Исчезнут, как птицы

Часть третья

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

В ГОРЕ БЕЗУДЕРЖНЫЙ ПЛЯС ЧТО ЛЕКАРСТВО

Будем говорить о чьих-то ошибках. О жизни и смерти, о великой тоске и мужестве одиночества. О снах, ставших явью, и действительности, которую вряд ли чем удивишь. Шутки кончились.

Витюшку нашли ранним утром. Первой его обнаружила маленькая женщина Галя, та самая Ситникова, бывшая Бабкина. «Синий» был магазином дежурным и потому открывался рано, а маленькая женщина Галя жила неподалёку. Дома ей делать особо было нечего, как-никак вроде бы и бывшей Ситниковой она теперь являлась, и потому приходила она на работу по обыкновению одной из первых, по пути обязательно заглядывая в «синий». Просто она любила вафли, в обед с ними пила либо чай, либо кофе. Купив две пачки «Душистых» (по 165 граммов весом каждая, намного вкуснее и симпатичнее всяких там «Апельсиновых», «Школьных», «Медовых» и прочих), она в обычном для себя настроении тихого и ровного признания действительности такой, какая она есть, подошла к зданию треста, уже довольная хотя бы тем, что солнечное утро улыбается именно ей одной, как вдруг у гаражей наткнулась на лежащего человека. Вернее было бы сказать не лежащего, а валявшегося. На земле. На спине. С согнутой в локте левой рукой и безвольно свисавшими пальцами. Рука-то эта больше всего её и поразила и осталась в памяти. Это потом она увидела как-то неестественно раскинутые ноги и задравшиеся брючины, ящик, разбитые бутылки… Она ничего не поняла. Она чего-то испугалась. Что это? Кто – он? Маленькая женщина Галя подошла к нему на цыпочках и, словно заглядывая через невидимый барьер, вытягивая шею в ожидании какой-то тревожной и резкой неожиданности (сердце перешло в учащённый ритм работы), всё же заглянула ему в лицо. И узнала Витюшку. В его приоткрытом рту блестели два передних зуба. У него было странное лицо человека, сделавшего неожиданное признание. Но что это было за признание? Кому оно предназначалось? Его открытые глаза смотрели в небо.

Увиденное так её взволновало, что она тут же решила про себя, что ничего более страшного и дикого в её жизни не было и уже никогда не будет (но как же она ошибалась! разве могла она предположить, что будет с ней самой через три месяца?).

Маленькая женщина Галя растерялась от какой-то захлестнувшей её обиды. Вряд ли соображая, что делает, она достала из сумочки пачку «Душистых» и, надорвав хрустящую обёртку, достала одну вафлю. Принялась жевать, скромно откусывая по кусочку, глотая подступившие слёзы и усмиряя неожиданную дрожь. Всё же немного успокоилась, потом протяжно вздохнула. Вдруг опомнилась и побежала звать на помощь.

Справедливости ради надо заметить, что первыми Витюшку обнаружили двое кепчатых, так, кажется, и не вернувшихся прошлой ночью домой, а не маленькая женщина Галя, поднявшая тревогу. Но они с усталости ли, ещё по какой причине – издали, на рассвете, определили его лежащую на земле фигуру как следствие радушного времяпрепровождения у костра. Один из них даже заметил другому: «Перебрал Витюшка!» И даже ещё улыбнулся с лёгкой укоризной и ожиданием непременного анекдота из всего этого: «вот ведь, бывает». В общем, «будить его не стали». Не стали подходить. Определили всё на расстоянии, на опытный глазок, сослались для себя на «обыденность» ситуации. И прошли дальше. Да, вот так: усмехнувшись, тряхнув головой… Ну разве могли они, в самом-то деле, подумать о чём-нибудь худом?

О худом говорили после. Приехала милиция, но и она ничего не могла толком разобрать. Случай-то был практически невероятный, напичканный неизвестно откуда взявшимися пулями. Оставалось только пожимать плечами. Впрочем, разговоров и предположений было мало, да и что тут можно было, в самом деле, предположить? Как объяснить всю дикость и несообразность случая? Ко всему прочему это трагическое происшествие неприятно пахло водкой, и сложно было совместить в одном соболезнующем плане безжизненное тело и битое стекло возле ворованного ящика.

Словом, скандал как-то замяли. Обошлось без подробностей. Громкое и весьма обязывающее к каким-то серьёзным действиям одиозное выражение «убили» заменили на «несчастный случай». Звучало даже с неким почётом; во всяком случае, можно было найти спасительные и объясняющие всё примеры. «Погиб в результате несчастного случая». Тем более, на работе. Об этом можно было даже прочитать в газетах. Об этом иногда говорилось в телевизионных новостях. С этим можно было жить дальше.

Но какая-то неловкость всё же оставалась. Прощались с Витюшкой во внутреннем дворике «шараги». Вся церемония заняла немного времени. Гроб установили на «ЗиЛ» с откинутыми бортами, тот самый, на котором работал шофером Витюшка. За баранку сел Шестигранник. Когда всё закончилось, «ЗиЛ» тронулся с места…

Но прежде этого на крыльцо вышел Кирюков – вечно хмурый, озабоченный, а теперь ещё и вот этим. Что-то ведь надо говорить. Какие-то подобающие случаю слова произнести. Промямлить насчёт «жизни», «смерти» и «работы». Кирюков вроде бы и собрался сказать не более чем два-три предложения, но, набрав воздуху в сопротивлявшиеся официальной части лёгкие, вдруг вздохнул, словно сорвавшись с непреодолимой кручи, и только сумел протянуть, как бы подводя печальный итог: «Да-а…» – вдогонку тем мыслям, которые должны были тесниться в головах у собравшихся.

Потихоньку вздохнули и все остальные. Слов так и не нашлось. Пауза давала возможность выразить своё отношение к происшедшему и хорошенько рассмотреть жену и дочку погибшего. Вот ведь, даже удивляться пришлось, что у Витюшки, оказывается, и семья была – жена, дочь. Словно никто и никогда не подозревал, что такое у него вообще могло быть. Всё Витюшка да Витюшка. Словно он шалопай какой несмышлённый или мальчик на побегушках. Даже в голову не приходило! И фамилия у него, оказывается, была. И отчество. И полностью, нормально, звучало это так: Виктор Ильич Перевалов. Очень даже представительно, весомо, что только теперь, в состоянии насильного покоя, весьма подходило к его выражению лица, несмотря даже на то, что самым неожиданным образом на нём вдруг проявилось ещё и детское выражение, означавшее, вероятно, возвращение к безмятежному периоду жизни, к её чистым и светлым началам. Возможно, к тому возрасту, в котором сейчас находилась его дочь. Девочке было лет двенадцать-четырнадцать; нетерпеливое выражение лица, скорые, беспрерывные взгляды по сторонам, мимо собравшихся людей. Кажется, и рука её всё время одёргивала застывшую в горе мать, и сама она чуть ли не говорила вполголоса: «Ой, мам, ну хватит, пойдём скорее, а то опоздаем!» Но, может быть, это так показалось всем, или так почему-то хотелось думать. Дочь явно куда-то спешила, а мать была попросту растеряна. Наблюдать за всем этим было тягостно.

А теперь помолчим немного. Молчание – часто представляется единственной возможностью хоть что-нибудь выяснить. Не до конца, конечно, но всё же…

«Шутки кончились», – ещё раз повторил про себя Шестигранник. Ждать больше было нечего. Ему-то каково было? Вроде бы шутил, смеялся, но ведь беззлобно. Так легче было проводить время. Это был стиль поведения, отношений, выработанная позиция для двоих. И что тут было плохого? Кто бы мог подумать, что таким серьёзным образом всё кончится? Шестигранник вдруг сообразил, что он потерял. С неожиданной пустотой в груди он понял, кого он потерял безвозвратно. Оказывается, друга. Только теперь до него дошло, кем для него на самом деле являлся Витюшка. Другом. Никогда прежде Шестиграннику не приходилось задумываться над этим, да и с какой бы стати он это делал. Просто ходил на работу, развлекался как мог, благо было над кем подшутить. И вот объекта для шуток не стало. Его не вернёшь и не объяснишь ему, какие на самом деле у них были отношения. Шестигранник нисколько не убеждал себя в этом, он это почувствовал, осознав утрату близости рядом с собой знакомой фигуры как разрушение привычного образа жизни. Он теперь не то что засмеяться, он просто улыбнуться не мог. Всё вдруг изменилось, стало непрочным. И, наверное, впервые для себя Шестигранник узнал, что такое грусть и одиночество. Раньше это касалось других. Можно даже было сказать, что он заболел.

Другие же выздоровели дня через два. Окончательно оправились от шока. Вот и отпели Витюшке милые его сердцу соловьи, отлилась ему цельными глотками водочка, отзвенело битое стекло… Вот и всё. Конечно, настроение было испорчено, но жизнь тем не менее продолжалась. В конторе произошли изменения. С проходной куда-то исчезли бдительная Анна Ивановна вместе с амбарной книгой и её бойкий внук с игрушечным автоматом Калашникова, он же немецкий офицер, Алёша Форточкин. Никто о них ничего больше ни разу не спросил. Как-то и не принято было спрашивать, словно все понимали, что тут лучше помалкивать. С дисциплиной сразу стало полегче. За тем же столом в коридоре посадили седого отставника с чёрными роскошными усами, кончики которых загибались кверху, с тремя орденскими планками и одной ленточкой, почему-то без медали. Вот он никому не мешал, никого не беспокоил. Пил чай из большой синей узорчатой кружки вместо прежнего стакана или читал какую-то книгу в тёмной обложке; говорил всем «здравствуйте», глядя поверх очков. Гостев сразу же дал ему прозвище: «Буденновец». Потом оказалось, что он бывший танкист.

Что-то случилось с радио в отделе. Оно издавало резкие и отрывистые звуки. Оно хрипело, искажая звучавшую песню и казалось, что голос певца или певицы словно пробивается сквозь шипенье кухонной сковородки. Шкловский и раньше недолюбливал музыку во время работы, а теперь и вовсе стал ненавидеть радио. Даже сорвался, когда оно начало откровенно скулить и лаять. Закричал вдруг: «Да заткните вы ему глотку!» Все подняли глаза, оторвавшись от своих дел, как будто теперь только обратили внимание: правда ведь непорядок, в самом деле мешает… Иван Петрович схватился было за ручку громкости, чтобы убавить звук, да вышло как-то неловко, и неожиданно оторвал её. Лай явно усилился. Пел какой-то свежий, модный дуэт, а слышалось – как две взбесившиеся собаки обрывали на ком-то зимнее пальто. «Лев Александрович! – выкрикнула сквозь шум Лида. – Это с кабелем в полу что-то происходит! Около шкафа! Уже было такое однажды, и мастер из ремонта приходил, и всё без толку!..» – затараторила она с набиравшим силу возмущением. Тут и случилось нечто. Шкловский вдруг выскочил из-за своего стола и кинулся к шкафу с ГОСТами, к тому самому злополучному месту, на которое указала Лида. Чуть ли не разбежался и прыгнул, желая раздавить неисправный кабель, спрятавшийся под пол, кобеля паскудного, змею поганую, тварь мерзкую, крысу вонючую, суку визжащую, или сразу двух бешеных псов, брызжущих слюной, разнять, разогнать пинками. Топал ногами, пытаясь наступить оголтелому радио прямо на горло. Наконец попал, придавил гадину ногой. Радио пару раз взвизгнуло на высокой ноте, потом стало заедать, издавая предсмертные хрипы, – Шкловский ноги не отпускал, – и наконец совсем издохло. Всё произошло в считанные секунды. Гостев даже опомниться не успел, а Шкловский уже переводил дыхание, оправляя пиджак, галстук, манжеты белоснежной сорочки, и говорил ошеломлённым сотрудникам отдела с некоторой досадой на собственную несдержанность: «Извините!»

И это было ещё не всё. Открывалась дверь, и совсем некстати появлялся обшарпанный дипломат, прежний прибалт, который неожиданно спрашивал с порога, очевидно уточняя какой-то производственный разговор: «А что с бордюрами будем делать?» Но Шкловскому было явно не до бордюров. Он тяжело поднимал голову от разложенных перед ним бумаг и внимательно смотрел в лицо надоедливому и самоуверенному любителю мойвы, словно искал, куда бы можно его укусить, в какую часть тела, чтобы вернее вышло, чтобы закончить всё разом, навсегда, и наконец-то освободить себя от непрошеных визитов явно недружественного дипломата. Понимание чего-то подобного появлялось и в глазах самого инженера-бордюрщика, который сразу же менял деловую и горделивую осанку на спешащее куда-то ещё и, значит, более мелкое движение – тут же так только, по пути оказался, – вполне естественно закрепляемое словами: «Ах ты, вспомнил! Потом зайду!..»

Наверное, он заходил снова, действительно потом, в другой, удачный день, не в такую воинственно настроенную минуту, хотя теперь обстановка в отделе, возможно, благодаря неровному поведению Шкловского, почему-то весьма напоминала если не откровенные боевые действия, то приготовления к введению особого положения или, на худой конец, штабные учения, уж точно.

В течение дня всё менялось, как на фронте. Телефон уже не звонил, а фыркал тихим, утомлённым сигналом, осипшим от бесконечных распоряжений. Утренние сводки по радио (его, кстати, скоро починили) сообщали, что город А взят и обороняющиеся в беспорядке бежали. В полдень поступала такая информация: наступавшие наголову разгромлены и рассеяны в окрестностях города А, положение в целом контролируется… По телевидению в это время демонстрируются кадры с городского пляжа: разморенные на солнце, ленивые отдыхающие, дети играющие в песке, накатывающиеся на берег волны, качающийся катамаран… И наконец, самая последняя новость: город А взят стремительным штурмом и разрушен до основания, все его жители погибли, а благостный репортаж с городского пляжа был сделан ровно год назад.

Гостев в боевых действиях не участвовал, он избегал битвы за нефть, щебень, песок, подъездные пути, урожай, первое место по району. Он становился дезертиром, прикладывающим руку к щеке. Зуб у него не болел, но он всё равно уходил в трест. Поднимался по лестнице к зубному кабинету, чтобы встретиться с Ларисой, чтобы попасть к ней на приём и прояснить то непонятное, что было с ним в ночь дежурства. Например, узнать, что делать с теми цифрами, которые она ему продиктовала по телефону, ведь он до сих пор их никому не предъявил, если не считать сотрудников милиции, которые спрашивали его как дежурного по диспетчерской и возможного свидетеля, не слышал ли он какого-либо подозрительного шума в ту злополучную ночь? а выстрелов? а людей чужих не видел? Не видел, говорил он, не слышал, спал; звонок только был по телефону, вот, данные продиктовали из района (он протягивал веснушчатому лейтенанту, похожему на оживлённого выпускника школы с радужными надеждами и потому сразу же отстранённому от реальности, лист бумаги), а больше ничего особенного. Луна была, сверчки (о костре ни слова), бабочка – больше ничего. Смерть Витюшки для него была такой же неожиданностью, как и для всех. О чём-то он догадывался всё же, но стеснялся высказать свои мысли вслух, боясь, что ему не поверят. И от него отступались, оставляли в покое, хотя он был неспокоен ещё и потому, что у него пропала книга.

Он не нашёл «Девонширскую изменницу» ни в диспетчерской, ни в ящике своего стола, в который наконец-то убрал ночную сводку, состоящую из тридцати четырёх строчек, ожидающих тщательной расшифровки. Не было книги и дома. И даже бабушку свою Гостев потревожил, на что она ответила ему: «это её кто-то угладил».

Вполне вероятно, что книгу украли, подумал Гостев. Ему как-то не хотелось верить, что её в самом деле унесла вельможная леди, хотя это, наверное, выглядело бы предпочтительнее и давало фантастическую надежду на возврат, который всё же состоялся, пускай не волшебным, как потаённо грезилось, но самым неожиданным образом. Встреча с «Девонширской изменницей» произошла после обеда, в проходной, у стола будённовца-танкиста, читавшего книгу в тёмной твёрдой обложке. Отставник ещё и чай пил на скорую руку – пара бледных, увечных сушек, «бабушкины» глудочки сахару, дымок сдержанного удовлетворения; в выцветшей гимнастёрке, прямо под ленточкой без медали, прожжённая дырочка, на которой Гостев, проходя мимо, вдруг задержал взгляд и даже больше затем увидел, когда будённовец положил раскрытую книгу на поверхность стола и взад-вперёд (тыльной стороной ладони левой руки, если быть точным, в правой – по-прежнему чашка) разгладил её страницы, обозначая, стало быть, неподдельный к ней интерес. Даже кверху ногами увидев текст, Гостев безошибочно его узнал, потому и сказал неожиданно просто, всё ещё не веря в такую удачу: «Извините, это моя книга».

Танкист на удивление повёл себя мирно, не требуя никаких доказательств. Его морщинистый взгляд в лицо Гостеву (глаза в очках, только что обитавшие в романе, внезапно высылаются за пределы оправы, поднимая ненароком вопросительные складки на лбу) почти сразу же отказывается от каких-либо претензий со своей стороны и признаёт все права стороны другой. «Пожалуйста», – сказал он, не суетясь, не улыбаясь и не хмурясь. Ровно, взвешенно. Без оправданий. Снял свою клеёнчатую обложку с романа (Гостев обратил внимание на то, что отставник успел за три дня отмахать больше половины текста) и вернул «Девонширскую изменницу» её законному владельцу. Заботливый дед, подумал Гостев, в обложки книги заворачивает, чтобы не пачкались. Лёгкость возвращения удивила его, и он решил, что к будённовцу «надо приглядеться», ведь он новый жилец в доме, но как ни приглядывался он к нему потом, так ничего стороннего не заметил. Усы как усы, отставник, танкист-будённовец. Разве что дырочка под ленточкой на месте ордена или медали?..

А вскоре довелось ему увидеться и с Ларисой. Он ехал на работу на «двадцатке», по обыкновению переполненной в эти утренние часы, и на одной из остановок (кажется, третьей после его) вдруг замечал её фигуру, явно выпадавшую из хаотичного потока, управляемого унылой необходимостью. На её лице было нездешнее оживление, но не по поводу утлого местечка, уголка какого-нибудь свободного в автобусе, в который надо было ещё как-то пробиться. Оно говорило о недавнем отсутствии здесь и дальнем присутствии там, о лёгкости жизни, которую непременно себе сам выбираешь, потом не плачь, возврата нет, о сне, увидев который однажды, уже не забудешь никогда, простодушно требуя продолжения; наконец, оно говорило о желании Гостева соответствовать большой и верной идее, для того чтобы стать ему поэтом, равнодушным к так называемой «прозе жизни». Во всяком случае, Лариса протискивалась к Гостеву, стоящему посередине салона, именно с таким выражением лица, самого будущего поэта, влюблённого в сны, пока что не замечая. «Привет», – сообщил он ей приятную новость: ты не одна, – после которой надо было всего лишь улыбнуться, и всё возвращалось к прежнему пониманию. Они стояли в окружении недовольных городским транспортом пассажиров, самый яростной публицистики наших дней, затрагивающих всех и вся. Тесно прижавшись друг к другу по необходимости, по воле случая, не бросившего их на произвол судьбы. Он одной рукой держался за скользкий, блестящий поручень, подтягивая себя и Ларису до самого высокого уровня личной безопасности, а другой оберегал её от влажных, горячих локтей обнаглевших соседей. Было хорошо. Она упиралась ему кулачками в живот, вовремя определяя границу дружеского равновесия и взаимопонимания, и вертела по сторонам головой, выглядывая на обожжённую солнцем улицу (к полудню та должна была сгореть дотла) и иногда поглядывая на него чутким и глазастым оленёнком, требующим искреннего и бережного к себе отношения, – на того самого Гостева, который уже мечтал о заманчивой роли покровителя с наклонённой головой и особым вознаграждением в виде поднятых к нему навстречу глаз признания и уважения.

Гудел знойный мотор, трепетала на ветру оконная занавеска, в душном салоне метались солнечные зайчики, пущенные на охоту жарой; она потрошила автобус, вконец добивая остатки мнимой весенней свежести, и вызывала учащённое сердцебиение. Но у Гостева сердце билось ещё и по другой причине: в вязком пространстве горячего воздуха непроизвольных пограничных отношений он ловил дыхание Ларисы, и это становилось более чем рядовым прикосновением, уже не только обещанием, а и действительностью, которая просила верного понимания и, стало быть, таких же верных, безошибочных слов из обновлённого словаря. Гостев же спрашивал об ушедшем: откуда звонила в ту ночь? где ты была? И она повторяла за ним: где я была? Усмехалась. «Так просто об этом не расскажешь». О чем? – не понимал он и продолжал благодарить за пломбу, за то, что зубы у него теперь не болели, и можно жить полной жизнью, даже нужно. «Я рада», – говорила она. А он спрашивал ещё, вдруг вспомнив, – что ему делать с теми данными, которые она ему продиктовала по телефону, а то лежат в ящике стола, ждут чего-то?.. «Ты разве их ещё не отдал?» – удивлялась она. «Кому?» – в свою очередь удивлялся он. «Шкловскому, разумеется», – объясняла она уже на выходе из автобуса, сразу после сердечной тирады одной симпатичной бабульки-спорщицы, вот уже несколько остановок разжигающей страсти: «Правильно, убивать их надо за то, что с народом выделывают! Рази ж такое раньше позволяли?»

«Да, – спрашивал Гостев потом, уже в столовой, когда они снова сидели под тем же пыльным натюрмортом, словно являвшимся их узаконенным местом, – а ты знаешь, что у нас тут случилось?»

– Слышала, – ответила Лариса, и Гостеву не пришлось поделиться с ней своими знаниями и подозрениями, такая в её голосе прозвучала осведомлённость, хотя он ничего не сказал ей ни о несчастном случае, ни даже об убийстве.

– Ты как-то изменилась, – заметил Гостев, отодвигая пустую тарелку. Возможно, он был придирчив или просто хотел найти подходящую тему для разговора.

– Разве? – Лариса ввязалась в борьбу с жёсткими и непослушными макаронами, но, кажется, одной вилки тут было маловато. – А в чём это выражается?

Гостев вспомнил разговор в автобусе:

– Так просто об этом не расскажешь.

– Ну да? – улыбнулась Лариса. Кажется, она поняла свою оплошность. И так всё уж слишком таинственно выглядело. Куда больше? – А вот ты не меняешься. Или нет, даже серьёзнее становишься. Забыл о смехе?

Да, изменилась. Оживлена иначе.

– Нет, не забыл.

Они говорили о самых простых вещах, пущенных в оборот желанием не потерять друг друга, как думалось Гостеву, в однозначно выстроенных днях. Ну, конечно же, о погоде, о незавидном постоянстве меню… Он – о «Девонширской изменнице», равнодушном к дисциплине отставнике. Она – о Вике Веневитиной, секретарше-ёлке, упорно гуляющей с собакой, потом о цветах: орхидеях, лилиях, розах, – передачу о которых она смотрела по телевизору… Разговоры, как ни странно, были прежние. Так продолжалось до тех пор, пока она не перешла к серебристо-белым эпифитным орхидеям, и тут вдруг словно какая-то тень пробежала по её лицу. Она запнулась на полуслове, на взлёте интересовавшего прежде всего её саму рассказа; глаза уже не в экзотических тропиках, а в холодном и тёмном подвале. Гостев даже обернулся, чтобы увидеть причину такой перемены, и столкнулся взглядом с тяжело относящимся к жизни, тяжело улыбающимся Базякиным. Чёрным, густобровым.

– Я вам не помешаю? – спросил он, взявшись худой, узловатой рукой, вылезшей из рукава чёрного пиджака, за спинки сразу двух стульев, приставленных друг к другу; на одном сидел Гостев, другой был свободным. Можно было так понять, что Базякин просил разрешения сесть на тот стул, который был свободным, но тогда зачем он схватился ещё и за стул Гостева? Гостев с трудом придвинулся к столу, освобождая проход некстати появившемуся Базякину, думая, что «уже мешаешь очень», чувствуя, как скрипнул за его спиной несчастный стул, принимая на себя неудобного всем и, возможно, даже опасного седока, и уже расстался было с набежавшими на лоб тревожными морщинками, как вдруг получил ещё одну загадку, ещё одно препятствие на пути к светлой и понятной жизни.

Кажется, и двух раундов не продержавшись в борьбе против скользких и увёртливых макарон, Лариса сдалась на милость общепита. Она бросила это безнадёжное, явно неженское дело, как скомканную бумажную салфетку, и неожиданно проговорила, едва не пропела с беспричинным удовлетворением, отмеченным рассеянным вздохом: « Я куплю себе розу…», – на что тут же, буквально сразу, словно эхом отозвался сидящий сзади Гостева Базякин, сказавший тихо и сухо, прямо в стол, в свою тарелку, не повернув головы, не отвлекшись, – «Я купил себе пальму», – так что один только Гостев это услышал (потому что на лице Ларисы ничего не изменилось). Будто какое-то ожидаемое сообщение выдал или признание сделал в перерыве между голодным зачёрпыванием борща; подхватил слова Ларисы и поставил им точку, а мыслям Гостева превеликий вопрос, способный свести с ума.

Что тут поделать? Как всё понять? Как шаловливую случайность? Редкую и потому особо ценную шутку судьбы? А может, это просто насмешка над здравым смыслом? О каком-либо сговоре тут не могло идти речи. Гостев это отрицал. Он даже ругал себя за чуткий слух, излишнюю доверчивость к словам. И Ларисе он ничего не сказал по этому поводу, не пошутил: мол, слышала? сначала «розы», потом «пальмы», складно всё как выходит, ай да Базякин!.. Нет, не слышала, – Гостев бы это увидел. Вставала из-за стола, говорила: «Ну, мне пора», – и поднималась вверх по лестнице, строгий зубной врач, на время обеда одевший поверх белого медицинского халата не менее серьёзное зелёное платье, а Гостев шёл в отдел.

Надо действовать, подумал он, пока что ещё точно не зная, что предпримет. В ящике стола его поджидала книга, а поверх неё лежала ещё одна шифровка, ночная депеша, адресованная, как теперь выяснилось, Шкловскому Льву Александровичу. Гостев ему её и передал, когда они остались в отделе одни, как будто иначе, на людях, им общаться уже нельзя было.

– Так, вот-вот, ну, спасибо, – просыпал несколько нескладных слов Шкловский, жирно облизывая губы и пробегая ознакомительным взглядом строчки цифр. – Когда, вы говорите, это передали?

– В ту ночь.

– Ах да, в ту ночь…

В наступившей паузе нашлось место и секундам слишком позднего траура, и возврату к прежнему разговору о какой-то неясной роли Гостева, о «другой истории», которая так интересовала Шкловского.

– У меня к вам есть одно предложение, Юрий Петрович…

Ему снова хотелось поговорить с «определённым человеком».

– Как вы знаете («Но я ничего не знаю», – сразу же хотел остановить его Гостев), трест в этом году будет отмечать юбилей. Не нам с вами осуждать ту позицию, которую заняло наше руководство в отношениях с трестом…

Шкловский, слегка поморщившись, улыбнулся. Гостев попытался ответить ему тем же, не вполне понимая…

– Всё, конечно, ещё может измениться и, я думаю, обязательно изменится к лучшему, но факт остаётся фактом – у треста торжественная дата на носу, а это праздник, как ни крути, который требует определённых мероприятий, и одно из них мы (он не сказал «я», а кто такие «мы»?) хотим поручить вам, как понимающему и, надеюсь, знающему человеку, способному к литературному творчеству.

«С чего он взял? – подумал Гостев. – Неужели это из-за книги?»

– В конце концов, вы молодой специалист, – поощрительно улыбнулся Шкловский. – Ничего особенного не требуется. Мы хотим поручить вам написать брошюру, что ли, как хотите это называйте, а может быть, и альбом помочь оформить к юбилею треста. Всё же тридцать лет, уже история… Словом, нужен текст. Отметить, так сказать… – он подыскивал подходящие слова.

– … славный боевой путь, – вставил ироничный Гостев.

– Да-да, вы, я вижу, меня понимаете, – обрадовался Шкловский. – Славный боевой путь, который прошёл трест с момента своего образования до наших дней. Это ещё зимой только будет, но подготовку необходимо начать уже сейчас. А чтобы вам интереснее всё это было делать, у меня к вам есть ещё одно предложение, и касается оно как раз той книги, которую вы читаете, как ни странно вам это покажется.

«Действительно, странно», – в замешательстве подумал Гостев.

– Юрий Петрович, – подступился к нему явно осмелевший и прямо-таки воодушевлённый какой-то значительной идеей Шкловский, – а что если мы устроим читательскую конференцию по вашей книге?

«Моей? – удивился Гостев. – Конференцию?»

– Что если эта книга поможет наладить нам культурную жизнь нашей организации?

«Каким же образом?» – хотел спросить Гостев, но не спросил, – у Шкловского глаза горели.

– Даст толчок новому развитию? Объединит людей, заинтересует их? Как вы думаете? – Шкловский спросил не только опешившего Гостева, но и ещё кого-то; он словно искал подтверждения своим словам. – Прочтём лекцию о международном положении Англии в восемнадцатом веке, чтобы подготовить людей к книге, повысить их образовательный уровень, настроить соответствующим образом… А потом даже и самого автора романа можно пригласить.

– Он не придёт, – заговорил наконец Гостев.

– Как – не придёт?

– Он далеко живёт… в Англии, – так почему-то решил Гостев.

– Ничего, – не сдавался Шкловский. – Напишем.

– Куда?

– В Англию, разумеется.

– Так письмо не дойдёт, – уверенно заявил Гостев.

– Как не дойдёт? – едва не обижался Шкловский. – Вы шутите?

Но Гостев не шутил. У него имелось два варианта отношения к предложению Шкловского. Первый был послушный, одновременно самый простой и сложный, многообещающий и подозрительно неправдоподобный; соблазнительнее был второй. Над ним не надо было думать. Согласно ему Шкловский доставал из кармана своего пиджака спичечный коробок и, постукивая им по терпеливой поверхности стола, ожидал каких-то решительных слов от Гостева. Гостев молчал, наблюдая за тем, как комната суживалась прямо на его глазах: кренился потолок, стены теснили обстановку, становилось трудно дышать. Шкловский вставал из-за стола и делал упреждающее движение рукой в ответ на возможные возражения Гостева. «Но это всё потом, потом», – пояснял он, отодвигая предложенное им на более благоприятные часы, и сам отодвигался к двери, удачно выходя в коридор спиной. Вытеснение прекращалось, потолок и стены возвращались на прежние позиции. Тяжёлая оконная штора, изнемогая от жары, замирала под присмотром глазастой форточки, звенели стёкла от проходящего состава, и Гостев протяжно зевал.

Если юбилей треста ещё только предстоял, грезился кому-то впереди, являясь в общем-то какой-то не вполне подлинной, относящейся к живому человеку датой, и выглядел сугубо официальным, даже посторонним делом, по крайней мере в «нынешних обстоятельствах», то юбилей Вероники Алексеевны был делом вполне уместным, настоящим и даже хлопотным, потому как участие в нём приняли многие.

Началось всё 21 мая. Уже в полдень Веронику Алексеевну поздравляли стеснительные кепчатые, застрявшие в дверях, напиравшие друг на дружку, так и не вошедшие в отдел. На этот раз без кепок, со скромными луговыми цветами в руках. С какими-то неправильно заученными словами благодарности за что-то. Как школьники, списавшие чужое и к тому же с ошибками. Так что Веронике Алексеевне оставалось только улыбнуться им снисходительно, принимая букет. Работа сразу же закончилась. Оживился Шкловский, Лида что-то затараторила без умолку, широким и даже визгливым смехом давая сигнал к началу такого долгожданного празднества, которое словно всё откладывалось и откладывалось по непонятным причинам. Закряхтел и Иван Петрович, выбираясь из-за своего кульмана. Стали сдвигать столы, пошли за стульями. На лестнице Гостев встретил рабочих с ящиками водки и вина, бойко поднимающихся на этаж. Шкловский предлагал Веронике Алексеевне отметить её юбилей в трестовской столовой, хотя по статусу ей это как бы и не было положено, однако она отказалась, пожелав, чтобы всё прошло как можно скромнее. И если помещение отдела согласно её пожеланию приобрело вид скромного домашнего торжества ещё и в силу своих размеров, то во всём остальном присутствовал неоспоримый размах.

Из бюро добрых услуг были приглашены шестеро баянистов. Они сидели на двух лавках у входа в «шарагу» и в двенадцать рук играли то ли «Брызги шампанского», то ли ещё что-то такое бравурно-праздничное из сороковых-пятидесятых годов, с блеском в глазах и салютом в небе, – самозабвенно, раскачиваясь, как добры-молодцы или медведи из леса, в такт ещё чуть ли не ногами притоптывали, только пальцы виртуозно бегали по кнопочкам, и солнышко над головой приплясывало. После того как гости проходили сквозь строй румяных баянистов, наверху их встречала сама юбилярша, в меру весёлая, празднично одетая (тем не менее, скромное платье из бархата алого цвета с воланами, оборками и рюшами, тяжёлой грудью, затянутой буфами, на шее бусы из янтаря). Втиснутая в свой краснознамённый наряд, Вероника Алексеевна сияла и в то же время сдержанно волновалась: повод-то был весьма ответственный.

Народу в отдел набилось много. Гостев сидел в углу и наблюдал, с какой вдохновенной интонацией в голосе Шкловский зачитывает поздравление от треста: все актёрские способности начальника здесь как раз и сгодились. Юбилярше преподнесли её же художественно сделанный фотопортрет в обрамлении каких-то весёленьких цветочков – красных, жёлтых, синих, зелёных; вроде бы подсолнух, что-то радостное, солнечное – и в то же время красивый венок. Одновременно и торжество, и почётная утрата, юбилей и похороны, как будто смерть была запланированной, давно ожидаемой, даже назначенной именно на этот день, так что не грех было и повеселиться слегка на таком скорбном торжестве.

Гостев подумал: «Подарков надо по возможности избегать. Они всегда могут легко обернуться против тех, кто их дарит. Или сразу, или спустя даже несколько лет».

Включили радио, суетливо выпили. Подошла Безногая со старым мальчиком Гришей в своей неизменной милицейской фуражке. Безногая от профкома преподнесла хрустальную вазу, а старый мальчик с толстенной книгой под мышкой сразу же пробрался к столу и выудил двумя пальцами пару конфет из открытой коробки. Появились Фаина Фёдоровна, Федосья Фадеевна, Феона Филимоновна с огромным тортом и даже стриженная ласточкой Нина Владимировна с маленькой женщиной Галей и одной шоколадкой «Алёнка» на двоих. А вот Кирюков опоздал – был в командировке. С порога стал извиняться, прикладывая ладонь к груди, что не подготовил подарка от себя лично, дела совсем замотали, а потом вдруг шагнул к Веронике Алексеевне, как был, в расхлябанном плаще, сказал кому-то: «Ну, ничего страшного» и, ловко подхватив бумажный пакет, сначала даже непонятно было, что это он из кармана достал, сыплющимся сахарным песком две молодцеватые пятёрки выложил на столе под аплодисменты и смех собравшихся. Вероника Алексеевна тоже засмеялась и даже всплеснула руками. Кирюков же отступил назад, запахивая полу плаща с галантностью пьяного фокусника, и бодро спросил у Ивана Петровича: «А кто у нас командир?» – «Начальник?» – переспросил уже пьяненький Рябоконь. «Ну да, шеф-повар?» – повторил настойчивый и теперь уже понятно, что ещё прежде успевший где-то выпить Кирюков. «Я, наверное», – расплылся в улыбке лёгкий дедушка, и Кирюков ему скомандовал: «Тогда наливай!»

Радио вдруг снова забарахлило, издавая неясные, стонущие звуки. «У меня тут ребёнок мучается», – весело заметил Иван Петрович, на что недовольный Шкловский с другого конца стола сказал: «Ну, так выключи, пусть не мучается!» Однако про погоду услышать успели: в Москве +30, Свердловске +32, в Петропавловске-Камчатском – полночь. Включили старенький магнитофон, принесённый кем-то из дома. Пытались танцевать, несмотря на то что было тесно. Иван Петрович, хохоча, измерял серпантином талию Нины Владимировны. Кирюков рассказывал такие анекдоты, что Лиде приходилось вымученно улыбаться, маленькой женщине Гале смотреть в пол, а Веронике Алексеевне только и оставалось, что немедленно предложить сыграть в лотерею, созвав всех к себе. Лотерея – это громко было сказано; на самом деле – гадательное мероприятие, что-то вроде попугая или обезьянки, вытаскивающей счастливые билетики. Гостеву досталась половинка открытки с приклеенным на неё стихотворным текстом, отпечатанным на машинке:

«Где-то ходишь

Чем-то сердце студишь,

Ищешь сказку не в своей судьбе

Больше не ходи по людям

Всё равно придёшь к себе».

«Подходит», – согласился про себя Гостев, косясь на старого мальчика, раскладывающего какой-то альбом в его углу, – лицо порепанное, возрастное. Был такой гладкий старый мальчик, а стал мохнатый. В общем, старый, старый мальчик с островками шерсти на голове. Фуражка лежала рядом. Гостев убрал её со стула, сел и осторожно поинтересовался: «Что это?» – «Это книга такая, – скрипучим голосом хранителя-библиофила сообщил Гриша, – красочный альбом с фотографиями про Индию». – «А можно мне?..»

Теперь смотреть – в оба, в подзорную трубу, в неоглядную даль, синь неба, в окно, ожидая разгадки, знака явного, верного, в суть дела, корень событий. Уж если разными могут быть причины для события, которое мы называем жизнью, то что можно сказать об однозначных, навязчивых совпадениях? Вот если все, кто летит в самолёте, одновременно подумают, что он упадёт, то самолёт упадёт непременно. Это же правило, необъяснимый закон. Во что падаю я? Куда уже упал?

Гостев оторвался от альбома и обвёл взглядом комнату. Веселье было в полном разгаре. Кирюков что-то жарко и неожиданно для себя прежнего многословно втолковывал заметно погрузневшим Ивану Петровичу и Якову Борисовичу. Тут же были и кепчатые, по привычке соображающие на троих. Шкловский благоразумно держался женской компании, душой которой была Вероника Алексеевна, рассказывающая смешной случай из своей институтской жизни, но, наверное, всё же не настолько смешной, чтобы сидеть чуть ли не с открытым ртом и какой-то выставочной, на публику заинтересованностью, корректной, переживательной игрой наверняка, которая проявлялась в тёмном лице Безногой; кажется, она и все слова Вероники Алексеевны вперёд неё говорила, словно знала их наизусть, так что Гостев подумал: женщина, которая так внимательно весела, может совершить любую подлость.

Тут и магнитофон вдруг затих, запутавшись в отношениях «травы у дома» и «рокота космодрома». Не помогли и несколько ударов по нему одного из кепчатых, что вызвало благодарную улыбку Шкловского. «Девчонки, а может быть, споём?» – предложила Вероника Алексеевна, но подхватить всем как-то не удалось. Кто хотел про «я уже не прятала своих счастливых глаз», кто «выходила на берег Катюша», а кого тянуло к «оренбургскому пуховому платку» или «цветастому полушалочку». Смешливый Иван Петрович попытался было встрять со своими ехавшими куда-то солдатами и матросами, но его быстро осадили. Возникшую паузу сразу заполнила Безногая. Откуда-то и гитара у неё в руках взялась, сыграв, как ни странно, на дальнейшее снижение общего настроения. Всё дело было в репертуаре. Демонстрируя подлую задушевность, она вдруг запела тоскливые и безнадёжные песни, заполненные нищими, калеками, сиротками, несправедливо осуждёнными и ослепшими… «Здесь о тебе и так немало слёз пролито, ещё их больше мне придётся проливать», – тянула она с горчинкой. «Она лежит в сыром, нетопленом подвале, не в силах руку за копейкой протянуть…» И чем увереннее становился её голос, обретая крепость в бесчисленных людских страданиях и беспросветной нужде, тем хуже становилось Шкловскому. Его начинало подташнивать. Он уже ослабил узел галстука, выпил ситро, лимонада, даже из графина простой воды хлебнул, а всё равно не помогало. Его лицо посерело, он начал задыхаться. Но никто, кажется, не обращал никакого внимания на усиливающиеся мучения Шкловского. Все словно впали в какое-то оцепенение. Лёгкий дедушка мирно дремал, мальчик Гриша отстранённо разглядывал картинки про Индию…

Прекратил это форменное безобразие Шестигранник. Причём ещё более безобразным способом. Он ввалился в отдел под вечер, когда все уже просто не знали, как им разойтись, – невыносимо пьяный, непривычно тяжёлый. «Привезли его домой, оказался он живой», – проговорил он нараспев, начав вдруг пританцовывать, всё яростнее и яростнее повторяя: «Привезли его домой, оказался он живой!» – детскую считалку, странные восклицания. Лад и тон были непонятными. Его появление ввергло всех в замешательство. Даже Иван Петрович проснулся, а Гриша отложил свой индийский альбом. И как тут было не проснуться, не обратить внимание? Шестигранник выделывал какие-то дикие па. Он бил ногой в пол, ритмично повторяя, как доказательство: «Привезли его домой…», и крутился на месте, воспалённо блестя глазами. «Да остановите его кто-нибудь!» – озабоченно воскликнула Вероника Алексеевна, но никто не двинулся с места. И тут все вдруг сообразили – вот горе подлинное, человек потерял друга, потому и такое поведение. Настроение, конечно, было испорчено. Первым мимо танцующего Шестигранника из отдела выбрался хмурый Кирюков, за ним потянулись и остальные.

Но юбилей Вероники Алексеевны на этом не закончился. Всего гуляли три дня. Конечно, не на всю катушку, но тем не менее – допивать и доедать было что; правда, теперь уже без надрыва или хотя бы прежней весёлости, а просто по рабочей инерции. И все три дня мотоциклами с колясками, одолженными у соседей, с территории «шараги» вывозили мусор.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

СТРАСТЬ И АФГАНСКАЯ ПОДОШВА

1 июня стало как бы официальной датой признания того факта, что у лета ещё больше прав на установление жаркой погоды, и теперь уже точно нечего надеяться на какое-либо послабление. День окончательно спятил, раздавленный солнцем. Уже чувствовалась всеобщая утомлённость, охватившая город, редких, словно истончившихся прохожих на улицах, притихшие дома, унылые троллейбусы, автобусы и трамваи, с трудом повторяющие свой рабский маршрут. Всё плыло перед глазами в знойном мареве, было как во сне. И казалось, стоит только хорошенько выспаться, как уйдёт наваждение, станет легче дышать, лучше видеть, вернётся свежесть чувств, мыслей, восприятия мира. Но хоть двое суток ты проспи, а проснёшься всё равно не ранней весной, когда каждое движение и даже слово были внове, пронизаны чистотой, а однозначно тупым в своей прямолинейности летом, когда к любому действию, как след усталости предмета, имеет отношение пыль и представляется всё оттого насильно заученным и скучным.

К полудню разлив сумасшедшего солнца достигал наивысшей отметки. Шкловский сразу сдавался и начинал подписывать всё подряд – заявки на разработку, просьбы о внедрении, акты о безоговорочной капитуляции. На столе у Лиды дыбился маленький отважный вентилятор, бесстрашно сражавшийся с вязким, тяжёлым воздухом отдела. Натужно гудел мотор, лопасти бешено вращались в разные стороны, отбиваясь от наседавшего врага, но толку было мало. Его энергии хватало только на самооборону. Вероника Алексеевна, вспотевшая, бледная, наливала в стакан воду и включала кипятильник. Смотреть на это было невыносимо. Жара и кипятильник представлялись уже чрезмерным союзом. «Бред какой-то», – думал Гостев. По подоконнику деловито шастали рыжие муравьи. За окном ослепительно блестели жирные, чёрные цистерны, замершие на железнодорожном пути. Гостев облизывал губы и выходил из отдела.

У него опять пропала его книга. Складывалось такое впечатление, что «Девонширская изменница» гуляла как хотела, сама по себе. В ящике стола Гостев её не нашёл, а спросить у кого-нибудь не решался. Читать ему снова было нечего, и потому он решил сходить в библиотеку.

Библиотека располагалась в здании треста, на втором этаже. Её фонд был довольно обширным: кроме, разумеется, технической литературы ряд стеллажей содержал и художественную. Подборка книг оказывалась вполне приличной. Выписывал трест и газеты с журналами. Гостев наведывался в библиотеку несколько раз в поисках каких-то редких нормативных справочников, но до заветных стеллажей так и не добирался.

Он открыл массивную тёмно-зелёную дверь с двумя табличками – «склад №2» на одной и «библиотека» на той, что повыше, – и сразу же уменьшился в росте, почувствовал себя маленьким перед книжными рядами, уходящими к потолку. Его окружали книги. И тишина. Слышно было только как настенные часы над головой отсчитывают время. И слышался ещё один понятный звук – закипающей воды. И стояла, спиной к Гостеву, маленькая женщина Галя. Он узнал её. Стояла ровно, спокойно. Потом сделала какое-то движение, сказала «спасибо», развернулась и, не глядя на Гостева, вышла из библиотеки с журналом в руках. А Гостев увидел Ларису. Она приподнялась из-за стойки и отключила кипятильник.

– Ты? – растерялся Гостев. – Здесь?

– Здравствуй, Юра, – спокойно сказала Лариса. – Что-то хочешь взять почитать?

Она села на место, поправив вокруг себя какие-то бумаги, сложив руки. Она была в очках. Слева от неё Гостев увидел красную розу в стеклянной банке.

– Вот уж не ожидал тебя здесь увидеть.

Лариса молча пожала плечами.

– Ты записан?

– Я?.. Да, конечно.

– Какой у тебя номер?

Она выглядела очень серьёзной. Даже официальной. Это из-за очков. И ещё: она работала.

– Я не помню.

– Сейчас поищем.

Её пальцы деловито перебирали карточки в ящиках. Очки отмеряли расстояние, на котором Гостеву предстояло с ней общаться. Красная роза говорила о сильном чувстве, тайном желании.

– Вот, нашла. Что будешь брать?

Неужели всё заново?

– Даже не знаю… Может быть, в читальном зале сначала посмотрю?

Некое подобие читального зала, огороженное стеллажами, находилось справа. Там раздавался чей-то сухой кашель. Шелестели страницы, скрипел отодвигаемый стул. К Гостеву и Ларисе выходил Базякин, вечно сумрачный, настороженно-обиженный. Он ещё раз кашлял, повернувшись к ним спиной, согбенно сморкался в платок, демонстрируя худые лопатки, проступающие сквозь пиджак, и размашисто выходил, едва не отрывая у двери ручку.

– Да, – вспоминала вдруг Лариса, – я про писателя твоего, который «Девонширскую изменницу» написал, статью в журнале нашла. Хочешь почитать?

– Хочу, – говорил Гостев.

– А чай будешь? – предлагала она.

– Буду, – соглашался он.

