теперь в «лицо» фадеевских книг, сдув с них пыль надменно-снобистского пренебрежения и забвения. И тайным проводником здесь не может быть никто иной, кроме А. Блока — этого «бога живаго» (вспомним Б. Пастернака!) метельной эпохи, красного «Иисуса Христа», уже проведшего однажды, в 1918 году свой отряд из двенадцати «партизан» сквозь разруху и разгром в черно-белую неизвестность будущего. Куда, в какие края все-таки ведет свой отряд, своих апостолов правды другой вождь — А. Фадеев, тоже Александр Александрович, нам и предстоит осознать.

Итак, в путь.

Отсвет первый. Гражданская война.

1921 год — рубежный, поворотный в судьбе А. Фадеева. В феврале его, партизана-дальневосточника, рано обнаружившего вкус к партийно-организаторской работе, вдруг избирают на Х съезд РКП (б), столь же рубежный для страны. В марте зал съезда сменяется госпитальной койкой — ранение в битве с кронштадтскими мятежниками, а заседания и речи — столь же страстным чтением. А уже в сентябре Фадеев — студент Горной академии, где учится в компании с будущими крупными специалистами черной и цветной металлургии. Своеобразным светофором сияет этот год в жизни Фадеева. «Красный цвет» символизирует цвет партбилета, полученный им в 1917 году, первой пролитой крови (ранение в 1920 году), красноуста-агитатора, комиссара. «Желтый цвет» — это подготовка к литературному старту, будущей славе; он мешается с кронштадтским синим снегом и светлой кровью вторично раненого Фадеева; это и цвет госпитальных стен и зачитанных обложек книг — «Ленин, Блок, Мильтон», цвет рассветного неба, восходящего солнца, бродящего хмеля и всего нечаянного, неопределенного, сумбурного. И наконец «зеленый свет» — цвет студенчества в «природной» Горной академии, цвет роста и накопления сил и массы для новой, еще непонятной жизни; цвет литературных начинаний, их зеленых, недозревших плодов.

Впрочем, зелены еще скорее замыслы, чем плоды. Вспоминая спустя десятилетия этот «цветной» год, Фадеев напишет, что тогда, в 1921-м, хотел писать один большой роман о революции и партизанском движении на Дальнем Востоке. Но в «процессе отбора материала» понял, что «это будет два произведения» — будущие «Разгром» и «Последней из удэге». Однако дальнейший «отбор материала» привел к еще большей дробности задуманного: в 1923-1924 годах Фадеев публикует «Разлив» и «Против течения» («Рождение Амгуньского отряда») — фрагменты, разноцветные камешки в мозаике эпического замысла. Особенно «цветастым», при «зеленой» неопытности начинающего писателя, оказался «Разлив», где Фадеев, залежавшийся на больничной койке с Лениным в одной и с Блоком в другой руке, просто-напросто резвится, пробуя свою прозаическую музу на разные лады и обнаруживая, что «красная» тематика тут звучит отнюдь не камертоном. И надо бы, — долг партийца велит, — выстраивать ровные шеренги предложений и абзацев, идущих к поставленной цели — показ борьбы юного Неретина за Советскую власть в родном таежном краю, да рельеф местности с сопками и лесными чащобами не позволяет.

Именно природа живописного края, подсказывала Фадееву и «рельеф» его ранней прозы, рассыпая гладь повествования на «ненужные», с точки зрения темы, пейзажные, бытовые, жанровые зарисовки, «кадры», развила специфическую — дальневосточную — дальнозоркость на «мелкое».

И здесь стихия модной тогда «рубленой» и «орнаментальной» прозы Вс. Иванова, Е. Замятина, Б. Пильняка пришлась как нельзя кстати: сшибка нового и старого, вчерашнего фронтовика Ивана Неретина с косным таежным мещанством требовала именно такт «разливов» и «разломов» повествования. Таких, где неясно, что на что больше влияет — содержание на стиль или стиль на содержание.

Вот, например, почин молодого Неретина с передачей в общественную собственность мельницы, и та буча, которая вокруг этого поднялась. Поначалу — энергичное вступление о лесных летних пожарах, когда горит все — и земля, и сопки, и сам воздух, палимый солнцем, «плавающем в багровом зловещем тумане». Тот же жгучий зной непонимания и враждебности исходит от тех, кого Неретин хочет облагодетельствовать. Но и Неретин не прост. И вот ровное пламя революционной воли сошлось со стихийным полымем народа — толпы, науськанной хитрыми богатеями. «Все смешалось. Мелькали, как молоты, кулаки, трещали скулы, рвались праздничные пиджаки, и яростный звериный рык окутал толпу вместе с едкой и жаркой дорожной пылью» — живописует Фадеев. И только револьвер выручает молодого председателя земской управы.

И далее повесть движется столь же жарко и энергично, рассыпаясь короткими главами-фрагментами и искрами сравнений и метафор, как огонь, неровным фронтом пожирающий сухую траву или бумажный лист.

За дракой следует «лирическая» главка с поцелуем фельдшерицы Минаевой: «Каштановые волосы метались на его голове и ласковые глаза с синью лучились прямым спокойным светом. Она молча и нервно гладила его волосы, не зная, что сказать…»

Фадееву же хочется сказать еще очень много, успев увидеть сразу и мелкое, и большое, и величественное. От бытовой детали — паута на занавеске председателевой комнаты, напившегося крови и развозящего «по белому тонкие полосы лошадиной крови» — автор через массовую сцену драки возвращается к описанию зноя, только теперь ночного: «за злато-синим поясом горящего леса» «плавилось заревом небо, как вогнутый лист раскаленного железа». Потому-то и нет покоя «жарким» героям Фадеева.