Они пили чай с сушками и смородиновым вареньем, разделённые стойкой, разным дыханием, степенью нагретости кожи, взглядом на вещи, отношением к реальности, к тому, что было прежде и что будет дальше, – границей скорее всё же условной, как понимал Гостев, преображённой сознанием в неизбежные потери при случайном общении. Одиночество легко укладывалось в жалкое существование, полное несоразмерных, каких-то наполеоновских ожиданий, а жизнь начиналась, как только возникало какое-либо движение – открывались глаза, чтобы сделать признание, поднималась рука, чтобы защититься от солнца, говорились слова, чтобы услышать не только себя.

Гостев был благодарен Ларисе за журнал, – это походило на проявление внимания и даже заботу. Он не задавал ей никаких вопросов, в этом не было абсолютно никакого смысла. Говорила она, и из-за её присутствия, её выигрышной роли хозяйки библиотека приобретала какое-то новое значение, а все книги становились ценными. Выяснялось, однако, что она не любила фантастику.

– У нас и так всё достаточно фантастично. Зачем ещё что-то придумывать?

– Как зачем? – сопротивлялся Гостев.

– Не понимаю.

– Возможно, чтобы повлиять на нашу жизнь, как-то изменить её.

– Чем же? Тем, что отвернуться от неё?

Иной раз с ней сложно было разговаривать. Но главным всё же оказывалось не это. Длинные и гибкие, похожие на гигантские прутья, тополя наклонялись и быстро-быстро перебирали листьями, с неба свисали солнечные пряди – их расчёсывал лёгкий, случайный ветер, в сторону тянулся стойкий земляной окопчик; она была рядом…

Они продолжали свои прогулки, шли куда-то, не зная, что там, впереди, смотрели туда подслеповатым от сверкания рельсов взглядом и видели только золотистое свечение или колыхание жёлтых, расплавленных на жаре пятен, и он вдруг начинал думать, сколько ещё сотен километров ему надо прошагать внутри себя, чтобы приблизиться к ней? Да, он нервничал. Хотя что-то с ней всё же происходило тогда, он должен был это заметить; она стала меньше говорить, больше слушать, как говорил он, но что он говорил – её это, похоже, не очень-то интересовало. Уже случалось несколько раз такое, когда любой шедший рядом человек выразил бы свою реакцию на его слова каким-нибудь удивлением или восклицанием, а она молча шла рядом с ним и словно прислушивалась к тому, что происходило внутри неё; она как бы даже отставала на шаг от него, полностью уходя во внутренний слух, и, казалось, даже могла бы внезапно развернуться и пойти в обратную сторону, ничего не объяснив, но потом всё же спохватывалась и говорила что-нибудь с опозданием, невпопад: «да-да», «ну вот видишь как» или «конечно», – всё, что никак не подходило под его скованную речь, и он отмечал в ней смену тональности, не понимая её причин, и думал: ничего не поделаешь, далёкие заботы, хождение по путям – временное.

Ну, конечно, временное (вот тут, действительно, «конечно»). С этим надо было согласиться. В том смысле, что не на всю же жизнь? И тогда ему ещё одна мысль приходила, теперь о себе: он ведь точно так же к себе постоянно прислушивается, и нет ли здесь какой-то едино направленной дороги, которая просто так непривычно выглядит?

Через неделю Лариса покрыла Гостеву перламутровым лаком мизинец. У неё было игривое настроение. Его левая ладонь покоилась на библиотечной стойке, Лариса бережно водила по ногтю узкой кисточкой.

За окном летал тополиный пух. Этот июньский снегопад забивал всё вокруг. Нос обречённо упражнялся в дыхательной гимнастике, раздувались ноздри в поисках спасительного выхода; облепленные грязно-белой ватой деревья были похожи на напрасно уцелевшие после пожара конструкции, залитые пеной. Да, день оборачивался настоящим пожаром. Трестовское крыльцо лизали языки пламени – огненную дорожку по засилью пуха, поднимая температуру воздуха ещё на пару градусов, играючи пускал старый мальчик Гриша. Его сменял присевший на корточки Ага, бесполезные рукавицы зажаты под мышкой, так и не допущенный на юбилей Вероники Алексеевны из-за непредсказуемого поведения, внешнего вида, выражения лица, хотя он тогда довольно долго отирался у наяривавших баянистов, дожидаясь какого-либо участия, но так и не дождался и даже озлобился, смачно выругавшись и пропав на несколько дней.

Гостев и Лариса обходили игривых поджигателей, борцов с пухом, и выбирались к железнодорожной насыпи. Что-то торжественное, музыкальное догоняло Гостева и влезало ему в уши – голос, подъём аккордов и снова голос, теперь дикторский: «Вы слушали эпиталаму из оперы Рубинштейна «Нерон». Лариса расставалась с одними очками, чтобы надеть теперь другие – от солнца. Небольшая рощица за насыпью манила тенью. Спуск вниз убеждал в укрытии и обнаруживал скромный ручей, пробивавшийся то ли от бесполезного моста над высохшим руслом, то ли ещё от каких-то надёжно запрятанных скважин.

Благоухание летних трав, общий настрой жаркого дня способны были лишить рассудка. И то верно, соображать надо было раньше, в иных климатических условиях, когда думал примерно так: «Где бы мне найти такое место, чтобы познакомиться с ней поближе и совершить наконец своё злодеяние?» Не смейся, парень. Главный смех ещё впереди. Яркость изображения ломит глаза. Из-за короткой стрижки печёт голову. Не знаешь, как называется всё то, что растёт под ногами, и знать не хочешь, но вдруг целый ряд названий выползает из хорошо протопленного туннеля: чабрец, полынь, одуванчик, бессмертник, тысячелистник… Тысячу лет ему, что ли, ждать? До бессмертия?

Гостев лежит на траве. Лариса, сдвинув колени, сидит рядом.

«Мы не можем предложить себя друг другу без того, чтобы не быть понятыми».

Если закрыть глаза, то от переливов ручья станет немного прохладней. А открыв их, сразу же пропадёшь в бездонной синеве неба. Небо было женщиной, оно обнимало землю. Оно отделяло сон от яви.

Гостев приподнялся на локтях. Пальцы правой руки перебирали высохшую былинку. Глаза примеривались к полуслепому существованию. Молчание было похоже на золото, в котором никто не нуждался. Что толку в тяжёлых слитках, если их истинная ценность часто оказывается мнимой?

Сдвинутые колени Ларисы походили на холмы, мягкие округлости которых предстояло преодолеть, чтобы увидеть раскинувшуюся внизу райскую местность. Именно там вставало солнце, пламенели закаты, цвели сады, пели дивные птицы, зарождалась новая жизнь.

Она на миг раздвинула их и ощутила лёгкое дуновение ветра в залитой солнечным светом долине.

Трава прятала насекомых. По былинке ползла божья коровка, потом словно споткнулась обо что-то и упала. Вот и одинокий разведчик рыжих появился. Заблудился, наверное. Где-то далеко раздался паровозный гудок. Ручей продолжал мерно журчать. Муравей соскочил с былинки и побежал направо. Пальцы Гостева пытались его поддеть. Ещё один гудок, потоньше. Муравей добрался до ног Ларисы. Она не видела его и, казалось, не чувствовала – смотрела куда-то в сторону. Муравей стал взбираться на холм – усталый путник, преодолевающий вершину. Рука Гостева тоже была усталым путником. И вот один путник стряхнул другого с вершины и замер там, сразу взволнованный и успокоенный достижением первой, самой простейшей, но в то же время неимоверно трудной цели. Тишина вокруг всё же покоилась на сдержанном производственном гуле. Стоило перевести дух, сдержать удары сердца и оглядеться. Золото блестит. Кажется, нет никаких препятствий для дальнейшего продвижения вперёд, а это значит – спуск вниз, в такую неведомую, но желанную страну, где сбываются все мечты и на деле воплощается свобода. Теперь не спешить, чтобы не сорваться с кручи, испытав постыдное падение, куда потом глаза девать?

Гостева охватила дрожь, и сразу в голову ему ударило: глазастые оленята, пугливые летучие мышки, которых необходимо приструнить, – всё смешалось в упоении соблазном. Холмы раздвинулись, пропуская изнемогающего от жажды странника, и он припал устами к живительному роднику, задыхаясь от волнения, близости достигнутой цели. А Лариса видела перед собой небо, прочёркиваемое тонкими штрихами спешащих куда-то птиц, и ярко-жёлтый глаз солнца, слепо уставившегося в её запрокинутое лицо. «Не надо», – сдавленно прошептала она, и Гостев уже потом, по прошествии времени, не мог вспомнить, что же на самом деле случилось, что было, а чего не было и даже вообще быть не могло. Его спешка и жара придавали происшедшему невероятный, фантастический оттенок. И чем дальше в памяти отодвигался и отодвигался этот случай, тем больше сомнений закрадывалось в голове Гостева. Он не мог вспомнить никаких деталей. Не мог восстановить в своей дырявой памяти, что делал и как. Всё захлестнуло возбуждение, решимость преодолеть себя. Казалось, что вожделение сыграло с ним злую шутку, выдав желаемое за действительное. «Это жара виновата», – думал он. Для сна всё было слишком ярким и незабываемым, для реальности – слишком неправдоподобным, каким-то поспешным и нелогичным в силу последующего поведения Ларисы.

А пока что он ликовал. Ему даже хотелось поделиться с кем-то своей радостью. Он бы сейчас с Иваном Петровичем легко спел про солдат и матросов и даже «я – Земля» запросто бы вытянул. В охотку сплясал бы перед баянистами, подвернись они теперь под руку. Или готов был, как мальчик, вприпрыжку, бежать куда-нибудь сломя голову, но, конечно, не как старый мальчик Гриша, а этакий весёленький мальчик Юра, довольный тем, что всё так славно сложилось.

Теперь его жизнь выглядела иначе. Он перешагнул границу, закрыл за собой дверь. Переполнение восторгом и одновременно некоторое чувство неловкости, впрочем, достаточно слабое для того, чтобы испортить ему настроение, давали волнующее ощущение поступка. Разные мысли мешались в его голове. Он не справлялся с ними. Они заслоняли её образ. Однако, немного остыв, уже к вечеру, он снова захотел увидеть Ларису. Ему надо было говорить с ней, смеяться, смотреть ей в глаза, вспомнить вкус её губ.

Неожиданно чёткое разделение его жизни на «до» и «после» сокращало время до неописуемого мига почти животной страсти, убыстряло его бег. Вспоминая её тихое «не надо», уже десятки раз повторяя эти слова про себя её же голосом, чтобы разрушить неожиданно возникшую дистанцию между событием и объектом, он словно пытался увериться в том, что не просто всё это слышал и видел, как случайный свидетель, а был самым непосредственным участником. Но как раз в этих-то повторах и была главная уязвимость.

На сердце тем не менее было легко, а возбуждение – настолько сильным, что он сразу же заснул, как только лёг в постель, – сказался перехлёст эмоций и мыслей. Что снилось ночью, он не помнил. Зато утром бабушка ему сообщила:

– Спал, как пеньку продал.

– Кто? – удивился ничего не понимающий Гостев. Часы весело отмечали его опоздание на работу.

– Да ты, кто же ещё… Всю ночь мотоцикл заводил.

– Я?

О том, что он храпит, ему ещё ни разу не говорили.

В отделе рассуждали о предстоящем собрании, на котором должно было разбираться дело пропавших Сашки Ковригина и Резо Панчуладзе. «Вот уже и дело», – подумал Гостев и спросил у Лиды:

– А как в библиотеку позвонить, не знаешь?

Он не мог дождаться обеденного перерыва, ему надо было услышать голос Ларисы, чтобы развеять все свои сомнения, убедиться в её расположении. Лида протягивала ему трестовский справочник. Гостев скоро находил номер и припадал ухом к телефонной трубке. Но и вторая, и третья попытка дозвониться не давали положительного результата.

– Ну не понимаю я, хоть убейте, – продолжала волноваться Лида, – зачем проводить это собрание? Какая необходимость?

– Им там виднее, – дёргая шеей, говорил из своего угла Иван Петрович – очки сползли на нос, руки сложены на животе. Только сейчас Гостев заметил, какой большой у Ивана Петровича вырос живот.

– Нет, это всё глупость какая-то, – не сдавалась Лида. – Затевать собрание в их отсутствие?

– В том-то и дело, – мягко вставлял Шкловский. – Именно в их отсутствие. Я бы даже сказал – исчезновение…

Потом приходила Безногая и, застревая в дверях, с каким-то виновато-соболезнующим лицом сообщала Шкловскому:

– Ни карандашей, ни ручек в этом месяце больше не будет.

– То есть, как не будет? – не понимал он.

– Лимиты все выбраны, – тихо говорила она.

– А как же нам работать? – подключалась Лида.

– И резинок не будет? – спрашивала Вероника Алексеевна.

– И чертить не на чем будет, – гудел из-за своего кульмана Иван Петрович.

– Лимиты, – повторяла Безногая, шныряя глазами по отделу.

– Это просто безобразие какое-то! – возмущался Шкловский. – Мы же как обычно делали заявку, всегда всего хватало!..

– Я не знаю, – разводила руками Безногая, пожимала плечами Безногая.

– И кнопок тоже не будет?

Она с трудом уходила. Шкловский звонил куда-то, говорил: «Бред… Чистый бред», – и раздражённо бросал трубку. А перед самым обедом, когда Гостеву в ожидании желанной встречи уже невмоготу было тасовать на столе одни и те же бесполезные бумажки, изображая ради приличия хоть какое-то подобие работы, Шкловский, снова оторвавшись от телефона, неуверенно просыпал ему какие-то значительные, судя по его выражению лица, слова: «Это вам звонили, Юрий Петрович. Просили зайти в библиотеку. Сейчас». Гостев потянул руку к трубке, чтобы сказать: «Да, Лариса», но вовремя остановился.

И потом уже в тресте, взбегая по лестнице на второй этаж, подумал: «Почему она сама мне ничего не сказала?»

У него были заготовлены какие-то простые и верные слова, и сердце билось вровень с их обновлённым значением, раздвигая на лице нетерпеливую улыбку, – «значит всё нормально, всё хорошо», – но говорить этих радостных слов ему не пришлось.

Ларисы в библиотеке не было, отсутствовала и библиотечная стойка, за которой она сидела. В окружении всё тех же книг за небольшим, но ужасно казённым столом помещался скучный человек в небесно-голубого цвета милицейской форме.

– Здравствуйте, – неловко проговорил Гостев, зажав в горле своё «а где же?..» – начало беспомощного вопроса, попытку развернуться, выскочить обратно, пока ещё не поздно.

– А-а… – протянул человек, оторвавшись от разложенных перед ним бумаг. – Здравствуйте! – Он сразу же оживился, предложил оторопевшему Гостеву сесть, коротким жестом указывая на сумрачную, коричневую табуретку прямо перед столом, так густо выкрашенную, что Гостеву вначале пришлось ощупать пальцами её поверхность, чтобы убедиться в том, что он к ней не приклеится намертво.

– Юрий Николаевич, – заговорил наконец человек, – у нас к вам…

– Петрович, – скромно поправил его Гостев.

– Петрович, – повторил тот, заглядывая в бумаги. – У нас к вам есть несколько вопросов по одному делу…

И Гостев узнал в нём того самого веснушчатого лейтенанта с вопросами о нелепо погибшем Витюшке, похожего на недавнего выпускника школы, а теперь вот, судя по погонам, произведённого в капитаны и, значит, поступившего в институт. Сразу же стало полегче. Словно Гостев встретил знакомого ровесника, с которым было запросто поговорить.

– А вам капитана дали? – неожиданно перебил он его.

– Да, – улыбнулся тот, – очередное звание.

– Так меня, кажется, уже допрашивали, и я ответил на все ваши вопросы по этому делу, – сказал Гостев.

– По какому делу? – не сразу сообразил капитан. – Ах, то дело… Нет-нет, это совсем другое. И давайте сразу же договоримся, Юрий Петрович, – он даже немного наклонился к Гостеву, – никакого допроса не было и не будет. Это просто, если хотите, дружеская беседа. Попытка выяснить некоторые обстоятельства в связи с исчезновением двух ваших коллег по работе – механика Панчуладзе Резо Вахтанговича и крановщика Ковригина Александра Владимировича. И только.

Это было уже много.

– Да я их не знаю совсем, – недоумённо сказал Гостев. – И не коллеги они мне вовсе.

– Но работаете-то вы в одной организации? – заметил улыбчивый капитан. – Так что некоторыми сведениями общего характера вполне располагаете, а уж что нам именно необходимо, в этом мы разберёмся. Самое главное, услышать от вас то, что вы наверняка знаете, но о чём, по вашему мнению, не имеете ни малейшего представления. Важен метод, благодаря которому из разрозненных деталей составляется целостная картина…

Он говорил с явной убеждённостью в голосе, даже воодушевлением.

– Соединение, казалось бы, несоединимого для полноценного анализа – вот в чём суть. Я хочу сказать, что всё имеет значение. Совсем свежий случай: в таких, например, разных фактах, что Рихард Вагнер написал 13 опер и умер 13 февраля 1883 года, а белый медведь может слопать за один присест 70 килограммов китового жира или проглотить тысячу утиных яиц, мы находим общее и раскрываем ограбление ювелирного магазина. Как? Это уже детали, но поверьте, для нас нет ничего лишнего. Имея конечный результат, всегда можно добраться до истоков. Если же говорить о преступлении, то совершённое деяние само выдаёт нам преступника…

Он словно уговаривал Гостева, как будто тот запирался в чём-то или никак не хотел признавать в нём своего старого приятеля: «Мы же с тобой в футбол во дворе играли, помнишь?» И непонятно было Гостеву, моложе его капитан или старше. Если «футбол», то, конечно, моложе, а если «преступление»…

Тут за спиной Гостева хлопала дверь, капитан вскакивал с места, говорил: «Минуточку!» и исчезал. За стол шумно усаживался сумрачный майор в камуфляже с тяжёлой, почти лысой головой и серьёзными складками на переносице, и Гостеву сразу становилось понятно, что будет другой «футбол».

– Так, на чём мы остановились? – устало спросил майор, разбирая бумаги.

– Я не знаю, – растерянно ответил Гостев.

– А кто будет знать?

На Гостева он не смотрел, был озабочен чем-то другим. Словно Гостев ему уже порядком надоел за долгие месяцы бесплодных попыток выяснить истину. У него и так полно работы.

– А кто будет знать, я спрашиваю?

У Гостева вдруг забилось сердце. Язык онемел, и он не мог сказать ни слова.

– Вы думаете, что будете вот так молчать и вам всё это сойдёт с рук? – монотонно продолжал говорить майор, сложив руки на столе, всё так же глядя в стол. – Будете молчать, а я всё буду так спрашивать и спрашивать?..

Гостев закрыл глаза, он просто не знал, что ему делать, чего ожидать. Самого худшего?

– У нас с тобой ботинки одинаковые, – сказал вдруг майор. – Ну-ка, приподними ногу.

– Зачем? – наконец-то вымолвил удивлённый Гостев.

– Подошву покажи.

Делать нечего – показал.

– Нет, не одинаковые, – расстроено вздохнул майор. – У меня более афганская, – быстро проговорил он и неожиданно вскинул свою ногу. Мгновенный удар. Перевёрнутый стол. Ребро стола – к горлу Гостева, горло – к полу. И вопрос сквозь стиснутые зубы: «Теперь скажешь?»

«Нет-нет, так не пойдёт», – озабоченно подумал Гостев и открыл глаза, прогоняя нелепое видение.

– У меня книга пропала, – неожиданно сказал он.

– Эта? – Майор вытащил откуда-то «Девонширскую изменницу».

Гостев привстал с табурета:

– Откуда она у вас?

– Здесь вопросы задаю я, – деловито сообщил майор. – Сядьте! Так вы любите книги?

– Да, читаю иногда.

– Узнаёте?

В руках майора оказалась фотография, с которой на Гостева смотрели два угрюмых черноволосых человека, абсолютно ему незнакомых.

– Кто это? – спросил Гостев.

– Братья Чантурия. Тоже, между прочим, книголюбы.

У Гостева перехватило дыхание.

– А что они сделали?

– Легче рассказать, чего они ещё не сделали… Вы знали, что их отец работал в локомотивном депо города Самтредиа, так же, как и отец Резо Панчуладзе?

Снова открывалась дверь библиотеки, за стол усаживался веснушчатый капитан, говорил: «Извините», и оказывалось, что лысый майор в камуфляже – ошибка и вообще всё на самом деле обстоит иначе. Руки сложены приветливым домиком, но вопрос прежний:

– Итак, вы знали, что отец Резо Панчуладзе, как и отец братьев Чантурия, работал в локомотивном депо города Самтредиа?

– Я даже такого города не знаю, – ответил Гостев. – Где это?

– В Грузии, на Колхидской низменности, в 244 километрах к северо-западу от Тбилиси.

«Вот и первый факт», – подумал Гостев.

– Всё равно не знаю.

– Ну хорошо… – Капитан усмехнулся. – Тогда не могли бы вы поимённо перечислить всех присутствовавших на юбилее Вероники Алексеевны Скобцевой?

Гостев перечислил, не понимая зачем это нужно, а капитан тщательно всё записал.

– А Базякина Константина Николаевича там не было?

– Нет, – подумал Гостев, – не было.

– А Ситникова Галина Анатольевна присутствовала?

– Кажется, да, – сказал Гостев, вспоминая тихую и безответную маленькую женщину Галю. – Присутствовала.

– Почему же сразу не сказали?

– Да как-то забыл… Она в глаза не бросается, незаметная…

– Как бы вы могли охарактеризовать отношения между Кирюковым Владимиром Алексеевичем и вашим непосредственным начальником, Шкловским Львом Александровичем?

– Как… Даже не знаю.

– А вы скажите как есть.

– Ну, наверное, сдержанные. Не приятельские – это уж точно.

– Одним словом, некие контры между ними имеются? – подсказал капитан.

– Да, – согласился Гостев.

– Ну что же… – Капитан, довольный, откинулся на спинку стула. – Вы нам здорово помогли. Вот, собственно, и всё. Можете быть свободны… – И когда Гостев уже приподнялся с липкого табурета, добавил, поощрительно улыбаясь: – Да, Юрий Петрович (так всё-таки моложе или старше?), давайте сделаем так, чтобы этот разговор остался между нами. А если у нас ещё возникнут какие-то вопросы, то мы вас побеспокоим, – вы уж на нас не сердитесь.

Гостев не сердился и не дулся, как обиженный ребёнок, – его не надо было уговаривать. Ему было не до этого. Он уходил со свинцовой головой, обработанной загадочным, но действенным «методом». И, конечно же, недоумевал.

– Да, – останавливал его в дверях заботливый капитан, – вы книгу забыли. – И протягивал ему «Девонширскую изменницу».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

ВЕЛИКОЕ ОТЕЧЕСТВЕННОЕ МОЛЧАНИЕ

Статья об Августине Гильермо Рохасе в еженедельнике «За рубежом», перепечатанная из журнала «Пари-матч», называлась «Последнее приключение».

«Августин Гильермо Рохас – лауреат престижных литературных премий, автор шести романов, вызвавших большой читательский резонанс. Он родился в Колумбии в 1939 году в семье чиновника дипломатического ведомства. Служба отца предполагала переезды, и после Второй мировой войны семья Рохас отправилась в Испанию. Родители старались привить сыну вкус к прекрасному. Мальчик много читал, занимался музыкой. Позднее герой его первого, во многом автобиографического романа скажет: «Детство даёт нам способности ко всему, а будучи взрослыми, мы почему-то об этом забываем и с лёгкостью, похожей на неизбежное смирение, превращаем их в обязанности по отношению лишь к немногому».

«Близкий человек» вышел в Лондоне в 1963 году, где Рохас писал рецензии на фильмы для газет, зарабатывая тем самым себе на жизнь. История нацистского палача, ставшего после войны преподавателем благопристойного английского колледжа, была замечена и критиками, и читателями. К тому времени уже появился сборник рассказов «Предостережения судьбы» (1961), в котором речь шла о «способностях» и «обязанностях» человека, оказавшегося в мире, заполненном «буквами из азбуки для слепых: мы трогаем их руками, но никогда не видим».

Но только после успеха его второго романа, «Цвет измены» (1965), этого интеллектуального детектива, похожего, по замечанию одного немецкого критика, на «зыбкий сон, сотканный из поэтических образов», Рохас решает целиком посвятить себя занятию литературой. Однако следы былой увлечённости кино можно найти и в поздних его произведениях. Рассказчик из «Красных гор» (1970), молодой художник Нил Систер, мечтающий переделать реальность, замечает: «Многие люди не видят Бога, но это не мешает ему быть. Личный миллион лет до навязанной действительностью эры, которую хочется преодолеть, заставляет обращаться к образам детства, видениям сказочных стран, дорогу к которым пролагает самая настоящая космическая одиссея».

Для творчества Августина Гильермо Рохаса, несмотря на новые художественные искания, характерна некая целостность видения мира. Его книги повествуют об иллюзорности нашего бытия, мнимой обречённости драматических ситуаций, в которых отчаяние сочетается с надеждой. И нам, читателям, решать, чего в них больше, сдержанной, даже холодной констатации того факта, что время всесильно, или изощрённой иронии по поводу излишне серьёзного отношения к жизни, доходящего до всеобщей трагедийности.

Многие темы и мотивы его первого романа нашли своё выражение и в последующих произведениях. В них обыкновенно соседствуют «чёрный» юмор и отчаяние. Кажется, постоянной является тема вины и возмездия за совершённые в жизни ошибки, как, например, в псевдоисторической фантазии о любви и смерти «Девонширская изменница», причудливом подражании Вальтеру Скотту и Тобайасу Смоллетту. Но если в «Беспорядочном отступлении» (1972) автор умозрительно расширял жизнь более символических, чем человеческих персонажей, занимаясь внутри создаваемой схемы поисками философской глубины, и потому выказывал большую озабоченность собственными чувствами по этому поводу, то последний его роман «Вход» является несомненным продвижением в сторону оживления математически просчитанной концепции романа.

История головокружительных приключений лондонского пенсионера Джерри Кларка кроме всего прочего представляет собой очень большое эссе плюс необходимые, по убеждению писателя, для авторского развития, впрочем, и читательского тоже, художественные изыскания в виде расставаний с поднадоевшими правилами для написания романа. Пересказать его практически невозможно: книга Августина Гильермо Рохаса обнажает процесс творчества, повествует о мыслях автора по поводу устройства мира и о написании романа, который так и называется – «Вход». Это одновременно утраченная грёза по неизъяснимо прекрасной жизни, оборачивающейся обманом, и параноидальное расследование, подводящее к иллюзорности существования. Рассказчик, выступающий в роли всезнающего духа, представляет читателям историю, похожую на воспоминание о жизни, которой, по нелепой случайности, жил главный герой, постоянно мечтая о другой участи.

Вообще книги писателя предполагают множественность их толкования. Так «Цвет измены» может в равной степени восприниматься и как история тупой, самодовольной власти, против которой робости и незащищённости делать нечего, и как рассказ о несовместимости мужского и женского начал, разности натур. В его романах много символики. Подземные лабиринты больницы во «Входе» сопоставляются с Адом, а светлая, залитая солнечным светом палата, в которой лежит главный герой, с Раем. Повествование обычно ведётся на нескольких уровнях: это могут быть «мыльная опера», детектив, философское исследование, социальный портрет, чему соответствует ещё и разница в стиле, причём в пределах одного произведения, когда избыточном, когда скупом.

Сам писатель не любит, когда его относят к какому-нибудь направлению. «Я предлагаю участвовать читателю в игре», – говорит он.

Действительно, игра – ключевое слово, позволяющее без особых затруднений войти в мир Августина Гильермо Рохаса. Это мир в критическом состоянии, но воспринимается он в ироническом контексте. И тогда иначе оцениваешь мотив сопротивления интеллектуала взбесившейся черни, характерный для «Беспорядочного отступления», и слова главного героя, университетского профессора Дэвида Снайта: «… будущее всегда будет оказываться прошедшим, в котором что … (тут пятно), что мрачный портовый район будут выглядеть придуманными кем-то театральными декорациями. И, может быть, Мэрион вовсе не было, ведь такая жизнь похожа на сон. Приснилась и она, как единственная возможность придать угнетающему существованию смысл».

В 1973 году писатель переехал из Лондона в Париж. Он живёт в старом, постройки XVIII века доме, на острове Сен-Луи, в самом центре Парижа. Из окон открывается вид на Сену и задний фасад Собора Парижской Богоматери. Всё пространство его квартиры, расположенной в бельэтаже, занимают книги, что делает её похожей на библиотеку. Он и сам похож на библиотекаря – мастер сюжетных хитросплетений и фантастических образов, романтик, пишущий о жизни, как о последнем приключении, которое нам ещё предстоит. На его рабочем столе всегда стоит чашка с васильками из фарфорового сервиза XVII века, подаренная ему ещё в детстве матерью. Глядя на неё, он испытывает вдохновение. Августин Гильермо Рохас – интригующий пример умения превратить наш мир в какое-то сказочное и в то же время достоверное место действия. Ему не нравится, когда его донимают расспросами, что означает слон в «Беспорядочном отступлении», или странное свечение неба в «Девонширской изменнице». На все эти вопросы он мог бы ответить цитатой из своего же романа: «Главное не сойти с ума, ловя блеск догадок. Потому что желание найти причину, докопаться до истины очень часто приводит к непредсказуемому, а вероятнее всего, пугающему результату. Когда мы хотим что-то увидеть, мы просто закрываем глаза. И тогда, может быть, нам повезёт».

Писатель смеётся, не разжимая губ. И это как раз тот случай, когда сказать больше значит увидеть более того, что есть на самом деле, а сказать меньше – значит оставить некую тайну, которую и предстоит разгадывать читателям».

Даже статья в журнале теперь имела отношение к Ларисе. Её исчезновение становилось тайной, которую Гостев никак не мог разгадать. Ни больше, ни меньше. Он снова приходил в библиотеку и сталкивался с наглухо закрытой дверью и какой-то нелепой листовкой: «Поздравляем коллектив совместной разработки с институтом «Оргкузмаш» «Подсистемы автоматизированного контроля состояния режущего инструмента на станках ИР500МР4», занявшего II место на Первом Всесоюзном конкурсе на лучшие работы по повышению надежности машиностроительной продукции».

Странно, что Гостев прежде не знал такого интересного писателя. Сведения об Августине Гильермо Рохасе вкупе с его фотографией (коротко стриженный человек с живым взглядом и небольшой бородкой) заинтриговывали, но не продвигали Гостева в чтении. И какое могло быть чтение в его положении? Ведь он не знал самого главного, не видел Ларису после того.

Наконец через неделю (вот уже и лак с мизинца слез) на общем собрании треста по делу Ковригина и Панчуладзе он её увидел. И остался в ещё большем недоумении.

Собрание это, помимо всего прочего, вероятно должно было каким-то неясным образом сплотить коллектив треста и его подразделений. Вот почему в президиуме почти рядом друг с другом оказались такие непримиримые Пальчиков и Кирюков. Непонятен, правда, был смысл мероприятия, неизвестны детали дела. Да и какое, собственно говоря, затевалось дело? В чём оно состояло? Почему так раздувалось? Всё это возбуждало разнообразные слухи. Так уже в день собрания кто-то сообщил, что появятся сами виновники разбухшего ни на чём процесса, и тогда сразу же всё разъяснится. Словом, интерес публики был подогрет необычайно.

В актовый зал треста сумели протиснуться около четырехсот человек. Больше просто не помещалось. Возникший ажиотаж придавал собранию необходимую, даже преувеличенную значительность, что как бы и вдохновляло его устроителей, но в то же время заставляло обливаться потом. Духота стояла страшная. В надежде на приток свежего воздуха распахнули все окна и двери. Принесли дополнительные стулья из отделов, и всё равно мест не хватило. Люди стояли в проходах, сидели на подоконниках, толпились в дверях. Гостев притулился у окна, отсюда ему даже лучше было видно, что происходит.

Багровое солнце наискосок освещало лица сидящих в президиуме. Были среди них и незнакомые. Кирюков ожесточённо хмурился, выламывая пальцы собственных рук. Безногая, склонив голову почти к самому столу и странно выворачивая глаза, изучала какую-то явно подозрительную бумагу. Голова центральной фигуры тоже была склонена. Мужчина выделялся своим новым костюмом. Дорогим костюмом. Купленным под новую обувь. (Под столом не видно.) Жена заставила купить. Она похлопотала. Жена, которую он, Пальчиков Валентин Степанович, себе придумал. Придумал её благоприятный для себя внешний облик, которого у неё быть не могло. А теперь пропадал в полудрёме, сжимался в комочек, и этот комочек шептал: «Всё собираюсь начать жить и никак. Вот, кажется, начну, появится интерес, осмысленность, а их всё нет, всё в прошлом». Отмечал свою капитуляцию.

– Так, может быть, начнём, Валентин Степанович? – спросила Безногая, и Пальчиков вскинулся, отпрянув от луговых колокольчиков, которые ссыпал в лодку его отец, – далёкий сон, вчерашний сон, тянувший его обратно, в то счастливое и безмятежное время, когда чувства и запахи сплетались в яркую мозаику: «Валентин, подержи весло».

– Да, – ответил Пальчиков.

И тут Гостев сообразил, только что до него дошло, кем является блондинка, сидевшая рядом с дорогим костюмом и теперь подошедшая к трибуне, чтобы налить в стакан воды. Это была Лариса. Но почему блондинка? Почему она там? Гостев едва не соскочил с подоконника, чтобы подбежать к ней. Но было уже поздно. Лариса вернулась на место. Всё началось. К трибуне проковыляла Безногая. Она выпила воды из чумазого номенклатурного стакана и дребезжащим голосом (словно бусинка застряла и теперь перекатывалась по стенкам гортани), как бы ещё немного стесняясь, начала:

– Товарищи, сегодня мы собрались здесь для того, чтобы наконец пролить свет на те таинственные обстоятельства, которые будоражат общественность довольно продолжительное время. Суть дела, я надеюсь, известна всем. Так что давайте сразу же…

– Не всем! – вдруг раздался чей-то голос от стены.

– Что «не всем»? – растерялась Безногая.

– Не всем известно, в чём дело, – громко пояснил Иван Петрович.

– Да, не всем! – поддержали его другие голоса.

– Ну, хорошо, – Безногая посмотрела на центр президиума, затем продолжила: – Давайте разберём всё сначала…

Суть дела была изложена вкратце. (Гостев всё это время смотрел на Ларису, ожидая, что встретится с ней взглядом). Исчезновение Ковригина и Панчуладзе бросало тень на трест, вносило разлад в рабочий цикл, вызывало ненужные разговоры, кроме того, вслед за ними куда-то улетучилось несколько коробок канцтоваров (на этом Безногая, беспокойно озираясь, сделала особое ударение), и вообще, своим поведением они сильно подвели своих же товарищей, так что…

– Они подъёмный кран спёрли! – весело крикнул кто-то от дверей. Несколько человек засмеялись.

– Не надо тут шутить, – печально сказала Безногая. – Мы не для того здесь собрались. Так что давайте…

– Давайте голосовать! – снова выкрикнул кто-то, коротко хохотнув. Теперь засмеялись все.

«Ну вот», – устало вздохнул Пальчиков и прикрыл ладонью глаза; он словно ожидал какого-нибудь сюрприза. У него вдруг зачесалась спина.

В проходе между рядами показался изрядно весёлый, а потому особенно говорливый Ага. Он шмыгнул носом и, взмахнув белоснежными рукавицами, снова заладил:

– Давай голосовать в самом-то деле, а то магазин закроется!

По рядам прокатился оживленный шум. Собрание превращалось в комедию.

– Кстати, – опомнилась наконец Безногая, не ожидавшая подобной выходки, – вот ещё фигура, с которой нам надо разобраться. Надо всё-таки выяснить, – набирая голос, взывала она к собравшимся, – куда исчезли две бутылки спирта из лаборатории в прошлом месяце?

– Какие две бутылки? – развязно спросил Ага.

В третьем ряду, недалеко от Аги, сидели Лида и Вероника Алексеевна. На коленях у Лиды ёрзал ребёнок, то ли Стасик, то ли Костик, тот самый про которого Лида рассказывала, что он никак не заговорит, – «только смотрит большими глазами, и на душе как-то тревожно становится». Ребёнка, видимо, не с кем было оставить дома. Он ещё до начала собрания, пока все рассаживались, бегал по проходу, раскачивался на сиденьях, выбегал в коридор. Никто на него не обращал внимания. И только какая-то сердобольная женщина из вечно заботливых замечала: «Алексеевна, ты Лиде скажи, ребёнок убёг». Вероника Алексеевна говорила. Лида, увлёкшаяся разговором с женщиной из второго ряда, вставала, находила сына и возвращалась на место. Мальчик был беспокойный, но никого это не задевало. И тут вдруг случилось нечто неожиданное и даже дикое. После того как Ага ещё раз сказал, что не знает, о каких двух бутылках идёт речь, Стасик-Костик соскочил с колен Лиды и громко повторил: «Какие две бутылки?» Лида всплеснула руками и схватила его за плечо. Он вырвался, шагнул в проход, широко расставил ноги и, набычившись, снова спросил у Безногой:

– Не, какие две бутылки, я хочу знать?

Ребёнок разволновался. Мгновенно протрезвевший Ага, торжествующе показав на него коротким пальцем, как на неожиданного свидетеля, выступившего в его поддержку, растерял все последние слова:

– Во… Тоже ведь… Вот оно!

Костик-Стасик окончательно разнервничался:

– Не, какие две бутылки?

«Какое скотство!» – расстроено подумал Пальчиков. Ему вдруг нестерпимо захотелось почесать спину вилкой, как он делал это у себя дома, сидя на кухне, – только руку поднять и пустить под пиджак вилку. Но вилки не было. «Что писать-то?» – спросила Вика Веневитина, ведущая протокол собрания. «Вот дура», – подумал Кирюков.

– Да уберите его кто-нибудь! – выкрикнул из президиума Шкловский.

И тут сразу ринулись несколько добровольцев. Ребёнок забился в цепких руках. Скрутили и Агу. Все повскакали с мест, вытягивая любопытные шеи. Провожая недоумевающими взглядами заплаканную Лиду и её заговорившего наконец-то ребёнка. Только Базякин хранил на своём аскетичном лице бесстрастное выражение.

– Жара-то какая. Вот и не сдержался ребёнок, – объяснял происшедшее Иван Петрович.

– Истерика, – заметил Швеллер.

– Ничего, скоро похолодает, – раздались голоса. – Тогда все успокоятся.

– Да-да.

– Всегда так у нас. То жара, то холод, – добавил ещё кто-то.

В таком духе рассуждали ещё какое-то время, никак не могли угомониться, возбуждённые странностью случая. Все пребывали в каком-то замешательстве. Казалось, что ход собрания уже нарушен и ничего нельзя вернуть назад. Безногая даже хотела объявить перерыв, но затем, оправившись от шока, взяла ситуацию в руки и повела прежние речи. Пришлось выслушать каких-то мутных алкоголиков, едва похожих на рабочих. Впрочем, ничего толкового они о Сашке Ковригине и Резо Панчуладзе сказать не могли. Постоянно путались в именах, днях и даже собственных фамилиях. Так юлили и извивались, что в конце концов всем надоели.

Безногая всё напирала на пропавшие канцтовары, сплошь и рядом говорила «прогульщики» и «разгильдяи», призывала к всеобщему осуждению. Гостев смотрел на Ларису, Лариса разговаривала о чём-то с Викой.

Дошёл черёд до Якова Борисовича Швеллера. Старый токарь, оказывается, был последним, кто видел Резо Панчуладзе.

– Вы с ним разговаривали? – спросила Безногая.

– Да, – сказал Яков Борисович, – разговаривал. А разве есть что в этом плохого? Он меня спросил: видел ли я Сашку Ковригина, а я ответил, что не видел. А потом к нему какие-то люди подошли… Двое. Оба худые такие, с большими кадыками. И звали их… это… Аслам что ли какой-то и Искандер, так, кажется.

– Вы их раньше видели?

– Да где ж я их видел-то! Они же с этого, с Кавказа, наверное, или из Средней Азии.

– А о чём они говорили? – не отступалась Безногая.

– А вот не знаю, – пожал плечами Яков Борисович. – Мне так показалось, что один из них вроде как брат Резо был или друг какой близкий… Они-то всё по-своему лопотали, понять ничего невозможно. А другой, тот какой-то раздражённый был, видно не в духе. Стоял в стороне, смотрел молча, а потом вдруг развернулся и сказал мне… – Яков Борисович вдруг полез в карман пиджака. – Я вот тут записал…

Он достал мятую бумажицу и, поправив очки, нескладно прочитал:

– Ордэм тэлем тигир хама на-на.

«Хама на-на», – эхом пронеслось по притихшему залу.

Бумажицу немедленно передали в президиум. Загадок становилось всё больше. Собрание шло уже второй час, но никто ничего не понимал. Ясно было одно: таинственные Аслан и Искандер каким-то образом выставляли Резо в невыгодном свете.

– Можно я скажу? – вдруг отважилась Нина Владимировна, крысами пуганная, ласточкой стриженная. – Вот стою я тут перед вами, простая женщина, и не понимаю, что они такого сделали, чтобы о них плохое говорить?

– А вы разве не знаете? – как бы удивилась Безногая.

– Я просто не знаю.

– Ах, вот как!.. – Безногая ухватилась за трибуну. – Или воровство это не преступление? Или мы уже позволим растащить весь трест? Ковригин и Панчуладзе, которых вы защищаете, до мелочей опустились. Они так низко пали, товарищи, что прихватили с собой 36 солонок из столовой. (Гостев сразу же посмотрел на Базякина, тот был непроницаем.) Ну зачем, позвольте спросить, они им нужны? Для каких целей?! – вопрошала зал Безногая.

Пристыженная Нина Владимировна села.

– Вот именно: для каких? – звонко спросила Лида. Она неожиданно вернулась, уже без ребёнка, сумела взять себя в руки и была преисполнена какой-то неведомой собравшимся решимости. – Это же смешно, в самом деле! Что вы за собачатину тут несёте? Товарищи!..

– Не мешай работать! – попыталась её остановить Безногая.

– Работать?.. – гневно удивилась Лида. – Это вы тут-то работаете? Да что же это? Одна… дрянь пустила клевету, а сотни… сотни честных заболели!

Народ загудел.

– Да это… – Лида не находила слов от возмущения. – Это как зараза какая-то, что ли… Да вы что, Ковригина не знаете? Комсомолец! Да вы же… вы же с него всегда пример брали… Не с неё! – Она указала на Безногую. – А с него!.. Ну, чего вы потупились? – с горечью в голосе спросила она зал. – Дядя Серёжа, посмотрите нам с Вероникой Алексеевной в глаза!

Все посмотрели на неизвестного доселе, опустившего голову дядю Серёжу, производственного мастера, зажатого в средних рядах.

– Мы же в вас верим, как в свою совесть. Ковригина вором объявляют, а вы молчите!

В наступившей тишине стало слышно, как интеллигентнейшая Вероника Алексеевна сказала: «Дристун несчастный».

– А я не позволю! – вдруг взвилась Лида. – Я никому не позволю его тронуть! Как друг, как коллега по работе, как человек. Ребята, мне стыдно за вас… – Она обвела зал полными слёз глазами. – Сашку Ковригину чернят, Резо черножопым назвали. Не смейте!

– Позвольте! – вставила Безногая.

– Не позволю! – выкрикнула Лида. – Мы такими товарищами гордиться должны!

– Но мы же опираемся на факты!

– Факты? – с надрывом в голосе вскричала Лида. – Какие? Вот факты! – В её руках неожиданно показался конверт. – Сашка Ковригин и Резо в Афганистане!

Эффект был оглушительный. Что тут началось! Захлопали сиденья кресел. Все повскакали со своих мест. «Как так?! Что такое?!» – кинулись вдруг к президиуму возбуждённые голоса. «Сядьте вы!» – гавкнула им Безногая. Поднялся такой лай, что каждое собако-слово оценивалось в весьма серьёзный удар для психического здоровья. «Кошмар», – уже безразлично подумал Пальчиков, падая в поле, полное колокольчиков. «Что писать-то?» – испуганно спросила Вика, отпрянув от протокола. «Да погоди ты!» – в сердцах бросил расстроенный Шкловский. Безногая было двинулась куда-то от трибуны, вжав голову в плечи, но потом остановилась, словно ещё и слепая. Столкнувшись с невидимой преградой. Беспомощно озираясь. «Вот дура!» – усмехнулся Кирюков, изъеденный ожиданием конца этого балагана.

Раздались аплодисменты. Слышался смех. Звучали недовольные голоса.

– Ну и представление нам тут дали!

– Ещё разобраться надо!

– Уже разобрались! Хватит!

Всё было кончено: конфузом, торжеством, провалом. Обступившая Лиду толпа теснила Гостева к выходу. Он с трудом вырвался из объятий ликующего большинства, чтобы пробраться к президиуму, но Лариса снова исчезла. На голом столе валялась скомканная бумажка. Гостев зачем-то взял её в руки, расправил, вглядываясь в судорожные каракули: «Ордэм тэлем тигир…»

Дальше читать не стал.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

ОН КУПИЛ СЕБЕ ПАЛЬМУ

Музыка Ханса Эйслера. Sturm-Suite для оркестра. Звучит Poco larghetto. Возвышенная строгость, сожаление, утрата. Базякин стоит у окна, сложив за спиной руки. На улице идёт дождь. Осень или весна, зима или лето – всё равно. Настроение всегда одинаково ровное, сдержанное, и под стать ему внешний вид Константина Николаевича: на его унылую, вопросительно-хмурую фигуру с костлявыми плечами однозначно просилось длинное, похожее на шинель пальто, в крайнем случае – тёмный, тяжёлый пиджак, совмещённый с вытянутым, голодным взглядом огромной головы, погружённой в тягостные раздумья.

Голова, казалось, существовала отдельно. Тело представлялось слабым сооружением, подверженным неблагоприятным воздействиям со стороны, – одновременно дурной предатель собственных интересов и удобная мишень для всех болячек мира, желающих испытать разум человека.

Базякин думал неправильно и тяжело. Его голова была забита суждениями по всяким вопросам, которых набиралось достаточно для того, чтобы подозревать жизнь в неверном устройстве. Он часто спорил с собой, доказывал что-то себе же во втором лице, упрекал, негодовал, возмущался; даже поймал себя однажды на том, что разговаривает вслух. Он оборонялся. В системе укреплений главным оказывалось молчание и ещё внешний бесстрастный вид. Молчание глотало пули, высокий лоб в морщинах отражал нападки неприятеля.

Базякин не любил людей и завидовал предметам. Ещё в детстве, узнав, что деревья живут дольше человека, он захотел стать деревом – могучий ствол, раскидистые ветви, пышная крона. Всё вокруг себя видишь и молчишь, приобщённый к вечности. Можно быть камнем, холодным на ощупь свидетелем происходящих событий, – надо только найти такое местечко, чтобы тебя не схватила рука мальчишки и не швырнула куда попало. Лежать где-нибудь в укромном уголке на солнышке и посматривать из укрытия за прохожими. Возьмём квартиру: у дивана тоже есть жизнь, у кресла – своя. Главное – не попадаться людям на глаза, не слишком приковывать к себе их внимание. Быть невидимым и наблюдать – вот ни с чем не сравнимое удовольствие.

Детство обещало многое, на деле же ему не досталось ничего. Трения начались ещё в школе. Он держался особняком от ребят. Он был просто другим. Костя Базякин любил одиночество и не выносил шума. От скуки, царящей на уроках, и обязательных ответов хотелось спрятаться. В крайнем случае можно было превратиться в школьную доску. На тебе рисуют, пишут предложения, выводят формулы, но никто не подозревает, что это ты. Мелом быть плохо, он крошится, он исписывается, а это конец.

Мать Базякина умерла спустя два дня после родов, и он её не знал. Его воспитывал отец. В воспитании, правда, было больше равнодушия, нежели нравственного пыла. Базякин-старший работал на заводе, что не очень-то нравилось Косте. Он хотел, чтобы его отец имел какую-нибудь творческую профессию, был бы художником, писателем или музыкантом. Но Базякин-старший никакого искусства не признавал. Вся его монотонная и однообразная жизнь была связана с заводом и никаких отвлечённостей он не допускал. После работы он либо играл в домино во дворе с другими заводчанами, либо сонно смотрел телевизор. Размеренное и скромное существование, явно претендующее на предписанную кем-то убогую вечность, выводило Базякина-младшего из себя. Он делал уроки и тихо ненавидел отца. Тот пытался несколько раз изменить свою судьбу, впуская в дом женщин, чтобы обрести домашний уют и тепло, создать новую семью. Костя к попыткам отца относился с неприязнью, ему было неловко за него, неловко за ситуацию, отдающую фальшью, за каких-то случайных, деланно улыбающихся дородных тёток в цветастых платьях, которых неизвестно как надо было называть, не мамой же, в самом-то деле, а потому просто никак, даже и не замечать вовсе. Потом Базякин-старший притих, как бы смирился со своей участью: по-прежнему играл в домино во дворе, но уже не улыбался, как прежде, широкой и гнусной улыбкой довольного всем человека со сниженным интеллектом, а сосредоточенно вбивал костяшки домино в стол, словно мстил кому-то за нанесённую ему обиду. Погубил Базякина-старшего, как, впрочем, и многих во дворе, алкоголь – смертельное лекарство от скуки и пустоты незадавшейся жизни. Он умер в пятьдесят семь лет от дешёвого портвейна, не дожив до пенсии трёх лет. Косте Базякину к тому времени исполнилось двадцать семь. Он работал в проектном институте инженером, и звали его уже Константином Николаевичем.

Всё сложилось не так, как хотелось. В детстве он дал себе слово – не быть похожим на отца. Вращая глобус, мечтал быть путешественником, чтобы навсегда уехать из этого ненавистного двора, города… уехать неизвестно куда, но подальше, чтобы его никто не знал и он никого не знал, так и ездить по свету в бесконечной тяге к перемене мест – вот это настоящая жизнь, стремление к чему-то не до конца ясному, но несомненно подлинному, а не такому подлому, как существование в одинаковых пятиэтажных домах, заселённых спивающимися муравьями. Базякин остро ненавидел то место, где он жил. Ненавидел эти серые дома, убогие и грязные улицы, людишек, примирившихся с гнусным укладом их бедной на яркие впечатления жизни, всегда битком набитый общественный транспорт, неизвестно чему смеющиеся рты обманутых обывателей. Казалось, нормальных людей вокруг него не было вовсе. Что-то с ними случилось. Они всегда кричали, по крайней мере, говорили на повышенных тонах. Так же громко, как разговаривали, слушали музыку. На весь двор. И так везде. И радовались бурно, и так же сильно горевали. Всё нараспашку, чересчур. С невыносимым для глаз и ушей Базякина перебором. С облегчением он ловил редкие минуты тишины, чтобы удобнее обставить своё с трудом добытое уединение. В него он погружался, как в далёкий, заветный сон, вызываемый для спасения душевного равновесия. Впрочем, никто его уже особенно не доставал. В школе от него отступились, признав за нелюдимого чудака. С ровесниками он не общался, друзей у него не было вовсе. Однажды, тогда ещё жив был отец, он почти месяц не выходил из квартиры. Что-то на него нашло, и он замкнулся в себе: не мог представить, как будет спускаться по лестнице, а потом у подъезда, на лавочках, встретит улыбчиво-строгих соседей, внимательных к каждому его шагу, непременно скажет им и услышит в ответ мерзкое «здрасте», увидит покосившийся стол с матерящимися доминошниками, каких-то неправильных, визжащих прямо под ногами детей… Одна тоска и небо над головой, которое выше всего этого хаоса.

Клод Дебюсси, «Девушка с волосами цвета льна» в исполнении Венского оперного оркестра под управлением Х. Зандауэра. Лёгкая грусть, зыбкое воспоминание, вздох, возможно, улыбка. Базякин стоит у окна. Сквозь листву деревьев пробивается солнце…

Однако существовали возможности измениться, стать ближе к людям и даже впасть в отношения. В шестом классе ему нравилась одна девочка. Девочке не нравилась его фамилия. Да, фамилия, надо признаться, у Кости была гнусная. Она ему самому не нравилась. К обладателю такой фамилии поневоле возникало отторжение. Представлялся неприятный тип с нагловатым выражением лица, никак не выше среднего роста, даже и меньше, колючие глазки-бусинки, мелкие, суетливые движения во всём, общая вороватость, какая-то нехорошая, глухая тайна. К такому человеку испытываешь недоверие, с ним не хочешь иметь никаких дел. Ну как тут быть? А вот Персиков, к примеру, фамилия сладкая. Сладкая и открытая, располагающая к контакту. Вот фамилия! Вкусно и округло. Жить – и только радоваться, потому что и всем вокруг радостно. Всегда шутки, смех, неунывающее, розовое лицо узаконенного весельчака, благодушного балагура, желанного гостя с готовым анекдотом за пазухой к месту, слегка располневшего от собственной сладости, брызжущего всеми жизненными соками, едва не захлёбывающегося от очумелого восторга.

Но Костя, к его сожалению, Персиковым не был. Он уже тогда почти оправдывал свою фамилию, понимая это впоследствии с нараставшим раздражением, хотя стремился совсем к другому и верил, что даже в звучании его фамилии найдутся ласковые нотки, и его кто-нибудь полюбит.

Девочка понимала, что нравится Базякину, и потому, несмотря на определённое равнодушие с её стороны, немного кокетничала. Надо было сказать необходимые слова, но дальше переглядываний дело не шло: Базякин тихо страдал, как отвергнутый киногерой, девочка снисходительно улыбалась, как обычно и улыбаются девочки. Звали её Таней. Костя буквально таял при одном только упоминании её имени и просто не знал, что ему делать. Ему требовалось томление, и он его получил. Но что дальше? Как-то должно же было всё это разрешиться?

Разрешилось всё случайно, подчёркнуто нелепым и неприятным образом. В конце мая, во время сильного ливня, когда Костя прятался под козырьком подъезда, не решаясь выйти на улицу и в то же время не желая подниматься назад в квартиру. Так и стоял у распахнутой двери, пережидая шумное ненастье, весело, с громом и молнией, заливающее двор, который быстро наполнялся стремительно бегущими потоками воды, и смотрел на неугомонную, радостную малышню; пацанам всё было нипочём, грязные, насквозь промокшие, они шлёпали по асфальту босыми пятками, резвились по колено в воде, суетливо сооружали запруду. Прежде и он так бегал, пускал кораблики по грязным волнам и находил в этом удовольствие… И вдруг появилась Таня. Она бежала, застигнутая ливнем, прямо к подъезду. Приподнятые плечи, пакет над головой, учащённое дыхание и улыбка, которую только и оставалось что проводить взглядом. В этом же подъезде, на втором этаже, жила её подруга-одноклассница. Но подруги, видимо, не оказалось дома, потому что буквально через минуту Таня уже стояла рядом с Костей. Ливень хлестал вовсю, у ступенек подъезда теперь крутился водоворот, а дальше неслась бурная река, поэтому благоразумной Тане тоже пришлось ждать.

Они молчали. Им нечего было сказать друг другу. Впрочем, Костя испытывал странное волнение: ему казалось, что он должен что-то говорить, но почему-то не мог раскрыть рта, упорствуя в обратном. С головой творилось необыкновенное. Он словно наблюдал себя же со стороны, в данный момент, но спустя много лет, из будущего, когда станет взрослым, и вдруг отчётливо сообразил, что запомнит эти минуты стояния под козырьком подъезда вместе с Таней на всю жизнь и будет потом вспоминать их, как сон, который можно изменять по своему усмотрению бессчётное количество раз. Что же случилось? Он не знал. Забилось сердце, комок неожиданного восторга и вместе с тем сожаления поднялся к горлу и растёкся по всему телу немыслимым волшебством. Что-то похожее он испытывал, учась в первом классе, когда ребята устраивали такой эксперимент: Костя ложился на лавку, набирал в лёгкие побольше воздуху, а одноклассники со всей силы давили ему на грудь; в глазах темнело, мир пропадал в черноте небытия, а потом Костя вдруг просыпался, оттого что его хлопали по щекам, смеялись у него над ухом. Очнувшись, он в удивлением смотрел на окружающие его лица и словно открывал для себя всё заново – звуки, краски мира, зрительные образы, голоса. Заторможенное восприятие едва справлялось с непосильным грузом эмоций. И кто-то рядом учился читать по азбуке, угадывая подписи к картинкам: «Дудочка, дерево». Голос новый и невыносимо знакомый одновременно. Секунды бессознательного состояния расширялись до нескольких часов и даже дней. Такая пропажа могла означать и годы. Хотелось разрыдаться от счастья, оттого что ты жив и можешь всё это видеть и слышать. Мальчик продолжал играть в угадайку, водя пальчиком по картинкам: «Дудочка, дерево…»

Таня глядела сквозь завесу дождя. Костя вдруг понял, что уже вспоминает эти мгновения, которые в силу какого-то невероятного стечения обстоятельств, подарка судьбы, окажутся самыми ценными в его жизни, и вспоминает он именно то, что вспоминал когда-то прежде. Всё повторялось. Как такое могло быть? Прошлое на несколько секунд встретилось с будущим, «потом» превратилось в «прежде», шевельнулась смутная догадка, которую невозможно было выразить словами, и страх от открывшейся бездны времени, и упоение от тайного знания зазвенели тоненькими, только ему слышными колокольчиками.

Эдвард Григ, Erotic, from Lyric Pieces… Базякин ничего не мог придумать нового. Снова он видел Таню. С козырька капало, асфальт пузырился от метких попаданий дождя. Повеяло свежестью: воздух шёл попеременными волнами тепла и озноба. Костя скоро взглядывал на Танину фигурку, облепленную влажным сарафаном, и понимал, что тот ничего не скрывает. Вздыхал про себя, досадуя на собственную неловкость. Важным стало всё: обувь на босу ногу, круглые колени, пупырышки на бёдрах, чёткий рельеф груди, открытые руки, шея с дёрнувшейся ямочкой, припухшие губы и кончик языка, означавший скучающее ожидание, и небрежные пряди мокрых волос, которые нестерпимо остро хотелось отжать. Оказать такую услугу. Помочь. Взять их в ладони и просушить.

Дождь уходил прочь. Блеснуло солнце в мириадах капель, застрявших в ветках деревьев. Воздух задрожал от настоя сладких испарений, потянувших от земли. Острые запахи цветов, травы, мокрой древесины, черемухи и сирени смешались в дразнящий дурман. Костю просто распирало от неожиданного счастья. И тут вдруг какой-то малец из резвившихся в грязном потоке, скакавших по лужам, подбежал к Тане, нарочно упал у её ног на спину и, задрав вверх голову, весело проговорил: «А трусики-то зелёненькие!» Костя замер, оторопев от неожиданности, а Таня, нехотя улыбнувшись, сказала: «Вот дурачок!» и вышла на улицу.

На этом всё закончилось. С той поры что-то сломалось в их так и не состоявшихся отношениях. Костя старался не встречаться с ней взглядом, а она, кажется, даже и не смотрела в его сторону, растворившись в учёбе, школьных играх и беспечных девичьих разговорах с подружками.

Йозеф Гайдн, Симфония «B» си-бемоль мажор. Andante.

Ещё в школе он уверовал в то, что в нём прячется какая-то вещь, которая, обнаружившись при общении, покажет его плохим человеком. Словно он какой-то скрытый негодяй. Ну, может быть, не совсем, но тем не менее некое негодяйство в нём присутствует. Пусть даже совсем немного. Чуть-чуть. Этому невольно способствовала и классная руководительница, часто делавшая Базякину, сидевшему на задней парте, ничем не оправданные замечания. Она запросто могла сказать: «Эй, «камчатка», потише там!» ни с того ни с сего, обращаясь именно к Косте, и затем продолжить урок, а его это сильно ранило, потому что такого отношения к себе он совершенно не заслуживал. Было обидно, как будто Костю приравняли к другим, каким-то разгильдяям и оболтусам, не желающим учиться и выделяющимся своим развязным поведением. Он же учился хорошо, вёл себя тихо и оказался незаметен настолько, что потом, спустя годы, его бывшие одноклассники, решив организовать встречу, долго не могли вспомнить, кто такой Базякин. И только по школьной кличке, данной ему словно в насмешку, вдруг вынырнувшей из прошлого, Солнышко, едва сообразили, о ком речь. Базякин, естественно, не пришёл.

К сожалению, жизнь была устроена так, что надо было либо работать на заводе, либо учиться в институте, либо служить в армии. Базякин выбрал политехнический институт. Он словно оттягивал все те неприятные моменты, что поджидали его впереди, но как бы и шёл навстречу тому, что особенно ненавидел, потому что просто жить ему никто бы не дал. Спасение от повседневных тягот, навязываемых ему обществом, весьма похожим на общество слепых и глухих граждан, он находил в классической музыке и диком винограде, оплетающем балкон его угловой квартиры на втором этаже. Пятиэтажный дом, в котором он жил с рождения, торцом упирался в самую заброшенную и самую спокойную для глаз часть двора. Здесь цвела акация, осенью пламенела рябина, росли липа, клён и другие деревья, сплошной стеной упавшие на ржавый гараж с левой стороны; там по утрам заводил свою трескучую инвалидку одноногий рукодельник-инвалид. Общую картину дремучих и непролазных зарослей крепили живая изгородь и некое подобие деревенского плетня, которому было столько лет, сколько себя помнил Базякин. Именно тут он присмотрел себе удобное местечко – для воспитания чувств, тихой радости, пригодных к ежедневному употреблению мыслей. Ещё один укромный уголок гнездился в кирпичной кладке и бетонном выступе стены, почти под балконом; направо уходила косая крыша подвала, опасная торчащими прутьями арматуры, здесь селился мох, безответный сирота и столетний свидетель, спускался вниз старый вёрткий скалолаз – дикий виноград. Его гуща таила нераскрытые тайны, прятала окна квартиры Базякина от посторонних глаз. Два других окна выходили на тротуар и проезжую часть, всегда оживлённую, шумную. Ещё одно верное прибежище для тончайших движений души позволяло жить в ладу с самим собой. Базякин уходил на работу, приходил с работы – зрение рисовало одну и ту же картину: деревья, изгородь, плетень, дикий виноград, мох – всё то, что было уже до него и непременно пребудет после того, как его не станет.

Людям он не доверял, потому что всё ещё не знал, кто внутри него живёт не вполне законно. К женщинам относился настороженно и старался их вовсе не замечать. Их птичий щебет его раздражал, попытки представиться слабыми и беззащитными, перед тем чтобы попросить что-то, выглядели слишком явными и только усиливали ощущение, что его обманывают. Ему казалось, что они прекрасно осведомлены о его, Базякина, жизни, и знают, кем он является, но делают вид, что он такой же, как все. И конечно же посмеиваются над ним за его спиной.

Однажды у него случилась непродолжительная, но мучительная связь с женщиной старше него лет на десять. Её-то, скорее всего, привлёк его возраст, иначе с чего бы это она проявила активность и сразу же назвала его «молодым богом» – выражение для Базякина весьма неприятное и даже оскорбительное, подловатое, что вместе с её непомерной восторженностью вызывало только неприязнь и тошноту. Уж лучше бы она молчала и не портила то, что и так еле-еле держится. Он дал себе послабление, изменил своим принципам и теперь расплачивался за это головной болью. «Вот уж втянулся в историю», – думал Базякин. И чем восторженнее она становилась, тем сильнее накапливалась в нём какая-то гадливость – к ней, к себе и самой ситуации. Она, во всей видимости, считала его серьёзным человеком и потому воспринимала его суровое молчание как положительное качество, признак силы. Он же был не просто серьёзным человеком, а мрачным. И слабым. Однако вскоре и восторженность поутихла, не получая ответных уверений в обоюдном чувстве, открылись глаза, и всё рассыпалось.

В сухой и однообразной жизни Базякина случилось всего лишь одно преображение. После тридцати он неожиданно для себя открыл футбол; то есть он, конечно же, знал, что есть такая игра, но никогда никаким видом спорта специально не интересовался. А тут вдруг проникся духом состязания. Находясь в неважном настроении, в минуту досады поймал иной ритм жизни. Включил телевизор, который склонен был считать врагом, смеющимся ему прямо в глаза, и попал на чемпионат мира в Аргентине. И думать не думал, и вот сразу всё узнал и полюбил. Его захватил стадион, заполненный болельщиками, их крики, флаги, драматизм событий на поле. Он принялся смотреть каждую трансляцию. Обновив чувства, стал переживать и даже подёргивать ногой, желая пнуть мяч, чтобы помочь игрокам. Дидье Сикс, Бернар Лякомб, Леопольдо Луке, Освальдо Ардиллес, Роберто Беттега… Имена звучали почти музыкально, всё отдавало волшебством. А когда мировой праздник футбола кончился, захотелось его продолжить. Он покупал спортивные издания, и в любой другой газете его в первую очередь интересовала футбольная информация, то же касалось радио и телевидения. Телевизор обрёл ценность потому, что в нём показывали новости спорта и, разумеется, сам футбол. Теперь он любой матч мог смотреть, и ему стали важны результаты игр не только первенства страны, но и чемпионатов Англии, ФРГ, Италии, Испании… Дошло до того, что он выбрался на городской стадион, чтобы посмотреть на игру местной команды, выступающей в первой лиге. Он с трудом выносил людей в повседневном общении, а на стадионе они его радовали. Он забрался на самый верх центральной трибуны, под крышу, и с интересом следил за тем, что происходило на поле, поглядывал на болельщиков и даже восклицал в особо острые моменты игры. Он нуждался в битком набитом стадионе, нестройном хоре болельщиков, азарте во всём. Странным образом именно на стадионе ему хотелось дикого, необузданного переживания, с перехлёстом эмоций, оглушительным свистом и скандалом. Это было единственное место, где он мог легко слиться с толпой. Вне стадиона те же болельщики как люди для него просто не существовали. Футбол стал для Базякина самым настоящим окном в мир. С нетерпением дождавшись осени, начала европейских кубковых встреч (Базякин и программу передач изучал заранее, уже предвкушая зрелище), он допоздна просиживал у телевизора, впившись неподвижным взглядом в экран. Немного нервничал, бывало, что и переживал. Главным являлось то, что он один во всём доме (хотелось именно так думать), в тиши ночи, когда вокруг все спят, смотрит футбол. Он один в городе, в стране. На сотни километров всё погружено в затхлый сон, а он не спит и потирает от удовольствия руки. Вот где счастье! Одиночка, которому не с кем поделиться своими впечатлениями. Тайный фанат, никогда не признающий среди других одержимых игрой своих собратьев. Болельщики – всего лишь необходимый фон, декорация, без которой игра теряет всякий смысл. Они думают не так, как он, а уж говорят и подавно.

Он строгий болельщик. Его симпатии летучи и меняются с лёгкостью почти детской. То он радуется бородатому Функелю из «Кайзерслаутерна», таранившему оборону «Спартака», и сокрушительному поражению со счётом 0:4, и в то же время долго не может заснуть в счастливом возбуждении после победного гола Фёдора Черенкова в ворота «Астон Виллы» на последней минуте матча в Бирмингеме.

Зарубежный футбол лучше отечественного. Это сказка, песня, мечта, которая принадлежит только тебе. Приятно сознавать свое величие и могущество именно в одиноком времяпрепровождении у ночного телевизора. Ещё приятнее оказаться там. Во всяком случае верить в такую возможность. Далёкое королевство, игра в солдатики. Ответственность монарха за судьбу государства, озабоченность полководца ходом битвы. За это можно отдать всё. Приглушённый голос комментатора, свисток судьи, шум трибун, почти космическая отстранённость балетных повторов и великолепный гол Райнера Бонхофа со штрафного в матче «Боруссия» (Мёнхенгладбах) – «Ливерпуль». Длинные волны, радиопомехи, бойкий поляк восклицает: «Яка драма!» под дружные охи и ахи заполненного до отказа стадиона, «пенч-зеро», английский «Ипсвич» на своём поле громит польский «Видзев». Вскоре и у Базякина намечается драма, возникают переживания, сравнимые с футбольными. На работу приходит новая сотрудница, девушка по имени Лариса. Она сразу чем-то напоминает ему Таню, ту самую, из детства, омытую летним дождём, бегущую по лужам. Халатик, колени, оставшиеся невысказанными слова. У него щемит сердце, невыразимая тоска по прошлому застревает в горле, и в голове рушится запруда: потоком хлынули сожаление, страх и неловкое, фантастическое чувство надежды на возможность переменить свою жизнь. Обрести вечность. За это точно можно отдать всё. «Вот дурачок!» А может быть, он заслужил это многолетними страданиями? Должно же когда-то ему повезти! Вдруг всё начнётся заново, и жизнь повернётся к нему лучшей своей стороной; он поймает свой лучик счастья, успеет вскочить на подножку уходящего поезда, окажется интересным человеком! Разве он идиот? Ничего подобного. Правда, он старше её, а это, как ни крути, весьма серьёзная причина для того, чтобы ему не стать тем, кем хочется. Но может быть, ещё не поздно?

Антонио Вивальди «Глория», «Et in terra pax hominibus». Орган Домского собора. Хор Ave Sol.

Неженатый человек постоянно испытывает ощущение вины. Он зависит ото всех. Возраст не даёт ему никаких прав. Он ни для кого не является учителем и уже не ученик. Он сын своих родителей и ничего не может ответить на работе человеку женатому. За ним никого нет, над кем бы он имел власть, кем бы он имел возможность управлять, распоряжаться или оказывать влияние. Ни жены, ни детей. Им пытаются управлять, распоряжаться, но его упорное сопротивление отвергает всякое влияние. Тогда для кого и во имя чего это ожидание? Человек без тыла, он в окружении, но в его окрестностях нечем поживиться неприятелю. На него заявляют права. Он заявляет протесты: про себя, волнуясь, внутрь обращая гневный текст, чуть подпалив себя, спохватывается и тушит пламя, обугленные края потом долго дают о себе знать, а то и сжигает себя и возрождается заново.

Да, страшно оказаться заложником у жизни или у того, чем заменили её, что построили для себя другие, прихватив для количества и тебя. Но всё ли так плохо на самом деле? Рано утром Базякин выходил на улицу, садился в троллейбус, ехал в обратную сторону до конечной остановки и далее, развернувшись, по маршруту, с одной пересадкой на автобус, уже до работы. Он компостировал билет, садился, скромно радуясь тому, что опередил звериную толпу на конечной. Находясь в относительном благополучии (животы и сумки, нависающие над головой, не в счёт), начинал иначе смотреть на мир. Уважал себя. Ему становилось даже и хорошо. К концу поездки слегка укачивало, и он впадал в лёгкую дрёму.

И всё же с годами приходишь к мысли, что нет в нашей жизни участка или области такой, где не надо бы прикладывать усилия, недостойные собственного имени человека. Разрушение происходит медленно, опыт, как мох, нарастает веками, годовые кольца на срезе дерева утолщаются, ствол постанывает и скрипит; жить значит обрубать сучья, но кому придёт в голову делать это самому, добровольно; знающих, как надо, хватает, их топоры привыкли к такой работе, за взмахами рук не уследить, передача по наследству и подача кислорода прекращаются где-то в пятьдесят восемь лет, за два года до пенсии. Задохнулся. Лопнул. Ушёл и не вернулся. А ещё вчера стоял в туалете у распахнутого окна, курил и сутуло смеялся над анекдотами.

Вдруг услышал: «Вам не попадался «Фараон и любовник»?» Но это не к нему. Справа над самым ухом, две женщины. Решил, что о книге. Ещё несколько секунд туго соображал, в чём дело, пока не понял наконец, что речь у них шла совсем о другом. «Вам не попадался поролоновый коврик?» Почти сон. Нервы.

Было время, думал, что с помощью круга, треугольника или таблиц Брадиса можно объяснить мир, как-нибудь фантастически приспосабливая их к нему. Взять синус горечи, косинус недоверия. Речь идёт о плоскости и пространстве воображаемых. Сбой в программе, нарушение в системе никого не удивит, всегда найдут на что списать, скажем, на «плюс» и «минус». У них есть пределы даже для запредельного!

С утра выпил кефира, который всячески соблазнял аппетитную грушу. Хотелось чего-то непонятного. В итоге груша согласилась на предложение кефира. Радоваться пришлось недолго. Утренняя грушка достала его к обеду, когда Базякин столкнулся у входа в туалет с неловким другом Ларисы, не соперником, а просто её ровесником, отнимающим у Базякина возможность контакта. Спал плохо, если вообще спал: из ниоткуда выползла мерзкая шавка и наладилась лаять у любимой изгороди на всю ночь. Придумала же какая-то сволочь, что собака друг человека. И ещё одно происшествие: кто-то оборвал дикий виноград. Ликовал же, наверное, гадёныш. Только ростки новые пошли, выкинулись зелёные стрелки, а будущего у них уже нет. Вверху всё стремится к солнцу, а внизу валяются корни.

Жалко, засохнет. Ну, что приуныл? Ты же не рассчитывал на что-то хорошее. Вот и воду горячую отключили в профилактических целях, «по многочисленным просьбам трудящихся», как сказали бы раньше. Суки. Бляди. На хер мне такая жизнь? Как в тюрьме! Ну что, не нравится? А ты как думал? Думал, я тебе угождать буду, радовать и заинтересовывать? Брюшко тебе чесать? А, читатель? Напрасно ты надеялся. Конечно, грубо. Неприятно. Но что поделаешь? Такая у нас кривая и бездарная жизнь! Ты же мужик! А если ты читательница, то тебе просто не повезло. Надейся на лучшее! Дальше ведь ещё хуже будет. Скучнее и неинтереснее.

О, сколько в ожидании клубится змей! Сколько в нём клокочет вулканов, бегает почуявших добычу крыс! Рука заботы схватывает горло. Ожидание – это слово зажато в когтях. Я знаю, сколько червей копошится внутри каждого человека. Бесконечное насилие – это форма сопротивления. В качестве пострадавшего от жизни, но живущего. А зачем?

Недавно я встретил старую учительницу, ту самую, что донимала меня своими окриками. Вот зрелище! «Это моя лягушонка в коробчонке едет». Может быть, ей тогда было смешно, а теперь смешно мне. Идёт на ощупь, полуслепая, седые волосы в беспорядке. Где же былая прыть? Подойти к ней с жёсткими глазами, схватить за руку: «Я – Солнышко! Помнишь «камчатку»?» Обмякнет, испугается. Захочет что-то пролепетать, но не сможет. Так и останется с открытым ртом. Не узнает. Не поймёт. А вдруг вспомнит, закричит «милиция!»? Вряд ли.

Сдвоенный темнокожий центр Реджис и Каннингэм, «Вест Бромвич Альбион». Диарте по прозвищу Волк, «Валенсия» или «Севилья». Вчера решил просто прогуляться. Солнце прямо над головой. Воробьи чирикают. Отошёл в тень, у стенда «Их разыскивает милиция» потоптался. Фотографии – как на паспорт снимались. Граждане страны. «Если вам известно что-либо об этих людях, просьба сообщить…» Вроде бы обыкновенные. Откровенно уголовные выражения лиц практически отсутствуют. Одно-два если только… При желании можно и себе сделать такое. Взять и озлобиться. С ножом в руках: «Так помнишь «камчатку»?» Убийство. Случайность? Раз – случайность. А два? А три – и все в порыве страсти, гневе?.. Сколько можно их совершить? Потом в бегах по стране. Или отсиживаться где-то. Озлобленным гражданином. Основные приметы – татуировки. Всё, как положено, – кресты, русалки, пронзённые сердца. Целая россыпь – как назло. Глаза карие, нос прямой, среднего роста, одёт в тёмный пиджак и синие брюки. Хватай такого и держи. Теперь попался. А как же – лицо-то озлобленное!

«Бавария» – «Шальке-04» 7:1, «Кёльн» – «Эйнтрахт» (Брауншвейг) 6:0. Торпедируя друг друга. На матче «Гамбург» – «Рот-Вайс» (Эссен), закончившемся со счётом 5:3, присутствовало 15 тысяч солдат и безработных. Он в отчаянии вышел из отдела. Вдруг почувствовал себя проституткой, которая привыкла продаваться. Изо дня в день. Но до каких пор? «Да, Базякин», – сказал в телефонную трубку, с презрением к фамилии, словно не ему она принадлежала, а какому-то другому Базякину, подлецу и мерзавцу. Зачем-то приходил приятель Ларисы, ровесник молодёжи, а значит, хорошего настроения, в тёмных очках, рот только открыл и растерялся, пришлось его осадить.

«Извините», – сказал Базякин, открыл ящик стола и тоже достал тёмные очки: «Теперь слушаю вас».

«Факел» – «Карпаты» 3:3. Эта ничья стоила многого. Странно только, что потом, в газете автором трёх мячей «Карпат» указали Степана Юрчишина, хотя он сам лично видел, что два гола забил Батич. Вот так создают бомбардиров. Но суть не в этом. С ней и не могло ничего получиться. С чего это он взял? Опоздавший романтик, сомнительно молодой человек и даже заканчивающий писатель. «Человек радуется не тому, что есть, а тому, на что он рассчитывает, что предполагает. Я же ничего не предполагаю. Я почти уверен, что у меня ничего не будет. Надо это сознавать». Вершины впереди только одни – Гипальские Немалаи.

«Ливерпуль» – «Ювентус». Трагедия на «Эйзеле». А у нас трагедий быть не может, на стадионах полно милиции, иной раз даже много больше, чем болельщиков, – опасаются чего? боятся бунта? Всё дело в голове. Быть нездоровым – это преступление. Казнишь себя, казнишь окружающих. Тебя обвиняют в эгоизме, но не знают, что этот эгоизм заключается в том, что ты ешь себя в одиночку, не оставляя ничего другим. Излечения не будет. Медицина шагнула так далеко вперёд, что вернуться назад живым пациенту невозможно.

Сниженный тонус, боль в позвоночнике по утрам, одышка, уже простатит и, возможно, ещё что-то, вызревающее внутри, ждущее своего рокового часа, чтобы проявиться в полной мере, отозваться новой болью, усилением беспокойства, на что врач, к которому приходил удручённый, мнительный Базякин, всё равно откликнется своей располагающей к простоте суждений и в то же время хитроватой, ведающей единственной правдой улыбкой, исходящей из статистических данных, согласно которым болен практически каждый, так что нет никакого смысла попусту тревожиться и нагнетать то, чего скорее всего нет и в помине, надо просто успокоиться и научиться смотреть на себя, как на засыхающее дерево.

Девочки на улице играют в зелёные листочки: «У меня семь!» – «А у меня восемь!» Голуби, пенсионеры на лавочках. Всегда надо что-то доказывать. С пеной у рта. Попробуй сделать хотя бы шаг без того, чтобы тебя не толкнули обратно. Стой на месте и радуйся тому, что жив. Кто-то получает всё даром, без малейших усилий, а тебе мучиться. Жизнь – это прежде всего люди. Об одном человеке ни слова. Они мне постоянно загадывают загадки. Их опыт меня унижает. Как быть? Я не знаю. Вот тоже загадка: солонки в столовой – всего лишь игра. Кажется, назло. И снова дóма. Футбол через неделю. Игра без забитых голов – сплошное разочарование.

Побольше спать – только так можно узнать что-то новое. Случайное чтение отрывков из чужих жизней утомляет. Когда же самому написать свою жизнь? Если во мне нет ничего хорошего, то почему оно должно быть в других? Как же это тяжело – желать самого простого, по какому-то зловредному стечению обстоятельств оказавшегося невероятно сложным, несбыточным и постоянно думать об этом. Да, думать – это самое гадкое, что есть в человеке. Если кто-то скажет, что нет ничего вокруг для ненависти, то я скажу: и для любви тоже ничего нет. Как тогда быть? Отчаяние может оказаться крайней степенью человечности. Вы живёте в грязи и не замечаете её. А там, где мусор, там всегда преступление.

Базякин подошёл к окну. Быть честным уродом среди уродов бесчестных тяжко. Счастья нет. Одни женщины живут с мужчинами из жалости, другие – из-за денег. По большой любви живут из-за больших денег. После тридцати умный мужчина становится ещё умнее и для него уже совсем неважно, какие у женщины ноги. В желании чаще всего нет никакой причины. Кто-то любит, я ненавижу.

По улице медленно шли мама с дочкой. Остановились. В руке у ребёнка мороженое, мама присела на корточки, вытирает носовым платком пятно с платьица. Они выращивают детей. А вы попробуйте вырастить одиночество! Не каждому это по силам.

Когда Базякину было шесть лет, он некоторое время общался с одним мальчиком из соседнего подъезда. Бывал у него дома. Они вместе читали какую-то книгу, название которой он потом, спустя годы, никак не мог вспомнить. В памяти остался Гнилушка, отрицательный персонаж истории про дружную семью маленьких человечков, лесных жителей, некий злодей, мелкий негодяй в приплюснутой кепке, не желающий жить мирно и устроивший им всем какую-то пакость, кажется, пожар. Лет двадцать спустя Базякин встретил своего бывшего приятеля, столкнулся с ним лицом к лицу в магазине, и сразу же нахлынуло детское воспоминание. Говорить было особо не о чем, «ну как?», «да так!», и потому Базякин, случайно улыбнувшись, спросил: «Помнишь, у тебя книга была? Мы её вместе читали. Там ещё такой Гнилушка был. Как она называется?» – и ничего в ответ не услышал. Бывший приятель смотрел куда-то в сторону, односложно отвечал «нет», никакого Гнилушку знать не знал, книги не помнил, и вообще был озабочен чем-то настоящим, выглядел удручающе социальным, не прежним, по возрасту беззаботным, которого видел Базякин стоящим во дворе напротив перекладины для выбивания ковров, только что ударившего мяч в ограниченную деревянными воротами белую кирпичную стену гаража; мяч звонко отскочил от стены и прыгнул к ногам Базякина-младшего, «бей!» – но он тогда не играл, а теперь наблюдал равнодушные глаза чужого, мимоходом прикурившего на остановке прохожего, спешащего по своим делам или вдруг зачем-то спросившего: «Скажите, как пройти к магазину «Ковры»?» Не помнил. Оказался подменённым после счастливого детства. Такой на всё скажет: «понятия не имею», или ещё короче: «нет», зачёркивая близкое с детства впечатление. И вот оно снова вернулось. Почему-то от того, узнал бы Базякин что-нибудь новое о той книге и Гнилушке, теперь зависело многое. Словно в детской повести с картинками прятался ключ к его, Базякина, нынешнему состоянию опустошения. Спасение надо было искать именно там. Он бы сразу тогда понял всё про себя, до последней точки, и наконец успокоился.

Девочка начинает хныкать. Платочек оказывается и у её надутых губок. Заботливая мама выпрямляется, а Базякин открывает окно, заносит правую ногу на подоконник. «В жизни очень многое оказывается лишним, я оставляю самое нужное». Девочка вытягивает руку: «Ой, мама, смотри!» Базякин зажмурился от солнца. Стало вдруг слышно далеко вокруг и всё видно. Громыхающий трамвай, юркий велосипедист, раздавленная кошка на дороге, ожившее волнение на трибунах, удивлённое лицо мамы девочки, шум дождя, деревенский плетень, Таня у подъезда, круги и звёзды в глазах, детский пальчик на раскрытой странице азбуки, наморщенный лобик: «Дудочка, дерево…» «Смотри!» – сказал себе Базякин и, дико улыбнувшись, прыгнул как раз на крышу подвала, в тот же миг с ужасом понимая, что это не игра. Рухнув на нелепо торчащие штыри арматуры, он удивлённо успел подумать: «А что я буду завтра делать?», не ведая о том, как возбуждённый Шестигранник сообщит в столовой треста ошарашенным мужикам: «Ребя, слыхали – Базякин разбился!», да, подумал: «Что со мной завтра будет?» и тут же себя опроверг как никому не нужного, надрывного, болезненно патетического персонажа, наконец-то покинувшего сцену: «У него было слишком много точек соприкосновения с жизнью, потому он и умер».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

СОБАКА НЕПОНЯТНОЙ ПОРОДЫ

Ещё не успели прийти в себя после скандально завершившегося собрания, в результате которого Лиде пришлось на неделю взять больничный, ещё не улеглись страсти и выводов никто не сделал, как новое происшествие, если и не ударило словно гром среди ясного неба, то уж во всяком случае, смутило в очередной раз умы. Смерть Базякина была воспринята всеми его знавшими как большая неловкость, едва ли не провокация чувств, разыгрываемых на каком-то бессовестном тотализаторе. Взвинчивать и подгонять как бы уже ничего не надо было, и так достаточно всё было взвинчено, в результате чего намечалось даже и некоторое отупение, легко объяснимое самой фигурой Базякина, достаточно тёмной, одинокой и подозрительной для того, чтобы особо не убиваться из-за его смерти. К ней отнеслись как к лишнему событию, перегружавшему восприимчивость, и потому тревожное сообщение Шестигранника в итоге возбудило только его одного, так как он почему-то оказывался эмоционально более причастным к очередному летальному исходу ещё из-за происшествия с Витюшкой и, как поговаривали, с тех пор даже повредился немного в уме; странности за ним и правда замечали, а после «несчастного случая» с Базякиным (так официально сообщили о его смерти, но все, конечно же, в голове держали самоубийство) поведение Шестигранника окончательно оформилось в серьёзное, углублённое молчание, смену тона, взгляда, от былой говорливости и насмешливости не осталось и следа, юмор же, оттолкнувшись от своей противоположности, стал не только «чёрным», но и редким.

Повторяемость событий обычно притупляет восприимчивость и та с лёгкостью оборачивается привычкой. Футбольная команда из маленького провинциального городка, доселе прозябавшая и неожиданно ставшая чемпионом страны, вызывает настоящий фурор среди болельщиков, но после пяти лет подряд чемпионства к чуду привыкают. Шок, вызванный первыми днями боевых действий в благополучном прежде крае, постепенно сходит на нет, через месяц уже не сокрушаешься о разбитом телевизоре или отсутствии света, а пересчитываешь картофелины, оставшиеся с прошлой зимы, и радуешься тому, что успел закупить свечи, над которыми вроде бы посмеивалась жена. Главным становится просто выжить.

Случай с Базякиным был просто неуместным и потому о нём скоро забыли. Жизнь продолжалась. Так раздражение, вызванное заевшей на одном и том же месте пластинкой, сменяется удовлетворённым вздохом, когда наконец переставляют иголку. Тему сменили, не дав ей вырасти до возбуждения. Кто-то вообще сделал вид, что ничего не заметил. И если Гостев, памятуя свои неловкие встречи с Базякиным, всё же предполагал нечто подобное, во всяком случае болезненное, нехорошее, то Иван Петрович, по-прежнему разыгрывая из себя бодрого старичка, продолжал, сидя за кульманом, петь свои незатейливые песенки. Его что-нибудь просили: «Иван Петрович, подайте мне тетрадь» (Вероника Алексеевна, например), и он подавал, а потом через некоторое время можно было услышать от него на разные, большей частью воздыхательные лады: «Ах, подайте мне тетрадь да, ах подайте мне тетрадь!» Мотивы были известные, даже из оперных арий, только вот воздыхательным, страстным, желанным предметом этих арий являлась «тетрадь», дальше неё дело никак не шло. И если бы как-то Иван Петрович усилил, повысил тон, то вышло бы даже исступление или бешенство.

Какой Базякин? Да отродясь такого не было!

Ленивые донельзя дни, помеченные зевками, разворачивались с натугой; Гостев по привычке впадал в дрёму, оказываясь в рабской зависимости от африканского зноя; сквозь неё ещё что-то можно было делать, тревожно вскидываясь иногда головой, вспоминать начало мая, то время, когда на городских клумбах распускались тюльпаны, нежной свежестью зацветали черёмуха и сирень, и ярко-жёлтые головки одуванчиков выскакивали на молодой, ныне пожухшей, траве, а потом наступал вечер, и Гостев прекращал зевать, начинало солнце – медленно, бесшумно, словно нехотя заворачиваясь в плащ ночи; на её прогретой поверхности спали жёлтые, круглые тени от фонарей, под аккомпанемент сверчка трепетала на одном месте разодранная сетка мошкары, исчезавшая с проблесками света, когда уже с утра приходилось облизывать сухие губы в обострённом желании воды; жажда мучила постоянно, но кваса он, подобно Ивану Петровичу, не пил, – судорожно, взахлёб, как запыхавшийся от беготни ребёнок, удовлетворённо крякая, как старый дед, скользко улыбаясь, словно невзначай открыв крышку рояля, на котором исполнялось нечто незатейливое и простое, напоминающее «Собачий вальс» или «Мурку».

Ага во дворе, в съехавшем на затылок берете, открывшем крепкий, незамысловатый лоб простого деревенского паренька, обмахиваясь белыми рукавицами, в наглую дул кофе с блюдца; аромат был несопоставим с солнцем, красной занозой повисшем на небе и окрасившем всё вокруг в какие-то выжженные, пагубные цвета, кофе несопоставим с блюдцем, блюдце – с Агой во дворе, который в итоге начинал походить на подвыпившего старшеклассника и потому обнаглевшего. Пошатавшись без дела по двору, он заглядывал в отдел, осматривая всех раскрыв рот, с видом придурковатого хулигана, во время урока внезапно открывшего дверь в класс в поисках знакомых лиц из его компании, чтобы сказать: «Лёха, зайдёшь ко мне потом, понял?», а учитель раздражённо ему: «Молодой человек, немедленно закройте дверь!», так и Шкловский, но спокойно, как бы с иронией, только что хотел спросить: «Чем обязан?», как Ага его опередил, именно на нём остановив свой блуждающий взгляд, строго сказав: «Ты эта, вот», и закрыл дверь. Шкловский сразу покраснел, явно смутившись, и буквально дня через два ещё раз ему пришлось даже и устыдиться чего-то на глазах у Гостева, Вероники Алексеевны, Ивана Петровича и Лиды, вышедшей с больничного, когда занятный мальчик Гриша в неизменной милицейской фуражке, словно двойник Аги, возникнув в дверях, ляпнул вдруг по отношению к Шкловскому совсем уж нечто загадочное и ни для кого не понятное: «А ещё коммунист!» Шкловский опустил голову и раскрыл первую попавшуюся на глаза папку, однако работать не смог и через минуту отложил это пустое дело, схватившись за телефонную трубку, – имитируя беспечность, принялся болтать с кем-то о совершенных пустяках.

Гостев подумал о нелепости случайностей, вынужденной краске на лице и глазах, которые необходимо прятать. Шкловскому сейчас подошли бы тёмные очки, чтобы срочно выпасть из публичного обзора. У Гостева они имелись. Он начал их носить недавно: яркое солнце заставляло постоянно щуриться, опасное солнце принуждало искать защиту от его наглого воздействия. Мир, видимый сквозь очки, оказался совершенно другим. Изменились его цвета, они стали приглушённее, но это как бы и ожидалось. Синь неба приобрела густой оттенок строгости, всё отдалилось на толщину стёкол, возведённую в степень сна или размышлений о его природе, умственных упражнений в воспоминании, угадывании прежде несущественных деталей, получивших какое-то новое значение вследствие ещё и того, что Гостев, как только нацепил очки, сразу же стал хуже слышать. Об обострённом зрении тем более говорить не приходилось. Итак, в очках он стал ещё хуже видеть и даже слышать. И это его только обрадовало. Использовав первоначально очки как защиту глаз от солнца, Гостев тотчас же распространил эту защиту на всё остальное, а так как любая защита подразумевает уязвимость, то вместе с ней неизбежны и потери. Гостев сразу же успокоился, стал сдержаннее в проявлении чувств; глазам теперь не надо было подбирать подходящее на каждый случай выражение, они всё равно надёжно прятались за чёрными стёклами. Его как бы не стало видно. Во всяком случае, он так о себе теперь думал, а как известно, самым главным для человека является то, что он сам о себе думает. Он даже вдруг сообразил, что всегда именно этого и хотел: поменьше видеть, поменьше слышать, чтобы не оскорблять своих чувств, по-пустому не возбуждать нервов. Тёмные очки, оказывается, были придуманы совсем не для того, чтобы видеть, а как раз наоборот, и солнце тут второстепенная причина.

Оно поблёскивало в уголках оправы, которая сужала поле зрения; края оказывались обрезанными, но это только шло на пользу Гостеву, добавляло к его продвижению по двору треста больше уверенности, не отвлекало. Раскалённая сковородка лета на миг коснулась его лица и тотчас же отпрянула, столкнувшись с обыкновенной пластмассой. Скользнувшие по стёклам блики отразились рассеянным светом и улыбкой Гостева вслед показавшейся на дороге девочке Пыльке, беззаботно крутившей свои пируэты позади самосвала. Проехали, исчезло облако – мелькнуло платье, снимаемое через голову. Взгляд Гостева задержался на трестовской крыше. Лариса? Нет, её подружки в купальниках. Среди них Вика Веневитина со своей собакой. Лёжа на животе, с лёгким чтением в руках. Скрещенные кверху ноги расслабленно покачивались в такт безмятежному состоянию покоя. «Нашли место, где загорать», – подумал Гостев.

Поднимаясь к себе в отдел по лестнице, он так и не снял очки, ещё больше ощущая значимость своего недавно приобретённого положения, которое отдавалось в ступеньках и равномерном захвате перил. «Жалко, что в отделе нельзя сидеть в очках, не поймут», – сожалел Гостев.

– А я вас здесь поджидаю.

У распахнутого окна, в коридоре, стоял улыбчивый Шкловский, намеренный, судя по его поблёскивающим глазкам, говорить всё о том же, решительно непонятном Гостеву, но имеющем какое-то принципиальное значение для него, а теперь ещё несомненно важном и располагающем в пользу Гостева, наконец-то знаменующем прорыв в их полных недомолвок и намёков отношениях. Широкий жест Шкловского чуть ли не предлагал Гостеву усесться на подоконнике, на деле же означал одно: говорить будем здесь, не в отделе.