Ю. Либединский, первый читатель-редактор повести, запомнил больше всего «высоченные кедры, горы-сопки, долины-пади, буйную реку» и «ее сокрушительный разлив», а Неретина — нет. Хотя не в одних только сопках и реках дышит природа в фадеевских произведениях. Играет она всеми своими прелестями и в людях: их жестах, взглядах повадках. Такова, например, Каня, дочь лесника Жмыхова, «вплывающая» в «Разлив» на лодке своего отца настоящим таежным самородком. Все в ней крупно, естественно, аппетитно, вплоть до выпадывающих из кофты грудей — «румяных и загорелых яблоков»; вся она «свежая и гибкая, как улахинский кишмиш». Есть у нее и свой ухажер — Антон Дегтярев, от которого «веяло сочной ядреной крепостью молодого ясеня», а глаз у него «голубой, как далекие сопки». Поэтому и их любовь ветхозаветна и дика одновременно, как таежная «Песня песней»: «в ее монгольских глазах, бродило, разбрасывая искры, молодое вино — черного таежного винограда. Пил вино Дегтярев правым голубым глазом, пьянел от каждого глотка, и не утолялась, а росла жажда». Довелось и Кане отведать «хмельного», когда, повинуясь древнему инстинкту, он настиг ее на поляне, и она, защищаясь, впилась зубами в его плечо, чувствуя «ржавый и солоноватый вкус крови».

Не этой ли плотоядности героев повести «Разлив» устыдился потом Фадеев — секретарь помешанного на идеологии РАППа, не переиздававший ее с 1932 года? Но как бы там ни было, живя в общежитии московского Горного института, живя коммуной из семи человек и питаясь супом из селедочных голов («карие глазки» — шутил он), душой, мыслями, словом Фадеев оставался там, на родине. И вот идейный Неретин как-то незаметно заслоняется «породистыми» таежными людьми, уходя в глубь пейзажа, в глубь эпоса. Ибо так они вещественны, так материальны, что даже воля у них «густая, как кровь, а кровь ярка и червонна, как тетюхинская руда». Впрочем, обнаруживается здесь у Фадеева и некоторое противоречие.

Вот один из аборигенов — Тун-ло, у которого «в голове — неизвестно что. Ведь гольд мало думает, больше созерцает». Правда, одно он знает точно: «Среди русских людей много глупых, и, может быть лучше, если их убавится». Но вот Неретин данной ему властью, захотев уравнять русских и нерусских, и сам невольно становится вторым Тун-ло, отучаясь думать. И ему мечтается, как первый Тун-ло верхом на тракторе ударно утюжит девственную тайгу. Картина, не правда ли, противоречивая: на цветную, сочную таежную прозу искусственно наведен красный отсвет партбилета ее автора.

Спустя четыре года, в другой «таежной» повести, вместо разлива красок и словесного половодья, Фадеев учинит «разгром» не только «естественному человеку», но и прямолинейности своих идеологических взглядов. И тогда от этого разгрома родится чудо гармонии: читателю явится уже не пестрый восточный ковер или аляповатая мозаика, а кристалл, играющий всеми гранями подлинного произведения искусства. И как жемчужины появляются стечением обстоятельств, так и в эти 1926-1927 годы многое в жизни страны и Фадеева слилось в один мощный аккорд, чтобы рассказ о разгромленном партизанском отряде зазвучал слитной разноголосицей автора и его персонажей. Это был последний глоток свободы перед сумерками бездумного идеологизма. Впереди были не верящие слезам 30-е годы.

 

Отсвет второй. Свобода слова

В 20-е годы человеку можно было быть машинистом — А. Платонов, врачом (М. Булгаков), чекистом (И. Бабель), милиционером или бухгалтером (М. Зощенко). Но нельзя было не писать. Все 20-е, на которые лег отсвет благородного «серебряного века», насквозь пронизаны, пропитаны, посеребрены литературой и литературным менталитетом. Будь то лихачи-рапповпы или тихони-перевальцы, матерый партиец Л. Троцкий или Маяковский, пытавшийся сделать из своего звездного футуризма «котлету» газетной поэзии — все были озабочены словом.

Фадеев в 1926 году был инструктором Ростовского крайкома партии. Видный, статный, не скупой на шутку и не равнодушный к женщинам, он не мог не быть на виду. И вдруг грянул «Разгром». Его настойчиво требовала сама память, запрограммированная на эпос о родных краях, и заставила-таки переписать «черновик» «Разлива» на классику «Разгрома» — плотную, прозрачную, алмазную, чтоб кинуть в окно и разбилось бы стекло (Д. Хармс о своих стихах). И действительно, искусство слова в романе достигает почти физического, осязательного воздействия. Оно тормошит «внутреннего читателя», не дает ему ограничиться голой абстракцией мысли, заставляет перенестись в тайгу, чтобы идти с героями теми же маршрутами, делать те же нечаянные подвиги или мудрые глупости.

Случайно ли, что мы входим в роман вместе с расхристанным Морозкой? Критики старой школы, глядящие на произведение как на машину по производству и заготовке идей, дружно ответят: конечно, нет, потому что главная тема романа — «переделка человеческого материала». И впрямь, Фадеев некогда выдал «на-гора» этот незатейливый тезис, в строгом соответствии с механикой рапповского мышления. Но надо вспомнить, что сказано это все-таки задним числом, когда необходимо было синхронизировать живую плоть романа с сухой готовой идеей, для чего, кстати, и появилась идеологическая выжимка в виде переделывающегося Морозки. Но ведь если выжать из этого богатырски сказочного героя голую идею, то «Разгром» завянет, как уворованные Морозкой на баштане Рябца дыни. Морозка входит в роман «бренча избитой японской шашкой, пришельцем из ранней прозы Фадеева и сразу же попадает под жесткий прессинг, психологический прежде всего, со стороны Левинсона и Мечика.