– Юрий Петрович, – ободрённо начал Шкловский, – у нас произошли некоторые изменения, благодаря которым мы наконец-то можем вас ввести в курс дела. Самым, как говорится, непосредственным образом.

Вот это «у нас», «мы» сразу же насторожило Гостева и вызвало у него тоскливое недоумение по отношению к собственным умственным способностям. «Разве я похож на идиота? – задумался он, уже не слушая своего начальника. – «Мы», «они» – о чём он толкует? Чего от меня хочет? И почему я должен делать умный вид, разыгрывая из себя осведомлённого человека?»

Шкловский, вероятно, что-то подобное прочитал на его лице, хотя глаза Гостева были по-прежнему закрыты тёмными очками, и чтобы взломать защиту (впрочем, вряд ли осознанно), принялся подгонять свои слова ещё и руками для пущей убедительности, одновременно вступая в борьбу с тополиным пухом, невинно влетающим в коридор сквозь распахнутое окно. Глядя на то, как жестикулирует его начальник, обычно хладнокровный и важный, Гостев устыдился собственной значительности, не по возрасту приобретённой исключительно только благодаря очкам, и решил уступить, сломать дистанцию, понимая, что всё равно никуда не денется от назойливых разговоров Шкловского. Да и вообще, как-то непочтительно это выглядело со стороны: один без очков, другой в очках. Пора было их снимать и становиться в позу ученика, выслушивающего советы о том, как строить свою жизнь дальше.

Шкловский сразу же обрадовался, с лёту поймал пушинку, и заговорил совершенно конкретно, не забывая, впрочем, о прежних расплывчатых определениях. Совсем без тумана, как видно, обойтись было нельзя.

– Конечно, вы понимаете, что наша организация испытывает трудности по одной простой причине: точно такие трудности испытывает вся страна. И если бы мы могли существовать изолированно от нашего государства, то такое состояние, вероятно, уже являлось бы чем-то иным. – Шкловский доверительно улыбнулся, а Гостев скромно опустил глаза, не давая раздвинуться губам, потом, сощурившись, поглядел в окно; из-за того, что здание «шараги» находилось повыше, крыша треста отсюда открывалась как на ладони: Вика с собакой и подружками по-прежнему принимала солнечные ванны, Ларисы среди них Гостев не угадывал. – Таким образом, нашей организации в сложившихся обстоятельствах необходимо сохраниться, чтобы потом, уже на новом этапе, который несомненно придёт на смену этому болоту, соответствовать и новым целям. (Когда Гостеву очень надо было что-нибудь увидеть, он это всегда видел, а потому даже на расстоянии он мог оценить лежащие на крыше тела, чтобы окончательно себе признаться: Ларисы там не было). А цели выдвинут сложившиеся условия. Перемены будут жёсткими и даже жестокими по отношению к людям. И не видеть этого могут только ограниченные люди, которых у нас, к сожалению, большинство, хотя в другой ситуации именно ограниченность основной массы населения может оказаться и благом. Такими людьми проще управлять. Надо им только время от времени подкидывать пищу, как физическую, так и духовную. Роман, который вы читаете, навёл нас на мысль, что книга… речь, конечно, не только о книге, тут мог быть использован любой предмет или символ, воплощающий идею… так вот, что эта книга должна быть использована нами в качестве своеобразного испытательного полигона для проверки на жизнестойкость идеи, способной на какой-то период сплотить людей в необходимых целях, которым вы будете посвящены. (Но у меня нет этой книги, её украли, она сама куда-то ушла, затерялась в недрах «шараги», дома, – хотел признаться Гостев, но ничего не сказал). Вы молоды, вам принадлежит будущее. Вам принадлежит будущее. – Шкловский вздохнул. – Вам жить в двадцать первом веке, и уже сейчас необходимо задумываться о том, как жить.

Шкловский повернул голову к окну, но крыши с загорающими (странная какая-то собака, отметил про себя Гостев) он не видел, его взгляд был устремлен в сулящее одни только выгоды будущее.

– На вашем примере, вернее, на примере вашей книги, а заодно и всего треста, который будет обязательно к ней подключён, вы это скоро увидите, мы хотим опробовать модель будущего общественного устройства. Естественно, что сначала всё делается на понятных и близких людям положениях, постепенно переходя к иным формам воздействия на сознание общества, но всё, что бы ни делалось, будет стремиться к созданию объединяющей народ идеи, без которой он не может жить… Поймите, мы хотим искусство и политику сделать вещами совместными. Но об этом мы ещё поговорим, а пока я хочу предложить вам одну интересную встречу.

«Ну вот, – подумал Гостев, – наконец-то».

Шкловский ухватился за оконную створку.

– В субботу, в три часа, приходите не в отдел, а в трест. Подниметесь на четвёртый этаж и по коридору до красной двери… Стоп! – неожиданно сказал он то ли себе, то ли Гостеву и стремительно полез в карман пиджака, засовывая руку так глубоко, что можно было решить, что прервал его какой-то маленький зверёк, покоившийся там вместо носового платка и вдруг проявивший неуместную для данной ситуации активность, которую необходимо было усмирить. Однако вместо неведомого зверька, укусившего Шкловского в бедро, из кармана показался именно платок, а потом появились расчёска, связка ключей, удостоверение синего цвета, спичечный коробок и даже шахматный конь с откусанной мордой. На сложенной вчетверо бумажке Шкловский остановился, раскрыл её, пробежав глазами, тут же спрятал и продолжил: – Вот так сделаем: завтра, сразу же после работы, подходите… Или нет. – Он вскинул указательный палец, словно досадуя на собственную забывчивость и одновременно радуясь удачному решению. – Сразу же после работы мы встретимся с вами в трестовском вестибюле, хорошо?.. Эта встреча очень важна для вас, – добавил Шкловский, и Гостев, не зная как расценить всю эту суету, похожую на порывистые танцы, молча кивнул. В этот момент на лестнице показалась запыхавшаяся Лида.

– Лев Борисович, ищу вас ищу, вам с района звонили.

– Иду, – сказал раскрасневшийся Шкловский, взволнованный своими откровениями, кажется, в большей степени, чем Гостев, для которого все эти сбивчивые речи представлялись судорожными попытками внешнего мира принудить его если не к повиновению, то уж по крайней мере к лояльному сотрудничеству, признанию за ним пожизненного первенства, но внешний мир интересовал Гостева чаще всего лишь как картинка, приложенная к его мыслям, сейчас упиравшимися в поиск, в ожидание ещё одной фигуры среди загорающих на крыше, но никак не в ещё одну странную фразу Шкловского, брошенную им Гостеву уже через плечо, на спуске с лестницы, расстилающейся следом за Лидой дробным постукиваньем спешащих каблучков: – Да, и ещё: не забудьте, пожалуйста, взять с собой полотенце и какие-нибудь шлёпанцы.

Через два часа внимание Гостева, как, впрочем, и многих других, оказалось приковано к теперь уже злополучной, несчастливой для загорающих на ней крыше, длинной пожарной лестнице, карабкающимся по ней бойцам в касках, – внимание, ещё прежде возбужденное звуками сирен соответствующих машин, спешащих к очагу возгорания неизвестно с какой стороны, после которых в умах недоумённо выглядывающих в окно сотрудников отдела однозначно рисовались быстро разворачиваемые под отрывистые команды шланги и ударяющие бешеной струёй воды прямо в сердце бушующего пламени брандспойты. Однако никакого пожара на поверку не случилось. Оживлённая толпа, мигом собравшаяся с парадной стороны треста, с непрояснённой до конца тревогой, но больше явным любопытством наблюдала за тем, как с крыши снимали обгоревшую на солнце компанию, совсем недавно столь беззаботно болтавшую ногами. «Жалко девчат», – проговорил Шестигранник и почесал в затылке. Кроме пожарных приехала ещё и «скорая помощь». Люди в белых халатах сгрудились меж двух машин и, задрав головы, наблюдали за тем, как происходит эвакуация пострадавших. Среди них Гостев выделил маленькую женщину в очках, со стетоскопом на тоненькой шее; она старательно вытягивала её, прикрывая рукой глаза от солнца, становилась на цыпочки, чтобы всё лучше видеть, но шея зримо втягивалась обратно.

Наконец спустили вниз первую пострадавшую от ожогов. Одновременно красную и бледную, в купальнике невыносимо яркой для данной ситуации расцветки, хотя тут и сам купальник выглядел как-то неуместно, её сразу же положили на носилки и прикрыли простынёй. У случившегося даже нашлась совершенно нелепая причина. Одна из девушек, довольно внушительного, как потом оказалось, телосложения, улеглась загорать прямо на крышку люка, через который подружки выбрались наверх, и так как ей первой стало плохо, а затем и всем остальным, особенно после того, как они не смогли привести её в чувство и оттащить с люка, оставшись наедине с убийственным солнцем, то проникнуть на крышу нормальным способом оказалось невозможно, путь, что туда, что оттуда – отрезан.

Следующей на носилки положили Вику Веневитину. На неё уж и вовсе нельзя было смотреть без страдания. «Жалко девчат», – снова повторил Шестигранник. Нашлось место на носилках и для Викиной собаки. С ней, правда, пришлось основательно повозиться. То ли она тоже обгорела, то ли просто взбесилась. Никого не подпускала к себе, скаля клыки и угрожающе рыча. Потом начала протяжно и противно выть на всю округу. Прежние сирены с последующим воем, естественно, плохо влияли на собравшихся и наводили на нехорошие мысли тех, кто ничего этого не видел, но, к сожалению, слышал. Пытались накинуть на неё сеть, но безуспешно – так что вой отпрыгнувшей в сторону собаки только усиливался. Наконец, догадались выяснить, что пса зовут Диком, как-то подманили его и поймали в белый медицинский халат.

При ближайшем рассмотрении собака оказалась непонятной породы, в подпалинах, с веснушчатой мордой, никак не похожая на овчарку, про которую Гостеву рассказывала Лариса, сама так успевшая смутить ему ум своими метаморфозами, что он до сих пор пребывал в растерянном состоянии. Виновницу случившегося, «причину», спускали вниз особенно бережно, чуть ли не с предупредительными «майна» и «вира», как самый ценный экспонат путешествующей по свету выставки неведомых шедевров или, на худой конец, вожделённый бочонок с невероятно вкусными, хрумкими огурцами, засоленным каким-то весьма необычным способом.

И вот пожарные ловко скатали рукава, захлопнулись дверцы машин «скорой помощи», снова взвыли сирены. На этом всё и закончилось.

Утром Гостев вспомнил о предложении Шкловского и неожиданно разволновался. Для важной встречи надо было соответствующим образом выглядеть и потому он, несмотря на жару, решил облачиться в костюм, надел даже галстук, усеянный олимпийскими мишками, после чего бабушке только и оставалось сказать: «Как жених разоделся… Или правда свадьбу надумал?»

Шкловский в течение дня так и не появился на своём рабочем месте. Гостев, сидя за столом в представительном, но неудобном костюме, возведённом погодой в степень тяжёлого пальто, в котором запросто можно задохнуться, уже начинал думать, что совершил очередную ошибку, неправильно истолковав слова своего начальника. Однако в назначенный час, досадуя на нелепость своего положения, всё же вошёл в трестовский вестибюль, с некоторым сомнением оглядываясь по сторонам. Почти сразу же, откуда-то из-за колонны выскочил Шкловский.

– Юрий Петрович, очень рад, что вы пришли.

Гостев изобразил некоторое подобие согласной на всё улыбки, но вышло как-то скованно, словно вся мимика его лица оказалась связанной с движениями рук и ног, которые в свою очередь подчинились оседлавшему их костюму, а самый естественный поворот шеи – сдавившему её галстуку-триумфатору. Заметил это и Шкловский, и даже ободряюще взял Гостева за локоток, желая ему помочь.

– Что это вы так застёгнуты? Вы расстегнитесь. И вам будет легче, и людям.

Гостев послушался его совета и даже смог вздохнуть удовлетворённо, поднимаясь по лестнице, как вдруг вспомнил про последнее напоминание Шкловского, его странную фразу и озабоченно приложил руку к карману пиджака. Что он там хотел найти? Шлёпанцы? Полотенце?

На втором этаже Гостева ожидал сюрприз. Дверь в актовый зал из-за духоты была распахнута почти настежь, внутри сидели люди и внимательно слушали бойко выступавшего с трибуны оратора, неприлично кудлатого субъекта в старомодных очках, эдакого немного занудного, тихого энциклопедиста, выписанного из какого-то пропылённого архива. И это после работы! Но почему Гостеву ничего неизвестно?

– …Таким образом, товарищи, Джон Стюарт Бьют, бывший премьер-министром, являлся фаворитом короля Георга III, пытавшегося оттеснить группировку вигов и установить режим личного правления. В конце Семилетней войны Бьют вёл тайные переговоры с Францией, а после заключения Парижского мирного договора 1763 года под давлением вигской оппозиции и в результате широкого недовольства масс его налоговой политикой он ушёл в отставку…

– Не вышло, значит, – усмехнулся Яков Борисович, сидящий как раз напротив двери. Народ сдержанно загудел.

– Да, товарищи, – продолжил воодушевлённый докладчик, – не вышло у…

– Что это? – недоумённо спросил своего провожатого Гостев.

– Некоторым образом политинформация о международном положении. Лекция об Англии в восемнадцатом веке… Вот видите как, – внушительно заметил Шкловский на правах то ли прятавшегося до поры до времени тайного благодетеля, то ли всё предусмотревшего хозяина, не обманувшего ожиданий своего протеже и даже перевыполнившего их с лихвой. – Но нам не сюда. Не будем им мешать. Пройдёмте дальше.

«Да-да, – вспомнил Гостев, – четвёртый этаж, коридор, красная дверь… Значит, всё, что говорилось, оказывается верным. Он не шутил. Только я не верю в это, потому что не понимаю, зачем это нужно, кому это нужно, кроме меня. И даже мне не нужно, вернее, это моё личное дело, моя фантазия, мои мысли, – это только мой мир! И я не хочу ни с кем им делиться!»

И тут вдруг его словно током ударило, пригвоздило к полу, уже в комнате они стояли, за красной дверью, в небольшой приёмной с тремя телефонами и каким-то растением в графине на подоконнике, над которым едва только склонился Шкловский, как из-за сдвинутых зелёных штор появилась Лариса. В строгом деловом костюме синего цвета, с холодным, нездешним лицом, прочерченным для Гостева в новом качестве красоты, которая совсем не нуждается в признании, она свободна от него, в иной, более совершенной, далёкой от прежнего о ней знания ипостаси.

– Вам Валентин Степанович назначил встречу?

Спросила официальным, бесцветным голосом. Спросила одного Шкловского, на Гостева даже не глянув. Она как бы его совсем не заметила. И более того: она его совсем не знала – вот что вдруг стало ясно! Ни малейшей искры узнавания не мелькнуло в её непроницаемом лице. И это после всего того, что между ними было? Но может быть, так почему-то нужно? – подумал растерявшийся Гостев. – И всё еще вернётся?

С другой стороны, такое неожиданное поведение делало ему упрёк, если какими-то подходящими словами определить то смутное чувство собственной ущербности, которое он вдруг испытал, – Лариса постоянно менялась, двигалась куда-то вперёд, а значит, отдалялась от него, несомненно росла во многих отношениях, тогда как он оставался неизменным, находился на одном и том же месте, в одном и том же положении, на деле означавшем скорее всего снижение уровня, потерю самоуважения, отсутствие общепринятого интереса к жизни. И потому пришлось ему молча, вслед за ней и Шкловским, пройти в следующую комнату, довольно странную комнату, с полками вдоль стен, заставленными детскими игрушками, в основном разнообразными куклами, где было не так жарко и душно, как повсюду, где ожидание чего-то неизвестного на ковровой дорожке, ведущей к пустому столу, после того, как Лариса их покинула, сохранив деловую отстранённость, более всего в этот момент говорило о его поражении и заставляло с горечью и обидой сбивчиво обобщать то, к чему он прежде не был причастен из-за отсутствия опыта, теперь же ощутив вдруг некую солидарность, как несправедливо пострадавшая сторона: «Ну, как же с ними общаться? Сначала сказать «а», а потом «б», полезть в кузовок, который потом же и нести, и быть таким образом настоящим мужчиной, нет, не так даже, – быть мужиком, так чтобы спросили тебя чуть что не то: «Ты мужчина или нет?» И тогда всё пропало, пошло-поехало всякий сомнительный и неудобный для тебя раз: «Ты мужик или?..» Сдвинутые брови, вопрос серьёзный. Чашка весов, от которой некуда деться. Бабам позволено, мужикам велено. Разделение чёткое и простое». Однако продолжалось это недолго. Под столом вдруг послышалось какое-то шевеление и покряхтыванье, потом показалась розоватая, приземистая голова чем-то недовольного полноватого человека в светлом костюме и синем галстуке в косую полоску.

– Валентин Степанович, вы коня ищите? – заботливо спросил Шкловский и протянул на ладони шахматную фигуру с откусанной мордой.

Человек выпрямился, тяжело дыша, отряхнул брюки и сказал:

– Спасибо, не надо.

Его открытое лицо наконец повернулось к Гостеву, и Шкловский поспешил сообщить:

– Вот тот самый пронзительный молодой человек, о котором я вам говорил.

Гостев, не зная, как ему себя вести, скромно приблизился, а Валентин Степанович сгрёб в кучу новенькие, отполированные до блеска шахматные фигурки, которые он достал из ящика стола, ссыпал их в доску, положил её рядом с собой и только после этого, внимательно заглянув в глаза Гостеву, жестом предложил ему сесть.

– Лев Александрович мне о вас рассказывал, и у меня сложилось о вас благоприятное впечатление. Мне показалось, что вы довольно интересный человек.

Гостев потупился, испытывая даже не неловкость, что-то другое, весьма непронзительное.

– Вы любите литературу?

Голос Пальчикова прозвучал неожиданно нежно.

– Читаю иногда, – неуверенно сказал Гостев.

– Ну это вы, конечно, скромничаете, – вставил Шкловский.

– Скромность – весьма похвальное качество, – продолжил Пальчиков и уточнил: – В зависимости от обстоятельств… Сейчас наступает такое время, что оставаться никем умному человеку уже неприлично…

– Да-да, Валентин Степанович, – не удержался от замечания Шкловский. – Я об этом же самом говорил Юрию Петровичу.

– Неприлично, обладая определёнными способностями, не использовать их в должной мере, не соответствовать своему предназначению и даже препятствовать его осуществлению.

«Он говорит о том, о чём я, возможно, уже думал, – согласился Гостев, – но сейчас я хочу узнать, каким образом здесь оказалась Лариса?»

– Обидно осознать вдруг, что положительные задатки, вполне выполнимые обещания каких-то возможностей растворились в каждодневной рутине, из которой уже нет ни сил, ни желания выбраться. – Тут Пальчиков сделал паузу. – Вы же видели, что творилось на собрании? Нет интеллигентных людей!

Шкловский сдержанно кашлянул.

– Надеюсь, вы понимаете, о чём я говорю?

– Да. Конечно.

Гостеву пришлось соглашаться со всем, что ему говорили, принимать предложенный тон, хотя бы из-за своего подчинённого положения, и конечно же, из-за присущей ему слабости к бесконфликтным ситуациям, в которой для него всё же главной значилась воспитанность, принимаемая иной раз за уважение, чему он, кажется, осознанно потворствовал, чтобы не прослыть колючим и неуживчивым человеком, ярым, ни с чем не согласным спорщиком, имеющим свою точку зрения, способным смело заявить, что он либо ни черта не понимает о чём ему толкуют, либо откровенно не принимает услышанное, потому что не видит в этом никакого смысла, а одно только неудобство. Дальнейший разговор оказался посвящён разбору невидимых завалов в общественных отношениях, выяснению обоюдных литературных предпочтений, семейным ценностям, в меньшей степени производственным отношениям, в большей – снова литературе, жизни на страницах книги, внутри текста, под переплётом, верности буквам, словам, предложениям, лесенкой взбирающимся на недостижимые высоты познания мира, близость к которым кружила голову и даже опьяняла настолько, что после того, как Гостев обмолвился, подыскивая верное выражение для своих мыслей, что он не может «изменить тексту», Пальчиков, уже совершенно очеловеченный невидимка, впился в него взглядом, потом отпрянул, пропадая в глубоком кресле, и произнёс: «Понимаю».

Гостева уже как бы ничего не удивляло и не шокировало, он даже вспомнил, что когда-то предполагал повышенный к себе интерес, и верил именно в то, что должен быть интересен, и наоборот, было бы удивительно, если бы он никого не заинтересовал. Его совсем не смущало отсутствие полотенца и шлёпанцев, о которых так загадочно говорил Шкловский, сам же ему их выдавший через полчаса в соседней комнате, оказавшейся сауной (Пальчиков перед уходом подошёл к одной из кукол и оправил на ней платьице), где беседа продолжилась в более непринуждённой обстановке, соответствующей отдыху, облачённому в простыни, с обязательной выпивкой и закуской, так что опьяняться теперь пришлось по-настоящему, не забывая говорить и слушать, слушать, слушать, как говорят они, нацеленные на завоевание его души, предлагающие ему в обмен свою общую на двоих исповедь старших по возрасту, умудрённее опытом, искренне желающих добра.

Нашлось время и шахматам. «Для меня понятие ответственности – это страх перед жизнью», – рассказывал Пальчиков, вытягивая перед собой руки. Гостев указал на левую, в полной уверенности, что выберет чёрные. Так и случилось. Пальчиков принялся расставлять фигуры: «И чем выше ответственность, тем сильнее страх. Легче всего людям, ни за что не отвечающим». Они всегда готовы судить ответственных, говорил он, спускать на них всех собак, обвинять в безответственности, и тогда многое вытесняется страхом, хотя на самом деле – этот страх от головы, он надуман, и вот уже самая обыкновенная зубная боль реальна (Гостев в это время потерял коня, довольствуясь пешкой белых, и уже хотел было взяться за слона, чтобы сделать следующий ход, как услышал от Шкловского: «Слоном не советую»), и на самом деле нет ничего страшнее боли, потому что боль порождает отчаяние.

Да, надо быть внимательнее, чтобы не допускать зевков. А боль можно испытывать ещё и потому, что что-то не успел сделать в жизни, не совершил самого главного. Гостев всё же делал какой-то неудачный ход, в скором времени должный обернуться очередной серьёзной потерей и ухудшением своего положения, и постепенно мрачнел, слишком серьёзно воспринимая расположение фигур, как будто проигрывал битву или корову, как пошутила бы бабушка, и уже пожалел, что они не играли в карты, потому что шахматы и водка – это уже перебор, потому что в карты проигрываешь только деньги, а в шахматы – себя. Меня мама в детстве отдала в музыкальный салон, рассказывал Пальчиков, потом была музыкальная школа… Мама любила Бетховена, Лунную сонату. Помните, вот это? Завёрнутый в простыню, он садился за чёрный рояль, стоявший в углу, рядом со спортивными тренажёрами, открывал крышку и щёлкал вдруг ставшими музыкальными пальчиками, хотя до этого момента Гостев видел их толстыми и короткими сосисками, барабанившими по крупному колену, когда они, разгорячённые, приходили в себя в предбаннике, истаивая от кряжистого сидения на полках в знойной парной, где жару от камней поддавали шайкой с водой всё те же коротенькие и хваткие сосиски.

И тогда Пальчиков закатывал глаза в блаженстве, и теперь. Но ещё прежде, после первого шока, полученного Гостевым, Шкловский вставлял кассету в магнитофон и под звучавший орган Баха, своей торжественной суровостью словно разрезавший всё помещение на длинные полосы дрожи от классического озноба, Пальчиков говорил: «Как послушаешь людей – так в себе сомневаться начнёшь, а как услышишь такую музыку, так сразу понимаешь, что прав».

Гостев же чувствовал себя опустошённым и подавленным, состояние, в котором можно внезапно оказаться после расслабления, и дело тут не только в шахматной партии, наскоро проанализировав которую Шкловский, раскрасневшийся как рак, заявил: «Ситуация неважнецкая», и не в очередном порывистом, необъяснимом появлении Ларисы, тоже разгорячённой, завёрнутой в простыню, сразу же присевшей рядом с Пальчиковым, чтобы играть в четыре руки, художественно раскачиваясь, дабы придать силу выразительности своему исполнительскому мастерству, к Гостеву, разумеется, никакого внимания, и потом даже запевшей какую-то песню, слова которой позволяли Пальчикову ощутить себя ещё более правым, и не в очередном пьяном его откровении в следующем заходе в парную о том, что самая большая выдумка в мире – это женщина, в сущности её даже и нет вовсе, она возникает лишь тогда, когда появляется наше отношение к ней, и чтобы Гостев не сомневался, Пальчиков скомандовал какой-то «милке», уже бродившей у стола во время игры, занимавшейся на тренажёре, шумно плескавшейся в бассейне, – «Брысь отсюда!» – и «милка» отходила в сторону, фыркая с лёгкой обидой, а затем и вовсе исчезала.

У Гостева пропало всяческое настроение. Он как-то обмяк, несмотря на то, что телу полагалось быть невесомым; голова была убита шахматами, хлебнувшими водки. Он делал рокировку, обменивался ферзями, но ничего не помогало. Дымилось поле битвы, усеянное мёртвыми телами. Корова уходила в туман, позвякивая колокольчиком. Оставалось только сдаться.

Гостева уже и не замечали. Пальчиков со Шкловским тоже сникли, их попросту развезло. И уже непонятно было, зачем собирались, для чего здесь присутствовал совершенно замкнутый, молчаливый Гостев, какие цели имелись в виду, что за планы должны были объявиться, какой тайный сговор обнаружиться. «Ты похож на Афродиту, вышедшую из воды», – еле ворочая языком говорил то ли Шкловский Пальчикову, то Пальчиков Шкловскому. «А ты похож на гермафродита, вышедшего из моды», – отвечал другой. В рваных трусах и сквозивших сквозь них непроходимых зарослях.

Всё дело было в слабости; его сразу же насадили на крючок, а он и не сопротивлялся. «Давай бороться!» – предложил Пальчиков Шкловскому. Скидывая шахматы на пол, полезли друг на дружку, засопели… Всё ждал какого-то чуда. Вдруг в горячей сладости забьётся сердце, прыгнет в горло пресекшимся дыханием. Замрёт тело, проглотив долгое ожидание, и ощутит, не называя её предательского имени, полную свободу с ней, в ней самой, когда они станут одним горячим, влажным организмом, не подвластным никаким влияниям со стороны, не зависящим ни от каких деловых встреч и нелепых предложений («Существует опасность утраты предметами и явлениями своего подлинного значения, – объяснял Шкловский. – Скажем, при новом, так называемом «свежем», а значит модном прочтении драма оборачивается комедией, а комедия уступает самой себе, оказываясь преднамеренной пустышкой». «Мы стремимся к бесконечности, – добавлял Шкловский, – повторение – наше оружие, направленное против нас же самих»), исчезнут все окружающие фигуры, назойливые, как мухи, липкие, как пиявки, расплывутся пьяным самотёком, помахав на прощание рукой, пожелав им счастья, отказавшись от своих притязаний на реальность, обернувшись видением для Гостева, ищущего спасительной ясности… Но только чтобы забыться тяжёлым сном.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

В ТЕНИ БАНЬЯНА

После всего вышеизложенного оставалось только уповать на Божий промысел. Чудесное спасение после разрушительного землетрясения воспринималось им как вмешательство Господа, повелевающего ему непреклонно идти до конца, чтобы отыскать истину в благодеянии и посрамить сомневающихся в Его силе. Избавление от греха уже говорило об искуплении и предначертании. Даже мысли его теперь были направлены на одно только движение вперёд безо всякого сомнения и с необходимой для пользы дела решительностью.

Ещё вчера он сидел за низеньким столиком из тика в гостеприимном доме местного торговца, внешне добродушного, улыбчивого человека, не понимающего, куда это так спешит господин: «Скоро начнётся сезон дождей, а окрестности безнадёжно непроходимы. Вот попробуйте лучше рис «басмати» с кардамоном и эти нежные хлебцы «нан»; проезжал мимо храма из жёлтого базальта и висячих садов с древними деревьями баньян, в напряжении поглядывая на красноватую землю, как будто мог обнаружить на ней следы своего противника, а сегодня, словно преисполненный Божьей благодати, внезапно получивший откровение свыше, уже верно знал, что ему делать дальше и продирался вместе с недовольными его неуступчивостью провожатыми сквозь заросли бамбука.

Через три дня решено было сделать привал. Влажный воздух широким языком лизал разгорячённое лицо лейтенанта. От избытка испарений становилось тяжело дышать. Эдвард Гордон слез с лошади и знаком показал сделать то же самое всем остальным. Он расстегнул мундир и прилёг в огромной тени высокого баньяна, края которой образовывали шатёр окружностью ярдов в триста.

Недавняя близость смерти всё более убеждала его в том, что он избран. Свидетельством тому были все прежние значения явлений, опознания коих требовала обыкновенная житейская логика, если не сказать элементарная философия жизни, весьма заботливо толкующая в примечательную сторону то, что выглядит странным и случайным.

Дикий оборванец у дороги, колоритный нищий с выбитыми передними зубами, ветхое одеяние которого тем не менее выдавало уроженца Маратха. Болезненное выражение лица и вместе с тем хищные глаза, растягивающийся в бессмысленной улыбке чёрный провал рта. И вдруг резкие, непонятные слова. Едва поравнявшись с ним, Эдвард увидел, как он вскинул свою худую руку и что-то прокричал ему. Ехавший позади лейтенанта Кхан замахнулся на нищего и сделал ему какое-то внушение. «Что он сказал?» – спросил Эдвард. Кхан что-то проворчал на местном диалекте, потом произнёс: «Плохой человек, дурное болтает…» – «И всё же?» – «Он сказал: «От судьбы не уйдёшь».

Судьба испытывала его на прочность. Он и сам заболевал, о чём свидетельствовали лихорадочный блеск глаз и запавшие скулы, поросшие жёсткой щетиной. Накопившаяся усталость давала о себе знать. Уже не было сил отмахиваться от бесчисленных насекомых, лепившихся к лицу и шее, ползавших по ногам. Улёгшись на землю, Эдвард достал из дорожной сумки письмо, доставленное ему вчера из крепости, и принялся заново его перечитывать.

«Дорогой Эдвард,

Не имея возможности получать от вас письма со свежими, если будет уместно такое выражение, новостями, спешу в свою очередь предоставить вам новые сведения касательно того дела, которое вы мне поручили и важность которого становится всё более значимой и неоспоримой день ото дня и для меня. Видит Бог, в самом начале я сомневался, что чем-то могу быть вам полезен, однако провидение направило мои скромные силы и возможности в новое русло, и вот вам краткий отчёт о моих действиях.

Полковник Бентам теперь знает решительно всё о постигших вас несчастьях и склонен изменить своё прежде неколебимое мнение о вас в силу открывшейся ему злонамеренности произошедших событий. Однако отнесёмся к переменчивой удаче cum grano salis. Не будем спешить возрадоваться, чтобы дать возможность суровому служаке уравновесить своё былое негодование с новым, противоположным чувством. Что ж, как говорили древние, errare human est. Старику необходимо привыкнуть к мысли, что его будущий зять, отведавший позора и изгнания, оказался оболган. К сему необходимо добавить, что несравненная мисс Амалия по-прежнему проживает в Лондоне, в том самом памятном для вас месте. Ей тоже многое известно, отчасти стараниями сэра Ричарда Уоткинса, принявшего согласное участие в исправлении столь чудовищной несправедливости, постигшей ваше доброе имя, отчасти благоприятному стечению обстоятельств.

Несмотря на деспотический нрав её отца, мисс Амалия сумела преодолеть (я чуть было не сказал: нарушить) запрет на какие то ни было встречи с посторонними людьми и тем самым к своим многочисленным достоинствам, среди которых уже значилась проницательность, добавить решительность. Два этих благословенных качества и помогли ей встретиться со мною.

Одно могу сказать: вы счастливый человек, потому что любимы прекрасной и трепетной особой, чистота и совершенство которой сравнимы с самыми изысканными произведениями искусства. И если вы сомневаетесь в том, чему есть достаточные уверения, так вот вам моё свидетельство.

Мы целый час говорили о вас, и она не могла сдержать слёз. Мисс Амалия подробно обо всём расспрашивала и рассказывала мне, что никогда не верила в вашу виновность, а что касается её молчания, то оно было вызвано внешними причинами, от нас не зависящими, и указывало скорее на постигшее вас обоих горе, нежели на разрыв отношений. Через какое-то время она сообразила эту неприглядную историю как удавшуюся попытку досадить вам и разрушить намечавшийся союз, и сама предприняла некоторые шаги к выяснению подлинных обстоятельств дела. Сэр Николас Сбардж, весьма обходительный джентльмен, чьё положение в обществе самым лестным образом сказывается и на тех, кому доводится с ним общаться, благодаря своим связям оказал немало услуг мисс Амалии, в меру своих ограниченных сил старавшейся отыскать виновников неправедной игры. И, не без моих, смею заметить, потуг, ей открылось достаточно для того, чтобы убедиться в самом настоящем заговоре.

Я не хочу сейчас говорить о леди Делии Стоун, коварство которой уже сослужило ей плохую службу. Её судьба теперь в руках Господа, и скорый суд определит достойную её натуре степень наказания. В моём понимании искать сочувствия у людей с чёрствым сердцем является даже не оплошностью, а абсолютным незнанием себя, полным неверия в собственные силы, и потому только потворствует злу. Я думаю, вы понимаете, что я имею в виду.

Что же касается главного злодея, то существуют ясные намёки на то, что он объявился в прежней гостинице в Ладлоу. Во всяком случае, получив подобные сведения от своего агента, я не преминул нанять карету, чтобы отправиться в надлежащее место и тайным образом убедиться в наличии там виновника вашего нынешнего положения. Проще простого было бы вызвать констебля с подручными и навалиться на негодяя, однако осторожность часто требует невидимых шагов. Главное не спугнуть зверя. А в том, что это зверь чуткий, я не сомневаюсь.

В гостиничной книге он записался под именем Джорджа Вильямсона. Выглядит странно, главным образом из-за нелепого кафтана с потёртым позументом. Целыми днями просиживает внизу, глядя в окно на дорогу и ни с кем не заговаривая. Но, пожалуй, самым странным является то, зачем он вообще здесь появился. Какие цели преследует? Что намеревается делать дальше? Ведь если рассуждать здраво, он поступает крайне неосторожно и, что главное, совершенно бессмысленно. Даже если и не глядеть на его лицо, выражение которого само по себе уже достаточно сообщает о некоем душевном нездоровье, то общее поведение, настрой, которые я наблюдал, совместно с вышеозначенным отсутствием осмысленности во взгляде, наводят на ожидание какого-то знаменательного финала, завершения авантюры, обмана. И тогда становятся непонятными его интриги, не имеют практического объяснения поступки. Кажется, что он застыл в полной неопределённости. Ничего не предпринимает, ни с кем не соотносится. Просто сидит за столом, молча потягивает вино или пиво, как бы отказываясь от себя прежнего. Или это покорность судьбе, смирение? Тогда для чего ему всё это было нужно? Он похож на живого мертвеца. Его глаза свободны от человеческих чувств. К ночи он поднимается наверх, к себе в комнату, а утром всё повторяется снова.

Мне кажется, он ждёт вас…

Поскольку я не имею возможности получить от вас ответного письма, а если бы таковая возможность и предоставилась, то неумолимое время зачеркнуло бы его необходимость, примите мои сведения как руководство к действию, направленному к окончательному восстановлению попранной чести, с чем навсегда остаюсь вашим преданным другом

Барри Прескоттом».

Затейливый текст письма не оставлял ему выбора. Надо возвращаться. Эдвард вздохнул и поднял голову. Мглистое небо цеплялось за горы и уже видимо садилось на землю. Всё пространство вокруг оборачивалось тёмным цветом. Муссоны несли с океана ливни. Начинался сезон дождей».

Да, это дождь. Несколько капель просыпалось по листьям кустарника. Гостев поднял голову от земли. Невидимый рокот перекатывался по небу, предвещая грозу.

Жара, впрочем, не отменялась. К полудню в голове гудело как внутри большого барабана, обтянутого кожей, по которому натурально лупили палками. Отдел превращался в топку – так ловко солнце подкидывало свои дровишки, протискиваясь сквозь шторы. И за окном неплохо помогали – скользко юлил экскаватор, в тупом грохоте угадывался трактор. Лида брызгала на пол водой с веника, говорила «уф!» и шумно садилась на скрипучий, рассохшийся стул. Вероника Алексеевна походила на бабушку из мультфильма, которой должны принести пирожки, да что-то вот никак не несут, задерживаются, и она терпеливо ждёт неведомую внучку, сложив руки на животе, уже начиная клевать носом, – очки безнадёжно съехали, седой венчик волос дрожит от бесполезной работы вентилятора. И Гостев, глядя на неё, становится безвольным рыбаком, пытаясь выловить свою рыбку из омута сна. Его будили. Лида, весело скаля зубы, предлагала: «Юра, выйди на немного, погуляй. А мы тут с Вероникой Алексеевной наши женские дела обговорим». Он послушно поднимался, улыбкой подчёркивая особую доверительность их предстоящего бабьего разговора, и уходил к вагонам, в перелесок, где вскоре засыпал, сморенный зноем, у памятного стойкого земляного окопчика. Немного – выходило час.

Но ещё прежде наконец-то появлялась Безногая, долго болевшая после собрания, и затягивала безнадёжную песню про свои неизлечимые болячки. Её и без того тёмное лицо ещё больше потемнело, она окончательно превратилась в старый колобок, обхваченный широкими синими брюками, похожими на тренировочные штаны. С искаженным перенесённой мукой лицом она долго и нудно рассказывала Лиде и Веронике Алексеевне о том, что с ней произошло в больнице, как там что у неё текло и где вырезали, и что вставили, и какие врачи сволочи, в таких немыслимых и даже оскорбительных для постороннего уха подробностях, что брала оторопь. Однако Лида и Вероника Алексеевна слушали её с неослабевающим интересом и даже жадным любопытством, не лишенным сочувствия к чужому горю. Поддакивали, восклицали: «Ну вот ещё!» и «Ага, так им и дали, разбежались!» Особенно удивительно это было наблюдать в Лиде, если вспомнить то, как яростно она сцепилась с Безногой на собрании, что справедливо предполагало вполне понятное отсутствие взаимной симпатии. Безногая удовлетворённо кривилась и в смрадном воодушевлении гнула своё, попеременно вставляя: «Они думают, я девочка». Она так часто повторяла это выражение, с таким обвинительным нажимом в голосе, что Гостеву стало неловко и неуютно это слышать. И ни ему одному. Шкловский в это время разговаривал по телефону (к Гостеву, кстати, после шахматной партии в сауне он как-то охладел), непродолжительную милую беседу (говорил с девушкой) переводя к деловым цифрам: «Да, Леночка, а скажи мне, что там с четырнадцатым?» Леночка бойко диктовала, Шкловский терпеливо записывал, часто переспрашивая, потому как за окном слышался грохот ссыпаемого щебня, а тут ещё Безногая поднимала свой хриплый голос: «Они думают, я девочка». Оседала пыль от щебня, Шкловский напрягался: «Сколько-сколько? И по двадцать второму?», и тут подло влезало: «Думают, девочка я». Реквием Безногой затягивался. Шкловский начинал волноваться, громко говорить в трубку: «Не слышу!», адресуясь, разумеется, к увлечённым разделкой внутренностей женщинам. Но те, казалось, не обращали на него никакого внимания. «Ну, конечно, нашли себе девочку!» – негодовала Вероника Алексеевна. «Ещё раз!» – кричал в трубку Шкловский, вместо того, чтобы сказать: «Потише, пожалуйста». Но замечания почему-то не делал. Так и мучился, раздражённо сверкая глазами в сторону Безногой, начисто утратив милую улыбку, с которой начинал выяснять про «четырнадцатый» и «двадцать второй», хотя в один, особо напряжённый момент, когда ему несколько раз пришлось переспросить «как-как?», Гостеву показалось, глядя в его раскрасневшееся, озабоченное лицо, что Шкловский не выдержит царящего в отделе бедлама, устанет «какать» и наконец крикнет в трубку: «Лен, подожди, пожалуйста, тут одна гадина мешает разговаривать!», а потом кинется, чтобы придавить недорезанную в больнице Безногую. Но та сама вдруг замолкала, споткнувшись о собственный протяжный вздох и уходила, еле волоча за собой ноги.

Вздыхал и Гостев, борясь с подступивший дрёмой. Сон и явь для него смешались в призрачных пропорциях. Кто-то сообщил Кирюкову, что он встречался с Пальчиковым при посредничестве Шкловского. Гостева вызвали для объяснений. Стоя перед начальственным столом, на соответствующем для степени недовольства Кирюкова расстоянии, он выслушивал проповедь о том, что ему нужно делать и чего нельзя. Потом это ему надоело. Он понял одно: его унижали, ущемляли его свободу. «Милостивый сударь, – дрожащим голосом начал Гостев, – если вы думаете, что я намерен терпеливо сносить подобное ко мне отношение, то вы заблуждаетесь…» – «Вон!» – закричал Кирюков, вскочив и тут же рухнув в кресло.

Как никогда прежде Гостев начинал чувствовать себя условной фигурой, которую производит функция от какой-то потребности в данный момент: питания, сна, разговора, движения… Сумма действий представляет собой последовательность чьей-то, не его, жизни – общего математического понятия, которому невозможно найти объяснения. Это рассеянное понятие во всём, это не человеческий ум, не его мысль, а всё тот же X, от которого неуловимая функция получает свой Y.

Гостев очнулся и поднялся с травы. Ему уже не верилось, что когда-то может пойти дождь. Плотный и влажный воздух дышал неподвижностью. Впрочем, верхушки длинных, похожих на гигантские прутья тополей гибко наклонялись, быстро-быстро перебирая листьями. Значит, там, наверху, какое-то движение было.

Он шёл вдоль высокой, сплошной стены какой-то другой конторы. Виднелись верхушки деревьев, иногда Гостев слышал голоса, но что говорили – не слышно ни слова; заводили какой-то двигатель, он взрёвывал, набирая необходимый рабочий ритм, но всё же чего-то не добирал и разочарованно затихал. Раздавались редкие, как бы от скуки, удары молота, порой визгливый звук металла, как испуганное тявканье маленькой собачонки, притаившейся где-то в темноте…

Только теперь он сообразил, что его разбудила бродячая собака. Она ткнулась чутким, скользким носом в его раскрытую ладонь. Он быстро сомкнул её, словно боясь упустить что-то важное, возможно, прекрасный сон или письмо, подводящее итог его блужданий, и открыл глаза.

Дневной сон, пусть даже случайный, короткий, таит в себе немало опасностей, одной из которых является временная утрата чувства реальности.

Ещё одна собака вышла из-за кустов. Она тяжело дышала, свесив язык, и безучастно смотрела на Гостева. Гостев медленно выпрямился и, стараясь не издавать ни звука, подался прочь от окопчика, к узкой тропинке, ведущей к железнодорожным путям, но путь ему преградила ещё одна собака, такая же большая, как Викина, той же неизвестной породы, но вся чёрная, с сухими травинками на морде и по бокам. Точно такие же травинки облепили лицо Гостева, но он не пошевелился, чтобы снять их. Увидев Гостева, собака сразу же часто задышала, уставившись ему прямо в глаза. Ситуация выглядела нелепой и немного тревожной. Главное, что тревога усиливалась в Гостеве именно из-за того, что он почему-то медлил, туго соображая, что ему предпринять. Он не мог отвести своих глаз от крупных, спелых глаз собаки и в то же время чувствовал, как внутренне беспомощно озирается в поисках выхода. «Нет, это же смешно, – подумал он, – никак не разминуться». Где-то хрустнула ветка, но собака не повернула своей тяжёлой морды. Гостев смутился и тихо сказал: «Извините», боком выбираясь за кустарник. А собака подумала: «Такой большой, а трус».

Стена тянулась до никчемного моста и меняла своё обличье. Рельефные металлические листы под алюминий напоминали стены крепости. Ворота закрывались на две створки; на одной было написано ШИНОМ, а на другой ОНТАЖ. Это были владения известного французского графа, придворного вельможи Шинома д’Онтажа. Именно оттуда вышли две загадочные женщины в тёмных очках, вся загадочность которых заключалась именно в очках, а не в какой-то особой, ломкой на мужские взгляды походке, и уж тем более не в деловых костюмах с папками.

Свои очки Гостев оставил в отделе. Он дошёл до светофора. Обилие грузовиков на дороге поражало. Однажды Гостев задумался: что они перевозят, куда так несутся? Он даже заглянул в кузов одной из машин, но ничего там не обнаружил. Порожних грузовиков в городе становилось всё больше, а очередь за пирожками у «синего» длиннее. О чём-то, наверное, это свидетельствовало, но Гостев решал иные вопросы. В отсутствии чтения и Ларисы он пытался определить ценность того, что сам себе придумал, но чувствовал лишь воздействие методичной и неумолимой функции, получающей от его неизвестности вполне определённый результат.

Снова нашёл сумрак, гулко оседая ленивыми перекатами. Небо над головой – необъятное, набухшее, как грудь истомлённой от безответной любви женщины. Всё замерло в ожидании дождя. Капнуть бы ему раз, два, чтобы пошло – ровными, отвесными струями, проливаясь на жадную, раскрывшую рты, землю.

Гостев вернулся в отдел. Он сел за стол и закрыл глаза.

По улице проскочил неловкий, кривоногий ветер, задевая мусорные баки, прогремев кровельным железом, хлопнув форточкой в окне девятого этажа; покатилась с кухонной плиты кастрюля, заплясала на полу крышка, девочка вскрикнула: «Ой, мама!» Блеснула молния, бухнул где-то топориком в зазвеневшие стёкла гром, распахнулось окно и пошло-поехало. Начался дождь, стремительный, как эсминец, широкий, как футбольное поле, дождь имени Базякина, с полуголыми, ликующими пацанами, выбежавшими на улицу босиком, – и сандалики зажаты в руках, – с бульками на асфальте, шумной стеной воды в несколько ярусов. То-то веселье, то-то отрада!

Долгожданный обвал свежести, стародавний долг, в отдачу которого уже не верилось, радость на лицах, «ну, слава тебе, Господи!», запоздалый бег промокших пешеходов, суетливое выжимание волос, одежды, сладкая, до дрожи, покорность вымокших до нитки, и улыбки, воодушевление, даже азарт во всём. Но потом проходило, истончалось, ломалось в солнечных лучах, нашаривающих знакомые места для дальнейшей, основательной прожарки. Улетучивался свет в лужах, испарялась влага, и старый, толстозадый зной снова усаживался в своё дремотное кресло, придавливая все надежды на перемены.

В столовой висела сальная жара. «Длинным, плотным языком она облизывала лица сидящих за столиками. Память о лейтенанте, лежащем в тени баньяна, и о всех собаках сразу». Приблудная облезлая дворняга лежала перед входом и так болезненно часто дышала, что становилось ещё невыносимей выдерживать собственное несовершенство. «Блестели лбы, подбородки. В тарелки, наполненные неизбежным борщом, с ложек капали тяжёлые капли». В борще не было никакого жизненного дыхания, он совершенно гибельно дымился, ставя всех в неловкое положение. «Обнажите головы, борщ умер!» Скользкий пластмассовый поднос толкнулся вперёд по металлическим желобкам. «Прекратите ломать комедию!» На выходе от раздачи деловито трещал кассовый аппарат. Там восседала тучная женщина в белом, влажно обхватившем её внушительные формы, халате. На стене висел липкий, свернувшийся листочек с жёлтыми, погибшими мухами. «Пробив цену, она начинала обмахиваться сложенной вдвое газеткой, словно ещё и для того, чтобы отогнать беспардонных мух, пытающихся стянуть хоть копейку из её кассы».

Наконец-то и Гостеву выдали вентилятор. Пятнистого, болотного цвета. МЭП ЯЭМЗ г. Ярославль ВН-3 1Ф 2650 об/мин 21 вт 220 В 7 м3/мин ГОСТ 7402-55.1957 года выпуска. Регулируется винтами. Подставка окантована резиновой прокладкой. Сам забран восьмиконечной, звёздчатой решёткой, ограждающей четырёхлопастной пропеллер. Для безопасности, тогда заботились о людях. Лопасти тоже в пятнах – от ржавчины. Пятнистый ветеран, хотя и не так уж много ему. Человек в его возрасте в самом расцвете.

Подставка дрожит от напряжения. Работает, подлец, гонит воздух! Безнадёжно, в принципе, но с тем, что ему поручено, справляется. Это авиационная музыка, дремотный гул воздушного механизма. Зрительно – плоскость крыла в сверкающих спицах, словно отягчённая вертикалью пропеллера. Острые блики, сухие губы, набор высоты. Самолёт летит над пустыней, напоминающей ровность большого стола, за которым никто никогда не сидел. Гостев выглядывает в иллюминатор и щурится. Оттого что близорук, оттого что солнце, просто по привычке. Пассажиров в салоне немного. Уже разносят холодный лимонад. Здесь, на высоте, он кажется очень газированным. Гостева тянет в сон. Он беззвучно зевает, как бы уже из сна всем им, находящимся во сне. Лайнер – мягкое слово, но вибрация сильная. Происходит механическое освоение занятой территории. Только представить себе, что стало прохладно, что чуточку полегчало и – раз, два – сразу звук стыковки, ищущей контакта вилки, включение в сеть, готовность к вращению, к обслуживанию потребностей человека, скорый подъём и устойчивое пение на одной трудящейся ноте. И вот уже летят, прислушиваясь к отклонению в звучании инструмента. Без партитуры, по случаю лета и погоды. Там, в кабине, за дверью НЕ КУРИТЬ, ПРИСТЕГНУТЬ РЕМНИ сидят ответственные за их жизни камертоны. В погонах, без фуражек. Главный – опытный настройщик, в чине старшего камертона гражданской авиации. Солнце жарким лезвием полоснуло по крылу. Наклон. Поворот. Моё почтение камертонам! Да здравствуют камертоны! Наши камертоны самые камертонистые в мире!

Поверхность его сна – тонкая корочка, как молодой ледок. Встанешь на него ногой, да что там ногой, слово произнесёшь какое-нибудь и сразу лёгкий хруст, пролом, дыра: «Юрий Петрович, у меня тут к вам дельце одно будет», – Шкловский, жарко-влажный, душный, протягивает в неё дрожащую бумагу, а следом радио влезает, пуская социальные корни. «Но мне почему-то кажется, что рядом с дубами берёзка не вырастет». Это жизнь распрямляет спину. Проверить четырнадцатый и двадцать второй. И тут вдруг страшное известие: на четырнадцатом, оказывается, двадцать! Подумать только: двадцать! Никогда выше шестнадцати не было. А тут сразу двадцать! «О чём это они? Неужели всё это правда?» Встать и сказать: «Товарищи, успокойтесь! Нет никаких двадцати». Вскинутся: «Как – нет? Вот же данные!» – «Да нет же, угомонитесь. Не с чего данные эти брать, потому как нет даже четырнадцатого». Тут все подскочат, зашумят ещё сильнее: «Как – нет?» – «А вот так. Фигня всё это. Хватит трепаться!» И – р-раз! – обратно в пролом, сразу уйти на дно, прорваться в тёмные глубины, чтобы встретиться с солнцем. Следом хлынул день со всеми звуками. Плывёшь под зыбкой корочкой и считаешь про себя, чтобы не сбиться. «Паде Пео Пап» – это скороговорка, ритм, танец, важный титул, столица азиатского государства, блюдо французской кухни, экзотическое растение, балетная фигура. Однако пятнистая маскировка неспроста. Третий день без еды и что хуже всего – кончается вода. Ракеты зависают в отчуждённом небе, слышится чья-то речь. Они залегли у дороги, рядом с болотом. В порт, говорят, пришёл корабль с продовольствием, но толку всё равно никакого не будет. Всё съест верхушка, или заломят такие цены, что не подступишься. Кажется, светает. В джунглях шорохи. Тихо лежите, черти. Может быть, к нам приходил бегемот? Нет. Может быть, это слон? Да нет же, какие тут бегемоты и слоны, – бронетранспортёр остановился у дороги. Вышли двое. Говорят вполголоса. Артист Блинчик, архитектор Арбузик. Я с детства любил читать.

Огонь – как ласкает его рука

Небо – скоро затянут его облака

Ночь – светлая песня любви

День – ну-ка, меня догони!

Августин Гильермо Рохас. Это писатель не для толпы. «А мы что, толпа?» Конечно. Вы хотя бы раз в жизни в очереди за сапогами стояли? «Да» Значит, толпа.

«Выхвалюшка дядя Хрюшка, а по имени Индюшка». Ну, конечно. Когда мне было пять лет, я потерялся в очереди в магазине, хотя мама меня за руку держала. С самого рождения нас поджидает очередь. Мы ждём, чтобы начать жить. Чтобы вот-вот зажить. А потом наступает конец. И в смерти – тоже очередь. За лучшим местом на кладбище. Умрут родители, как их хоронить?

«Рёва-корова». Она попросила кусочек сыра. Чуткой мордочкой к нему приникла. Дрожащей. Подслеповатой. Коснулась лица. Да это же крыса! Правда-правда, не смейтесь! Но сыр всё же был, такой жёлтый весь, как часть праздника, половина сказочного царства, за которое ещё вдобавок отдают и принцессу. Вон их сколько, королей и принцесс. Ходют важно. Знають, что они и хто. Кто? Кто-кто… Да ферзь в пальто. И пара пешек проходных. Гроссмейстер думает за них. Тут, брат, дело сурьёзное. Тут такое дело, Игнаша, что жениться придётся. Как так? А вот так. Никто этого не знает. Просто нужно, брат. Ты думал, что всю жизнь дурака проваляешь? Не знаю… Но как её уговорить? Она же меня не любит. Постоянно меняется, скрывается где-то. Словно дразнит.

«Пойди туда, не знаю куда». А ты рохлей не будет. Будь понастойчивей. Семён! Кондрат! Хватайте вожжи! Вяжи её!.. Нет, брат Семя, тут не вожжи, тут кнут будет нужен, чтобы подстёгивать счастье…

«Пошёл ты на… Хотя постой, ещё пол-литра за тобой». Так мужики шутят. А он не шутит. Потому что не мужик.

Голова. У него не было головы. А зачем она ему нужна? Ведь известно, чем думают, сидя за столом. Надо либо уехать от себя, либо вернуться. Скорее, уехать. Ты настолько слился со своим рабочим местом, что спинка стула обернулась тебе кожей. Разве это удобства? Найди себя нового. Возьми отпуск. Примерь новые возможности. Куда ехать? Не знаю. В кассе нет билетов. А если и будут, то нет денег. Можно уволиться с работы, рассчитаться со всем разом. Но куда? Везде одно и то же. Возврат к старому неизбежен. Свой стул ты возишь с собой повсюду, безвольный рыбак, лишь мечтающий о богатом улове.

Впрочем, весь отдел клевал носом. Начало и у Гостева клевать: слабые, едва заметные подёргивания, игра в неваляшку и вдруг резко под воду ушёл поплавок – накрыла Гостева тёмная громада. Звонок. Она вышла в коридор и посмотрела в глазок. За дверью стоял незнакомый мужчина. Решила открыть. Глаза светлые, стеснительный. Он: «Извините, пожалуйста, у вас можно воды попить?» Она: «Как в пустыне? Усталому путнику?»

Ах, сердце, сердце! Не хватает тебе нежности, зачем в тебе столько нежности. Стучать тебе колоколом по всякому поводу, без решительных действий, потому что совсем другое ты, в тебе и страха, и глупости, и желания быть обманутым красиво – всего хватает. Тебе бы… Да нет, не сказать словами, сам не пойму, другие не услышат, а тебя взвешивают облегчёнными гирьками с рынка, много в тебе чужих килограммов, к тебе прикладывают неверный эталон, равный трагическому славному прошлому. Как соразмерить эти килограммы вымученного сердца? Как стать разумным? Уговаривать или разговаривать?

Ах, сердце! Бьёшься ты в гнусное время, не живёшь. Это тебя заставляют поверить, что ты живёшь. Кардиограмму подсунут – пожалуйста, кривая нанесена. Вот же и четырнадцатый участок нормальный, и двадцать второй. Да только нет уже на самом деле никакой кривой. Упала кривая. Стала тонкой печальной линией, накладываемой на безысходный смех. Смеяться тебе над самим собой на головокружительной высоте, куда занесёт тебя всеобщая историческая и истерическая кривая безудержного пропадания.

И нет души черствее, чем женская, потому как она склонна к самолюбованию: вот тут я ласкова была, тут негодяя одёрнула, здесь уступила, потом вновь была неприступна. Иначе думать я не могу. Надо быть хамом. А лучше сволочью. Сволочи долго живут. Питаться людьми – их неуверенностью, силой, слабостью, желаниями, мечтами. Как стервятники. Сколько они живут? Ответ известен. Сволочи чуть не дотягивают.

Мрачные мысли, одолевавшие Гостева в тягостной полудрёме, меняли выражение его лица неровным образом, с таким же половинчатым результатом. Он, то устало улыбался, глядя на то, как крепко состарившийся Иван Петрович, отдуваясь, затаскивал в отдел парочку полосатых архитекторов, весьма внушительных на вид, то недовольно морщился именно на его старческие рассказы и прибаутки, уже выглядевшие как причитания суетливой старушки: «Вот тут, у нас, на рыночке взял… И как не взять?» Обмануть его хотели: «Ну, брат, вижу, подхитрился ты ловко! Хотел мне квёлый арбуз втележить!»

Гостев ещё похудел. Изменилось и его поведение. Он как бы завис в какой-то пустоте, которая стремительно заполнялась унынием и раздражительностью, задержался на недодуманной до конца мысли, что выразилось в рассеянности и прочих странностях. Так, однажды дома на телефонный звонок он ответил: «Производственный слушает», а придя утром на работу, достал из кармана ключ от квартиры, чтобы открыть дверь отдела. Ещё через день в автобусной давке он потерял значок, который ему подарила Лариса. Полез было под ноги, пытаясь обнаружить пропажу, но все его попытки оказались тщетными. Ещё и на нелепые разговоры нарвался. «Ты чего там ищешь?» Навстречу Гостеву сунулось горячее лицо. «Значок потерял» – «Какой значок?» Гостев молча исследовал пол. «Ударник коммунистического труда?» – с хохотком спросили, чтобы позабавиться. «Да такой бы я и искать не стал» – «То есть, как это не стал?» Ноги, шелуха от семечек, фантики. «Ну-ка, погодь-ка! Как это не стал бы?» Боже мой, снова пьяный!

Раздражение. В отделе, конечно, обратили внимание на то, что Гостев испортился. И ещё бы не обратить! Он стал совсем замкнутый, начал даже дерзить. Его просили разобраться с данными, подавая ему документацию, а он, как негодную бумагу, подсовывал её обратно, говоря: «Вот сами и разберитесь!» И выходил в коридор, к окну, где часами глядел на разросшийся сорняк и трестовское крыльцо.

Наконец Лида заметила: «Ты становишься похож на Алексея Ивановича». Вероника Алексеевна и Иван Петрович переглянулись. «А кто это?» – недовольно спросил Гостев. «Тот, кто раньше сидел на вашем месте», – пояснила Вероника Алексеевна. Гостев сообразил, что это сравнение для него нелестно; он вспомнил, что находил в ящике стола какие-то чужие книги, но никогда он не задумывался над тем, что на его месте мог быть кто-то другой и уже был до него, также сидел, скрипел стулом, складывал на поверхности стола руки, выходил в коридор, и как он не сопротивлялся в душе очередной поучительной истории (а в том, что она будет поучительная, Гостев не сомневался), принялся выслушивать обстоятельный и неторопливый рассказ Вероники Алексеевны.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

ЕЩЁ ОДИН ЧЕЛОВЕК

Прежний на месте Гостева был фигурой весьма примечательной. Он слыл большим специалистом в своей области, чуть ли не корифеем, целиком сосредоточенным на работе и обладающим необыкновенным знанием предмета. Бывало, надо кому-нибудь в отделе выяснить некую техническую тонкость, так чтобы не залезать в пыльный шкаф и не копаться там в справочниках, и он всегда обращался к Алексею Ивановичу: «Вы, случаем, не подскажите, как тут…» И тот подсказывал – и тут, и там. А если что не знал напрямую, по памяти, то мог указать, где найти то, что нужно, и даже верную страницу в книге с параграфом называл. Никогда не ошибался. Из любой рабочей ситуации находил выход. Ещё и аналогии проводил с тем, что обнаруживал в специальной литературе, о которой кроме него никто не только в отделе, но даже и во всём тресте не слыхивал. Возникал, скажем, спорный вопрос, требующий оригинального, свежего решения, и то, что, не будь Алексея Ивановича, скорее всего как обычно обернулось бы безуспешными потугами выбраться из тупика, становилось, благодаря его дельному совету, вдруг простым и ясным, прежде скрытым за какой-то мелочью, которую по обыкновению упускали из вида ещё и из-за того, что не были так научно подкованы, как он. К нему приходили, раскладывали на соседнем столе чертежи, упирались кулаками в стол и, тяжело дыша (свисающие с толстых шей галстуки походили на высушенные языки), ожидали его приговора: получится или нет? Алексей Иванович, покашливая, поднимался со своего места. Одним носовым платком осторожно промакивал пот со лба, другим вытирал нос, издавая судорожные трубные звуки. Надевал затемнённые очки, с которыми практически не расставался в любое время года, и дело тут было в какой-то болезни глаз. Медленно, с расстановкой, откинув голову назад и одновременно вжав её в плечи, подходил к искомым чертежам, чтобы «прикинуть варианты», как говорили Кирюков и остальные.

Одной, двух минут напряжённых морщин у переносицы ему вполне хватало, чтобы, скрытым взглядом изучив проблему мимо пусто барабанивших по столу пальцев, вроде бы озабоченных вздохов, бесполезных выражений «так-то вот», «да-а», «эхе-хе» и прочих случайных словечек, должных обозначать процесс мышления, с лёгкой, удовлетворённой усмешкой заявить примерно следующее: «А не получается потому, что возникает непредвиденный эффект, описанный в 1958 году, как эффект Джексона-Лейбмана. С этим явлением в 1942 году ещё немцы сталкивались…» Попутно шла как бы небольшая лекция на тему исследования, а заканчивалось всё предложением использовать для данного случая формулу Россихина-Оселедько или, как вариант, постулат Прибытникова-Задрыгина. И тут же Алексей Иванович сам направлялся к шкафу, чтобы справиться по Россихину-Задрыгину, а вот насчёт Джексона-Оселедько обещал посмотреть дома в одном английском научном журнале.

Во всём остальном Алексей Иванович не блистал, вернее, не выказывал для тех, с кем ему приходилось общаться, никаких признаков жизненной энергии или хотя бы обычной житейской покладистости, личного участия, человеческого отношения. Да и общением, собственно говоря, это никак нельзя было назвать. Его немногословие пряталось за работой у кульмана, стоявшего тогда рядом с его столом, в углу. Сухие вопросы-ответы – и только. Он держал дистанцию, как будто вёл бой с каким-то невидимым противником, от которого прежде всего требовал уважения к себе и никакого панибратства. Таковы правила. А потому ни друзей, ни приятелей. Я тебя уважаю в соответствующих рамках, на расстоянии, так и ты ко мне относись так же.

Но точно так же не получалось. Люди ведь не машины, и не ради какой-то идеи живут, если только не больные. Всё равно выходило внимание к Алексею Ивановичу, а по разности натур – даже излишнее. Со стороны выглядело это комично. Как что в сторону от производственного вопроса, так сразу возникала некая слабость в разговоре, неравенство положений, при котором говорившему с Алексеем Ивановичем приходилось менять тон, проявляя особую деликатность, чуть ли не заискивать, подлаживаясь под неожиданно надувшегося взрослого ребёнка, опасающегося подвоха, – ему ещё надо суметь объяснить, ни в коем случае не обидев его, все выгоды его ответных шагов к сближению и что для его боязни нет никаких оснований, и вообще не стоит так настороженно относиться к людям.

Семьёй к пятидесяти годам Алексей Иванович так и не обзавёлся. Жил с мамой. Касательно его личной жизни известно не было ничего: существовала она или нет, понять это по его непроницаемому, холодному лицу не представлялось возможным. Он никогда не смотрел людям в глаза. Вероятно, чтобы не обнаруживать себя ничем. Очки только усиливали защиту, которая пропускала лишь формулы, характеристики и постулаты. От безмолвного сфинкса в пустыне можно было добиться несравненно большего, нежели от этого строгого педанта.

Впрочем, его особенное положение привлекало к нему некоторых женщин. Татьяна Борисовна с размножения (так Вероника Алексеевна называла отдел копирования), славная женщина, вдруг нашла Алексея Ивановича интересным мужчиной. В самом деле, непьющий, с головой, погружённой во что-то научное, спокойный, пусть с некоторыми странностями, а у кого их теперь нет? Но ведь не пропащий какой, не гулёна неудельный, каких кругом навалом, вот что главное. И потом – она одинока, как и он, возраста примерно того же, так что почему бы им не сойтись на пару?

Однако ничего из этой затеи не вышло. Татьяна Борисовна старалась, как могла, чтобы расположить Алексея Ивановича к своей особе, растопить в его сердце лёд, удалить производственную сухость из его немногословных ответов. Словом, сделать так, чтобы он выделил её из толпы сотрудников, обращающихся к нему за технической консультацией. Увидел в ней женщину. И в обратном смысле, она своего добилась. Он, действительно, увидел и… скривился.

Он просто-напросто стал морщиться, когда она подходила к его кульману («Мне кажется, он даже вздрагивал, – сказала Вероника Алексеевна, – едва услышав стук её каблучков в коридоре») и начинала своим особым, певучим голоском наговаривать какие-то чудовищные тексты, замешанные на голом техницизме и несусветной лирике с явной склонностью к последней. Тяга к возвышенным чувствам в милейшей Татьяне Борисовне явно преобладала. Ни о каких чертежах или схемах уже и речи не шло. Говорила одна она. («Даже нам, вначале за неё переживающим, становилось неловко», – заметила Вероника Алексеевна.) Алексей Иванович тихо бесился, то сворачивая, то вновь разворачивая чертежи или графики. Он молчал. Глухо, безнадёжно. Как чрезвычайно занятый человек, которого и пьяная драка прямо у него под носом не оторвёт от серьёзной, принципиальной работы. Что-то помечал ручкой на полях листов, поправлял очки. Она так раз ушла, не солоно хлебавши, два, а потом вдруг словно очнулась: для кого она поёт свои песни? какую птицу дивную себе выдумала? – и всё увидела как есть на самом деле.

Сидит перед некто, весь составленный из непонятных принципов, старый, слепой и сухой технарь, а она перед ним вытанцовывает, как козочка. Бледное лицо болезненного оттенка, которое прежде неведомо почему казалось ей загадочным. Протёртая лысина. Один и тот же, вечный, на все времена костюм тёмно-зелёного цвета, купленный должно быть лет двадцать пять назад по какому-то чрезвычайному случаю. Лоснящийся задок на коротких брючках, такие же, помеченные временем и усердием, вытянутые локти на куцем пиджачке. Тёмная, почти детская, застиранная рубашка в выцветшую голубенькую клеточку с начинающим рассыпаться воротником, всегда застёгнутая на верхнюю пуговку у самого кадыка – острого, покрытого безутешными седыми волосками. Галстуков Алексей Иванович терпеть не мог.

Мрачный человек, тяжёлый. Такой ещё окажется хуже любого горького пьяницы. «Ужасно, просто ужасно, – жаловалась в коридоре Веронике Алексеевне и Лиде Татьяна Борисовна. – Это страшный человек!»

Алексей Иванович скорее всего даже и не подозревал, что на него имели виды. Во всяком случае, не в той степени, какую возбудила в себе деятельная Татьяна Борисовна. Непоправимо худой и оттого казавшийся высоким, он сосредоточенно прошагал мимо обсуждавших его женщин, чтобы спуститься вниз мальчиковой, подпрыгивающей походкой, на манер утерянного оловянного солдатика, скованными пальцами ухватившись за полы пиджака, узкие плечи приподняты, – то ли стремительная галочка в отчётной ведомости, то ли резкий росчерк пера в собственном обвинительном приговоре. А может, большое пернатое, застигнутое бурей?

Алексей Иванович продолжал жить своей, одному ему понятной, обведённой строгим контуром жизнью. Всё так же исступлённо, до багровости, сморкался в носовой платок, с упоением потом утираясь. По-прежнему тяготился людского внимания, если оно не прилагалось к делу. Чурался компании, которая обычно составлялась в отделе, чтобы отметить чей-нибудь день рождения. (Свой он, естественно, никогда не праздновал.) Почти демонстративно сидел у своего кульмана, вперив в доску с прикнопленным листом ватмана сухой, сморщенный взгляд аскета, равнодушного к обыденным людским радостям, сосредоточенно двигал линейкой, в то время как за его спиной звучал смех, произносились тосты, разливалось вино и поедались салаты, принесённые из дома. Иногда, правда, как и прежде, случались исключения. Каким-то образом Алексея Ивановича уговаривали присоединиться к застолью. Долго и нудно пели у него над ухом: «Алексей Иванович, ну разве так можно? Уж будьте любезны, не бросайте женщин! Все собрались, одного вас ждём…» Сама Вероника Алексеевна и пела, упрашивая, на разные лады. Он наконец сдавался и выбирался из своего убежища. Для него мыли кружку, ставили тарелку и даже наливали немного вина. Но если раньше укрепившаяся в сознании собравшихся мысль о том, что добытый с таким трудом к столу человек уже непременно должен обладать каким-то привлекательным свойством, иначе чего бы это его так домогаются, определяла любопытствующе уважительное к нему отношение, в котором сквозило явное ожидание от Алексея Ивановича каких-то умных речей или, по крайней мере, хотя бы точного и меткого словца по случаю, в том смысле, что молчание оказывается золотом вдвойне, если оно иной раз прорывается вескими и значительными выражениями, – то теперь всеми руководило, при том, что никто не сговаривался нарочно, игривое желание подначить чудаковатого Алексея Ивановича, чтобы посмеяться над ним про себя. И если раньше какой-нибудь его мудрёный тост, который и тостом-то в привычном понимании и назвать нельзя было, так как он не заканчивался обязательным: «Так давайте же выпьем за то, чтобы…», и вообще не содержал никакого вывода, вызывал неподдельный интерес с искренним, весёлым смехом и даже аплодисментами в финале, так что когда он начинал говорить своим тихим и тонким голосом, все собравшиеся за столом, заранее откашлявшись, замолкали, чтобы внимать ему в ненарушаемой ни единым звуком тишине, – то теперь затихали совершенно по другой причине, чтобы уже через несколько секунд после его обыкновенного несуразного зачина: «Греки, побывавшие в Индии ещё в четвёртом веке до нашей эры, с удивлением рассказывали…», начать толкать друг друга локтями, со значением переглядываться, «индийцы называли его «шаркара», они первыми научились выращивать…», прыскать в сторону от сдерживаемого смеха, «рассказывали также, что индийцы выращивают шерсть на деревьях», а затем и давиться. То, что прежде сходило за оригинальность, чуть ли не необходимое всем и каждому откровение, ныне обернулось полным вздором, какой-то странной причудой, бредом не вполне нормального человека. Но Александр Иванович ничего этого не замечал. Минут через десять договаривал свою речь и уже сидя, ссутулившись, по привычке ждал бурных аплодисментов. Раздавалось несколько жидких хлопков, и всё тут же забывалось за досужими разговорами. Правда, находились шутники, которые охотно усиливали комический эффект и без того нелепой ситуации. Вдруг бешено аплодировали, отбивая себе от восторга ладони, или кричали: «Браво!», притворно захлёбываясь от прихватившего их умиления. А однажды Шкловский встал сразу после того, как Алексей Иванович закончил нести свою околесицу и поставил эффектную точку: «Так давайте же выпьем за то, чтобы среди нас не было идиотов!» Тут, конечно, все зашлись от буйного хохота, а Алексей Иванович, польщённый тем, что его рассказ произвёл на собравшихся такое впечатление, скромно улыбался, благодарственно поводя в стороны потупленным от всеобщего внимания взглядом. Он был удовлетворён как никогда.

Зла он как бы никому и не причинил, и о каком зле можно было говорить, если Алексей Иванович ни к кому не имел ни малейшего отношения, но неприязнь теперь вызывал вполне определённую. Коллектив не мог смириться с тем, что есть человек, существующий по каким-то другим законам, отгороженный от обыденной жизни высоким забором, и всем своим внешним видом, поведением отвергающий установленный порядок вещей.

Всё же некий вызов в нём несомненно присутствовал. Это любому бросалось в глаза, хотя бы как странность, то, что определяется выражением «не от мира сего».

В столовой, например, он никогда не садился с кем-нибудь рядом. Всегда обедал в одиночестве. Выбирал свободный стол, ставил поднос, на котором всегда сиротливо ютилось практически одно и то же: какой-нибудь жиденький супчик, яичница, творожная запеканка, компот и принимался старательно двигать челюстями с таким оскорблённым видом, словно ему напильником провели по зубам. Если же кто-то к нему подсаживался, потому как свободных мест не оказывалось, то Алексей Иванович не то, чтобы менялся в лице (меняться-то, собственно говоря, нечему было, и так всё достаточно не радостно выглядело), но вполне ощутимым образом, молча, без лишних жестов или каких других действий усугублял своё нерасположение к потревожившему его одиночество, так что у присевшего за один с ним стол терялось настроение и портился аппетит.

Но, несмотря ни на что, к Алексею Ивановичу обращались. А куда деваться? Без его технической консультации всё же никак было не обойтись. Соображал-то он явно поболее остальных, представляясь, как ни крути, чем-то вроде мудрого затворника, напичканного не востребованными секретами. Оттого, наверное, постоянно напрягал свой лоб (мерещился тщательный анализ, напряжённая работа инженерной мысли, уж там они копошились, всяческие задумки!), лоб мыслителя, которому катастрофически некуда приложить свои энциклопедические знания, – ну не в этой же убогой конторке, в которой ему приходилось работать?

И однажды у Алексея Ивановича взорвался калькулятор. Не в метафорическом, а в буквальном смысле. Взаправду. Раскололся на две половинки, просыпав изнутри какие-то детали. Сначала раздался резкий хлопок. «У меня прямо сердце оборвалось, думала, что взрыв», – вспоминала Вероника Алексеевна. Никто ничего не понял. Потом по отделу резко потянуло гарью, и тут все увидели, что у Алексея Ивановича задымился калькулятор. Сказалось, видно, чрезмерное усердие. Не выдержала счётная машинка его беспрестанных тыканий пальцами по клавишам, перегрелась. Алексей Иванович, кашляя и морщась, отчаянно отмахивался от дыма худыми руками. К нему потянулись после миновавшего шока – с недоумением, любопытством, а потом уже и с нескрываемым смехом. И было над чем посмеяться! Подобного случая никто припомнить не мог. А Алексею Ивановичу всё нипочем, только поднялся от кульмана, отряхнулся и принялся терзать свои ноздри развёрнутым полотенцем носового платка, выглядевшего как поверженное знамя.

Но с какого-то момента скупость эмоций, присущих Алексею Ивановичу, куда-то испарилась. Что послужило тому причиной, до сих пор остаётся загадкой, а только он, прежде такой спокойный и уравновешенный, резко изменился. Стал нервничать, даже дерзить. Проявил вдруг заносчивость и гонор. Подходят к нему с чертежами за верными разъяснениями, а он в амбиции вдруг ударился: я вам тут не справочное бюро, мне за это не платят, и вообще у меня совсем другие обязанности, это не моё дело, надо самим головой думать. Словом, стал в позу – и не сдвинуть его ни в какую. Закрыл консультации, оставив всех в недоумении. Что такое? Почему это безответный доселе Алексей Иванович вдруг взбунтовался? Может, обиделся на что-то? Вопросы оставались без ответа. Нарвавшись на отказ, первыми улетучились ходоки из треста. В отделе тоже теперь не решались лишний раз беспокоить Алексея Ивановича, чтобы не попасть в неловкое положение. Со своей работой он справлялся, а чужая обходила его стороной. Но общее замешательство, однажды возникнув, нарастало. Дальше больше. «Я уже тогда почувствовала, что так просто это не кончится, – вспоминала Вероника Алексеевна. – Обязательно выкинет он ещё какой-нибудь номер». Но то, что потом случилось, превзошло все её опасения.

Никогда раньше Алексей Иванович не брал отпуск (и куда было ездить такому человеку? не на юг же, в самом деле! и от чего отдыхать?), а тут вдруг выказал жгучую необходимость, взял и написал заявление, чем неприятно поразил руководство и чрезвычайно удивил своих сотрудников. И даже тут Алексей Иванович не обошёлся без странностей. У него этих отпусков накопилось года на два, так что он мог, как все нормальные люди, пойти в отпуск летом. А ему приспичило непременно в декабре. Что он собирался делать зимой, было непонятно. А когда узнали, что он взял сразу два месяца, то и вовсе потерялись в догадках. Да и, собственно, предположений каких-то разумных не находилось, и даже простоватый Иван Петрович, без обиняков способный спросить что угодно и у кого угодно, на этот раз спасовал перед решительно настроенным Алексеем Ивановичем и не смог пошутить ему вдогонку: «В Сочи, небось, Алексей Иванович, собрался? Курорт, блондинки… Или на лыжах по лесу будешь кататься?», чтобы как бы невзначай выяснить, где он собирается отдыхать, если выражение «отдых» вообще применимо к образу жизни Алексея Ивановича, более похожего на машину, чем на человека. Правда, и машинам иногда требуется ремонт.

Прошло две недели. Об Алексее Ивановиче малость подзабыли. Где он? Что делает? Никто, естественно, этого не знал. Его отсутствие никого не тяготило. Наоборот. В отделе стало как-то легче дышать, словно из него убрали нелепую, а потому лишнюю фигуру, присутствие которой только стесняло нормальное человеческое общение. Да. И в носовой платок теперь никто не трубил. И вот тут-то Веронике Алексеевне довелось увидеть Алексея Ивановича. При довольно странных обстоятельствах и в непривычном внешнем виде.

Она жила на улице XX-летия Октября, напротив строительного института и родильного дома. Как-то днём, в субботу, вышла из дома за хлебом, «купила себе веснушку к чаю, полбуханки чёрного, ещё чего-то, на две сумки, а потом решила в аптеку заглянуть, лекарство мужу купить», и на другой стороне улицы, за оградой асфальтированной площадки, на которой студенты играли в футбол, кинув случайный взгляд, увидела сидящего с краю на лавочке мужчину, сосредоточенно наблюдающего за игрой, чьё лицо показалось ей удивительно знакомым, несмотря на то, что бывшие на нём представительное зимнее пальто, выглянувший из-под модного шарфа яркий галстук и не менее элегантная широкополая шляпа вместе с зажатым в руке букетом алых роз заставляли её сомневаться в том, что она не ошиблась. Каково же было её изумление, когда уже совершенно точно она признала в нём Алексея Ивановича. Никогда Вероника Алексеевна не видела на нём такого пальто, шляп он отродясь не носил, галстуки, как известно, ненавидел, но это был именно он, Алексей Иванович собственной персоной с предназначенными кому-то цветами, завёрнутыми в хрустящий целлофан.

Близость роддома у него за спиной, неожиданно парадный вид Алексея Ивановича, букет в его руках моментально связались для Вероники Алексеевны в единое целое, смысл которого определялся радостным ожиданием, сквозившим во всём его облике. Ничего иного ей в голову не пришло. Проявившаяся на лице Алексея Ивановича живость при всём том, что спорта он не любил, прямо-таки поражала. От былой непроницаемости не осталось и следа. У него на лбу всё было написано, можно с любой строки читать, не ошибёшься. Как бегущая строка на «Утюжке» лоб светился. Вся наружность Алексея Ивановича трепетала – так он переживал за то, как играют ребята, гоняя мяч по заснеженной площадке, но более всего предвкушая то, как определила для себя Вероника Алексеевна, что ждёт его за спиной. Сюда, за ограду, так только зашёл, переждать, пока не позовут.

Разгорячённые игрой парни, как кони носились по полю, выпуская изо рта пар, и никакой мороз их не страшил. Алексей Иванович, теребя в руках букет, пыхтел и ёрзал по лавке, на манер завзятого болельщика, и, поглощённый зрелищем, совсем не замечал Веронику Алексеевну, как вкопанную остановившуюся за сеткой с двумя сумками в руках. Идти дальше она не могла. Непредвиденная сцена должна была как-то завершиться, и она завершилась ещё более непредвиденным и диким образом.

Вратарь противоположной команды высоко выбил мяч. Тот долетел до самых ворот, рядом с которыми стояла Вероника Алексеевна, и после удара головой одного из оборонявшихся отскочил прямо к низенькой лавочке с неловко растопырившимся на ней Алексеем Ивановичем. Двое игроков из соперничающих команд кинулись за мячом. Единоборство у ограды со звонкими ударами мяча по сетке ни к чему не привело. На подмогу ринулись ещё двое. Напрасно толкались, шумно сопели, промахивались, лупили ногами по тряской сетке – мяч всё равно никому не доставался, упрямо скатываясь к лавке. Подбежали ещё двое, и игра окончательно увязла в возникшей свалке, а Алексей Иванович всё так же сидел, поглядывая себе чуть ли не под ноги, так опасно приблизилась к нему битва за мяч, но он этой опасности не чувствовал. Если бы он знал, каким боком к нему повернётся этот матч, он давно бы убежал, вместо того, чтобы беспечно поглядывать на не уступающих друг другу студентов.

Наконец загнали мяч под лавку, и тем только осложнили дело. Мяч застрял. Алексей Иванович сдвинулся к самому краю, с любопытством косясь в сторону затянувшейся потасовки. Уже и с поля стали кричать: «Да скоро вы там!» Мяч пропал в частоколе ног, а потом неожиданно выбился к Алексею Ивановичу. Он снова подвинулся. Ребята бросились к мячу, закатившемуся под ноги Алексею Ивановичу. Он неловко вскочил, поскользнулся, пытаясь увернуться, но тут же упал, сшибленный ударами охваченных спортивным азартом студентов. Под их ногами несчастный Алексей Иванович метался вместе с злополучным мячом на узеньком пятачке между лавкой и заградительной сеткой. Встал на корточки, пытаясь уцепиться за край лавки, и снова рухнул – прямо на мяч. «Это было что-то страшное, – рассказывала Вероника Алексеевна. – Шестеро здоровенных мужиков лупили своими ножищами куда попало. Прямо звери какие-то, а не студенты!» Она просто онемела от неожиданности и ужаса, вздохнуть не могла. Об этом рассказывать больше, всё заняло какие-то секунды. Никто даже толком не успел понять, что случилось.

Мяч откатился в поле, студенты в замешательстве отпрянули, а потом начали смеяться. «Да, они смеялись! – воскликнула Вероника Алексеевна. – До колик в животе, до икоты!» А испытавший чудовищное унижение Алексей Иванович полз, теряя запонки, по мёрзлой, грязной земле, упёршись коленом в шляпу, пока наконец не вывалился из дыры в сетке вместе с разлохмаченными розами на территорию роддома и как раз в то самое место, куда незадолго до этого выплеснула остатки горячих щей из таза и огромной, привезённой на санках, кастрюли роддомовская сестра-хозяйка. В непоправимо грязной и мокрой одежде, даже не сравнимой с его прежними обносками, Алексей Иванович лихорадочно поднялся и принялся, бормоча какие-то нечленораздельные проклятия, в бессилии сотрясать кулаками воздух, насыщенный дебильным хохотом. «Очень он жалко выглядел, – рассказывала Вероника Алексеевна, – смотреть на него было просто невыносимо. Особенно в свете багрового закатного неба с облаками каких-то причудливых оттенков. Я такого неба никогда раньше не видела, и уже тогда поняла, что это какой-то знак».

Алексея Ивановича она больше не встречала. Из отпуска он так и не вернулся. В отделе о нём вспомнили («А где же наш пан голова?» – поинтересовался Шкловский) дня через два после установленного срока, при том, что Вероника Алексеевна тогда ни словом не обмолвилась о том, что его видела, а уже перед самым обедом позвонили из отдела кадров и, не вдаваясь в подробности, сообщили о смерти Алексея Ивановича. Отдел был в шоке после такого известия. Подробности выяснились позже, но их не хватало для того, чтобы составить себе цельную картину случившегося. Алексей Иванович повесился. Произошло это в его двухкомнатной квартире, где он жил вместе со своей старенькой мамой, и куда пришлось Веронике Алексеевне и Лиде отправиться по адресу, выданному им в отделе кадров, чтобы передать собранные на похороны деньги. Мама Алексея Ивановича оказалась небольшой, сухонькой старушкой с посеревшим от горя лицом и добрыми, внимательными глазами. Казалось, она до конца не понимала, что же произошло, как так случилось, что её сын решился на такое. Заварила Веронике Алексеевне и Лиде чай, усадила их на кухне и принялась показывать им семейный альбом с фотографиями. «Нам было так неловко», – призналась Вероника Алексеевна. «Да, очень неловко», – подтвердила Лида. Однако они узнали, что отец Алексея Ивановича пил по страшному, сына своего никак не воспитывал и, бросив их, перед тем как Алексею Ивановичу пойти в школу, вскоре допился до «белой горячки», которая и прикончила его в «пьяной лечебнице». Алексей Иванович, тем не менее, рос ребёнком тихим и послушным. Много читал. Интересовался техникой, собирал гербарий. В шестом классе, как победитель математической олимпиады, ездил в Москву. Увлекался химией, биологией и астрономией. Хотел открыть новую звезду. Изучал сразу три языка: испанский, немецкий и японский. Английский и французский, оказывается, знал ещё с четвёртого класса. Школу закончил с золотой медалью. «Уж как старался, такой усидчивый был! Бывало ночью проснёшься, а у него из-под двери полоска света пробивается. Я ему: чего не спишь? А он: я, говорит, мама, хочу все науки изучить какие есть, – и улыбается, вот как. Ну, думаю, кем-то важным будет».

А потом словоохотливая мамаша-хлопотунья отвела Веронику Алексеевну и Лиду, как они не сопротивлялись, в комнату, где Алексей Иванович жил, или, как она сказала, «занимался делом». Она осторожно открыла дверь и вдруг сказала, вздохнув: «Даже записки не оставил».

Любопытство, которое возбуждала закрытость Алексея Ивановича, естественным образом передавалась и тому месту, где он обитал. Предполагалось, что это должно быть что-нибудь непривычное, даже неожиданное, отвечающее сложившемуся о нём представлению как об учёном чудаке, человеке незаурядного ума и невостребованных до конца знаний. И, надо сказать, его комната сполна оправдывала все ожидания и даже более того, перекрывала их.

Тело отвезли в морг, для необходимых формальностей. «И милиция даже приходила. А что я могу знать? – сокрушалась мать Алексея Ивановича. – Даже записки не оставил». Вероника Алексеевна хотела было сказать, что она видела её сына у роддома, с тем чтобы побудить её к ещё большей откровенности, раз уж так пошло дело, и возможно удовлетворить своё любопытство насчёт парадного внешнего вида Алексея Ивановича и его явно не служебного присутствия в таком однозначно воспринимаемом месте, но не стала этого делать, вдруг заключив по тому, с каким почтением и даже благоговением мать Алексея Ивановича стала на пороге комнаты сына, что его жизнь за пределами квартиры, даже если иметь в виду одну только работу, для неё самой, матери, являлась некоторой тайной, хотя она скорее всего об этом просто никак не думала, и затем, оглядывая всю внутреннюю обстановку, уже не решилась спросить, чтобы не волновать старую женщину неожиданными для неё сообщениями, было ли ещё что-нибудь в его жизни, кроме этих многочисленных книг, среди которых, как это ни странно, оказалось больше художественной литературы, нежели технической, разнообразных журналов, сваленных в кучи по углам, истрёпанных подшивок «Радио», «Наука и жизнь», «Техника-молодёжи» и даже «За рулём» (это у безлошадного-то Алексея Ивановича!), сразу двух глобусов, один большой, другой маленький, и аквариума на подоконнике. Всё это, вместе с каким-то безутешным письменным столом-тружеником, втиснутым в это царство журналов, занявшее узкую, как чулок, с пятнами сырости на отклеившихся обоях, комнату, и жалкой спартанской постелью, вертикально уложенной к стене из-за недостатка места, лишний раз для Вероники Алексеевны и Лиды говорило о бездонном одиночестве Алексея Ивановича, тогда как для его матери, наверное, – о несомненном научном складе ума её любимого сына и каждодневном упорном мыслительном процессе.

Но самым любопытным предметом там оказалась картина. Написанная маслом и стоявшая на полу. «Ах, он у вас ещё и художник!» – едва не воскликнула простодушная Вероника Алексеевна, но вовремя остановилась, всмотревшись в её содержание. Это было довольно странное полотно, «средних размеров, – как пояснила Вероника Алексеевна, – где-то полтора на два метра», изображающее зимний бассейн на открытом воздухе, в котором купались люди. Слева от него высился полуразрушенный храм с поваленным на землю куполом, а справа, у двухэтажного магазина, ютилась пивная, возле которой, в каком-то убогом загоне, давился народ за новогодними ёлками. Впечатление от картины было тревожным, если не сказать тягостным. Обращали на себя внимание лица людей, озарённые зловещим багровым закатом. Большинство из них искажала судорога ненависти друг к другу. Свиные рыла, птичьи и рыбьи головы высовывались тут и там. Посередине бассейна зияла чёрная воронка, затягивающая несчастных пловцов. Безмятежно плескались немногие. Тех, кто оказывался у края бассейна, сверху добивали ногами одетые в тулупы криминального вида мордовороты с цигарками в ощерившихся ртах. Тут же плавало несколько отрубленных голов с посиневшими языками. Кто-то рядом справлял нужду прямо на снегу, кого-то раздевали, душили и насиловали. У пивной шла яростная драка. Кровь красила сугробы, пьяного разрезали на части ручной пилой. В скотском загоне вели свирепую борьбу за новогодние ёлки: в бешенстве выхватывали их друг у друга, топтались по упавшей женщине. В провал огромного беззубого рта весело съезжали с ледяной горки на санках и лыжах дикие и злобные дети. На стенах храма были заметны следы осквернения, а фасад магазина украшала надпись С НОВЫМ ГОДОМ! В окнах виднелись жуликоватые выражения лиц продавцов и не менее хитрые покупателей. Все скалили зубы, показывали друг другу языки, оголённые задницы, обманывали, толкались и творили прочие безобразия. Одним словом, это был ад кромешный, безумная вакханалия, какая-то фантасмагорическая карикатура.

Подслеповатая мама Алексея Ивановича, казалось, не видела ничего этого, и уж тем более не замечала кошмарных деталей полотна.

Вероника Алексеевна потом решила, что, может быть, и не Алексей Иванович вовсе написал эту картину (и с чего это она взяла, что именно Алексей Иванович, разве он был художником?), потому как его мама никак не высказалась в её сторону, а так и стояла на пороге комнаты, глядя куда-то мимо и сокрушённо вздыхая, покуда ошеломлённые увиденным Вероника Алексеевна и Лида приводили свои мысли и чувства в порядок, что, впрочем, не давало никакого ответа на невольно возникающие вопросы, сводимые к одному, главному – что же на самом деле представлял собой Алексей Иванович? Личность его, таким образом, стала ещё более загадочной и непостижимой. «И больше о нём узнать ничего не удалось», – закончила Вероника Алексеевна свой рассказ, который Гостев выслушал с чрезвычайным интересом. Получалось так, что когда он, в один морозный зимний вечер, любовался причудливым небесным орнаментом, впервые, наконец, увидев Ларису, стоявшую у окна, в чувственном свете, наблюдал феноменальный закат, необычность и редкость которого сама же Вероника Алексеевна и отметила, в это время внизу, почти что у стен института, на той самой площадке, или «плацу», как его называли, там, где Гостеву тоже доводилось гонять мяч, – молотили ногами бедного Алексея Ивановича, о существовании которого он тогда и не подозревал. В том, что это был именно тот самый знаменательный день, Гостев нисколько не сомневался. И вот его сравнили с этим человеком, нашли что-то общее. Но что у него могло быть общего с Алексеем Ивановичем? Гостев недоумевал. В его понимании Алексей Иванович скорее был ближе к Базякину. Та же героическая нелюдимость и непроходимое одиночество. Как Вероника Алексеевна это не заметила? И почему ни словом не обмолвилась про чуть ли не брата-близнеца Алексея Ивановича? Может быть, потому что в отделе про Базякина знали намного меньше, чем про знатока постулата Прибытникова-Лейбмана и формулы Задрыгина-Оселедько? Гостеву стало неприятно, что его уподобили одиозному холостяку, подпольно рисующему нервную картину в духе катастрофического Босха. А если учесть, что к Алексею Ивановичу, к которому приравняли Гостева, сам он прибавлял ещё и Базякина, также по собственной воле расставшегося с жизнью, то логика выстраивалась вполне траурная. Было от чего расстроиться. Может быть, Вероника Алексеевна имела в виду, что он повторяет чужие ошибки?

Выйдя в коридор, Гостев «почти обречённо» (так он подумал) остановился у невыносимо знакомого окна. Посередине пустого двора, на самом солнцепёке, в длинном и грязном халате, с полупустым мешком за плечами, изнемогал от пота неведомо как попавший сюда старик-аксакал. Вероятно, тот самый, о котором Шестигранник когда-то говорил Витюшке, что это отец Базякина. Старик только что закончил играть на дудочке: светлый и грустный звук истаял в вязком воздухе… Он снял свою посконную тюбетейку, провёл ладонью по макушке. Потом собрал в горсть худую бородку и снова зашагал, опираясь на палку, по всей видимой длине чужой для него территории, пока не исчез, сопровождаемый вездесущей девочкой Пылькой, в бесцветном и унылом производственном мираже.