Левинсон, этот странный командир отряда, и на человека-то непохож: весь состоящий из шапки, рыжей бороды и ичигов выше колен, гном не гном, жулик не жулик, он тем не менее на положении «святого» в отряде. Ведь именно он является орудием той самой «переделки человека», о которой все только и говорят, не сознавая, что дело это религиозное, сакральное даже. Вспомним хотя бы, как «переделывался» серафимом Пушкин, чтобы стать пророком — это же религиозный акт. Так и Левинсон: он не командует, а воздействует. И совсем не зря у него такие «нездешние» глаза, как у ростовщика из гоголевского «Портрета» или антиквара из бальзаковской «Шагреневой кожи»: они нечеловеческие. Да и весь он иной, «правильной породы» — волхвов и гипнотизеров. Вспомним некоторые из результатов таких телепатических воздействий Левинсона. Это Сташинский, дающий по его наущению отраву Фролову, это и Мечик, начавший вдруг исповедываться ему в своих злых чувствах к отряду и которого командир партизан своими чудо-глазами «хватает», «выворачивает наизнанку» и «взвешивает все, что в нем оказалось». Или, например, случай со свинопасом Таврушкой. Левинсон вступается за слабого, чтобы доказать свою нездешнюю силу, и при этом удивительные его глаза вдруг «уходят внутрь и становятся необыкновенно колючими и маленькими. Или вот сцена собрания-суда и одновременно «уничтожения» богатыря Морозки, буквально распинаемого на этих нелепых дынях, до которых уже нет дела и самому хозяину. И только дождавшись «крови» — «Да я кровь отдам по жилке за каждого…» — возопил Морозка — и душевных мук, «брызнувших светом теплых и влажных» глаз, Левинсон успокоился. Что уж говорить о Бакланове, который даже манеру поворачиваться не головой, а всем телом сразу перенял от «учителя» — «переделался» называется, психологически и физически.

Сегодняшнего читателя «Разгрома» подстерегает соблазн демонизировать Левинсона. Что, собственно, и произошло в книге П. Ткаченко «До разгрома и после него…» (М., 1994 г.). Со смелостью экзорциста-разоблачителя он выводит этого героя «щепетильный» национальности на чистую воду неортодоксального толкования. Подобно библейским левитам, считает автор исследования, Левинсон — избранный святой, ведущий партизан-профанов «в поход за веру». Но тут-то оказывается и иная «вера» вождя — вообще в управляемость массой, что и приводит, а автор намекает, что вполне сознательно, эту «массу» к уничтожению. И тут уж никак не обойтись без «поводыря» всех мистиков от литературоведения — числовой символики: 19-й Аркан (а это и число оставшихся после разгрома), говорит П. Ткаченко, это «топор освобождения, окно к свету», а также число пассажиров пломбированного вагона во главе с Лениным в апреле 1917 года, да и «число» самого Ленина (следуют вычисления).

Действительно, есть в 3-й главе «Шестое чувство» сравнение Левинсона с вождем стаи волков, который водит ее за собой «непобедимой мудростью многих поколений». Но волку до Моисея все-таки далеко, а вот коммунистической идеологии до иррациональности гипноза куда ближе. И то, каким тонким коллективистом представляет нам Левинсона автор, заставляет задуматься над гипнотическими способностями самого Фадеева. Вспомним его глаза с фотографий, вспомним и странный выбор своего окружения: троцкист Л. Авербах и гуманист М. Горький, «задумавшийся» А. Платонов и оголтелый В. Ермилов, в стиле которого написана антиплатоновская статья «Об одной кулацкой хронике», Б. Пастернак, Н. Заболоцкий, В. Некрасов, которым он симпатизировал, и А. Ахматова с В. Гроссманом, безжалостно громимыми (правда, в середине 50-х Фадеев поможет Ахматовой в освобождении ее сына)… И невольно возникает навязчивая мысль-предположение, а не гипнотизировал ли Фадеев в первую очередь самого себя, заставляя верить в коммунизм, а когда чары развеялись, — покончил с собой? Но в 1927 году смутные противоречия еще можно было снять самогипнозом, а мысль застрелиться, не выдержав противоречий, он мог подарить третьему герою «Разгрома» — Павлу Мечику.

Многие, например, такой авторитетный исследователь творчества А. Фадеева, как А. Боборыкин, пишут об автобиографичности этого вроде бы отрицательного героя. Таким же 17-летним мягким интеллигентным юношей пришел Саша Фадеев в отряд и так же, как Мечик, очевидно, подвергался издевательствам. Но Саша, взяв псевдоним «Булыга», стал позже комиссаром полка, затем бригады, а вот Паша — слабаком и предателем. Первое, самое простое объяснение «предательства» Фадеевым своего героя — прощание с собственными юношескими комплексами: заклеймив Мечика, он тем самым освободится от трусости собственной. Другая причина — реверанс перед цензурой: унизить автобиографического героя, значит обличить классового противника с его дряблыми «общечеловеческими ценностями».