«Он снова приехал», – подумал Гостев, ещё не зная, что несколько минут назад из междугородного автобуса, подкатившего к автовокзалу, на мягкий и липкий асфальт, беззаботно щурясь, спрыгнул бабушкин внук Василий, ещё весной обещанный в письме из деревни. Он приехал поступать в институт.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

СКЛОНЁННАЯ НАБОК ГОЛОВА

– Это же брат твой двоюродный! – радостно вещала бабушка, словно Гостев сам не мог об этом догадаться, и как бы слегка подталкивала к нему смущённо улыбающегося Василия. «Мы что, обняться должны?» – подумал Гостев и протянул Василию руку.

Они стояли в коридоре. Гостев только что открыл дверь квартиры, не ожидая никакого сюрприза, и вот вдруг радость великая: «Василий к нам из деревни приехал!» Круглое, веснушчатое лицо, неизбывный, особый крестьянский загар, какого никогда не приобретёшь в городе, хоть голову отдельно от тела выставляй под солнце на всё лето. Невысокого роста. Выгоревшие до белизны волосы. Взгляд, как неожиданно затем обнаружил Гостев, немного насмешливый и даже снисходительный.

Сели за стол ужинать. Сразу же выяснилось, что смущение было случайным. Василий оказался необычайно деловитым и шумоватым малым. Передавал приветы от многочисленной родни, говорил: «кланяться велели», доставал из большой сумки картошку, помидоры, сало, яблоки, яйца… Бабушка всё это оживлённо комментировала, улыбка так и не сходила с её лица. «А это, – говорил Василий, вытягивая за горлышко плотно запечатанную, обмотанную тряпкой, бутылку из-под пепси-колы с какой-то тёмной жидкостью, – специально для тебя Дуська прислала. Сказала, ты знаешь». «Да-да», – суетливо подтвердила бабушка и сразу же отправила её в карман фартука. «Ну вот, лекарство мне теперь», – пояснила она и, вздохнув, спросила: «Как она там управляется?» – «Да не очень, – начал рассказывать Василий. – Лёшка Помидор в прошлом году умер, она теперь одна. Жалуется: ноги болят…» Вспомнили про Галушкина Федю, Вовку Зайца и таинственного Тежика, в саду которого созревали самые вкусные яблоки в деревне. Бабушка даже жмурилась от удовольствия, покачивая головой. Появление Василия давало ей возможность заново пережить своё прошлое, которое несмотря на соответствующие лишения и невзгоды того времени, означало всё же одно – молодость и здоровье; вернуться полной сил туда, где её привычно ожидали подружки-щебетуньи: «Глаша весёлая, песенница страсть какая была. Сядем бывало вечером у реки, она как затянет. Голос красивый, звонкий. А муж у неё буйный был. Так однажды избил бедную, думали – всё, готовь доски. Вот его бы самого оттаскать за кудлы, чёрта косматого! Ну ведь пьяный, так и помер от водки»; хозяйственные заботы: «А я ей: что это ты всполошилась? Так уж у вас страшно? Это ж надо удумать: обои клеить!.. К вам что, говорю, вельможи ходят?»; семейные хлопоты: «Возвращаюсь домой, глянь-ка, мама родная, а она ползает, как собачонка, вся обдудолилась. Бельматая, пучеглазая, носа совсем нет, – пуговка. И никому дела нет!» Она так легко перескакивала с пятого на десятое, по какой-то одной ей ведомой логике, что у Гостева закружилась голова от всего того, что он выслушал. Его попросту сморил сон, а ночью приснился коренастый, улыбчивый Тежик, протягивающий ему красивые бокастые яблоки, только что сорванные с дерева. Гостев отнекивался, пряча руки за спину, а Тежик добродушно наседал: «Да ладно тебе, бери пробуй. Вкусные – страсть!» Шелестели листья в саду. Мягкими шлепками падали на землю яблоки. Они и вправду были вкусными.

Утро выдалось беспокойное. Гостева разбудила громкая музыка из соседней комнаты. Он сначала даже не сообразил, что происходит: в выходной день ему не надо было рано вставать. Оказалось, что это Василий врубил магнитофон. Сонный Гостев слегка приоткрыл дверь и увидел Василия со спины. Он становился на цыпочки и доставал с серванта кассеты Гостева. Что-то напевал не в тон звучавшим ритмам и даже пританцовывал. Появление Гостева его ничуть не смутило. Он только бодро сообщил: «У меня кассет в три раза больше» и продолжил свои раскопки.

На кухне шкворчала яичница. Тихонько начинал голосить закипающий чайник. Бабушка радостно ворошила картошку на сковородке. Разумеется, и яйца, и картошка были деревенскими.

Можно было подумать, что всем необходимо срочно собраться, чтобы поскорее отправиться в институт. Василий рассказал, что будет поступать в строительный, но на какой факультет, ещё не решил, на следующей неделе разберётся. «Ты бы пока сходил с ним куда, – посоветовала Гостеву бабушка, – показал бы, что тут у нас есть. А то он потом дюже занятой будет». И Василий сам попросил: «Давай в город смотаемся, а?»

Как не хотелось этого Гостеву, а делать ему больше было нечего, если откровенно себе признаться, – Лариса исчезла, не сказав на прощание ни слова, книга тоже испарилась неведомо куда.

Они вышли на улицу в самое пекло. Лето продолжало бить все мыслимые температурные рекорды, начисто упразднив понимание погоды, как состояние атмосферы, меняющейся со временем. Время шло, но ничего не менялось. А может быть, оно уже никуда и не двигалось, – застыло, однажды споткнувшись о лопнувший градусник с бессмысленными делениями, и с той поры воцарилось новое положение вещей, которому соответствовала вечная дрёма без счёта. Тем не менее солнце отмечало очередную годовщину установления своей испепеляющей власти. От слепящего жара поникшие листья на склонённых ветвях деревьев отдавали мертвенным глянцем. Откуда-то густо несло жареными семечками – запах назойливый, сшибающий с ног. Духота стояла такая, что, казалось, дышать вовсе невозможно – ретивый зной проникал в лёгкие и обжигал все внутренности. Гостев с трудом передвигался по дымящемуся, словно только что уложенному асфальту, – так продираются сквозь непроходимые джунгли или борются с плотным, тяжёлым одеялом, из которого не могут выпутаться, – Василий же беззаботно вертел по сторонам головой. Ему было всё интересно, даже нос его постоянно подрагивал как у чуткой, нацеленной на добычу собаки. Возбуждение и любопытство захватили его настолько, что он и в любую стужу, нисколько не тяготясь ею, или в какое иное ненастье, пусть даже одетый налегке, также вытягивал бы шею в стремлении не упустить ничего из того, что вокруг него происходило.

От его внимательного взгляда не ускользало ничего: реклама на автобусах и троллейбусах, проносящиеся мимо автомобили, вывески магазинов, их витрины, открытые летние кафе с зонтиками, фонтан на противоположной стороне улицы, весёлые девушки с мороженым в руках, идущие навстречу, которым он потом обязательно смотрел вслед. Гостев всё это тоже видел, потому что начинал вдруг смотреть его глазами, испытывая некоторую неловкость оттого что не знал, о чём с ним говорить. Он неожиданно поймал себя на мысли, что пытается подладиться к Василию, примериться к его шагу, жестам, словам, тогда как, ему представлялось, должно быть совсем наоборот. Это неприятное открытие вконец уверило Гостева в том, что он не может общаться с людьми. Уж если с тем, кто моложе его у него такие проблемы, то что говорить о тех, кто его старше. С ними он и подавно терялся. Во всех случаях Гостев почему-то находился в подчинённом положении. Он никак не мог разобраться со своим возрастом. Шесть лет разницы – это много или на самом деле ничто? Василий только собирается поступать в институт, он его уже закончил – что из этого следует? Никакой общности интересов, а значит и поколения Гостев не чувствовал. Его года считались каким-то особым способом. Он словно выпал из гнезда, из поезда под названием «время», оказался в подвешенном состоянии. Между. Ещё молод для кого-то, а для кого-то уже стар. И одинаково вне возраста для тех и других. И никогда ровесник для ровесников. Он это почувствовал с той внутренней ясностью, которая иногда проявляется во сне внезапным откровением и потом, после пробуждения, оставляет по себе лёгкий след щемящей грусти.

Но, похоже на то, Василий подобных сомнений не испытывал вовсе. Его отважная беспечность только увеличивалась. Складывалось ощущение, что это именно он привёз Гостева в центр города, чуть ли не силой его сюда затащил (Гостев даже и вспомнить не мог, как они оказались на проспекте, на чём доехали, где выходили) и теперь радушным хозяином, с видом знатока, показывал отчего-то угрюмому приезжему местные достопримечательности.

Как оказалось, Гостев города действительно не знал. Он вообще с удивлением обнаружил вдруг, что в окружающей жизни произошли существенные изменения. Так он открыл для себя, что знакомого с младенческих лет детского магазина «Буратино», того самого, где глаза разбегались от изобилия игрушек и где он совсем ещё недавно, на первом курсе института, покупал настольный хоккей, чтобы сражаться на досуге с «закавыченным» другом Лёшей, уже нет и в помине, а на его месте, наплевав на традиции, приютилась какая-то безликая торговля чем ни попадя. Он словно засиделся в своих «матрёнках», напрочь позабыв, что существует что-то иное, кроме его района, ограниченного домом и автобусной остановкой, да ещё однообразной дороги на работу, места, где ржавчиной, если хорошо приглядеться, было покрыто буквально всё. И вот наконец-то он выбрался из окраинной «михеевки», прежде бывшей, как его уверял один институтский знакомый, деревней Котяховкой, в самую суетную, если не считать рынка, часть миллионного муравейника, словно вернулся в детство, в те полные беспредельного света и настоящих открытий дни, когда отец, взяв его за руку, тащил за собой по шумной и широкой улице, а он упирался, оглядываясь по сторонам, запрокидывая вверх голову, жадно поедая глазами всё подряд, – «хлеб», читал он вслух вывески, «галантерея», «бакалея», «продукты»…

С продуктами теперь дело обстояло значительно лучше. В этом старательно убеждали расставленные на тротуаре лотки, а магазины даже и не собирались никого убеждать, – обновлённые, они просто солидно помалкивали. Гостев же продолжал как-то по-детски жаться, пытаясь нащупать руку, за которую он мог бы ухватиться. Почему-то он чувствовал себя стеснённым, как голый, оказавшийся вдруг на виду под пристальным, всеобщим обозрением. То ли неправильно передвигался, то ли брюки у него оказались слишком коротки. Словно в плену провёл несколько лет или нет, жил где-то безвылазно, до поры, до времени, в глухой умирающей деревеньке, где ничего никогда не меняется и всякая новость вызывает подозрение, и вот вдруг проснулся и попал к другим людям; он уже не такой, как они, что-то упустивший, а было ли у него что прежде? Может быть, ничего и не было? Так вот жил (как «жил»? а сейчас?), готовился к чему-то, и теперь живёт, готовится, ждёт чего-то… Но ждёт ли? «Разница вот в чём, – подумал вдруг Гостев. – У Василия надежд пока что больше, чем у меня. У него ещё всё впереди».

«Что значит «всё впереди»? А у меня, выходит, позади?» С неожиданной отчётливостью, в которой и самому себе признаться неловко, он увидел себя через десять лет и внутренне содрогнулся. Как, хотел он себя спросить, и всё? И ничего более? «И тогда я буду счастливо вспоминать, как шёл с Василием по проспекту, как вспоминаю сейчас то время, когда проходил здесь же с отцом?»

Стало грустно. «Надо выпрямиться», – решил Гостев и в неестественном напряжении вывернул назад плечи. Василий уже начинал посвистывать – так ему было хорошо и привольно. «Давай посидим», – предложил он, когда они поравнялись с очередным кафе, и Гостев сдался: в голосе Василия слышались скромная просьба и отчаянное желание не упустить благоприятного момента, когда для него всё так удачно складывалось, хотя удачей тут именовалось всего-навсего настроение, которое у Гостева если и не упало до нуля, то по крайней мере застыло на тревожной отметке. «Я пива возьму?» – полувопросительно сказал Василий. «Пожалуйста, – пожал плечами Гостев. – Я не буду». Василий направился к пускающей пузыри, словно обливающейся потом застеклённой стойке с соками, откуда раздавалась бодрая радиомузычка, перебиваемая наигранным рекламным удивлением, и почти сразу же вернулся с банкой пива, неся её в вытянутой руке, как драгоценную находку, награду, с которой надо ещё определиться, что делать, как ею пользоваться, где носить, кому показывать. Так же и откупоривал её – старательно, нежно, с благодарственным пшиком, холодным дымком и довольной струйкой пены, ловко подхватываемой скорыми губами. Сделав глоток, Василий откинулся на спинку красного пластмассового стула, затем неуверенно сообщил: «Там мороженое есть». «No problem», – развёл руками Гостев.

Они сидели под полосатым зонтиком, каждый закинув ногу за ногу, и расслабленно взирали на прохожих. Василий потягивал своё пиво и иногда делал замечания, не отличающиеся большим разнообразием: либо «вон две тёлки отличные пошли», либо «тачка классная проехала». И тачку, и тёлок Гостев снимал безучастным взглядом. Не сказать, чтобы это смахивало на равнодушие, но пробудить в себе заинтересованность к уличной жизни он почему-то не мог. Чего-то по всей видимости он миновал в своём развитии или наоборот благополучно избежал. Он словно требовал обязательности от каждого своего действия, ему нужно было предварительно убедиться в его необходимости и пользе. Гораздо интереснее ему было наблюдать за Василием, его мимикой, жестами, приплясывающими словечками. Склонив голову влево, оказавшись в жарком и влажном воздухе, насыщенном безостановочным движением, Василий довольствовался самим фактом своего присутствия внутри этого движения и одновременно изучал его. У Гостева же голова была склонена вправо, и может быть как раз этот случай определял другой угол зрения. Просто он не умел наслаждаться жизнью, её мимолётностью, необязательностью, случайностью и потому терпеливо ждал, когда всё это закончится. Но куда ему было спешить, он и сам не знал. Минутной расслабленности хватило Гостеву для того, чтобы снова вспомнить своё неудачное общение с Ларисой и более чем удивительную привязанность к «Девонширской изменнице», пообещавшей ему богатый на приключения сон. Не жизнь, а что-то ещё, и всё на подступах к ней. Как бы ему хотелось. О чём смутно мечталось. Её удобное для него изображение. Ещё один вариант склонённой набок головы. Каждый ведь в итоге придумывает себе что-то своё. С тем и существует в ограниченных пределах.

Итак, шум фонтана, стук женских каблучков, мелочь, рассыпавшаяся по асфальту, блеснувшие на солнце спицы велосипеда, хлопнувшая дверца автомобиля, бойкая бабочка, пробивающая себе дорогу, женщина с коляской, двое оживлённо жестикулирующих пенсионеров, воркующие голуби, троллейбус, набирающий скорость, девочка с ведёрком и совком, оглядывающаяся на чёрного пуделя, согбенная старушка с пустой хозяйственной сумкой, девушки с теннисными ракетками, слегка пьяный гражданин помятого вида, пожилой любитель шахмат в домашних тапочках с доской под мышкой и раскрытой газетой, две весёлые свистушки чуть ли не в купальниках, обгоревший на солнце пловец в шортах, невыносимо сдобная продавщица сосисок в тесте, странный мужик в чёрных сапогах, в чёрном же пальто и мятой зимней ушанке, с замёрзшим лицом, неуместно представительная дама с вычурным зонтиком и в очках, таких неуютных, что сразу же захотелось отвести от неё глаза. Внезапно Гостев испытал пустоту в голове и в сердце и, уже не расставаясь с ней, с трудом сдерживая неодолимое давление толпы после того, как Василий предложил: «Ну, пошли?», и транспортного беспредела, добрался-таки до строительного института.

Василий изучал объявления на стенде. Снова не обошлось без девушек. Их привлекающая внимание стайка оживлённо щебетала о чем-то у центрального входа. Глядя на них Гостев думал: «Самые приятные девушки это те, которых мы не знаем». Так радоваться обыденным вещам он уже не мог. Зато Василий дышал полной грудью. Весело щурясь, ещё и от бесцеремонного солнца, он, словно с позаимствованным у него безоглядным нажимом, не предполагающим никакого сопротивления, уверенно подкатывал к стайке и по-свойски говорил: «Ну что, девчонки, какие дела? Куда поступать будем?» Девчонки смеялись, шушукались между собой, отвечали. А Гостев признавался себе в том, что испытывает раздражение и почти физическую усталость. Вот если бы он тоже поступал, он тогда бы и выглядел повеселее, и непременно пошутил. Но он не поступал, а отступал. Всё дальше от естественного состояния, непринуждённого восприятия, согласия с тем, что придумано задолго до него.

Вот уже и горсть семечек Василию отсыпали. И номер домашний телефона дали. И он сказал: «Ну, понятно, Свет, тогда если завтра не увидимся, я тебе вечером позвоню!»

Всё это только подчёркивало свершившийся отказ Гостева от всего того, от чего он уже успел отказаться. Эта пора для него прошла, а нового он ничего не обрёл. Да и к тому же само здание института наводило его на неприятные воспоминания о собственной учёбе, снова возникала Лариса, и неизбежным оказывалось сравнение её с теми, кто угощал Василия семечками и раздавал ему номера телефонов; зачем-то появлялись выражения «обошли», «упустил» и окончательно ухудшал положение сумрачный Алексей Иванович, однажды оказавшийся неловким участником «матча смерти» на плацу за основным корпусом института.

Теперь возвращались. Гостев шёл рядом с Василием и словно семенил мелкими шажками, всё примериваясь к этому налитому здоровьем крепышу. «Так кто кого старше?» Как не выворачивал Гостев шею, желая посмотреть ему в глаза, ничего у него не получалось. Давило солнце, пустое настроение и ещё кто-то, усевшийся на нём сверху. Мерзавец грел свою задницу на его шее, плотно обхватив её коленями, и согнать его оттуда не было никакой возможности. Василий смело ловил ослепительный блеск жизни и только потом, к вечеру, Гостев заметил, что глаза у него цвета чайной колбасы.

Сидели в зале, за журнальным столиком, пили чай с привезённым Василием из деревни мёдом и поглядывали в телевизор. Телевизор был оратором без причины, просто так, он как бы объединял, помогал не молчать и не искать в изучающей их тишине неловких пауз, а, впрочем, можно было и помолчать, послушать, что говорят на экране, так даже удобнее, связывая друг друга каким-нибудь необязательным комментарием по поводу. Благо и комментатор рядом, без него никак. Бабушка и без телевизора нашла бы о чём поговорить с Василием, тот тоже был словоохотлив. Это только Гостев нуждался в фоне, чтобы делать вид, словно там, на экране, что-то его действительно интересует.

Телевизор бубнил как пьяный пенсионер, хвативший лишку. «Вооружение – разоружение, разрядка – зарядка, понимай их, чертей! Вот пустят атом, тогда попляшут!.. Ну да ладно, – говорила бабушка. – Рассказывай…» Василий сиял, бабушка продолжала радоваться. «Унук» ещё чётче очерчивал ей горизонты привольной деревенской жизни: рассказывал про заросший пруд, вечернее стадо коров, текущую крышу, сарайчик, что подлатать надо, соседского пса Буяна, полюбившего яблоки, Дуськиных розовых поросят, Вовку Зайца, снова уехавшего в Эстонию за пенсией, нашествие жуков-оленей в дубах, богатый урожай лесных орехов «у прошлом годе», по замечанию бабушки, и даже пивной бар с настоящим немецким пивом, открывшийся недавно. «Это как сказка такая была, помнишь?» – неожиданно улыбалась бабушка и так сразу не понять было, к чему это она. – Про трёх поросят. Одного Мих-Мих звали, второго Нюх-Нюх, а вот третьего не помню…Ну, и как там Дуська управляется?»

Гостев переключал канал и попадал на невыносимо звонкую песню: голос женский, предательский, будто бы самозабвенный. «Надо же, как ручей, – отвлекалась бабушка. – Я думала, она просто актриса, а она, оказывается, ещё и артистка. Заслуженная», – с уважением добавляла она.

Через пять минут – новости. Рассказывали и об Африке, о той стране, где работали родители Гостева: и вот только что мы получили сообщение о том, что политический барометр страны качнулся вправо, осадков не предвидится, сухо, ясно. «Только писем от них что-то давно нет», – вспоминал Гостев. И снова Эверест Чашкин, старый знакомец. Не поймёшь, то ли по-прежнему о кино, то ли уже о политике. Усталым, будничным тоном говорил о вопиющей справедливости фактов, о закономерностях бытия, судьбах людских и даже упоминал про «общество рваных возможностей», наконец, возвращался к доброте и милосердию режиссёра, ведущего внешне бесхитростный, но богатый глубоким внутренним содержанием рассказ-исповедь о сложных, подчас драматических коллизиях в жизни одинокой женщины, простой городской труженицы, нашей соотечественницы, проститутки, оторванной от… Тут свет отключили, но это никого не смутило. Под такую историю хорошо было дремать, изредка кивая головой, как бы соглашаясь со всем, и только. Настоящие сны снились Гостеву на работе, уверенно окуная его голову в вязкое, кошмарное недоразумение с бессмысленными вопросами: что это? почему мне?

Гостеву приснился его собственный сын. Это был прелестный, светловолосый мальчик. Его только что вынесли из ванной, пахнущего свежестью, тёплой водой, закутанного в белую простыню так, что видно было лишь одно лицо. Губы Гостева дрогнули в невольной улыбке, когда он склонился над ним; ребёнок тоже улыбнулся. Да, пахло свежестью, тёплой водой, душистым мылом, полотенцем, новой жизнью. Его держали женские руки, но чьи? – Гостев не удосужился взглянуть, почему-то не до этого было. Мелькнули сноровистые пальцы – матери? бабушки? – потом локоть, и чистое дитя оказалось в руках у Гостева. Сын был мягкий, нежный, большеголовый. У папы заколотилось сердце от ощущения у своей груди живого, такого родного ему существа, комочка. Ещё немного – и слёзы счастья потекли по щекам. Он не стеснялся. «Сынок» – хриплый, сдавленный шёпот попавшего в беду отца, тягостный эпизод из многосерийного фильма. У него иначе. И в эту минуту, когда плёнка сна прорвалась оглушительным, солнечным настоящим, Гостев понял, что плакал там, внизу, от жалости к себе. И этот миг был мучительно неприятен. Он говорил о многом, но более всего о том, что Гостев прятал в себе, боясь признаться.

В таком обострении чувств недалеко было до расстройства организма, постыдной слабости, сосредоточившейся в желудке. Есть такие болезни, о которых стыдно сказать. Это даже что-то выше болезни. От неё не умирают, но мучаются всю жизнь. Это своего рода преувеличенное естество, гиперболизированная функция жизни, от которой нет спасения.

Гостев тонул в своём возрасте, как в одиночестве. Плавать он явно не умел. И даже не пытался. По инерции продолжал наливаться производственными соками, ещё не ветвь, тем более не ствол, так – яблоко зелёное, серьёзное, но, кажется, гнилое.

Он засыхал. Муравьи бойко сновали по проложенному через его стол маршруту, и он убирал руки, чтобы им не мешать. «Забыть о них… А о ней разве забудешь?» Его мнимых слёз, запрятанных на глубине, никто не замечал. Всё походило на послеобеденное следствие жары – воспалённые глаза, тяжёлый, красный лоб, взлохмаченные волосы. И не такой уж удивительной теперь для Гостева оказывалась новая выходка Аги – в свидетелях лишь невозмутимый, сосредоточенный на работе и сне одновременно Иван Петрович, – он неожиданно появлялся в отделе в роли пританцовывающего недоумка и намеренно придушенно, с устрашающими перепадами в голосе, не лай, а судорожное тявканье, выдавал: «Что ж ты здесь… с-с-си-дишь-то, а?.. Она же… л-л-лю-бит те-бя!»

«А вот и не сижу!» – упрямо говорил себе Гостев и выходил во двор, туда, где воздушная девочка Пылька кружилась в вихре танца. Зачем она здесь? – думал он, прикрывая глаза рукой, уж больно быстро она вертелась и – вдруг пропадала, всё стихало; вот только что была и нету, пригрезилась ему, видно, на жаре, как и Лариса, которую он всё же увидел в тот же день, когда решил на всё плюнуть и податься после обеда в город. Поймал маршрутное такси и уже через полчаса был на правом берегу, у Кольцовского сквера. Купил у кинотеатра «Спартак» мороженое и перебежав оживлённую дорогу, вышел к филармонии; обогнул выступ «Утюжка», не спеша поглазел на витрину магазина из 24-х телевизоров и у согбенно сидящего Ивана Саввича влился в людской поток, липкой лентой текущий по проспекту. Снова случай тыкался в него слепой, равнодушной мордой. У кукольного театра Гостева окликнул мужчина. Он уже дважды произнёс его имя – след чёткий, но необъяснимый, мало ли на свете Юр? На третий раз Гостев всё же обернулся – «меня?» «А-а… – разочарованно протянул коренастый крепыш в жёлтой рубахе навыпуск. – Я думал – Серёга, а это – не Серёга». На Гостева смотрело небритое, сморщенное лицо. Незнакомец шмыгнул носом, разочарованно протянул что-то вроде «у-у!», затем врастопырку высморкался на тротуар и пошёл прочь, сразу через дорогу, почти под колёса отчаянно сигналивших ему автомобилей.

Гостев провожал взглядом его неловкие перебежки, на этот раз уже без эмоций, держа в голове только странные имена-синонимы, поставившие его на уровень другого, довольно низкий, если честно признаться, и именно поэтому попал в ту самую точку, куда послал его разбитной Ага, в лицо Ларисы. Она стояла в притормозившем на несколько секунд автобусе, оранжевом «Икарусе», расписанном рекламой газеты «Камелот»; маршрут, кажется, с Берёзовой рощи. Этих секунд Гостеву с лихвой хватило для того, чтобы увидеть и понять решительно всё, сразу. Он почувствовал себя обманутым, брошенным. Рядом с ней находился Лёша, его «закавыченный» друг. В салоне было много народу, он стоял чуть сзади неё; вначале мелькнуло её разгорячённое лицо, потом спокойное, слегка ироничное его; он наклонился и сказал ей что-то с улыбкой, так это всё быстро произошло, больше Гостев их не видел, но хорошо запомнил, как он наклонился: очень близко, губами едва не касаясь её волос, выкрашенных в вызывающе рыжий «тициан»; как вдруг неожиданно обожгло Гостеву мозг этим словом, он потом даже специально в женский магазин заходил, чтобы убедиться, да, есть такой цвет, – но смотрим дальше, дальше! улыбка его даже кажется чуть ли не прошлась по её лицу, Гостев даже разглядел отсвет её улыбки на его лице, и непринуждённый союз голубой рубашки с коротким рукавом и жёлтой легкомысленной кофточки отметил.

Всё было непоправимо ужасно и незаслуженно. Хотелось отомстить и… смириться. Искать утешения. «Все с кем-то были когда-то, – думал расстроенный Гостев. – Все кем-то брошены. У всех всё было. Не у меня». Теперь и сон про ребёнка имел другое значение.

После этого случая Гостев впал в какое-то оцепенение. Он словно по ошибке проглотил ключ от дома, в котором жил, и оказался выброшен на улицу. Без всякой надежды на восстановление в правах. Без малейшего просвета на лучшее.

Незаметно и время экзаменов Василия подошло. «Как там Василятка наш сдаёт?» – рассуждала вслух бабушка. «Почему Василятка?» – тупо спрашивал Гостев. «А это как песня такая есть, – объясняла бабушка, – знаешь? «Ой, ты, Вася, Василю, Василятко ты мои!» Бабушке всегда было хорошо, она от возраста такой сделалась, а Гостев наглядно хирел: уныние рисовало тёмные круги под глазами, похудел изрядно, уже не такой подслеповатый лопух, как раньше, даже очки его тёмные с носа съезжать начали. Так бы всё и продолжалось бесславно, если б не Васятка. Он тормошил Гостева будь здоров. Больше всего своими рассказами о знакомствах и местах, где успел побывать. Вечерами звонил телефон. Гостев брал трубку и слышал разные девичьи голоса, спрашивающие одно и то же: «А Васю можно?» Несколько раз, вначале, Гостеву ещё мерещился голос Ларисы – так он ждал объяснений, – но потом лихорадочное возбуждение сменилось апатией, а затем пришло и раздражение. «Вася, привет!» – «Это не Вася». – «Ой, извините! А когда он будет?» – «Я не знаю». Появлялся шумный Василий, спрашивал: «Ба, мне днём никто не звонил?» Отвечал Гостев: «Тебе только что звонили». – «Кто?» – «Не назвались». – «А голос хоть какой?» – «Явно женский». – «Ну, ладно». Васятка садился за стол на кухне, бабушка доставала тарелку, бралась за сковородку, ставила чайник, интересовалась: «Как экзамен?» – «Всё о’кей. Четыре». – «Это по какому ж предмету?» – «Математика». – «Ну, молодец». – «Да удалось списать у девчонки одной».

Девчонок оказывалось несколько. Наташа, Ира, Оля, Лена, две Тани. Кажется, все. Одна Таня приехала поступать в университет с Краснодарского края, другая жила на Машмете и тоже, как и Василий, поступала в строительный. Да, он и в университет зачем-то заходил, и вот даже до Машмета добрался, и на рок-концерт смотался в «Юбилейный». Успел изучить город, которого Гостев так и не знал достаточно хорошо, приобрести кучу друзей и подруг. Васятку уже и на дачу приглашали, и на байдарках по Усманке звали, и в поход на Урал, а Гостев только и решился однажды пойти в трест, подняться на четвёртый этаж, неуверенно открыть памятную красную дверь и войти в приёмную, с тем чтобы убедиться – Ларисы нет. За одиозным светло-жёлтым столом без каких-либо излишеств восседала грузная дама в цепких очках, с высокой причёской и ниткой жемчуга на красной шее. «Вам к Валентину Степановичу? – спросила она. – Его сегодня не будет». – «Да нет, – роняя куда-то вниз беспомощные слова, сказал Гостев. – Я хотел узнать у вас: а где Лариса?» – «Лариса? Какая Лариса?» – «Медникова. Тут работала!» – «Извините, молодой человек, никакой Ларисы тут не работало, а меня зовут Ираида Константиновна».

Нет, не все (это про Васятку). Была ещё таинственная Мартышка, которая жила где-то у Девицкого выезда. Василий никогда не называл её по имени, а так, вроде как играючи, на разные лады, – то Мартын Мартыныч, то Мартыш. Развалится на диване с телефоном и давай в трубку гудеть: «Здорово, Мартын Мартыныч! Как дела? Собралась уже?» или «Послушай, Мартыш, я к тебе сегодня заехать не смогу, консультация в институте». С Гостевым вдруг совсем необязательно начал делиться: «Трахается классно. Как швейная машинка работает». Говорил сладко, с воодушевлением. От таких откровений Гостеву становилось не по себе. Он вдруг представил, что та крепость, которую он старательно сооружал всё последние время, неожиданно оказалась хлипким сооружением, и никакой длительной осады не понадобилось, – просто дверь пинком высадили и все стены сразу рухнули.

Со знакомствами Васятка преуспел изрядно, но не с институтом. Второй экзамен вышел на «три», третий тоже. «Ничего, – не унывал он. – Проходной балл низкий. Главное последний не завалить». Финалом стало сочинение. Дело в общем-то немудрёное. В крайнем случае всегда можно списать с готовых шпаргалок, если не хочется самому думать, темы ведь остаются вечными, классическими. Но в чём-то случились ошибки. Скорее всего, как потом предположил Василий, в самом тексте шпаргалок, поставивших на его мечтах стать студентом жирный крест. За день до неутешительного итога, после которого оставалось только собираться домой, Василий был приглашён на день рождения мамы Мартын Мартыныча – вот даже до чего дошло. Гостев безутешно сидел на диване перед вредным телевизором, а Василий, устроившись за столом, сочинял поздравительную открытку. «Уважаемая мама Мартышки, поздравляю Вас…» – так, должно быть.

Передача была обычная, наверное, обязательная для местного канала, но уж точно необязательная для телезрителя. «Как живёшь, глубинка?» – название нелепое, с сочувствием вроде бы и заигрыванием одновременно. Гостеву предлагалось умиляться нищете стариков и радоваться, что ничего им не нужно. Вот если бы весь народ таким сделать!

«Уважаемая мама Мартышки, поздравляю Вас…» Кажется, дальше первого предложения у Васятки дело не шло. Он тёр лоб, закатывал к потолку глаза. Бабушка предложила чаю. «Ты с глудочками давай!» – сказала она и подвинула к Василию чашку с кусками сахара. Он шумно засопел, припадая к дымящемуся чаю, и Гостев вдруг (чёрт его знает почему) с каким-то неприятным для самого себя опозданием и неуместным вызовом спросил: «Ну как, трахнешь завтра Мартышку?»

«Как живёшь, глубинка?» Да никак!

Васятка часто заморгал на всякий случай. Выражение его лица стало меняться. На нём отражались сложные, подчас противоречивые чувства, которые охватывают человека в непростой, довольно болезненный период его привыкания к новой среде, зрелище не из приятных, только для чуткого и требовательного зрителя, способного по достоинству оценить происходящие в нём перемены.

Васятка так ничего и не понял, бабушка тем более. Она только спросила: «А может, меду принесть?»

День рождения мартышкиной мамы, разумеется, состоялся. Только на этот раз о нём ни слова. Потом был провал с сочинением, бабушкины сожаления и проводы. Василий обещал обязательно приехать на следующий год, чтобы повторить попытку. Домой вёз какие-то радиодетали, конфеты, хлеб и прочие гостинцы. Среди «прочих» был ярко раскрашенный резиновый мышонок. Бабушка взяла его в руки; сначала улыбалась, «какой приятный», даже пискнула им несколько раз, а потом, когда узнала, сколько стоит, едва не загоревала: «От заразы, какую цену лупят, это за мышонка-то?»

Уже стоя на пороге, всплакнула. «Передавай там приветы усем…» Гостев Василия провожать не стал, просто сказали друг другу «пока» и всё.

В ту же ночь, как он уехал, Гостеву приснился довольно странный и неприятный сон. Как будто отдел его, в котором он работал, стал значительно шире и светлее. Гостев теперь сидел в длинном ряду кульманов вдоль большого, нескончаемого окна. Напротив, совсем близко, виднелась наклонная крыша соседнего здания. Неожиданно из чердачного окна на крышу вылезли две зачуханные собаки. Одна протяжно зевнула, другая облизнулась. Обе уставились на Гостева. «Странные какие-то собаки», – подумал он. Ещё почесались немного, потрясли мордами. Потом одна собака перепрыгнула с той крыши на эту (как-то так выходило, что Гостев видел крышу здания, в котором находился). Зацепилась за край, судорожно перебирая когтями, лапами, так что даже жесть отогнулась. С трудом удержалась. Перевалила на эту сторону. Совсем как человек, подумал Гостев. Следом вторая – такой же прыжок, грохот жести, скольжение когтей. Удержалась. Спустя некоторое время Гостев снова глянул в окно: собаки мордами прилипли к стеклу и глядели, помаргивая, на Гостева. «Нет, это не собаки», – решил он, ощущая вдруг как всё у него внутри похолодело. Сгрёб со стола и спрятал в ящик всё самое ценное. Поднял глаза и увидел дрожащие в напряжении руки Ивана Петровича в сцеплении с другими руками – какого-то парня с мордой, не хуже собачьей. Оба стояли широко расставив ноги и упираясь руками друг в друга. Раздавалось прерывистое дыхание Ивана Петровича, от парня – ни звука. Гостев оглянулся на испуганных женщин и увидел, что рядом с ними стоит еще один парень, очень похожий на первого. Сразу же бросилась в глаза его подловатая улыбка. Он что-то говорил им, а Вероника Алексеевна и Лида растерянно наблюдали за нешуточной борьбой Ивана Петровича с незнакомцем. Наконец Рябоконь изловчился и всадил тому в горло чертёжный циркуль. Парень жалобно тявкнул два раза, замахал лапами и повалился. Гаденькая улыбка с лица второго сразу же слезла, он отступил от женщин, встал на четвереньки в проходе и начал вдруг лаять, захлёбываясь словами: «Я – мама Мартышки! Я – мама Мартышки! Я – мама Мартышки!»

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА ГАЛЯ

В пустыню дня падало время – как звонкий мяч, заскочивший с соседнего двора. Или так: реки времени текли вспять и поднимались к своим истокам. Плотный туман истомы раскладывал всё по полкам и рассказывал о погоде, как о душе мира, впавшей в оцепенение. Спокойствие приобретало молочный оттенок уверенности без оправдания. Даже слова приклеивались к верхней губе, каждый звук – через силу.

Август – время для протяжного выдоха. Вдохнуть обратно уже не удаётся. О том, что ветер умер в каких-то дальних странствиях, заблудившись в горячих песках, радио сообщало изо дня в день. В тех заграничных вояжах его и схоронили, не оставив никакой надежды на облегчение. А занавески если иногда и шевелятся, так это совсем по другой причине.

Я сижу на кухне двухкомнатной квартиры маленькой женщины Гали, что на Южно-Моравской улице, и жду, когда она вернётся из «сто первого» магазина. Однажды я был у неё в гостях и ел вареники со сметаной, которые она так замечательно готовит. А теперь она пошла купить себе вафель к чаю.

В распахнутом настежь окне – шум проезжающих по дороге автомобилей, разболтанные постукивания нарастающего трамвая. Спасительная тень от раскидистого вяза на подоконнике. Тут же моторные осы снуют по картошке, оставленной без присмотра в кастрюле. Звуки густые, цепкие, картошка мягкая, даже рассыпчатая.

Вот, кажется, пришла, ключом в дверь толкается, шуршит пакетом. Издаёт короткий стон открываемая дверь, и теперь меня нет: «Эники-беники ели вареники…»

Вот так всегда бывает. Хотела купить только вафель, а пришлось ещё взять десяток яиц, масло подсолнечное, банку зелёного горошка и творожный сырок. Сырок пойдёт на ужин. А уже сейчас можно доставить себе одно восхитительное, ни с чем не сравнимое удовольствие: выпить чашечку кофе с вафлями. Всем прочим сортам маленькая женщина Галя предпочитала «Душистые» с их неизъяснимо прекрасным, нежным вкусом. Пачка «Душистых» и кофе с лимоном – вот и всё, что нужно для истинного наслаждения. В этот раз, правда, любимых не было и пришлось взять вафли «Маринка». Неплохая замена. (От автора: смею утверждать, что «Душистые» и «Маринка» равноценны, – пробовал сам.)

К чаю хороша карамель «слами», но только с ванильной начинкой. Печенье – желательно овсяное. Против шоколада в любом случае ничего не скажешь. Мёд – это отдельная история: липкая, тягучая, янтарная. Мёд сразу привлекает ос. Главное, не делать резких движений. Тогда их агрессивное жужжание становится ласково мохнатым. Бархатный гул над вьющимся дымком из чашки упругой волной невольно стелется по коже. На подоконнике развалился дремотный Беленький, славный котик, вытянутыми лапками выражая крайнюю степень изнеможения, – постаревшим юнкером прикинулся на службе.

Осы его не трогают, он их тоже не замечает. С натужным авиационным гулом проныры с отвислыми жёлтыми задами уверенно снижаются к столу маленькой женщины Гали, садятся на новый аэродром. Лишь однажды ей довелось увидеть, как Беленький вышел из состояния оцепенения, стать свидетелем того, как дрёмушка её разлюбезный самым натуральным образом струсил, едва не обделался от страха, завидев двух ворон, прилетевших на крышу пристроенного к дому магазина. Мигом очнулся, никак не охотник, не раб безрассудно толкающего вперёд инстинкта, наоборот, попятился вдруг назад, неловко зажимая лапы в самом углу оконного переплёта, даже привстал неожиданно, едва ли не в струнку вытянулся, беспокойно пытаясь спрятаться, не выпасть со второго этажа, надёжно скрыться из виду, морду свою преглупую отворачивая в сторону, – ну как заклюют насмерть?

Вороны, правда, были здоровенные. Потрясающе чёрные, мясистые. Как будто в богатые зимние пальто облачённые. Они-то в сторону Беленького и клювами своими стальными не повели. Грозные инспекторы окрестностей. По-хозяйски, горделиво походили вразвалку, словно руки – крылья заложив назад, напряжёнными когтистыми лапами калеча толевую поверхность блестевшей на солнце крыши, и убрались восвояси.

В остальном же, если убрать эту постыдную сцену, котик был примечательный, неслучайный. Знакомство произошло прошлым летом. Он пришёл ниоткуда, ничейным. Спрыгнул с дерева на подоконник, там и уселся, не посягая на проникновение в кухню. Вид имел жалостливый настолько, что даже мяукать у него толком не получалось. Слабо как-то выходило, едва слышно, простужено, с лёгкой хрипотцой. Только по периодически открывающемуся рту можно было догадаться. Ещё и голова у него подрагивала. Как будто в дрёму от безнадёжности впадал и тут же сиротливо просыпался: подайте, мол, люди добрые на пропитание.

Маленькая женщина Галя долго не пускала его в квартиру. Каждый раз находя приятными его появления, продолжала кормить дрожащего гостя и осенью, а потом и зимой, просовывая в приоткрытое окно котлеты и колбасу. Никак не могла решиться на приглашение. Вернее, даже не думала, считая подоконник достаточно условной границей, отделяющей её от несовершенства мира, – налаженный покой одиночества приучал к недоверию.

Котик прыгал теперь с обледенелого дерева. Терпеливо, согбенно ждал, демонстрируя всё те же трогательные подёргивания головой. И однажды заслужил себе прописку. Сжалилось женское сердце, период в жизни маленькой женщины Гали как раз был сложный, и она впустила бедного котика с холодного, заснеженного подоконника на кухню.

Вот теперь она могла рассмотреть его получше. Вблизи он показался возраста неопределённого – то молодой как будто, то вдруг и старый, порядком поживший на свете котяра, утерявший где-то один клык. Пришлось его вымыть основательно и просушить, после чего нашлось ему и имя. Глядя на то, как он старательно себя вылизывает, маленькая женщина Галя решила, что котик ей достался – чистюля необыкновенный. А посему не надо ничего придумывать, имя у него уже и так есть, природой данное, очень простое и нежное, – Беленький. Не Мурзиком же каким-нибудь заурядным его величать-кликать? И вскоре поняла, что ошиблась. Как только насытившись он выбрался на волю, так и вернулось прежнее: заново уселся на подоконнике растерявшим всё нажитое страдальцем, враз промотавшим целое состояние чумазым грязнулей («Ну да, подлец, подлец я и есть распоследний!»), и маленькая женщина Галя вздохнув поняла: сколько Беленького не корми, он всё равно чёрненький.

Опять ванна, шампунь и почти материнские причитания: «Нечего по помойкам да подвалам шляться, забулдыга!» Деваться некуда, хоть и гулёна ей достался, а жить вдвоём всё же лучше. Главное – терпение.

Маленькая женщина Галя не всегда жила одна. Муж случился в то время, когда чувство глубокого удовлетворения в стране сменилось чувством глубокого возмущения. Тогда и фамилию его она взяла и стала Галей Бабкиной на целых два года.

Галя Ситникова росла послушной девочкой. Она твёрдо верила в самые простые истины: что если человек улыбается – значит у него хорошее настроение; что нельзя воровать и обманывать, обещать невозможное; если пошёл дождь – пора раскрыть над головой зонтик; если падает снег – это зима. По крайней мере, так её учили и так было вначале. Всё изменялось по мере взросления. Жизнь всегда оказывалась сильнее её верований, её представлений о том, как должен быть устроен мир. Но она не разочаровывалась и по возможности устраивала своё существование подходящим ей образом, в первую очередь зрительным и вкусовым.

Росла. Верила. Отметка роста тем не менее остановилась у маленькой женщины Гали на одном метре пятидесяти пяти сантиметрах. Многим она казалась ещё меньше. Когда возраст из преимущества стремительно превращался в недостаток и ей подходило к тридцати, она поверила в парня со смешливым огоньком в глазах, Сергея Бабкина. Познакомились на работе, на вечере в честь производственного праздника. Тут уместно дважды употребить выражение «показался». Он ей показался открытым, надёжным парнем. Его стиль знакомства показался ей весьма неожиданным и не лишенным своеобразия. «Девушка, а вы знаете, что носороги бывают серые и белые? Всего их четыре вида: мучачо, кобаоба, бореле, кейтлоа. А какие из них серые, какие белые, знаете?»

Другая бы фыркнула и подумала: вот ещё придурок! Но маленькая женщина Галя была мягкой по натуре. Общество определило её возрастную планку критической, и потому она легко поддалась, соскользнула в ошибку, – начала слушать себя в нём.

Он нёс всякую чепуху. Это потом уже, когда было поздно, она поняла, что он просто говорил, чтобы говорить, убалтывал её. Двух месяцев хватило, чтобы подвести всё к развязке. После свадьбы она вдруг услышала себя и его отдельно. Сразу же выявилась существенная разница между ними. Разница стремительно разрасталась в пропасть. Раньше она почему-то не замечала, что её муженёк весьма охоч до бутылки, а как выпьет, так сразу в дурака превращается, не остановить его – «Ну ещё грамульку, а?», такое начнёт нести, что чувство неловкости потом за него охватывает. Самому никогда не стыдно. На полметра почти выше её; то ли благодушный червяк, то ли подгулявший богомол: «Галюнчик, не обижайся, ладно?» Подхватился однажды с двумя лодырями, Витюшкой и Шестигранником (как вышло-то у них?), соображать на троих. Случайно увидела в магазине, после работы, – толкутся у прилавка какие-то замызганные, нездешние, веселятся по-своему: «У вас скидочки потерпевшим кораблекрушение не будет?» И это инженер! Противно. Где носороги?

Потом эта его манера говорить «зыканско». Ну, откуда он это взял?

Маленькая женщина Галя стала раздражаться, чего прежде никогда не случалось. Ужинали в борьбе. Она накладывала себе в тарелку каких-то комковатых, безымянных макаронных изделий и спрашивала: «Положить тебе этих челюстей?» Он её грубо слушал.

Вот думала раньше о жизни: надоело одной биться. Бывало в квартиру звонили какие-то небритые личности, шарили будто бы ошибочным, изумлённым взглядом: «Тенгиз здесь живёт?» Надеялась: пусть муж отвечает, сразу всех отвадит. И вот мужа, считай, нет. И Тенгиза перестали искать.

Любовь. Какая любовь? Всё придурковатого из себя строил. «По грамульке всего!» Отношения, конечно, были. Уткнётся лицом в живот, поневоле по голове гладишь. А он ниже. Сначала щекотно, потом приятно. Лихорадочно, исступлённо. По телу истома. И вдруг резко: «Я же забыл, ещё и сисечки есть!»