Мне могут сказать, при чем же тут «свобода», о которой заявлено в заголовке? Да при том, что свобода, небывалая и недостижимая более для фадеевского пера, несомненно присутствует в этом мини-романе. И выражается она не столько в «мистическом коммунизме» Левинсона. В первую очередь, она, как ни странно, сосредоточена опять же в Мечике, его негодовании разнузданностью партизан, охочих до всякой похабщины (наглые приставания к Варе), «дедовщины» (эпизод с Лаврушкой), а главное — «брюхо набить», ради чего служить можно хоть у Колчака. Враг Мечик и всякому расчету, во имя которого можно оправдать убийство и преступление. Мечик именно тот, кто не хочет «переделываться», оставаясь самим собой, и в этом он действительно «максималист», одиночка, сиречь предатель. 19 + 1 оставшихся в живых, где «1» больше «19» — вот глубинный смысл «Разгрома». Он отказывается стать 20-м, и поэтому он не «1», а «0», и поэтому должен застрелиться.

Так на роман ложится розовый отсвет мечиковского пацифизма: «меч» + «ик», то есть «игрушечный меч», игра в войну вместе с алым цветом геройской крови Морозки, чей героизм, однако явно за счет похеренного автором Мечика.

Назвав Морозку пришельцем из ранней прозы, мы можем теперь замкнуть сравнение: гибель Морозки — это прощание с романтизмом Фадеева, задумавшего перейти к мнимой уравновешенности соцреализма.

Переход сей четко обозначился в следующем романе А. Фадеева «Последний из удэге». Он оказался произведением трудным в работе, нелегким в чтении и, увы, распадающимся на главы и фрагменты. Не тут ли Фадеев наконец дал волю своему «толстовству», мелькнувшему в «Разгроме» в «кутузовстве» Левинсона и «ростовстве» Мечика? Но это уже другой отсвет — 30-х годов, времени несвободы.

 

Отсвет третий. Война идей и свобода эпоса

Поэт А. Безыменский как-то в одном из своих крикливых стихотворений выпалил сгоряча о «марксовидном Льве Толстом» — Фадееве. Точнее все-таки было бы сказать, «энгельсовидном». Ибо своему новому роману он предпосылает предисловие, в котором откровенно ссылается на книгу Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Однако восторги Ф. Энгельса в адрес древнего родового строя (нет ни солдат, ни жандармов, ни полицейских, ни судей, ни темниц, ни процессов), его якобы «нравственной высоты» можно ведь поставить и в укор коммунизму. Не оборачивается ли тогда коммунистический прогресс регрессом, примитивом и в конце концов вырождением? И, показывая уклад жизни дальневосточных удэгейцев, «живущих в условиях родового строя», не метил ли Фадеев — неосознанно, конечно, — в коммунизм, где человек после «культурного взрыва» серебряного века впадает в детство родового строя?

Палка о двух концах, противоречие, способное свести с ума и подвести под пулю не одного Фадеева. И какая тут разница, стреляет ли измученный человек сам в себя или специально берет на себя несуществующую вину — троцкисты, бухаринцы, Бабель, Пильняк — чтобы в него стреляли другие. В общем, А. Фадеев, становясь главным редактором тогдашнего толстого журнала «Красная новь» (1930 г.), свою революционную дисциплинированность (был смелым дисциплинированным солдатом, «не забывая о прерогативах главнокомандующего», Сталина — И. Эренбург) автоматически перенес на литературу, ее теорию и практику. Ничем иным нельзя объяснить все эти «Долой Шиллера!» (название статьи 1929 года) и «Даешь соцреализм!» — встречный лозунг последующих статей Фадеева. И каким же необъятно широким мыслится Фадееву этот неведомый тогда еще литературе метод! Таким, что мало отличается от иных модернистских течений, кроме декадентства: Данте, Свифт, Пушкин, Гоголь, Флобер хороши «реалисты», пусть даже и в «мифической оболочке». Впоследствии эту «оболочку» Фадеев зачислит по ведомству формализма — «формализм удобное прикрытие враждебного идеологического содержания трюкачеством, юродством, фокусничеством». Приметы: «Впрок» Платонова, «Торжество земледелия» Н. Заболоцкого. Нет, поиски формы необходимы, но «новые формы» должны соответствовать и «новому содержанию». А для этого художнику предстоит немало потрудиться, становясь «инженером человеческих душ», а не мистиком, как Левинсон. И потому в своих пяти пунктах-«условиях», необходимых, чтобы стать «передовым революционным художником» (статья «О социалистическом реализме», 1932 год) Фадеев включает третьим пунктом «большой, упорный, тщательный труд».

Кстати, сам Фадеев любил писать «запоем», по несколько суток кряду, не вставая из-за стола (свидетельство Ю. Либединского). И вот таким-то флоберовским упорством высиживал Фадеев своего «Последнего из удэге» — эпопею толстовско-шолоховского типа и размаха в шести частях, из которых полностью написаны четыре. О степени тщательности свидетельствует П. Павленко, который на одном из собраний литературной молодежи попросил Фадеева прочесть «чего-нибудь новенького». И вдруг все увидели, что первую главу своего «Последнего из Удэге» Фадеев читает наизусть, «отделяя фразу от фразы краткими точками». И так полтора часа.

Восхитительно, конечно. Но когда берешь в руки текст, то невозможно отделаться от впечатления трудоемкости этой очень прозаической прозы. Как будто работа над словом и образом шла вслед за героями романа, по направлению к удэге — первобытному таежному племени, которое еще только учится говорить цивилизованно. Эта «неслыханная простота» (Б. Пастернак), идущая через тернии не усложнения, а наоборот, упрощения, рассчитана либо на читателя очень терпеливого, либо этакого очень «соцреалистического» современника. И быть бы роману серо-буро-малиновым (цвета соцреализма, земли и революции), если бы не тот алый отсвет, который падает на него из 1921 года.