Придурок, настоящий придурок!

Ну не соседский же мальчик, сказавший однажды: «Что, нельзя смешно пошутить?» Обиделся за что-то на бабушку. Та вдруг пришла к маленькой женщине Гале с подарком. Внук стоял рядом и пускал роскошные сопли. «Я вам лыжи детские принесла. Нам-то теперь не нужны, наш уже вырос, а вот вам ещё пригодятся». Со значением протянула, на будущее. Почему – вырос? Лыжи зелёные, «Зайка» называются. В туалет их на время поставила. Даже надежда какая-то затеплилась: может, ещё наладится у них? А вечером Грамулька явился. Весь шаткий. И сразу к унитазу. Как начало его мутить, хоть лыжи из туалета выноси! Какое будущее?

Всем планам был поставлен крест на свадьбе его племянницы. Рубашку ему купила новую, галстук, чтобы выглядел он удачливым по жизни, не пропащим, и себя хотела тем самым не обидеть, предъявить людям пусть осколок, но счастья, – не все же про них знают, многие и не догадываются, как ей не повезло, – самого простого счастья, каждодневного, когда не сомневаешься в близком тебе человеке и рада любому его слову, взгляду, жесту; ловишь всё это глазами и держишься за спасительную мысль единения, как единственно верное решение несмотря ни на что.

Держалась главным образом за походку: вся конфигурация Грамульки её, преобразившегося вдруг в Сергея Ивановича Бабкина, была вычерчена в соответствии с общепонятными нормами приличий и поддерживалась несомненно новизной его одежды, объяснялась как раз стеснённостью из-за купленных вещей.

Маленькая женщина Галя держалась, пока шла туда. В самом зале, на свадебном торжестве, её тихой уверенности в безболезненно складывающемся вечере хватило ещё на пятнадцать минут, а потом, когда зазвучали тосты и выплеснулись в бесшабашный гул танцы, всё пошло насмарку.

Сдержанный Сергей Иванович неожиданно распоясался, сломался, как наспех собранный детский конструктор, не восстановить теперь ни за что, – Грамулька невпопад скалился, нелепо размахивая руками сразу за столом. Подламываясь в коленях, рассыпаясь на кубики, втиснулся в веселящийся круг. Одежды тяжкие ещё падут, и уже ослаб узел галстука-удавки. Прощай, мёртвая петля! Ухнул что-то нечленораздельное в толпу и пошёл выделывать такие коленца, неловко вскидывая ноги, что впору было маленькой женщине Гале схватиться за голову, если бы она оказалась несдержанной истеричкой, а так у неё защемило сердце от стыда и этого ей с лихвой хватило для собственного погружения в неотменяемую никакими оправданиями тоску.

Все вокруг смеялись. И она видела, что смеются именно над ним, над его глупостью и уже поглядывают в её сторону, прихахатывая в низменном довольстве, – надо же, мол, какого мужика себе непутёвого оторвала.

Принадлежность к нему обжигала, красила лицо в пожарный цвет. А Грамулька её норовистый уже едва ли не брыкался. Выпрягся бестолковым тяни-толкаем, словно у него к тому же случился перебор непослушных ног, а потом и ни одной не стало на какое-то мгновение. Обмяк, поглупел бесповоротно. И сразу принялся в путаных предложениях нудить свои нелепые «г»: «Галюнчик, грамулька…»

Возвращались немыслимо, беспримерно. Маленькая женщина Галя первый и единственный раз в жизни дала волю рукам. Чаще промахивалась, чем попадала, метив в пьяную физиономию, но рубашку, ею же купленную, порвала.

Однако его этот скандал ничему не научил. Следующий с её стороны вышел и вовсе без внешнего проявления эмоций. Она устала.

Его день рождения. Какие-то случайные гости. Необязательность всего происходящего только усилилась благодаря появлению соседки с третьего этажа. Лет на десять его старше. Бухгалтер. Безобразно толстая, в драном грязно-жёлтом свитере, в очках к тому же. Но это его не остановило. Вдруг потянулись обниматься к мусоропроводу. Нашли где. Запахи их, видимо, возбуждали. Целовались шумно, взасос. Та даже ногу левую стала задирать от похоти. Маленькая женщина Галя ведь не слепая. Это подло. Жаль, спугнула их. Интересно посмотреть, как дальше бы у них развивалось.

Когда муж, насытившись своими возможностями неотразимого самца, вернулся в квартиру, она не открыла ему дверь: «Можешь идти домой». Он её не понял: «Так я и пришёл». Она была непреклонна: «Иди к себе домой или к ней». Насчёт «к ней» он успел хмыкнуть. Её голос отрезвил его; он, совсем растерявшись, стал называть её Галей, но она ни разу не назвала его Серёжей; сделать так означало бы уже простить его наполовину. А она не хотела больше быть слабой и уступать мужу, сначала половинку, потом четвертушку, – ни на йоту, ни на грамульку.

Мириться больше не пришлось. Ссориться – тоже. Окончательно расстались летом, спустя три месяца после злополучного дня рождения. Он выглядел неуместно свежо для данной ситуации. Было видно, что думал обо всём, но не додумал до конца, остановился из-за неразвитости чувств и поверхностного отношения к жизни. Лёгкость им двигала необычайная, даже оскорбительная для маленькой женщины Гали, не по делу.

Шли по улице. Бабкин словно не замечал её отчуждения и наглядно вибрировал, цепляясь за окружающее.

– Галь, плюс двадцать на градуснике, видишь?

– Вижу.

– Фонтан работает.

– Слышу.

Напрасно старался. Всё мимо. Ничего не вернуть.

Выбор был сделан раньше, когда она случайно поглядела в зеркало. Наконец-то увидела себя по-настоящему. Хорошенько рассмотрела. И сумела правильно понять своё изображение. Тонкие брови, изогнутые в неистребимой надежде. Глаза – сразу печальные и удивлённые. Чего больше? Второго, которое раньше было одним-единственным, радостным. Губы, сложенные для воздушного поцелуя идеальному любовнику. Подбородок, настроенный на открытые чувства. В изгибе шеи – её стремление к совершенству. Тёмные волосы, россыпь которых больше не пропустит сквозь пальцы ничья мужская рука.

Она увидела, что рядом с ней никого нет, и это не вызвало тревоги и дополнительных вопросов. В зеркале она отразилась прежней, не заляпанной чужими руками, не захваченной посторонними мыслями. В нём не было унижения, оно говорило о возможности иной жизни. О надёжном одиночестве, без обмана и потрясений, в котором будут несомненное благородство и уважение. Зеркало подсказывало и утверждало правоту принятого ею решения. Она никого больше не увидит, её тоже никто не заметит.

Правила сложились почти сразу, они словно готовыми выскочили из-за спины, куда маленькая женщина Галя давно не оборачивалась, теряя себя в унылом служении повседневности.

Мир, что бы не думалось в иные тягостные минуты, всё же держится на разумных основаниях. Главное – научиться видеть его без искажений. Пусть лица многих прохожих угрюмы и озабочены, и всё больше становится на улицах людей, разговаривающих вслух сами с собой. Это – их лица. Не надо примерять на себя чужую одежду, – эту-то, какая есть, сносить не сносить.

Если что, – терпение. Терпеливо сносить неудобства, стараться их не замечать, уговаривать себя, убеждать в том, что все неприятности пройдут. И никаких стоических усилий при этом не прикладывать. Быть естественной. Как порыв ветра, уносящий весь мусор прочь. Как дождь, омывающий лик земли. Как солнечный луч, ранним утром прокладывающий дорогу всеобщему движению.

Легче всего понятие счастья формулируется как момент, когда никто и ничто не мешает твоему согласию со своим внутренним «я». Маленькая женщина Галя очень бережно носила в себе такие моменты – как драгоценный флакон с редкостными духами хранила.

Она смотрела по вечерам телевизор и потому была убеждена, что форма часов может изменить время. Она ездила на работу в тесной маршрутке и потому знала, что чем короче у человека ноги, тем шире он их раздвигает.

В отделе её считали «тукнутой»; глядя на её спокойное, даже отрешённое лицо или на то, как оно словно невпопад, вдруг озаряется скромной и вместе с тем таинственной, посвящённой улыбкой, думали, что она немного не в себе. Даже Нина Владимировна к тому склонялась и ещё больше уверилась после того, как рассказав маленькой женщине Гале о её бывшем муже, окончательно выродившемся в деморализованного алкоголика, не получила в ответ на своё соболезнующее, с притворным ужасом, сообщение никакой реакции. Просто маленькую женщину Галю незадавшийся и опустившийся Бабкин ни в коей степени не интересовал.

В ней была заметна сосредоточенность на постороннем для дела, хотя обязанности свои она исполняла исправно. Она бесстрастно ждала конца рабочего дня и в ожидании выращивала в себе тёплый комочек радости, как заслуженную и обещанную награду, о которой уже заранее было сообщено только ей, чтобы ни у кого не вызвать зависти. Комочку для роста хватало мыслительных усилий да пары вафель с чашкой кофе в обеденный перерыв. После пяти часов радость уже скреблась внутри маленькой женщины Гали несдержанными коготками, её распирало, дорога домой походила на скоростное приключение, гонку за удачей, берег левый – берег правый; а в шесть она, уже заранее предвкушая объятия уюта, механически отпирала дверь и встречалась с умилительной мордочкой Беленького: «Что лежишь, жмуришься? Мышек нет – считай не котик». Ужин только утверждал маленькую женщину Галю в состоянии устойчивого блаженства: сырники со сметаной, чай, снова вафли, чёткий, размашистый Вивальди из динамиков магнитолы. Беленький горбится у заслуженной миски. Вот поест сейчас, в кого превратится? «Только уточкой мне не ходи». Потом на диван в комнату, под торшер с красным абажуром. Ноги подберёшь, укроешь их пледом, когда холодно, а рядом комочек беспрерывно урчащий: животик тёплый – значит живёшь.

Иного человека его жильё способно унизить, но маленькую женщину Галю её квартира приподнимала над обыденностью и надёжно прятала. Она словно оказывалась заключенной в скорлупу самого крепкого в мире ореха и её это нисколько не огорчало, а только радовало.

Она читала какой-нибудь необременительный роман с гладкой, счастливой историей любви или разглядывала лица в экране телевизора на предмет обнаружения в них тени загадки, а то собиралась послушать как любимый котик расскажет ей о своих житейских воззрениях. Её никогда ничего не удивляло и не приводило в отчаяние по-настоящему. Любую неприятность она в силу инстинкта заедала обязательными вафлями. Когда однажды в конце лета в стране разразился финансовый кризис и рухнул рубль, это не повергло её в уныние и не стало для неё шоком, как для многих. Один кризис уже случился в 92 году. Уж если его пережили, то всё остальное – пустяки. Жизнь за пределами её квартиры всегда оказывалась под подозрением. Просто она всегда была уверена в том, что дорогу надо переходить сначала посмотрев налево, потом направо, потом назад и только затем уже, не прекращая вкруговую вертеть головой, решиться перебраться на другую сторону. Она никогда не испытывала иллюзий по поводу команд светофора. В зелёном, к сожалению, таилось слишком много красного.

Точно в такой же мере была обманчива и форма, та самая, которая должна была придавать надевшему её подтянутый и обязательный вид. В этом маленькой женщине Гале довелось убедиться прошлой зимой на остановке, когда прямо на неё из трамвая вывалились двое настолько пьяных, похожих на быдловатых, из кино, деревенских бандитов, милиционеров, в растрёпанных полушубках, разговаривающих на таком чудовищном мате, что обращаться к ним за помощью, если вдруг что случись, было бы чистым безумием. Она удачно отстранилась, внутренне похолодев, и даже помыслить в ту минуту не могла, что эта неприятная встреча с законом для неё окажется не последней, что спасительные вафли, всегда оказывающие ей необходимую поддержку, подведут её в конце лета к нелепому и трагичному финалу.

Странности начались в июле, когда маленькая женщина Галя, возвращаясь с работы, по привычке зашла в сто первый, чтобы купить пачку «Душистых» на ужин. Выдавая вафли, продавщица в кондитерском отделе весело посмотрела ей прямо в глаза и ни с того ни с сего хмыкнула. Маленькая женщина Галя, будучи воспитанной, не подумала на свой и её счёт ничего дурного; решив, что причина находится сзади, она оглянулась, но ничего подходящего ситуации не обнаружила. С тем и ушла, пожав плечами, – вроде бы всё у неё на месте, никакого пятна или иной погрешности в одежде. На следующий день последовало продолжение. Выбив чек в кассе, маленькая женщина Галя направилась к витрине со сладостями, совершенно забыв про вчерашний случай, и столкнулась с таким заинтересованным взглядом той же продавщицы, что сразу почувствовала себя не в своей тарелке. В замешательстве она отступила на шаг назад. И всё же потом, отмахнувшись от неприятно веселящихся над ней глаз, вафли купила.

Недоумённые вопросы, какие только могли возникнуть в её голове, исчезли, едва она переступила порог квартиры. Вечер возвращал её жизнь в состояние равновесия; она деловито, под музыку, собирала ужин, верный котик тёрся о ноги, из крана бежала горячая вода, пыхтел на плите чайник, но как только она принялась распечатывать хрустящую упаковку вафлей, потребовалась оценка случившемуся в магазине.

Маленькая женщина Галя ничего не понимала. Она откусила нежный край вафли, отпила глоток горячего кофе и задумалась, а так как ничего разумного она придумать себе не могла, то сбилась, в результате чего отвлеклась и вдруг вспомнила утро недельной давности, лицо соседа с четвёртого этажа, слишком уже похожего на слепого крота пенсионера, выбирающего ногой ступеньки лестницы в подъезде и считающего вслух: «Раз, два, три…», потом то, как вышла во двор и услышала протяжный, высокий женский крик: «Молоко-о-о!», словно начало привольной и безоглядной степной песни. «И что им это молоко далось? В магазине, что ли его нет?» – подумала тогда маленькая женщина Галя, услышав дружное звяканье бидонов в руках женщин, спешащих к деревенской телеге, что стояла у мусорки, запряжённая покорной лошадкой. А ещё вспоминала добродетельную соседку, ту самую, подарившую ей детские лыжи «Зайка», так и оставшиеся сиротливо стоять в туалете, на этот раз зашедшую к ней с каким-то непонятным чайным календарём, по которому выходило, что чай заваривать в ближайшее время надо будет двадцать второго числа; и другую соседку, вредную, с первого этажа, которая недолюбливала за что-то маленькую женщину Галю, глядела куда-то мимо и никогда не отвечала на её вежливое «здравствуйте», а когда маленькая женщина Галя перестала обращаться к пустому и каменному лицу, помеченному узенькими щёлочками вместо глаз, та вдруг очнулась и прилюдно укорила её: «Надо же, ходит и не здоровается!», на что ей вдруг пришлось высказаться: «А вы меня видите?», добавив своему слабому голосу немного смелости и даже вызова.

Вот в ту минуту ей хватило решимости. А что же теперь?

Да, я слаба, решила маленькая женщина Галя, но разве это вина?

Навести порядок в голове удалось частично. Она не собиралась ни перед кем оправдываться – и в чём? Ещё раз вспомнив лица пенсионера-крота, добродетельной соседки и соседки вредной, она нашла в них нечто общее невозвратное, перетемнённое и посетовала про себя, что с возрастом люди становятся такими нерусскими. Ночью успокаивала себя знакомыми звуками с улицы и от стен и потолка, уже редкими. Она верила в их целительные свойства. Так мирок скорлупы расширялся в огромный мир, полный сокровенного, неугаданного смысла. Беленький прятался в темноте сна на своей подстилке. Маленькая женщина Галя слышала как за стеной храпит сосед и это тоже её успокаивало и даже радовало, всё же мужчина в доме. Она придвигалась ближе к стене, чтобы быть с ним рядом. Поворачивалась лицом, вытягивалась всем телом. Иной раз случались пустые минуты, которые надо было срочно заполнить мужчиной. В этом не было ничего неловкого или постыдного. Теперь их разделяла всего лишь кирпичная перегородка. У того, кто лежал за стеной, было лицо героя из понравившегося ей фильма. Оно дышало любовью. Стена хранила тайну их анонимной связи. Глаза в глаза, губы к губам. Так можно было представить себе, что засыпаешь вместе с любимым человеком, таким, например, как лейтенант Эдвард Гордон, герой книги, что случайно попалась ей на работе. «Чья?» – спросила она, найдя её на своем столе, но владелец так и не объявился. Она забрала книгу домой и вечерами читала её, позволяя судьбе заботиться о ней в рамках приятного времяпрепровождения. Она примеряла сари из Варанаси и прижималась к дорогому бадохскому ковру, который теперь висел у неё на стене. Лейтенант молча страдал в соседнем помещении, он лежал в тростниковой хижине, приспособленной по госпиталь. Миссис Олбани регулярно меняла ему повязки. Его мучила лихорадка, временами бил сильный озноб. В стене хижины зияли довольно широкие щели, дававшие маленькой женщине Гале возможность воочию наблюдать за тем, как… «Что вы там прячетесь? – раздался вдруг голос миссис Олбани, занятой как раз тем, чтобы перевернуть лейтенанта на бок. – Лучше идите сюда и помогите мне!» Слишком припав к стене маленькая женщина Галя поплатилась за своё любопытство. Ей было неловко, что её обнаружили. На неё в упор смотрели огромные и печальные глаза лейтенанта. Смутившись, она отпрянула от стены, но повторный призыв миссис Олбани заставил её повиноваться.

Внутри хижины было достаточно просторно и светло; проникавшие сверху лучи солнца оставляли на всех предметах и лицах уверенные полосы. Звуковое оформление обстановки в виде разнообразных невидимых насекомых и неопознанных животных и птиц только подыгрывало понятию вечнозелёного ада.

После того как справились с делом, миссис Олбани сказала: «Мистер Эдвард хочет поговорить с вами».

Больной облизал пересохшие губы и слабым голосом произнёс: «Обо мне не заботьтесь более. Я знаю, что со мной ничего не случится. Теперь моя жизнь вне опасности…» Ему тяжело было говорить, однако он собрался с силами и продолжил: «Эта лихорадка пройдёт, рана заживёт. Не это сейчас главное… Меня беспокоит то, что будет с вами». Он закрыл глаза; наступила пауза. Миссис Олбани внушительно стояла поодаль, скрестив книзу руки. Маленькая женщина Галя наклонилась, чтобы лучше расслышать то, что говорит лейтенант, – у него снова зашевелились губы. Слова словно выскальзывали из цепких объятий болезни и прорывались непонятными выражениями: «Избегайте… берегите себя… вам грозит опасность… смотрите за котом… за котом… внимательно… внимательно…» Потом снова наступило молчание и вскоре лейтенант окончательно впал в забытьё. «Мистер Эдвард», – запоздало, бесцветным и неловким голосом пробуя поверхность тяжёлого, искусственного сна («Это морфий», – заявила миссис Олбани), вступила маленькая женщина Галя. Она ничего не поняла. «Мистер Эдвард», – она попыталась вытянуть что-нибудь ещё, но миссис Олбани была непреклонна: «Он бредит. На сегодня хватит».

Очередная покупка вафель снова оказалась для маленькой женщины Гали неприятным испытанием. В отделе стояла другая продавщица, стандартная толстушка с будничным, торговым выражением лица; но и она повела себя весьма недвусмысленно по отношению к её приближению: зачем-то подмигнула своей подруге из хлебного отдела и громко кашлянула, словно давая сигнал. В проход между отделами из глубины подсобки вышла ещё одна женщина, дородная тётя в белом халате, и, сложив на животе руки, уставилась немигающим взглядом на маленькую женщину Галю.

У неё пресеклось дыхание, она замедлила шаг. Но потом всё же, проглотив комок в горле, подошла к витрине. Ей самой вдруг показалось, что она стала ещё меньше ростом, так что ей даже пришлось встать на цыпочки и протянуть куда-то вверх зажатый в скованных пальцах чек. Продавщица, явно сдерживая установившееся игривое настроение, собралась выслушать, что ей скажут. Свой голос маленькая женщина Галя потеряла по дороге и потому только смогла неуверенно пропищать два слова: «Душистые», вафли». Продавщица немного помедлила, изображая из себя многоопытную хабалку, наслаждаясь властью, потом забрала чек и выдала вожделённую пачку.

Недоумение сменилось чем-то ещё – кажется, чувством тревоги. Маленькая женщина Галя хоть как-то пыталась объяснить себе то, что с ней происходит, но никак не могла ухватиться за самое несложное правдоподобие. Почему к ней одной такое внимание? Её знают? Она сделала что-то дурное? Допустила в прошлом какую-то роковую ошибку? Она постоянно делает что-то не так? С другой стороны нельзя было обвинить продавцов магазина в явном хамстве по отношению к ней. Да, некое пренебрежение присутствовало и уже довольно открытое. Ну и что? Вафли ей продавали, ни разу не отказали, не нагрубили. Мало ли странных и невоспитанных людей на свете!

Но что-то не давало ей покоя. Она стала хитрить. Заходила в магазин и брала кроме вафель ещё чего-нибудь: килограмм гречки, риса, рыбные консервы, яйца, спички, томатный сок, подсолнечное масло, рафинад, туалетную бумагу, даже бутылку пива, а однажды решилась и купила солидный кусок говядины, как если бы собиралась приготовить изысканное блюдо для гостей. (И несомненно приготовила бы, для себя, чтобы отпраздновать избавление от заморочивших ей голову сцен.) Несчастная пачка вафель тут как-то терялась среди набитых сумок, попадала в одну из них последней. Однако ничего не помогало, её всё равно узнавали, каким бы наивным способом она не пыталась укрыться от насмешливых и пристальных взглядов. Тащилась потом с тяжёлым грузом домой, ругая себя за собственную же глупость. Пиво вылила в раковину на кухне, а мясо, немного отрезав для Беленького, отдала добродетельной соседке, подарившей ей лыжи.

Маленькая женщина Галя не понимала, с кем она борется и за что, а в том, что это уже является противостоянием, она не сомневалась. Несколько дней она не ходила в сто первый, – зареклась это делать, – и почувствовала себя лучше. Покупала в магазине недалеко от работы другие вафли – «Маринка». Однако вынужденная замена служила ей явным упрёком в том, что она уступила, проиграла, дала себя унизить, испугалась. «Нет, правда, ну что это за чушь такая? – убеждала она себя, сидя на кухне перед раскрытой пачкой вафель «Маринка». – Разве я идиотка?» К тому же «Душистые» были ей приятнее, как бы там ни складывалось, но они продавались почему-то только в сто первом.

Тут произошло самое настоящее несчастье: куда-то пропал Беленький. Вышел, как всегда, погулять – и исчез её любимый котик. Не вернулся домой ни через день, ни через два. Раньше такого с ним не случалось. Маленькая женщина Галя выходила во двор, опрашивала соседей, шарила по кустам и подвалам, звала «кис-кис», – Беленький куда-то испарился. Она всё ждала, что он взберётся по вязу и либо, как обычно, усядется на крыше магазина, либо умостится на подоконнике. Сидела на кухне и пустыми глазами смотрела в окно. С каждым прожитым без Беленького днём надежда угасала.

Она вспомнила предостережение лейтенанта Эдварда Гордона и обратилась к «Девонширской изменнице», – книга должна была дать ей ответ на мучивший её вопрос. Теперь она читала не только дома, но и на работе, находя в обеденном перерыве время для поиска. Роман передвигался вне дома вместе с ней, в её сумочке. Она так расстроилась из-за пропажи Беленького, что безотчётно купила в столовой два апельсина: один себе, другой – устрашающе худой собаке, что ошивалась у крыльца, виляя хвостом. Свой апельсин маленькая женщина Галя съела, а вот голодная собака не стала: схватив его на лету, вхолостую поклацала зубами и словно изжёванный детский мячик выкатила из пасти себе под ноги.

Маленькая женщина Галя твёрдо решила ни в чём не уступать. В ней нарастало сопротивление. От переживаний у неё окончательно сел голос. С решительностью, недалеко ушедшей от позорного бегства, она подходила к кондитерскому отделу сто первого и ей ничего не надо было говорить. Все уже знали, что ей нужно.

На неё выходили посмотреть. Её словно передавали по эстафете: щёлкали пальцами, надсадно кашляли, снова ухмылялись, обменивались насмешливыми взглядами.

Никакой паники – маленькая женщина Галя гордо держала голову. Она не сдавалась.

Развязка наступила в последнее воскресенье августа. За три дня до этого с маленькой женщиной Галей, как раз напротив сто первого, случилось некое происшествие, которое если и не примыкало к обозначенной арене затяжной и малопонятной борьбы, то должно было хотя бы её насторожить.

В полном неведении относительно своей дальнейшей судьбы, она шла по тротуару вдоль дороги, когда её остановил гаишник, который стоял рядом с жёлтыми милицейскими «жигулями» и замерял скорость проезжавших мимо машин. Вот так просто взял и своим жезлом показал остановиться не очередному любителю быстрой езды, а неожиданно развернувшись к тротуару, преградил путь маленькой женщине Гале. Он взял под козырёк, неразборчиво представился и попросил её предъявить свои документы. Она растерялась. Спросила: «Паспорт?» – «Да, паспорт, – подтвердил он и добавил: – Или какой-нибудь документ, удостоверяющий личность». Она было потянулась к своей сумочке и тут сообразила: «У меня нет… А разве я обязана носить с собой паспорт?» – «Да, обязаны, – невозмутимо сообщил он, поигрывая жезлом. – Есть такое постановление». – «Но как же так? – пыталась объясниться маленькая женщина Галя. – Я не…» Он её прервал: «Покажите, пожалуйста, содержимое вашей сумочки». – «Зачем?» – спрашивала не она, а провинившаяся ученица. «Как будто вы не знаете, какое сейчас время, – вздохнул он. – Наркотики могут быть, взрывчатка…» – «Вот ещё глупости!» – сказала маленькая женщина Галя, но сумочку послушно раскрыла. Он не долго думая вытащил «Девонширскую изменницу», наскоро пролистал её, потом положил обратно и откуда-то с самого дна достал пропуск с работы, про которой она совсем забыла. «Ну вот… – с облегчением протянул гаишник. – А вы говорите, что никакого документа с собой нет…» Не изучал. «Всё в порядке. Можете идти».

В воскресенье у неё страшно разболелась голова. Сначала она решила совсем не выходить из дома, затем передумала. Приняла лекарство – ей полегчало. Вышла на улицу в какой-то невесомой прострации. В жарком изломе августа уловила вдруг дыхание осени, как обещание перемены, теперь уже законной, неспешной грусти. Взяла с собой только сумочку с книгой, место которой определила пропажа Беленького. Решила больше не играть в неразрешимые положения. «Судьбу не обманешь», – подумала она, входя в сто первый.

В кондитерском обреталась новая продавщица; об этом наглядно сообщала её совсем свежая униформа. Вот только взгляд ей – по наследству от прежних достался. Такой же осведомлённый, мутный от переизбытка скопившейся гадости. Никто, правда, не щёлкал пальцами, не кашлял зазывно. Не толкал в бок и не шептал безобразно громко: «Гляди-ка, вот она!» Из соседних отделов на неё поглядывали с непроявлявшимся прежде молчаливым уговором хранить всё в тайне. Покупатели между тем сновали по магазину как и прежде, ничего такого необычного не замечая.

Маленькая женщина Галя устала. «Вафли можно взять?» – спросила она с дрожью в голосе, в котором читался тихий вызов. Чему? Обстоятельствам, в которые она была поставлена, нелепому случаю, заставляющему её прослыть «тукнутой».

Её провожали ровным коллективным взглядом участия. Она словно вся светилась каким-то беспокойным светом.

На выходе из магазина её ждали. Она не обратила внимания на серую машину «скорой помощи» и тёмный милицейский «уазик». Уже у киосков и старушек, торгующих всякой нехитрой снедью, её остановили.

Голуби судорожно клевали рассыпанные на асфальте семечки. Двое слегка подвыпивших граждан с одинаковыми палками копчёной колбасы в руках пытались пройти куда-то. На левое плечо маленькой женщины Гали легла чья-то рука.

Она обернулась и сразу онемела. Прежний молоденький веснушчатый следователь по делу о смерти Витюшки, другой лейтенант, произведённый в капитаны, а теперь уже и в майоры, стоял перед ней во всём блеске возраста и формы и поощрительно ей улыбался. «Прошу вас», – сказал он и приглашающим жестом показал в сторону «уазика».

В голове пронеслось ненужным, случайным: «Я что-то нарушила? Какой-то порядок? Закон?» – «Сумочку позвольте», – добавил майор, снимая её с плеча. Маленькая женщина Галя послушно двинулась вслед за ним. Она не протестовала. И всё же как жалко…

Прохожие останавливались и смотрели на них.

Почему-то было стыдно. Она опустила голову. Слёзы – это море, попавшее в неприятную ситуацию.

Двое милиционеров распахнули задние двери «воронка» и замерли в ожидании. Затягивающая внутрь темнота холодила, назначала срок. И прежде чем подняться туда и оказаться в пугающей неизвестности, она подумала о том, как там без неё придётся Беленькому, когда он вернётся домой.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

ПОДЛИННАЯ ИСТОРИЯ ЛЮБВИ СТЕПАНОВА

Нет, но этого и я не мог предположить. Даже не знаю, как такое получилось. И что теперь делать, представить себе не могу. Как говорится, ситуация вышла из-под контроля. Зачем она взяла с собой в магазин книгу? Увлёкся, пропустил. Такое иногда случается. Задумываешь одно, а на деле выходит совершенно другое. Вылезает вдруг откуда-то и путает все твои планы. Вот так неожиданно «Девонширская изменница» покидает эти страницы. И где её теперь искать? Не в милицию же, в самом деле, обращаться?

Вернуть. Но как?

«Да найдёшь ты выход, я уверена», – говорит мне жена. Для неё, в отличие от меня, в этой истории ещё больше неясного.

«О главном я не спрошу, всё равно ничего не соображу. Хотя бы вот это… Почему маленькая женщина Галя так запросто отдала соседке мясо? Она что, вегетарианка? Если так, то почему она не позаботилась о своём любимце Беленьком?»

Ему отрезали кусочек, напомнил я.

«Да, но только после того, как я обратила на это внимание».

Согласен. Что ещё?

«С мужем её, Грамулькой, тоже не совсем понятно. Как-то всё скоротечно…»

Ну не знаю.

«Потом ещё вафли эти. Что она так к «Душистым» привязалась? Есть же лучше – шоколадные, «Артиллерийские».

«Артиллерийскими» у неё называются «Авторалли». Вот ещё придумали название для вафель – «Авторалли». В голове неизбежно возникают ассоциации, от которых сложно освободиться, – пропылённые машины, грязные колёса, запах бензина. «Артиллерийские» хотя бы по внешнему виду подходят. Они длинные такие. Есть в них нечто ударное, гвардейское. Хотя мне могут вполне резонно возразить: мол, те же грязные, закопчённые орудийные стволы, запах пороха. Что здесь вкусного? Но тогда какое название для вафель будет лучшим? Нашёл над чем задуматься… С кем теперь «Девонширская изменница» – вот вопрос!

«Да, – прерывает мои беспорядочные мысли жена. – Видела я на днях твоего Гостева».

Где?

«На углу Плехановской и Кольцовской. Дорогу переходил. Выглядел – хуже некуда».

У нас уже весна на дворе, весна следующего года, на улице тает снег, мы сидим на кухне и пьём кофе с лимоном, а Гостев вступает в осень, пахнущую дымом костра.

Ещё совсем недавно его угнетало покорное единообразие климата: кроме собственного печного дыхания, ещё дыхание разогретого асфальта, отменяемого воздуха, бельматого и толстогубого солнца, осевшего в тоске от собственной избыточности. И вот наступала иная пора, с золотистой дымкой по утрам, с тишиной пожелтевшей травы, дневным, прощальным стрекотом кузнечиков, заговаривающих паутину, с вылезшей расторопными красными гроздьями рябиной. Птичьих голосов почти не слышно. Крик сойки – как награда желавшему перемен, признание совершённого; те особые чистота и даже успокоение, пришедшие на смену схлынувшему лету, устанавливали новый порядок.

Гостев боролся с пчелой на остановке и ещё с непослушной газетой, купленной в киоске. С газетой даже, кажется, больше. Из дверей только что отошедшего автобуса вылетел абонемент; кружась очередным осенним листом, он упал Гостеву на руку – желтоватая бумага, целый, счастливый. Ему и впрямь повезло: точно в голову метила блестящая янтарно-медовая стрекоза, но промахнулась, суматошно унеслась дальше.

С неба свисали тонкие солнечные пряди; их неловко расчёсывал свежий, неокрепший ветерок.

Гостев посмотрел вверх и столкнулся с блёклым, выгоревшим взглядом неба. Так они встретились: Гостев и небо.

Жара спала, и он стал лучше слышать. Видеть. Понимать. Многое прояснялось.

Он поднимался по лестнице и словно опускался в недра полной растерянности. На работе было как-то пусто. День вымерялся линейкой чужих забот, её деления, по сезону, наносились садово-огородными неотложными делами. Гостев стоял у окна и наблюдал, как Иван Петрович зачем-то грузит в тележку уголь – с одышкой вгрызается лопатой в чёрствый холмик; в синем, лоснящемся пиджаке, с куцым, пёстрым шарфиком на шее, чёрный берет на голове, уже настоящий старик, тихий, грузный, чей-то дедушка.

Наклон солнечных лучей и особенным образом ложившиеся на землю тени дотягивались до Гостева неприятной вестью о закате каких-то несбывшихся ожиданий. Особенность тени заключалась в том, что такой она останется для него именно в этом возрасте, а уже спустя десять лет не заметишь её значения и красоты, как не напрягай своё обременённое знанием жизни зрение. Когда он это понял, ему сделалось не по себе. Как же так? Вот и лето закончилось, а он, Гостев, нигде так и не побывал, не выезжал в выходные на природу, не гулял по лесу, не купался в реке. Всё прошло здесь, на работе. Тут и речка-насмешка своя была, и свой реденький лесок. Но разве этого ему достаточно? Как же так получилось? Он очень многого сам себя лишил и теперь ему нечего ждать. Разве что следующего лета?

Я чувствую осень, как торжество печали

Как гулкий, натянутый барабан вождя.

Если б вы только знали,

Как мне не хватает дождя.

Стихи сочинялись легко. Гостев искал выхода своему душевному состоянию и лишь упирался в выраставшую прямо перед глазами стену беспокойства. Во всём ему виделись ограничения и сужение его жизненного пространства. Мир был велик и непостижим, он – мал, ничтожен, забывчив, неосведомлён. По телевизору выступал старый знакомый Эверест Чашкин, теперь уже в новом качестве: вдруг забросив кино, он стал рассказывать о природе; неторопливым и безмятежным голосом учёного-натуралиста вещал о занимательных обитателях удивительного и подчас невидимого для обыденного зрения мира, и тем только ещё больше смущал Гостева, в очередной раз убеждавшегося, насколько он отстал и ничего не знает об окружающем его мире. «Их немного осталось в дикой природе, и почти все они, к нашему с вами счастью, обитают на территории нашей области», – вкрадчиво расставлял интригующие акценты бывший кинокритик, а теперь вот даже и биолог с кандидатской степенью.

Это была волнующая повесть о жизни и смерти, любви и ненависти, привычках и повадках, местах обитания и условиях размножения. Пришло время осеннего рукопожатия листьев, их увядающих касаний в прощальном полёте. Расцвёл яркими оранжевыми плодами бархатистый шарышник, в болотных топях поселился шумливый, но простодушный визгун-загубник, вылез погреться напоследок на солнышке клювоногий жигун, а в осеннем лесу объявилась адмиральская шептунья, или, как её ещё называют, «деревенская шалунья», знаменитая бабочка Альбаума-Буклера. Но ещё раньше, оказалось, Гостев пропустил момент, когда в первое воскресенье мая в окрестных лесах цвёл дивным жёлтым цветом уникальный куловник. Тогда же расправила свои крылья необыкновенно красивая жемчужная бабочка Ритто-Ричинелли, а в начале июня прорезался голос у свистуна-рукомойника, он же Maklenus Bredsselus. Летними вечерами можно было услышать, как тихо и проникновенно поёт желтобрюхая уша, и даже увидеть совершенно загадочную глазастую цыпю необыкновенную. Все эти месяцы вокруг Гостева летали, ползали и шелестели невидимые отряды крупноголовых, прямокрылых, золотистых, большеротых, щетинистых и пушистых, а он ничего об этом не ведал. Как же так? Теперь он задыхался от такой насыщенной чужой жизнью осени; его раздражала невесть откуда взявшаяся в комнате муха, по-осеннему кусачая к ногам, её щекочущее прикосновение, лёгкий бег по лесенке волос на руке. Бабушка рассказывала по случаю: «У нас вот тоже, на деревне, цветы такие растут – чушки их зовут, как по научному, не знаю, а ещё янтарики», и Гостев наконец не выдерживал, прихлопывал муху. Вот только о муравьях Эверест Чашкин ничего не говорил, а они продолжали на работе штурмовать новые высоты.

По всей видимости, был отдан приказ занять кабинет Кирюкова. Снова был послан разведчик, проверить, – неуёмный, колготной исследователь, захватчик неосвоенных территорий. Незваный представитель микрокосмоса короткими перебежками передвигался по столу, но Кирюков, занятый какими-то разложенными перед ним бумагами, его не замечал. Углубление в дела было мнимым, он думал о другом.

Бумаги утверждали задачи, выполнение которых являлось обязательным в силу того, что весной прошли выборы нового президента страны. Избранник народа оказался невысоким, ладным господином; почти без волос, широкоплечий, из тех, кого называют «крепышом», он отличался грубоватым, но добросердечным и понятным народу чувством юмора, а также неистовой любовью к спорту, и более всего, по самому запредельному преимуществу, к баскетболу.

Была в этом некая странность, имея в виду, конечно же, его весьма скромный, далёкий от необходимых для игры показателей, рост. Резонно было предположить, что новый президент ещё в детстве, при относительно равном, в сравнении со сверстниками, возрасте и росте, любил бросать мяч в кольцо да так и пронёс эту любовь через всю жизнь, утвердив её даже и на государственном посту. Однако школьные фотографии, сделанные в те далёкие времена в спортзале и предъявленные народу по всем телеканалам, размноженные по газетам, журналам и книгам, позволяли усомниться в этом предположении: со всех снимков на зрителей смотрело уверенное и улыбающееся лицо будущего президента, уже тогда самого низкого по росту, достающего своей круглой, коротко остриженной головой лишь до плеча следующему, после него, невысокому игроку; в общем, среди всех этих баскетболистов он казался настоящим малышом, взятым в команду, если только для шутки или в качестве талисмана.

Теперь играть приходилось всей стране. Баскетбол был объявлен главным видом спорта, развитие его признавалось одним из самых приоритетных направлений государственной политики. Разумеется, он преподавался в школах. Устраивались разнообразные соревнования. Играли между собой институты и даже заводы, какие работали. Банки и больницы, детские сады и редакции газет, пожарные части и отделения милиции – всех не перечесть.

Во дворах, как раньше хоккейные коробки, сооружались баскетбольные площадки: прибивались кольца к щитам, навешивалась сетка. С утра до вечера повсюду звенели мячи. В стране царил самый настоящий баскетбольный бум. Открывались специализированные магазины. Каждый телеканал считал своим долгом иметь собственную программу о баскетболе. Появились и просто игровые шоу и викторины с солидными денежными призами, прекрасно оборудованными студиями, многочисленными зрителями и участниками. Названия у них были соответствующие: «Под кольцом», «Трёхочковый бросок», «Король площадки», «Великий центровой». Участником мог стать каждый: и пятилетний малыш, и седовласый старец. Отвечая на вопросы по истории баскетбола, результатам игр, биографиям игроков, можно было, пройдя несколько туров, выиграть миллион.

Все новости были пронизаны баскетбольной тематикой, которая ухитрялась проявляться в самых неожиданных местах. Президент разрезал ленточку на открытии столичного спортивного зала, не имеющего аналогов в Европе. В далёком Якутске начал работать новый завод по производству баскетбольных мячей. В Санкт-Петербурге открылся ресторан, стилизованный под баскетбольную площадку, – посетителей, сидящих в некоем подобии корзин, обслуживают официанты в трусах и майках от любимых команд. А одна жительница Владивостока сплела из своих волос, которые отращивала на протяжении десяти лет, сетку для баскетбольной корзины и передала её в местный краеведческий музей для зала баскетбольной славы.

Все государственные чиновники вдруг в одночасье сделались заядлыми баскетболистами. Президент, чтобы быть в тонусе, тоже не отставал. Легко натягивал на своё округлое тело майку, увлечённо шлёпал растопыренной пятернёй по большому мячу, счастливо потел под объективами фото и телекамер.

Вот он носится по площадке в благотворительном матче, запросто обыгрывая здоровенных профессионалов, недавно сделавших Россию чемпионом мира. Мастерски выкрадывает у неуклюжих гигантов мячи и, карабкаясь вверх по их коленям, под одобрительный смех и аплодисменты зрителей, кладёт в корзину один мяч за другим. Или демонстрирует свои снайперские качества в особой любви к трёхочковым броскам. Все терпеливо ждут, переживают. Ну, может быть, на пятнадцатом броске и попадал. Снова аплодисменты, – развлечение.

А теперь и Кирюкову бумагой из треста предлагалось выставить на городском празднике баскетбола, что должен был состояться в середине октября на площади Ленина, свою команду. «Снова хочет меня подставить. До конца уже довести… Что они там думают? Осень ведь на дворе!..» Дожди, холод, грязь, устало дополнил Кирюков и снова вернулся к другому, тому, что более всего занимало его мысли последнее время.

Осень слетела ему под ноги, как растрёпанный календарь, – ворохом листьев, мелкими, сиротскими каплями, что предвещали в дальнейшем большую скуку ливней. День проходил во влажном оцепенении, как будто нарочно кто-то так составил его расписание, что оно казалось чужим. Прежде с Кирюковым подобного не случалось. А потом приходила ночь – тихая, похожая на спокойного, уверенного в себе человека, хорошо одетого и пахнущего приятным одеколоном. И снился ему сон, и у сна было название – «Подлинная история любви Степанова», – произнесённое за его спиной отчётливым шёпотом, потому как попав в мир, населённый тенями, он испытал какое-то прошедшее, узнаваемое волнение, а обновление ему далось в другой фамилии – Степанов – и тут же сбросило года.

Сон был неправдоподобно прекрасен хотя бы потому, что он осмелился в нём ударить человека. Конечно, Кирюкову это всегда было легко сделать, но неожиданно обнаружившемуся Степанову – внове. То, что для Кирюкова являлось расписанием, для Степанова оказывалось свободным актом.

Во сне Степанов ударил человека ногой в живот. Дело было так: он шёл по широкой, открытой улице. Слева бежала дорога. Справа росла роскошная акация, целые заросли её привлекали внимание. Он свернул к ним, вошёл внутрь и повернулся лицом к дороге. Ему нравилось стоять тут и просто смотреть. Прошли подряд два троллейбуса, и он даже успел сосчитать людей в каждом: шестеро в первом, семеро – во втором. Ветер помог ему раздвинуть ветви, чтобы лучше всё видеть. Дома на той стороне. Снова кусты. Степанова охватило какое-то удивительное ощущение счастья – безо всякой на то причины, как продолжение бывшего или открытие нового, также глубокого скрытого; оно только усилилось, когда он обернулся и там, за акацией, на свободном пространстве заметил что-то вроде гимнастического бревна, у ближнего края которого спиной к Степанову стояла девушка и смотрела куда-то вдаль. Он встал рядом с ней, потом отступил назад и, чтобы не упасть, так как посчитал, что находится в салоне троллейбуса, взялся вверху левой рукой за левую же, в кисти, руку девушки, то же самое проделав и с правой. Девушка что-то сказала, – нет, она даже продекламировала нараспев какие-то значительные слова, но Степанов не успел ничего сообразить. Важен был звук её голоса, нежен запах светлых, желтоватых волос; ещё акация дурманила голову. Было слишком хорошо, как никогда не может быть в действительности. И длилось это совсем недолго. Какие-то секунды. Всё рухнуло с появлением прямо перед ними пьяного парня. У него было наглое выражение лица. На Степанова он даже не поглядел, словно его тут и не было, а сразу же уставился на девушку. По тому, как дрогнули её руки, Степанов понял, что она испугалась. И тогда, не дожидаясь худшего, он ударил наглеца ногой в живот. Потерял равновесие и проснулся.

Когда-то он был другим. Как он мог это забыть? Несомненно лучше. У него были мечты, планы.

Кирюков вдруг осознал себя чужим себе же человеком. Как будто его подменили в какой-то срок. И вот только теперь он обрёл своё подлинное «я», в ночном Степанове.

С чем можно было сравнить это мимолётное ощущение счастья? Да ни с чем! Разве что только вспомнилась ему одна картина из детства, момент ребячьей игры, когда тяжело наваливались ему на живот, давили на диафрагму, а он прежде набирал полную грудь воздуха и затаивал дыхание, пропадая вдруг в бессрочной темноте. Сознание отключалось. Потом появлялся свет, слышались возбуждённые, чрезмерные голоса. Его хлопали по щекам. Он открывал глаза, но встать не мог. Всё вокруг казалось преувеличенным: странно знакомые лица, чувство какой-то непосильной утраты и ещё обновления. Казалось, что прошло много-много лет. Слёзы подступают к горлу – не удержать. Наверное, всё же радости. Словно вернулся откуда-то издалека, – иначе почему все вокруг улыбаются и даже смеются? И вот уже улыбаешься ты: я здесь, с вами.

Степанов был явно моложе Кирюкова, по возрасту и испытаниям ближе к той игре. А девушка? Так и не успел узнать: кто она? Лица даже не разглядел. Если это подлинная история любви, значит, была и любовь? Когда? Память размыта, крупнозерниста, темна. Оставалось только ходить и спрашивать себя: кто она?

Кирюков измучился. Низкое небо давило на землю, насылало тревогу. Он шёл вдоль длинной и нескончаемой бетонной стены треста и видел землю огромным, приплюснутым шаром, плывущем в равнодушной бесконечности. Странным было вдруг понять: как это он раньше не осознавал своего хрупкого равновесия? На чём вообще всё держится? Очень ведь легко соскользнуть с поверхности и пропасть в бездне. Надо было полюбить землю, припасть к ней, обнять шар руками, чтобы удержать его от медленного, но верного сползания в ничто. Зарыться в перегной прелых листьев, во свежевспаханную почву, вобрать в себя все запахи: то едко отдающие освобождённым мочевым пузырём, то таинственным воскрешением босоногого детства; ну что, ребята, на речку? влажная трава на берегу, брызги от бухающего в воду тела, коровы, бредущие по стерне, медленно пережевывающие свою вечную жвачку.

Кирюков решил записать свой сон, чтобы ещё раз вспомнить себя. Раньше он никогда ничего не записывал – не было нужды. Обыкновенный лист бумаги показался ему мелким, недостойным серьёзности и величия раскрытой им темы. Он взял толстый блокнот, потому что знал, – последует продолжение.