Несомненно, что замысел рожденного в тот год и опробованного в «Разливе», «Разгроме» и менее впечатляющих «Рождении Амгуньского отряда», «Одного в чаще», эпоса был вдохновенным, но неопределенным, ярким, но о к 1929 году (дата публикации первой части «Последнего из удэге») уже с поволокой времени, о цветах которого мы выше говорили. Кроме того, Фадеев размахнулся здесь по-русски широко на нерусскую, в общем-то, тематику. В итоге о собственно «последних удэгейцах» писатель начал последовательно писать лишь с пятой части романа, после войны, но тут-то и бросил, перейдя на «Черную металлургию». Такое замедление темпов и сроков повествования не случайно. Ибо это чисто фадеевская черта — неравнодушие к изображаемому «материалу», людям, которым в произведении положен статус персонажа, а в итоге авторская неспешность.

Вот, например, начальник штаба в одном из партизанских сел, Крынкин. Больше в романе он уже не появится, но мы запомним его «белую шевелюру, падающую на лоб», «выпуклые, усталые и добрые светло-голубые глаза». Этот «кабинетный работничек» тут же, в присутствии партизан, Мартемьянова и его юного спутника Сережи Костенецкого и разоблачается: сын, высунувшийся в двери «противный голосом» сообщает, что «мама… не может по сто раз в день обед разогревать и чтобы ты немедленно шел обедать». И таких вторжений быта в революционное бытие бурлящего революционной сумятицей края (японцы, казаки, колчаковцы, хунхузы) очень много, непропорционально много.

Что же касается главного — собственно темы революционно-партизанской борьбы, то дать ее целостным полотном, монументально, у Фадеева, оглядывающегося здесь, конечно же, на М. Шолохова, не получилось: слишком разнородны герои эпоса, слишком рассредоточены они и географически, и композиционно. И слишком долго не ясна нить сюжета: кто же здесь «главнокомандующий» с точки зрения интриги и художественной потенции (не зря начало романа «собирательно-организационное — готовится областной повстанческий съезд, и Мартемьянов объезжает территории). Мартемьянов, председатель Сучанского совета, мелькая в толпе других, забывается, командир отряда Гладких дан штрихами, Сурков и Алеша Маленький в первой-второй частях еще только проявляются как партизанские вожаки. И уже совсем не годятся в твердокаменные большевики Сеня Кудрявый и упомянутый выше Сережа Костенецкий — герой, как мы почему-то сразу чувствуем, автобиографический. Наследник Мечика, он созерцатель, но не эгоист, ему интересно все, и поэтому как личность, характер он почти растворяется в неспешном течении эпоса.

Если в «Разгроме» экзотика и первобытность бытия и сознания почти отсутствуют (Морозка и тот «переделывается»), то в «Последнем из удэге» и то и другое всеобъемлюще, и заставляет задуматься над правомерностью вторжения этой революционной «правильности» в тысячелетиями освященный духом предков мир. И над жизнью вообще, которая держится не на личных прихотях и политических капризах человека, а на каких-то мощных архетипах, которые выразимы только языком мифов и легенд.

Такова и легенда о появлении удэгейцев: медведь Мафа, продолживший род человеческий, сойдясь с представителем рода человеческого, выгодно отличается от людей, похотливых до такой степени, что они вступают в кровосмесительные браки (сестра обманом делает мужем своего брата). Не есть ли это иносказание о мудрости косной природы и глупости гордого человека, которому в то же время сам Бог заповедовал искать истину, преодолевая по ходу свою глупость? Эта вечная тема, на разные лады варьирующаяся у И. Бунина и А. Блока, М. Шолохова и Б. Пастернака, останется навеки вечной, каковой она предстает автору, но до которой еще не дорос его Сережа. «Каждый люди мало-мало шаман», — учит образованного юношу удэгеец Сарл на празднике Мафы, хотя и сам мало помалу втягивается в противостояние красных и белых.

Немало еще должно пройти времени (лет 15, согласно творческим планам Фадеева), чтобы и Сережа, и Сарл наконец постигли истину. И то, что Фадеев не дописал роман, симптоматично.

Из завершенных же частей лучшей оказалась третья. Тут необходимо учесть, что создавал ее писатель, как говорится, на месте, будучи в творческом отпуске в родных краях.

Правда, оживить повествование Фадееву удалось прежде всего за счет «человеческого фактора» — самой, пожалуй, сильной стороны дарования автора. Наконец-то встает здесь во весь рост Петр Сурков — партизанский командир таранного типа. Он внезапно узнает, что его любит сестра Сережи — Лена, бывшая барышня, в доме которой когда-то решалась его, Суркова, судьба. Мать Петра, просившая богатого родственника Лены заступиться за сына, теперь, спустя годы, пьет, а сам он теперь не школяр-дебошир, а известный в крае большевик. И вот автор подарил им любовь, благодаря которой обнаруживается в Суркове далеко не примитивный внутренний мир. Однако и Лена, сохранившая «что-то зверушечье в лице», не так проста: ей тесен мир чинного мещанства и гладкая любовь к гладкому белому офицеру Ланговому (сразу напрашивается параллель с Листницким и Аксиньей в «Тихом Доне» Шолохова), от которых она и бежит в тайгу, со смутным образом Суркова в своем сердце. А если прибавить сюда интригу с противостоянием партизан, американцев, японцев и белых, принимающего непредсказуемый характер карточного пасьянса, то чтение становится занимательным, к близким канонам советской приключенческой классики.

И вот, даже в этих условиях сознательно навязанной себе несвободы — дисциплина по отношению к идее, слову, форме, труд, помноженный на труд, в том числе по лепке образа положительного героя — Фадеев подтвердил свое кредо романтика и психолога, писателя одной, но зато своей, личной темы. Это тема коммуны, «общаги» единомышленников, в неравной борьбе с превосходящим врагом (разгром, поражение, оккупация), показывающей чудеса беспафосного героизма. При этом члены коллектива — вполне различимые, зрелые индивидуальности, может быть, слегка книжные. В «Разгроме» это — публичный Морозка и сакральный Метелица, в «Последнем из Удэге» — ярким метеором промелькнул Игнат Саенко, по прозвищу Пташка. Схваченный белой разведкой, он терпит нечеловеческие муки, так как мысль о предательстве ему столь же дика и противоестественна, как мысль о том, «что можно облегчить свою судьбу, если начать питаться человеческим мясом». На пике мучений этот прообраз «комсомольцев-краснодонцев» понял, что они, белогвардейцы, «пресыщены всем, перестали быть людьми» и «не могли простить», что он оставался «человеком среди них, выродков».

Так просто, Чуть ли не на пальцах, объясняет Фадеев суть своего гуманизма, почти не тронутого лозунговщиной соцреализма. Так, сам не ведая того, Фадеев выходил к теме своего самого романтического романа, рожденного и новой войной, и новой свободой. И если на «Последнем из Удэге» лежит отсвет, вернее оттенок «земляной» правды родового эпоса, то на «Молодой гвардии» — румянец еще допартизанской юности вкупе с сочной зеленью «удэгейской» зрелости.

 

Отсвет четвертый. Великая Отечественная война и вторая свобода

К началу 40-х годов А. Фадеев, уставший от суеты партийно-организаторской работы, чувствуя, что перо его притупилось, оказался в творческом кризисе. Тупик, к которому пришла его работа над «Последним из удэге», превратился в непосильное бремя. Сталин все неохотнее давал творческие отпуска председателю Союза писателей, понимая, что другого Фадеева («Горький сегодня») не найти.

Великая Отечественная война стала для А. Фадеева своего рода спасением. Выезжая на передовую, он вспоминал любимый Дальний Восток, свое партизанство, и не чаял, что совсем скоро придется извлекать из памяти владивостокское подполье 1918 года, организацию «соколят», действовавшую в условиях оккупации города белочехами, и даже годы работы в Ростове-на-Дону, недалеко от Краснодона… И вот вся страна узнала о «Молодой гвардии», бесстрашно действовавшей в условиях фашистского подполья. Однако, даже имея такой чисто «фадеевский» материал, писатель совсем не был уверен, что найдет силы, а главное, время, написать «повесть о молодогвардейцах» — в таком формате тогда, в феврале 1944-го, виделся ему роман.

Но тут, как по заказу, Фадеева освобождают от руководства литературой, и он, дорвавшийся наконец до пера, ощутил себя молодогвардейцем, членом краснодонской коммуны юных героев. Возвращение в юность оказалось таким органичным, взаправдашним, что Фадеев забыл о соцреализме, где руководящую и направляющую роль надо было обязательно отразить. Но это было потом. А сейчас, в годы войны, ощущение возвращенной юности было настолько сильным, что роман не писался, а пелся, не шествовал тяжелым эпическим шагом, а летел «вперед и вверх» (М. Горький). Он так и начинается, с высокого юношеского, вернее девичьего фальцета — оды Ульяны Громовой речной белой лилии. И сразу же становилось ясно, что будущие борцы с оккупантами — это прежде всего люди с плотью, кровью и кровным чувством прекрасного. «А краски! Смотри, смотри! Ведь она не белая, то есть она белая, но сколько оттенков — желтоватых, розоватых, каких-то небесных, а внутри, с этой влагой, она жемчужная — у людей таких и красок и названий нет!..»

И лилия сия бросает совершенно иной отсвет на этот в какой-то мере случайный и слишком быстрый (написан всего за два года!) для медлительного «удэгейца» Фадеева роман. Да он, роман, и сам как цветок — живой, но не холодный — только что из воды, — а горячий, пульсирующий токами молодой крови, играющий соками и румянцем здоровой юности. И этому впечатлению необыкновенного заряда сил, готовности и на вечную жизнь, и на смертный миг, сопровождающему уже с первой страницы, — мы обязаны прежде всего самому автору. Он щедро делится собственным творческим подъемом со своими героями, чьи мысли и намерения так часто опережаются эмоциями, чья жизнь опередила смерть, а самовольная подпольная деятельность — директивы парторганизации.

И все здесь, в «Молодой гвардии» идет на опережение, начиная с фашистов, опережающих эвакуирующихся Громову, Попова, Петрова, Земнухова, Арутюнянца, Кошевого, заставляя их, себе на беду, вернуться в Краснодон, начиная также с Сергея Тюленина, который, в святом нетерпении, опережает своих соратников по борьбе, совершая поджог «треста», где засели враги. И даже красный флаг на комендатуре в честь красного праздника они вывешивают ночью 6 ноября. И это потому, что они подпольщики, которым предстоит во всем опережать фашистов, чтобы они не опередили их. Эта авторская игра на опережение, ускоряющая интригу романа, горячащая и краснодонцев, придает характерный полет и композиции произведения. Роман начинает бурлить и кипеть, когда речь заходит о молодогвардейцах, и остывать, застаиваться там, где их нет. Ловишь себя на том, что с нетерпением ждешь появления молодогвардейцев с их такими привлекательными ликами, темпераментами, «куражами». Они нам по-настоящему, взаправду интересны.

Вот Ульяна Громова, с белой лилией в черных волосах, наизусть читающая лермонтовского «Демона» — поэму одиночества и гордого сопротивления; она — краса и совесть организации, ее очи и уста. Рядом с ней — Анатолий Попов, в украинской вышитой рубашке и узбекской тюбетейке и «то со светло-серыми, то голубыми, с сиянием, глазами». Вот другая, не менее живописная пара: «смахивающий на негра», с «армянскими черными глазами» Жора Арутюнянц и «профессор» Иван Земнухов с «дальним отсветом» вдохновения на бледном лице, мозг и душа организации. А вот первое появление в романе Олега Кошевого и Сергея Тюленина: — «вечных двигателей» произведения: «свежий, аккуратный, с выражением оживления во всей его легкой, с широкими плечами, фигуре» — воля и слава организации, Олег Кошевой; «не то мальчик, не то маленького роста паренек в кепке», «худенький, цепкий», «необыкновенно быстрый и легкий в движениях» — доблесть и отвага организации, Сергей Тюленин. А уж о Любе Шевцовой («Тюленине в юбке», «Любке-артистке») и говорить нечего: она — смесь изящества и задумчивости, дух, озорство и несгибаемость организации.

Быстрее, еще быстрее, вдохновеннее, еще вдохновеннее — так по нарастающей, проходят лица и события, комсомольцы и коммунисты, оккупанты и предатели в «Молодой гвардии». И тем больнее, трагичнее финал, который уже предчувствуешь в арестах и побоях Шульги и Валько.

Ранние критики-проработчики говорили, что Фадеев переоценил своих краснодонских «соколят», заигрался, отрываясь от строго документальной основы предоставленных ему партией материалов. И выглядят-то они в романе взрослее, и как-то уж очень профессионально действуют).

Но ведь и дело-то они затеяли тоже взрослое, и это давало им право и на свободу и на правду, от которой эти самые взрослые уже порядком отвыкли еще в мирное время. «Бейте проклятых оккупантов! Лучше смерть в борьбе, чем жизнь в неволе!.. «Молодая гвардия» будет рассказывать в своих листовках всю правду, какой бы горькой она ни была для России. Правда победит!». Это фрагмент из листовки, составленной вчерашними школьниками, а ныне борцами за правду. А правда эта, помимо информации о положении на фронтах, заключалась в существовании таких «внутренних оккупантов», как Фомин, Стеценко, Стахович.

Стахович… В этом образе болезненного самолюбия, мнимой незаурядности, «для которой необязательны обычные правила человеческого общежития», как будто слышится эхо Мечика, предающего уже на только полуразгромленный отряд, а нечто белее святое и целостное: романтизм и романтику, свободу и юность, право быть самими собой. И даже когда краснодонцы, затаив дыхание, слушают запретного при фашистах Сталина, («пусть знают палачи, что им не уйти от ответственности»), это говорит не столько он, сколько они, молодогвардейцы, думающие и о своих, доморощенных палачах: «Это говорили их надежда и месть». Но есть в образе Стаховиче и другой оттенок, который сразу и не разглядеть в наследнике Мечика — мрачная тень врага народа времен ежовщины (типаж, ставший чуть ли не обязательным для соцреализма 30-50-х годов). Недаром в Стаховиче соединились черты невинно оклеветанного Виктора Третьякевича и подлинного предателя Почепцова. И эта нечаянная фальшь еще отзовется Фадееву в поворотном 1955-м, когда все чаще одолевали его думы об уходе из жизни…

Тем не менее разгром этого сплоченного отряда-«коммуны» был уже предрешен, и Стахович — только перст судьбы, симптом гибельной неизбежности. И потому в нашем восхищении и любовании ими, бедовыми, есть тот самый «кровавый отсвет», о котором писал Александр Блок. Только вот в «года глухие» они не родились, а погибли, а даты их рождения (1923-1926) приходятся на «Разлив» и «Разгром»: ранняя «комсомольская» проза Фадеева и будущие молодогвардейцы появились синхронно!

А что же сам их родитель Фадеев, долго ли прожил его роман? Увы, лишь один год, до декабря 1947 года. А дальше роман заставили повзрослеть, усилить «руководящую и воспитательную роль партии». И вот Фадеев, «дисциплинированный солдат партии», составляет план переделки: «Развить линию Проценко и его жены. Иначе обосновать провал Валько. Изменить образ Лютикова»… Роман тяжелел, терял в темпе и кровообращении, на него все больше ложился уже обратный, из будущего, черный отсвет — предстоящего неудачного, провального романа «Черная металлургия» и гибели самого Фадеева.

 

Отсвет пятый и последний. Черным по белому.

В конце 1951 года вышла вторая редакция романа, в котором непобедимая свобода пера все-таки брала верх над насильственными переделками «материала». «Сильно побитая, местами порыжевшая, местами вытертая до какого-то жестяного блеска, точно ей, как евангельскому верблюду, пришлось-таки ободрать бока, пролезая сквозь игольное ухо, черная легковая машина старой конструкции» — таково «первое детище советского автомобилестроения».

Таков и роман, отрывок из которого мы привели, таков в те годы и сам Фадеев, — «побитый», и «местами вытертый» до «жестяного блеска» седины, внешне, правда, еще крепкий и статный, но внутренне — надломленный. Да и казавшееся по-прежнему монолитным лицо его тронули глубокие межбровные и носогубные складки. Только глаза, нет, очи «молодогвардейца»-подвижника, суженные сталинским прищуром подозрительной и тревожной эпохи, хранили далекий отсвет дальних-дальних дальневосточных лет.

Там, «по неведомым тропинкам» партизан ходили аборигены с мифологическим прошлым, Левинсоны с «выворачивающими наизнанку» глазами, Метелицы с майнридовско-джеклондонской закваской, Морозки с удалью Ильи Муромца и Васьки Буслаева. Здесь же — тропы и пути литературного функционера и оракула соцреализма. Только вот где «многообразие форм внутри соцреализма», который бы «вполне допускал «романтическую» и даже «символическую» — лишь бы за ними стояла правда»? «Русский лес» Л. Леонова, «В окопах Сталинграда» В. Некрасова, лирика Н. Заболоцкого и А. Твардовского, очерки В. Овечкина… Не мало ли для такой великой литературы, как русская!

И вот на Втором съезде писателей СССР, ставшем поистине революционным, Фадеев выступает под лозунгом «Ближе к жизни», «больше жизни» в согласии с «оттепельным» духом послесталинской страны и в согласии с собственным писательским кредо.23 декабря 1954 года, почти в свой день рождения (24 декабря) его, недавно вышедшего из больницы встречал полный зал, стоя, овацией, в едином порыве. И, может быть, поэтому в тот день он был открыт, честен, прям, как никогда: ошибки в оценке романа В. Гроссмана «3а правое дело», групповщина в правлении Союза, «вождизм», с одной стороны, и «халтурщики и приспособленцы», «литературная плесень» — с другой. Но в то же время усомниться в руководящей роли партии, искренности ее политики, в области литературы особенно, Фадеев не давал себе права, возмущаясь дискуссией «об искренности в литературе», затеянной «новомировцами». Назвав это «рецидивом враждебной идеологии», Фадеев и не подумал бы окрестить это рецидивом рапповского духа собственных статей вроде «Долой Шиллера!».

Пожалуй, гнев Фадеева вызван был тем, что «Новый мир» попал в больное место «властолюбивого генсека» (М. Шолохов о Фадееве). А укоры в неискренности следовали один за другим: история с романом «Черная металлургия», со Стаховичем-Третьякивичем. А тут еще разоблачение культа личности Сталина в феврале 1956-го года. Кем были — авантюристами или новаторами — ученый металлург Романов из «Черной металлургии» в борьбе за новый метод плавки, Сталин в борьбе за власть, да и сам он в борьбе за соцреализм — вопрос вопросов для измученного нечаянной «оттепельной» свободой и новым романом Фадеева. Попытки ответов — тысячестраничный сборник докладов, статей, писем, заметок, подготавливаемый самим писателем («За 30 лет», вышел в 1957 году), и «Черная металлургия», вставшая, было, на привычную тропу эпоса, но канувшая в «черную дыру» производственной тематики.

А ведь была и тут спасительная нить — воспоминания о студенческой коммуне Горного института начала 20-х годов (например, Багдасаров в романе — И. Тевосян, сосед и соратник Фадеева по «коммуне»), был шанс «очеловечить» роман, уйти от риторики и пафоса, заложенных в замысел этой эпопеи (начало работы 1951 — 1952 годы). Пусть даже путем компромисса. «Черная металлургия» — пишет Фадеев в планах к роману,— роман о великой переплавке, переделке, перевоспитании самого человека».

Но силы на исходе, «работоспособность уже не та» (письмо М. Б. Колосову 9 апреля 1956 года), а нарастающее чувство одиночества заставляет запираться на даче и додумывать уже не роман, а самую свою жизнь. В мае рокового года, за пять дней до выстрела, он еще подбадривает себя в письме Л. Стоянову: «Мы не согнулись в борьбе и бодро смотрим в будущее»…» Но все уже, как и с молодогвардейцами было предрешено: три года войны за правду в литературе на этот раз показали, что он в ней трагически одинок. Выход мог быть тоже только один, достойный партизана, попавшего в окружение — выстрелить в себя, чтобы не попасть в плен «группе невежд», «самодовольным нуворишам от великого ленинского учения», «людям не талантливым, мелким, злопамятным». Быть и дальше их «ломовой лошадью», губить себя, одаренного «богом талантом не заурядным», он уже не мог. Честнее уйти из жизни, чтобы не сбиться на фальшь бодрячества или литературные дрязги с «нуворишами».

В этом предсмертном письме, которое мы только что цитировали, слышится почти детская обида рыцаря искусства, литературы, которая была для Фадеева «святая святых», и оскорбленная гордость «последнего из удэге» романтического поколения, отведавшего «чувство свободы и открытости мира». От начала письма: «Не вижу возможности дальше жить», до его финала: «Прошу похоронить меня рядом с матерью моей» пролег последний путь Фадеева, краткий пунктир его жизни, такой же нервной, неровной с упущенными возможностями и досадными излишествами, как и его почерк в этом последнем послании — с пропусками букв и молниями росчерков пера в сохранившемся автографе.

Черным по белому — таковы контрастные цвета его последних произведений. Цвета, на которых кровавый отсвет «рожденных в года глухие».

Но есть ли в этом «Письме в ЦК» (надпись на конверте) другое «письмо» — нам, потомкам, в будущее? Маяковский писал «в ЦКК идущих светлых лет» и о «любовной лодке, разбившейся о быт». Блок страстно верил, что «не пройдет бесследно» «весь трепет этой жизни бедной, весь этот непонятный пыл» и славил «тайную свободу» пушкинского и своего творчества. Есенин вообще сказал нам «До свиданья», скрепив обещание собственной кровью: «Предназначенное расставанье обещает встречу впереди». Может быть, уход Фадеева — это свидание с прошлым, которое всегда лучше настоящего и тем более будущего?

«Двое в комнате, я и Фадеев, фотографией на белой стене». Здравствуйте, Александр Александрович, вам 100 лет и самое время возвращаться. Вы нужны не только прошлому, но и будущему. Оставьте ваши обиды на нуворишей от литературы, им все равно суждено забвение. Ваш ясный гармонический ум, взгляд, язык, ваша прямота и искренность нужны нам сегодня. Допишите в ваше последнее письмо еще одну строку, уже однажды написанную вами: «Мы не согнулись в борьбе и бодро смотрим в будущее».

В наше светлое будущее.

Владимир Яранцев