В трестовской столовой обратили внимание на то, что Кирюков сидит за столом перед дымящейся тарелкой борща и что-то записывает у себя на коленях. Почему-то решили, что это как-то связано с исчезновением маленькой женщины Гали. Конечно, больше всех волновалась Нина Владимировна, её давняя подруга. Набрав в своём широком теле ещё больше округлости, словно застыв на выдохе недоумёнными, неразрешёнными вопросами, она, уже обратившись, кажется, ко всем, кого знала, подошла зачем-то к Кирюкову и попыталась нащупать надежду, жадными глазами обшаривая блокнот.

– Извините, пожалуйста, вы слышали, – у нас сотрудница куда-то пропала, Галя Ситникова? Может быть, у вас что-нибудь известно?

– Понятия не имею, – буркнул Кирюков.

Степанова это не интересовало.

Гостев слышал, что маленькая женщина Галя уже почти месяц не появляется на работе. Слышал он и про то, что её якобы арестовали, забрали прямо у магазина, недалеко от дома.

В последнее, конечно, верилось с трудом. Однако Вероника Алексеевна и Лида, вернувшиеся со своих дачных участков, убеждали Шкловского в обратном, на что тот только отмахивался: «Да слухи всё это!» По его лицу было видно, что он, как и Гостев, считает, – с такой, как маленькая женщина Галя, вообще ничего не может случится; тихая, безответная, её и не сразу вспомнишь, кому она понадобилась? «Ну это вы зря, Лев Александрович, – сказала Лида, а Иван Петрович веско добавил: «Сейчас такое время непутёвое, что всякое может быть». – «Да, конечно, – согласился Шкловский, – только мне кажется, тут что-то другое. Странная какая-то пропажа».

О пропажах Гостева никто не говорил. Всё это походило на приключение, которого не было, сожаление по поводу угасшего дня…

Ночь должна говорить заранее

С кем ей быть без тебя.

Он снова читал, почти запоем, с таким рвением, как если бы пытался высчитать, в какой мере прочитанное будет способствовать увеличению продолжительности его жизни, – уже другие книги, но у них словно не было названий. Страницы переходили одна в другую и переплетались в одно целое. Последовательность чужих предложений странным образом убеждала Гостева в том, что он пишет свою книгу и более того, что именно он является истинным автором утерянной «Девонширской изменницы», а стало быть, его цель – научиться писать так же, как читаешь. Он знал: чтобы хорошо написать, нужно время; чтобы написать плохо, нужно ещё больше времени. Завершить труд полагалось календарной датой. Лучше всего – к Новому году. Хотя время, случается, очень часто обманывает, и на деле самыми лучшими часами на руке оказываются те, о которых не думаешь.

Конечно, необходимы условия. Это как с почтовыми марками: собирать их может каждый, а заниматься филателией способен только богатый и одержимый человек.

Перемены стали видны почти сразу. Груз внутри Гостева скапливался серьёзный. Он шёл по людной улице, тяжело наматывая на поворотное колесо мысли колкие буковки, и вдруг замечал, что он единственный идёт в одну сторону, а все остальные прохожие – в другую. Вернее, это он шёл в другую сторону, противопоставляя себя основному потоку.

На работе было надёжнее всего соответствовать себе. В редкие ясные дни обнажалась пронзительная синева неба. Гостев проходил по отгоревшим следам палевых костров. Знакомые места…

Я делал, что мог,

А теперь не хочу.

У ног моих мох –

Я его полюблю!

Вагоны. Цистерны. Слева притихшие деревья, затаившийся овражек, справа – длинная, безучастная стена. И ещё одна вырастала, вертикальная, когда вдруг зарядит дождь, как решёткой падая с неба, закрывая обзор. Потом просыпались туманы, они наползали на рельсы, оставляя на них мокрые листья. Впереди ничего не было видно. Никто никуда не мчался, не маневрировал, не подавал гудков.

Они так и не узнали, что там, не дошли…

Гостев ничего не мог поделать с собой, — думал о ней.

Больше любого слова

В темноте –

Обещание молчания

Немоты глаз

Рыбьей улыбки

Вопроса луны

Окольцованной пустоты

И точнее всего твоя рука,

Которая как птица робка.

Он ошибался, когда думал, что всё как-то устроится, само собой, придёт своё время, наступит черёд. Теперь ему ясно пришло на ум, что ничего никогда никаким образом не устроится, и тут, наверное, никто не виноват. У него такая судьба, предназначение. Подобно тому, как сброшенный с ребра спичечного коробка жук упорно карабкается на него вновь и вновь, чтобы каждый раз испытать неудачу, так и Гостев снова и снова будет стоять на месте, никуда не карабкаться, что бы вокруг него не происходило, – и с совершенно тем же потерянным результатом.

Жизнь – это смелые люди, которым она подчиняется.

Бывает так, что и в двадцать с небольшим лет уже ничего нельзя вернуть назад. Хотя, может статься, что только так, ничего не делая, он многого достигнет, в отличие от всех тех, кто постоянно суетится.

Ему показалось, что у него какие-то непомерные амбиции. Он слишком хочет идеального, забывая, что вокруг него существуют не временные трудности, а как раз наоборот, устанавливается временное облегчение. Тогда каким образом у него может быть уверенность в чём-то лучшем для себя одного, когда вокруг столько непостоянства для всех?

Будущему уверенно закрывают глаза. А хуже всего – «великое будущее». Это то же бегство от действительности, от нежелания её видеть, признавать.

«Наверное», «показалось» – как противны ему эти слова!

Он решил, что неоправданно серьёзно отнёсся к Ларисе. Поймал себя на том, что думая о ней, начинает про себя говорить «они», то ли возводя её в символ всеобъемлющего женского начала, то ли помещая её очередной неудачей в обширный опытный ряд, в любом случае лишая её индивидуальных черт, превращая в некое не совсем удачное универсальное средство. «Если я буду относиться к ним серьёзно, я погиб… Им нужна не любовь, а гарантии… Женщина – самое опасное животное; быть может, опаснее пантеры…»

Ему стало дурно. В кого он превращается? Будет ли у него продолжение?

Небо прорвалось затяжным, нудным осенним дождём, как бывает нудной и однообразной проповедь учительницы нерадивому ученику, её вялые и настойчивые вопросы: как? почему? когда это прекратится? сколько ещё можно это выносить? ну проснётся же наконец совесть? – как бывает нудным собрание на работе, когда кто-то даже и горячится, выступает, произнося череду бессмысленных слов, похожих на заклинания, но ничего не меняется, всё происходит словно во сне.

Продолжение последовало в начале октября. С тех пор как Кирюков узнал о подлинной истории любви Степанова, он сильно изменился. Знакомая производственная озабоченность в его лице приобрела оттенок более личностного переживания, а то и вовсе полностью заменилась какой-то метафизической горечью. Тут думай не думай, а отменить созревшее определение собственной жизни вряд ли удастся.

Он завидовал Степанову – его возрасту, его свободному, открытому взгляду на вещи. Кирюкову тоже многое открылось. Он увидел вдруг муравьев у себя на столе, но ничего не предпринял для того, чтобы от них избавиться. Они и сами исчезли, точно также внезапно, как и он их заметил, после чего кабинет приобрёл какой-то покинутый вид. Последнее обстоятельство подсказало Кирюкову сравнительную мысль: что бы сделал Степанов на моём месте? как поступил? Да первым делом он вышел бы отсюда на свежий воздух! Не надоело дышать пылью мнимых забот?

Кирюков вздохнул, отрекаясь от бледно-зелёной, мертвенной поверхности стола, и взялся за плащ. Уже на лестнице он поймал себя на том, что спускается по ступенькам беспечным посетителем, обознавшимся дверью, – нет так нет, всё равно найдём то, что нужно.

Как оказывался на улице, сразу же и находил. Дождь моросил не в помеху; сладковатый осенний воздух холодил лицо, приятно освежал затаившиеся намерения. Сложное становилось необычайно простым, а простое – чрезвычайно сложным, и оттого немного кружило голову. Великодушная стена охраняла право на одиночество и скрывала все погрешности суетной жизни. Осведомлённые во многом рельсы уверяли в непреклонности пути и прощались с Кирюковым, не оказывающим никакого сопротивления Степанову. Справедливые шпалы вели свой подсчёт голосов за и против печальной проницательности. Любознательные деревья молчали на незнакомом языке. Просто тишина, тишина, разлитая по местности, не была угодливой или упорной, она находилась под присмотром жалости. У оказавшейся ненужной переправы, пересохшего русла некогда бурной речки, впавшей в старческое бессилие, – неожиданная встреча. За мостом, на той стороне, – странный всадник на взмыленной лошади, в бутафорском, по всей видимости, кафтане с блестящим позументом. После дробного перестука копыт дерево моста отозвалось тяжёлой поступью. Степанов остановился. Бледное лицо конного выглядело измождённым.

– Извините, вы не подскажете, как добраться до города?

– Да это, собственно, и есть город. Вам куда надо?

– Наверное, в центр.

– Так это на правом берегу. Вон туда, к Вогрэсовскому мосту… – Степанов показал рукой некое геометрическое движение.

Незнакомец тяжело вздохнул и, пришпорив лошадь, поскакал дальше. Степанов перешёл мост, довольный простотой своего участия, и только теперь, внезапно холодея от прикосновения к бесконечно непонятному, сообразил: он понял и ответил. Как же так? Весь разговор, слово в слово, легко, без запинки, само собой происходил на английском языке! Кирюков мгновенно обернулся, но его растерянность с готовностью поглотила пустота, а её в свою очередь забросал жёлтыми листьями порыв ветра.

Замешательство прошло через минуту, – в неё вместился весь здравый смысл. Степанов вытягивал длительность продолжения до самой крайней отметки. Дальше время рассыпалось на ничего не значащие отрезки. К счастью, оставленные в прошлом.

Эта встреча была неизбежна. Наверное, им было о чём поговорить друг с другом, если бы они искренне признались себе в этом. По крайней мере, выяснить отношения требовала затянувшаяся вражда.

День выдался удивительно тихий, с каким-то молочным оттенком гармоничного успокоения, близкого даже к необидному равнодушию, когда всё вокруг, и небо, и земля, настроено на одну, немного щемящую сердце ноту расставания. С чем? Бог знает с чем. Так уж устроено с человеком, что вдруг как бы лишается он чего-то внутри себя безвозвратно и осознание этой неопределимой, утраченной частицы, кусочка отколовшегося берега, уплывшего в осень, заставляет усомниться хотя бы в самой малости, если не сказать в уверенности, насчёт собственного благополучия, оплаченного мнимой двигательной активностью, довольно часто соотносимой с самим понятием жизни. А она, к сожалению, имеет свойство заканчиваться, растворяться в нечто большем, смешиваться с другими формами. Так что Кирюкову и вовсе показалось, что никакого дня уже нет, а застывшее на всём протяжении посильного обзора состояние можно обозначить как написанную кем-то давным-давно картину без рамы, финальное, вневременное полотно. Вот и одиноко стоящая берёза, окрашенная неожиданным проблеском низкого, угасающего солнца в открытый розовый цвет, ещё раз напомнила Кирюкову, что прошедшего для него гораздо больше, чем будущего, что речь идёт о завершении.

В такие дни лишний раз голоса не подашь, полагалось быть вежливым и делиться с другом своим личным, самим сокровенным. Однако он не мог себе изменить и потому не поздоровался. Пальчиков с мячом в руках топтался у кольца, примериваясь к броску. Баскетбольная площадка была старая, построенная ещё в советские времена, – треснувший асфальт, местами сорная трава, наползающие кусты, кольцо без сетки. Крепкий удар о казавшийся ветхим щит только подчеркнул царящее кругом запустение. Промах. Отскочивший мяч попал в лужу, но Пальчиков, одетый в синий спортивный костюм, успел отпрыгнуть в сторону. «Уф!» – сказал он, тяжело дыша и упираясь руками в бока. Его весьма внушительное брюшко тоже дышало – поражением.

– Тренируешься? – спросил Кирюков.

– Да так просто, разминаюсь, – без улыбки ответил Пальчиков. – Надо быть в форме.

– Тем более, что форма у нас не изменяет содержанию, – заметил Кирюков.

Пальчиков промолчал. Мяч снова оказался в его руках. Равномерные постукивания об асфальт успокаивали и давали возможность сосредоточиться.

– Не хочется быть идиотом, – сказал как бы между прочим, на воздух, Кирюков.

Снова молчание. И вдруг неожиданный бросок в кольцо. На этот раз попал.

– Погода хорошая, – наконец заговорил Пальчиков.

– Да, – согласился Кирюков, но, кажется, не с ним. – Прежде ты был более разговорчив.

– Прежде… – Снова постукивания мяча. – Прежде и жизнь была совсем другая.

В этот раз мимо.

– Мне не нравится…

– Что? – переспросил Пальчиков. Лужа всё же наградила его брызгами.

– Мне не нравится твой шутовской подход к делу.

– Какому делу? – Пальчиков изобразил удивление.

– Самому обыденному… Вернее, более чем пошлому и гадкому. Не хочется быть идиотом, – снова повторил Кирюков, – и слепым. Мне надоели нелепые слухи о том, что этот придурок в милицейской фуражке является моим сыном. С какой стати я должен относиться к этому безразлично? Может быть, это дело как раз касается тебя?

– А вот об этом не надо… – Пальчиков впервые за весь разговор взглянул в глаза своему сопернику.

– Почему же не надо? Как раз пришла пора поговорить об этом, как бы мне ни хотелось.

– Ты всё равно ничего не поймёшь.

– Я не пойму? Тогда кто?

– Никто и не поймёт.

– Даже твоих отношений с профкомом?

Насколько бросок вышел сильным, настолько же неудачным. Пальчиков с досады пнул мяч ногой.

– У неё бы вряд ли так получилось, – заметил Кирюков. – Знаешь, как её у нас называют? Безногой.

Пальчиков нашёл мяч в кустах. Выпрямился.

– Ты за этим сюда пришёл?

– Я пришёл сюда потому, что меня позвали, – усмехнулся Кирюков. – Твой агент Шкловский пригласил.

Пальчиков поморщился:

– Никакой он не агент.

– Ну не знаю… – пожал плечами Кирюков. – За мной следит постоянно и так же исправно доносит. Какой в этом смысл, правда, не понимаю.

– Мы все ищем смысла…

– Только находим его в разных местах. То, что ты затеваешь, не имеет никакой связи с действительностью. И потому скажу честно: мне непонятны твои игры. Во что ты играешь?

– Я? В баскетбол… Хочешь сыграем?

– Снова шутовство.

– Нет, почему же? Обыкновенная игра.

Кирюков усмехнулся:

– В рамках подготовки к городскому празднику.

Пальчиков словно не расслышал его иронии. Он остановился метрах в пяти от кольца у какой-то отметки, сделанной белой краской на асфальте.

– Вот отсюда будем бросать. Десять попыток каждому. У кого больше попаданий – тот и победил. Как тебе такие условия?

– Мне подойдёт всё, что поможет освободиться от тебя.

– Если так стоит вопрос… Пожалуйста.

Пальчиков развёл руками. Кирюков подошёл к отметке, наклонился в некотором сомнении и взял мяч в руки. «Это ловушка, – мелькнула мысль. – Он готовился. А я?» Бросил скорее от отчаяния и от ненависти тоже. Мяч ухнул в середину щита и отскочил обратно. Пальчиков ловко подхватил его двумя руками, набил несколько раз для верности, потом замер, сделал громкий выдох и, присев, послал точно в кольцо.

«Вот гад! – подумал Кирюков. – Ноль один. Что же дальше? Ну-ка, соберись!»

Уговаривать себя не было нужды. Возбуждение мешалось с досадой. Плащ стеснял движения, и он забыл о плаще. Руки впились в мяч, как во врага, которого срочно требовалось укротить, обернуть в друга. Почему-то вдруг стало так: речь идёт о жизни и смерти. Никак не меньше. Кирюков мысленно представил траекторию полёта, готовя себя к удаче, отказываясь верить в другой исход, и запустил мяч по выигрышной дуге. Щит дрогнул, отражая удар, а кольцо поймало мяч, поиграв ободом. Есть!

– Похоже на дуэль! – довольно воскликнул Кирюков. – А где же секунданты?

– Мы без них управимся, – вяло ответил Пальчиков.

– Конечно, без них, – отозвался Кирюков, радуясь его неудаче.

Он выправил положение. Это ничья. Это азарт. Это борьба. Это желание победы. Это её возможность. Это приятный звук попадания в кольцо. Это шорох отсутствующей сетки.

Это накрапывает дождь. Это другой звук. Это звук с улицы. Это чья-то просьба. Это мяуканье. Это не сон.

Гостев окончательно проснулся. Он встал и подошёл к окну. Ещё темно, ничего не видно. Включил свет. Глаза, ослеплённые резкой переменой, не сразу разобрали что к чему.

На подоконнике сидел продрогший, грязно-белый кот. Когда он снова жалобно ощерился, стало видно, что у него не хватает одного клыка.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

ТЁМНЫЙ ГОРОД, ИЛИ ЗВЕРИ В ЛЕСУ

– Этого словами не передашь, чего я натерпелась, когда его увидела, – в очередной раз рассказывала Лида. – Просто ужас! Думала, сама там упаду, живой не буду!

– Вот же выпало такое! – переживала за подругу Вероника Алексеевна, обводя всех собравшихся в отделе сочувствующим взглядом.

– С утра, как обычно, поднялась к нему в кабинет. В дверь постучала – тихо. Ну, думаю, нет никого или не услышал. Открываю, вхожу, а он за столом сидит. Головой прямо в руки перед собой сложенные уткнулся. Сам в плаще. Блокнот ещё открытый рядом. Думаю, странно как-то. И окликаю его: «Владимир Алексеевич! Владимир Алексеевич!» В ответ ни слова. Я ближе подошла и вдруг вижу – по нему муравьи ползают! Тут уж не то, что тревожно, а страшно сделалось! Стою и не знаю, что делать. Как сковало меня всю! Хочу на помощь позвать, но не могу!

«Скорая помощь» приехала быстро. Молодой, симпатичный врач констатировал смерть. «Во сне, скорее всего, умер», – сообщил он, защёлкивая замки своего аккуратного медицинского чемоданчика. От такой простоты легче не становилось. Все в организации впали в ущербное замешательство. Неозвученных предположений в головах роилось множество, но более всего умы смущали обстоятельства смерти. Всё же понятнее было, если бы это дома случилось, не на виду, не с такой наглядной беспощадностью. А тут – на работе: плащ в муравьях, блокнот какой-то таинственный, с записями, сделанными, как потом оказалось, на английском языке…

Девать эти странности было некуда, однако их назойливая вопросительность сама увяла под напором следом посыпавшихся новых проблем. Тут уж так получается: толкни камень с горы, и он за собой увлечёт всё остальное. Ещё и погода давила на психику словно по уговору досаждать всякой малостью и усиливать без того гнетущее впечатление. Выгляни в окно, – бугристое небо буквально валится на землю. Поневоле подумаешь, что твёрже, земля или небо? И покажется, будто две плиты это стремятся навстречу друг другу, вот-вот хлопнутся, чтобы стало совсем черным-черно, ни щёлочки тогда между ними не найти, ни единого просвета не обнаружить; и всё бредёт куда-то случайный незрячий пешеход, пытаясь ухватиться вытянутой рукой за холодное лезвие ветра, чтобы отвести его в сторону; но ничего у него не получается, и вот отточенный, блестящий от завихрений мусора ветер резанул по фигуре человека, и он ещё больше согнулся, остановился, – дальше идти невозможно.

Хоть сухим выдайся октябрь, хоть мокрым, а по всему оказывался месяц печальным, безнадёжным. Шоковое состояние теперь сменялось отупением, а в нём дремала будущая заинтересованность. Всё потихоньку разрушалось.

Разумеется, ни о каком участии «шараги» в городском празднике баскетбола речи уже не шло. В связи с внезапной и загадочной смертью Кирюкова неожиданно встал вопрос о дальнейшем существовании самой организации, им возглавляемой. Сначала об этом шептались по углам, потом уже и в открытую стали поговаривать: всё, мол, конец нашей «шараге», расформируют, лишат самостоятельности, превратят в один из многочисленных и безымянных отделов треста. Шкловский, когда к нему обратились за разъяснениями, с ходу отверг все домыслы и предположения, заявив, что всё останется, как и прежде, хотя выражение его лица, похоже, говорило об обратном едва ли не с точно такой же степенью убеждённости. Ему теперь не до Гостева было. Стало заметно, что он решает внутри себя какую-то трудную, ответственную математическую задачу: формулы для неё, кажется, выбрал подходящие, вот только ответ верный получить никак не удаётся.

Как и следовало ожидать, его назначили исполняющим обязанности главного инженера. Впрочем, свой отдел он не оставил. Кабинет Кирюкова закрыли за ненадобностью, – как потом оказалось, временно, – а Шкловскому только и пришлось, что больше трепаться по телефону в связи с дополнительной должностью. Такое положение, по всей видимости, его устраивало. Все уже было решили, что их волнения и в самом деле напрасны. Но как только прежнее лихорадочное возбуждение с пустыми гаданиями увязло в конечной апатии, так и обозначились перемены. Причём, с другой стороны.

Шкловский с усердием занялся деятельностью иного рода. Он принялся устраивать разнообразные торговые операции, которые касались, главным образом, доставки продовольственных товаров. Всё объяснялось обыденной и более чем понятной заботой о нуждах сотрудников; и времени теперь на магазины иной раз тратить не надо: что-нибудь да привезут нужное прямо на работу и ещё подешевле продадут.

Вот на каком поприще довелось развернуться Шкловскому! Он словно ждал своего часа, чтобы утвердить в «шараге» систему «заказов», некий набор продуктов питания, которому каждый окажется рад.

Между делом предприимчивый Лев Александрович начал сдавать в аренду пустующие подсобные помещения, хотя там совсем и не пусто было. Отданные по его распоряжению места уверенно занимали мешки с сахарным песком, ящики с пивом, коробки с парфюмерией… Оборудованию и некоторым сотрудникам пришлось потесниться. Хмурого и вконец переменившегося после смерти Витюшки Шестигранника так и вовсе турнули из ремонтных мастерских, низведя его тем самым на уровень вечно праздного и незанятого ничем полезным Аги. Только Якова Борисовича, старого токаря, не тронули. Он по-прежнему обретался в своём закутке, что-то выпиливал или строгал, не расставаясь с вечной беломориной, зажатой в углу рта, да пытался разговорить надменного попугая, которого ему откуда-то в огромной клетке приволок старый мальчик Гриша. Недолго пустовал и кабинет Кирюкова. Его под завязку забили стиральными порошками и прочей бытовой химией. И когда Гостев только поднимался по лестнице на свой второй этаж, с третьего на него набрасывался агрессивный запах удушливой и омертвляющей свежести, от которого хотелось немедленно отмыться. Инстинктивно отряхиваясь и теребя нос рукой, Гостев заходил в отдел, а там вовсю веселился Иван Петрович, потешая Лиду и Веронику Алексеевну. Каждый сидел в своём углу и копался в сетке с яблоками.

– Вот времена настали, не то, что раньше, – какие хочешь тебе продукты, только денежки плати, если есть!

– Да уж, конечно, – не соглашалась с ним Лида. – Что же, голодали что ли раньше?

– А то и голодали, – кивал Иван Петрович. – Всякое бывало… Смотри, какие красавцы! – Он, кряхтя, выбирался из-за стола и демонстрировал глянцевые, красно-жёлтые яблоки размером с два увесистых кулака каждое.

«В самом деле, красавцы», – думал Гостев и спрашивал: — Это откуда же такие?

– А ты что, не видел? – удивился Иван Петрович. – Во дворе продавали. Мурманские яблочки, «хрустальный берег» называются, сорт такой.

– Вкусные?

– Спрашиваешь… Одно название чего стоит! Язык проглотишь, какие сочные и сладкие. Махом размели! Я десять кило взял. Вот думаю, ещё в зиму надо бы про запас… А то раньше, – начал он снова. – Всякой гнили бывало радовался, потому как выбора никакого.

– А картошка по одиннадцать копеек за килограмм? На рынке? – не отступалась Лида.

– И довольно неплохая, – скромно добавляла Вероника Алексеевна.

– Ну что картошка? – возражал Иван Петрович. – Мало мы её ели? Одной картошкой сыт не будешь. Я же о другом говорю… Вот ты мне скажи, – неожиданно обращался он к Гостеву, – разве можно свою историю и культуру не уважать?

Гостев смотрел на Лиду и Веронику Алексеевну, словно ожидая от них разъяснений, пытаясь сообразить, как себя вести. Лида задорно ему подмигнула, мол, и за тебя взялся. Вероника Алексеевна была непроницаема, и только в её очках пряталось некое подобие улыбки.

– Нет, нельзя, – ответил Гостев.

– Ну тогда смотри, – оживился Иван Петрович. – Я в Твери родился. Город древний, исторический. В нём буквально всё историей дышит, всё, понимаешь, старым духом пропитано. Памятников, разумеется, всяких много… Но я вот помню один – самый-самый! Воеводе Тверёву. На него посмотришь – дух захватывает! Такой величественный, мощью от него веет. – Иван Петрович хмурился и надувался, словно сам преисполнялся величия. – Весь бронзовый, на постаменте. Какая-то гордость прямо за него брала… И что же? Взорвали! Свои же взяли и взорвали. Разрушили! Кому он мешал? А на его месте, видишь ли, по просьбам трудящихся пивной ларёк поставили! Ну как это называется? – спросил он Гостева.

– Это когда же было, Иван Петрович? – поинтересовалась Лида.

– Когда… Да уж, наверное, не при царе Горохе. В космос ещё не летали.

– Не беспокойтесь, Иван Петрович, – вклинилась в разговор Вероника Алексеевна, – такого теперь быть не может.

– Ещё как может!… Именно теперь всё, что угодно может быть. И ещё даже хуже, я тебе скажу! – Он по-прежнему обращался к Гостеву. – Вон, вчера, по радио слышал, в каком-то городе всех «новых русских» арестовали и к реке, на пристань, свезли. А там их в пароход погрузили. Целый пароход малиновых пиджаков! И всё, – прощай мама…

– Что «мама»? – спросила Лида. – Дальше-то что?

– А дальше – известное дело. Все они погибли.

– Ну это уж сказки какие-то вы рассказываете, – не выдержала она.

– Сказки, – недовольно пробурчал Иван Петрович. – Вот когда тебя щипать начнут, тогда скажешь «сказки».

– Иван Петрович, а меня-то за что? – удивилась Лида.

– Э-э, милая… Найдут за что, не волнуйся.

– Я вас что-то не пойму, Иван Петрович. Вы совсем как дед старый, то картошка вам раньше плоха была, то сейчас плохо, а как же яблоки?

– Ну, яблоки… – сразу же расцвёл он. – Смотри, какие диковины! –Никак не мог успокоиться. – Надо же, из самого Мурманска везли!

Тут открывалась дверь и проталкивала в отдел стремительного Шкловского.

– Господа, там кур привезли. Так что смотрите, кому надо…

Как раз первый снег выпал. И не просто пошёл скупо и робко, просыпался мелкой, ненадёжной крупой, как бы примериваясь к подступающему сезону, а сразу обильно повалил густыми мокрыми хлопьями. Во дворе уже толпился на белом посвежевший от морозца народ. У двух машин-фургонов хлопотала неожиданно зычная Нина Владимировна, в её протяжных командах терялся какой-то зажатый, словно отстранённый от руководства голос Безногой, – на большее, чем «так, давайте», её не хватало. Из фургонов выгружали клети, начинённые кудахтаньем, как взрывчаткой. Мешался под руками Ага, не расстающийся со своими выставочными рукавицами. То тут, то там выныривало его влажное по осени, а теперь уже и к зиме, некрасивое лицо прыщавого подростка, сквозь которое странным образом проглядывал вполне взрослый мужчина, только что до слёз отсмеявшийся над кем-то или сам послуживший объектом насмешек. В его скользящем, отрешённом взгляде прочитывались скудоумие и несомненные способности в деле ошарашивания степенных граждан, что, впрочем, только шло ему на пользу, омолаживало. В общем, выглядел он хорошо, вот только ходил плохо. Западая всем телом назад, уже и руки свои, как бесценные экспонаты, отставляя на несоразмерное потугам, болезненное расстояние. То ли копией. То ли оригиналом таращился на кур ещё один старый паренёк, с шахматной доской под мышкой, – Гриша.

Обещали кур – привезли петухов. Это никого, впрочем, не огорчило, как не отменило настроения и желания то, что они живые. Кажется, один Гостев удивился – и более всего тому, что последовало затем.

До клетей он не дошёл – остановился поодаль. Там теперь распоряжались другие. Женщины жались от холода с сумками и пакетами в руках. Ждали. Из-за машины вышел Иван Петрович, поигрывая топором. Бодрым движением скинул с плеч своё короткое синее пальтишко на руки подоспевшей Безногой и полез в беспокойную клеть. «Неужели, правда?» – с опозданием укусила Гостева мысль, которая уже зримо начала оформляться в процесс.

После недолгой возни Иван Петрович наконец-то ухватился за петуха и вытащил его на снег. Тот шумно захлопал крыльями и цапнул Ивана Петровича в руку. Рябоконь растерялся, а вот Ага – нет. Подхватился вовремя и успел придавить неудавшегося беглеца коленом. «Морду ему держи! – посоветовал многоопытный Яков Борисович. – Ишь как вырывается, паскуда!»

Под это дело приспособили пенёк. Рябоконь и рубил. Выходило не очень ловко, пиджак мешал. В одну сторону отлетела голова с алым гребешком, в другой трепыхался её недавний хозяин: крылья продолжали напрасно взбивать снег, окрашенный кровью. Третья или четвёртая по счёту обезглавленная жертва совершила бесполезный рывок. Женщины взвизгнули и отпрянули, а она, пробежав несколько метров, ткнулась мёртвой тушкой в стену гаража, не прекращая бить крыльями.

Когда неприятный для зрительниц пробег повторился, не выдержал Шестигранник, доселе сидевший на досках, рядом с гаражом, в рваной телогрейке. Всё это время он мрачно курил, суживая глаза и вытягивая скулы. Наконец встал, бросил папиросу и подошёл к тяжело дышавшему Ивану Петровичу: «Дай-ка сюда». Взялся за топор. «Отдохни, заморился». Легко расстался не только с телогрейкой, оставшись в одной тельняшке. Поплевал на ладони и с коротким возгласом «Хок!» принялся за работу. Сразу же всё изменилось, пришло в какую-то норму, нашло удобное для всех выражение. Со стороны казалось, что Шестигранник с весёлым остервенением разделывает самое обыкновенное мясо. Бьёт в переплетение костей, ног, голов. «Хок! Хок!» – разносилось по двору. Топор отскакивал звонко, разлетались брызгами ошмётки. Женщины отступали, опасливо прикрываясь рукой. А Шестигранник рубил и рубил, словно приговорённый к размаху.

Гостеву в тягость было наблюдать эту картину, и он вернулся в «шарагу». До отдела не дошёл и остановился в коридоре, у окна, чтобы узнать, как всё закончится. Такой курятины ему не хотелось.

Теперь Шестиграннику помогал отдохнувший Иван Петрович. Оба в фартуках: один в клеёнчатом зелёном, другой – в сером брезентовом. И даже у хваткого Шестигранника случилась промашка: нашёлся петушок, вырвался, но бесполезного и кровавого рейда не совершил. Шестигранник успел схватить беглеца и тюкнул его обухом топора по глазам.

То ли от совместного усердия рубящих и ожидающих, разогрева их тел, то ли от переменчивой погоды снег подтаял. Образовались лужи, и недавний белоснежный двор превратился в сплошное месиво из грязи и крови. Повсюду валялись петушиные гребни. Летали перья. Женщины ощипывали убитых в полном довольстве. Взвешивали на весах, оживлённо переговаривались. Нарубленного хватило всем. Искомое заворачивали в бумагу и газеты. Потом оттирали снегом кровь с пакетов и сумок, очищали обувь; только с рукавицами Аги ничего не вышло – их в прежний вид привести не удалось. Долго отмывали водой руки под краном, что у стены. Выглядело всё вполне буднично, протекало в естественной деловитости. «Как звери в лесу», – раздался позади Гостева чей-то несдержанный голос, и когда он обернулся, то услышал удаляющиеся по лестнице шаги.

Вскоре в отдел заявились участники петушиного боя. Раскрасневшийся Иван Петрович дорассказывал женщинам очередную сказку: «А что? И крокодилов привезут: вам на сумочки, нам – на чемоданы!»

Если крокодилы были шуткой, то рыбу привезли, как обещали. «Карпа живого не желаете?» – объявила заглянувшая в отдел Безногая. Суеты, как в случае с курами, оказавшимися петухами, её приглашение не вызвало. Лида заметила, что этого карпа возят по всем организациям и всё никак не могут распродать; ей рассказали, что где-то «траванули» пруды, и карп, на самом деле, полудохлый: отравиться – не отравишься, но знать такое неприятно. Конечно, согласилась Вероника Алексеевна, и высказалась в том духе, что всё равно пойдёт посмотреть на карпа, – может, хоть для кошки своей возьмёт. Да, вспомнил Гостев, у меня же тоже есть кот. Вернее, был. Разбудил его однажды под утро, а потом, приблудным гостем проведя в его квартире несколько дней, отъевшись и отогревшись, убрался восвояси. Жаль, – бабушке он очень понравился. Но вдруг вернётся? Последним из отдела выбрался задремавший было Иван Петрович: «Пойти что ли прикупить пару карпят?»

То ли у всех были коты и кошки, то ли потому, что не все были осведомлены в такой же степени, как и Лида, но желающих на карпа собралось предостаточно. На том же самом месте, где не так давно выгружали клети с петухами, тронутом свежевыпавшим снежком, стояла цистерна с надписью «ОГНЕОПАСНО». Вверху вросший в сапоги Ага с натугой ворочал в открытом люке длинной палкой, вылавливая товар. Внизу спешно расставляла гири у весов на столике одетая в синий халат Нина Владимировна. Грязные рукавицы Аги перехватывали шест, в сачке корчилась рыба. Выглядел карп очень уж тускло. Замученные рыбины бессмысленно пучили глаза в распахнутое им навстречу снежное небо, открывали рты.

Гостев тоже открыл рот и протяжно зевнул. Рыба его не смущала. Скользкая, с запахом потерянной навсегда воды, она была бессловесной и вялой. В ней было что-то от пришельцев из неведомого мира, к которым на всякий случай не испытываешь никаких положительных чувств. Она и бултыхалась в цистерне единым животным, не подлежащим классификации и оставляющим равнодушным. От него Гостеву отняли трёх карпов небольших размеров. А вот Ивану Петровичу повезло почти сказочно и уж точно необъяснимо, но только если под везением понимать необходимость и пытаться объяснить минутную стрелку на часах или лобовое стекло в автомобиле.

О его приобретении Гостев, кажется, снова узнал позже всех и только для него, соответственно, оно явилось полной неожиданностью. Но ещё раньше Гостеву, застывшему с сомнительным карпом у раскрытой двери мастерской, довелось стать свидетелем того, как Шестигранник серьёзно обиделся на Якова Борисовича из-за совершенного пустяка. Ему подозрительной рыбы не досталось, потому как у него не оказалось денег. И тогда он обратился к старому токарю – попросил взаймы. Но Яков Борисович вдруг ответил отказом и даже заупрямился, напрочь отметая просьбу Шестигранника, зачем-то сказал: «Иди ты к лешему!» и, повернувшись спиной, загремел своими железками, ясно давая понять, что разговор окончен. Тут и попугай в клетке забавно приосанился и добавил, передразнивая, словно эхом с магнитофонной ленты: «К лешему! К лешему!» Шестигранник, и без того какой-то несвежий и тяжёлый, помрачнел ещё больше. «Ладно, – проговорил он в спину Якову Борисовичу с расстановкой, – пускай меня заклюёт эта гордая птица, а я у тебя денег больше не попрошу». Прозвучало как приговор или заявление о разрыве всяческих отношений. Ничего весёлого в этой сцене Гостев не заметил. Тогда он даже и представить себе не мог, что видел их обоих в последний раз.

Время словно обломилось. Солнце растворялось в разлитом молоке неба яичным желтком, подготовленным для лёгкого, воздушного омлета, но вместо ожидаемого сверху нависала облачная каша безутешного грязно-серого оттенка. «Как-то яростно жить все стали», – вдруг подумал Гостев. Его изменения в погоде превращали в часы без завода: хотя он знал, что может идти, – дальше двигаться было некуда и незачем. Нужны были осмысленные усилия, а их-то и не хватало.

Он не сразу заметил, что Иван Петрович не один сидит за своим кульманом. Прошло какое-то время, прежде чем он обратил внимание на посторонние звуки, доносившиеся из его угла, – что-то похожее на всхлипы, шарканье по полу, затем отчётливый шёпот Рябоконя: «На вот платок возьми – утрись».

Гостев оторвал голову от холостого, ненатруженного стола и сразу всё увидел.

Их было двое. Совсем небольшого росточка. Какие-то чумазые и белёсые одновременно. Они стояли рядом с кульманом, взявшись за руки, и шмыгали носами. Украдкой поглядывали по сторонам. Больше робко держались, переминались с ноги на ногу, потупив глаза… Застеснялись совсем, закраснелись. Вот несмышлёныши!

В отдел входили, весело интересовались, глядя сверху вниз, или приседали, чтобы получше их разглядеть: «Кто ж такие? Больно на чертей смахивают!» Иван Петрович возражал довольно: «Не-е… Это карпята».

Очень на внуков его были похожи. Он и вёл себя с ними как заботливый дедушка: совал носовые платки, нашаривал в карманах своего пиджака карамель, а то и золотистую шоколадку-медальку. Со стороны выглядело так, словно их не с кем было дома оставить, потому дедушка и взял их с собой на работу. Вели они себя вполне пристойно, не шалили, лишних хлопот никому не доставляли и привычному ходу рабочего дня не препятствовали. Иной раз принимались шушукаться о чём-то между собой; впрочем, скоро затихали и в остальном выглядели очень уж скромными и покладистыми. Главным предметом их любопытства был Иван Петрович: за тем, как он сосредоточенно работает, водрузив на нос очки, проводит линию на чертеже и двигает линейкой, они следили, забыв обо всём на свете.

Ещё неделю ничего не происходило. Шёл снег; робко подступаясь, с перерывами, вьюжила позёмка; отрывной календарь начал расставаться с ноябрьскими листками. А потом случилось новое непредвиденное событие, о котором уже и сказать ничего нельзя было – просто вынести молча и призадуматься о том, что будет дальше.

Накануне Октябрьской, которую теперь за праздник не считали, а полагали эту дату днём позорным в истории, скончался Яков Борисович Швеллер, старый, заслуженный токарь. Как водится, умер внезапно, безо всяких на то ожиданий. Не жаловался, не болел. Вытачивал что-то у себя в мастерской как обычно, менял резцы, шлифовал детали. Это потом уже, когда резких перепадов в настойчивом звуке работающего станка не стало слышно, а равномерный, монотонный гул бездействия стал податливо убаюкивать, в мастерскую заглянул один из кепчатых и обнаружил Якова Борисовича лежащим на спине. Глаза были открыты, в углу красногубого рта зажата тлевшая папироса. Вечный дым Якову Борисовичу! Его тронули за плечо – сразу осыпался образовавшийся пепел. Вдруг сделалось тесно в клетке попугаю: он заметался, но ни слова не проронил. Кепчатый, надо будет признать, пошёл в мастерскую не на звук, а на запах. Старый токарь привечал бродячих собак, и они всегда бегали за ним услужливой сворой: папы, мама, братья, сёстры. А тут вдруг с ними что-то случилось, подвели, должно быть, тощие желудки, не привыкшие к обильной еде. Словом, обожрались столовских костей из бульона и дружно нагадили всей семейкой прямо у мастерской. Вот и захотел кепчатый пошутить с Яковом Борисовичем насчёт собачьей благодарности. Увиденное внутри настолько освежило ему мозги, что он забылся и когда в замешательстве ринулся обратно, то крепко вляпался.

Четвероногие друзья успели соорудить у самого входа такую кучу, что переступить через неё стало невозможно. Последней к нечаянной пирамиде, в знак солидарности что ли, приползла старая полуслепая сука. Ей праздный Ага случайно отдавил заднюю ногу, и теперь нога кровила, сука её с трудом подволакивала. Она болезненно довершила общее дело и присела задом в снег.

Принесли лопаты, чтобы разгрести и убрать весь этот срам. Собак разогнали. Кепчатые в полном составе принялись хлопотать дальше. Появился Ага в позабывших свою белизну рукавицах. Сначала он вынес из мастерской клетку с попугаем, затем – почему-то серое ворсистое пальто Якова Борисовича. На вытянутых руках вынес – брезгливо, словно умершее в ту же минуту рядом постороннее существо, не имевшее никакого отношения к событию.

Подошёл черёд и самого старого токаря…

Шестигранника в этот день на работе не было. Он уже двое суток как ушёл в очередной запой.

Пил тяжело, всерьёз, с пропусками действительности, как остановок в экспрессе, на которых не открываются двери и не выпускают пассажиров. Иной раз пялился дома в телевизор стеклянным взглядом. А то поднимался с дивана и выбирался на улицу, чтобы просто так пошататься – встретить кого-нибудь или в магазин зайти. Внешне он выглядел разболтанным, потерявшим опору, но голова работала в странном режиме, как бы отдельно от несовершенного, утрачиваемого тела, – она выдавала результаты, вполне подчинённые логической осмысленности, укладываемые в вероятную цепь умозаключений, и вместе с тем совершенно бессвязные куски, похожие на глухое недовольство или яростный протест.

Юмористических передач не смотрел. Юмора было полно в политических новостях. Смешили уверенные лица, объясняющие, почему у нас так плохо, что на самом деле хорошо и ещё лучше, стало быть, будет. Человек во власти всегда выглядит уродливо. Выбрать урода… Даже Америку придумали для того, чтобы на что-то ссылаться. Тележопики… «А сейчас вы увидите уникальные кадры…» А если я не хочу их видеть? Я бы мультфильм про Чиполлино посмотрел, но его теперь не показывают по понятным причинам. А ведь как здорово было, веселились даже: «За дождь с громом и молнией – триста лир!!!» Вот и довеселились.

В газетах истошно кричала всё та же злоба дня. Писали про то, как двое подвыпивших подростков затеяли ссору с продавцом ларька, а когда ему на помощь подоспел хозяин торговой точки, завязалась драка, в результате которой оба молодых человека (одному 16 лет, другому – 17) были убиты ударами обыкновенной отвёртки. Сообщали о том, что по городу безнаказанно гоняет неопознанная маршрутка, водитель которой вместе с кондуктором избивает, а ближе к ночи и истязает зазезавшихся пассажиров, вовремя не оплативших проезд. А вот: «В соседнем селе озверевший скотник пытался топором зарубить жену и дочь. Когда у него это не получилось – решил покончить жизнь самоубийством, для чего запалил свой дом. Неудавшийся самоубийца был арестован подоспевшим нарядом милиции».

Почему на селе звереют скотники?

Шестигранник жил неподалёку от места работы, на окраине города. Вместе с женой занимал двухкомнатную квартиру в панельном девятиэтажном доме. Сын служил в армии. С женой Шестигранник особо не разговаривал – так, бытовыми мелочами обходился. О чём с ней говорить? Все болезни мужчин от женщин: и от их отсутствия, и от их присутствия. Только женщины болеют просто так, сами по себе, как кошки.

Однажды пришёл возбуждённый, захотел поделиться тем, что узнал. Жена на кухне возилась с посудой, однако заметила, что он чем-то сумрачно озарён.

«Послушай, я сегодня был в магазине…»

Она шумно потянула воздух носом.

«Бутылки сдавал?»

«Да нет же… – Он скривился. – В самом обыкновенном, в овощном. Даже не знаю, зачем я туда зашёл».

Как занесло – объяснить не мог. Но что-то случилось. Он у прилавка застыл как вкопанный. Потому что вдруг увидел её и словно забыл, кто он и что с ним было прежде. Не мог взгляда отвести. Вокруг ходил народ, что-то покупал, но он ничего этого не ощущал. «Мне никто не мешал, понимаешь?» Он был словно совсем один. Стоял как в музее и любовался…

«Кто она?» – недоумённо спросила жена.

«Как – кто? Капуста».

Самый обыкновенный кочан капусты приковал его внимание. Неизвестно, сколько он там так простоял – полчаса, час, а только он неожиданно всё понял. Вообще всё.

«Что – всё?» – растерялась жена.

Всё-всё что ни есть вообще. До самой сути. Там картошки было полно, лука. Свекла была, бананы… Но только капуста ему показала всё в истинном свете, без прикрас.

«Понимаешь, зачем-то же я на неё уставился?»

«На кого?»

«Да на капусту эту, чёрт её дери!»

Невозможно было оторваться! Дух захватило оттого что ему открылось! Такое только раз в жизни бывает!

«Я посмотрел – и увидел, что ничего в нас нет: ни в тебе, ни во мне, ни в ком вообще».

Пусто. Как это может быть? Жить без цели. Просто так. Безо всякой надежды. Даже слова такого не знать. И какая может быть надежда? На что? Мы даже самим себе по-настоящему не нужны. Нас уже сейчас настолько нет, что, кажется, никогда и не было! Кругом один обман.

«Поздно же я это увидел!»

«О чём ты, а?»

«Да всё о том же!»

Говорим, ходим, едим – а что толку? Смысла-то ведь никакого! Его у капусты этой самой и то больше. Она вообще вся состоит из смысла, в каждом обороте её листа запрятана веская причина. А в нас-то что? Мы голые до посинения, раскрытые до безобразия! И финал у нас у всех один – проигрышный!

«Зачем ты мне о капусте какой-то рассказываешь? – вздохнула жена. – Ничего не понимаю… Посмотри, какая у нас грязь. Ты кашу гречневую не доел – бросил. Она вон вся грибами заросла!»

«Ну так собирай их!» – рассердился он.

Пока мыла кастрюлю, захотелось спать. А ему не до сна теперь было. Конечно, он забывался иногда в какой-то булькающей полудрёме, но водка всё же будила мысль. Он не останавливался на том, что узнал. Откровения капусты обернули реальность в призрачный саван. То, что Шестигранник сказал жене, говорила в нём капуста. В противном случае он бы вообще ничего не смог сказать, даже если бы понял. Пропал бы, наверное, сразу. Зато теперь он знал точно: чаще всего человек разговаривает сам с собой.

Он шёл по тёмной, вечерней улице – освещения не было – почти наугад, незряче ступая по тёмным же полосам различных оттенков серости, сопровождаемый гадливым человеком-невидимкой, возникающим то с одного, то с другого бока и всё норовящим дать ему подножку. Он словно проваливался в чёрную бездну города и тонул в ней. Опускал ноги, ни на что видимое не опираясь. Спасти мог карманный фонарик, предусмотрительно захваченный с собой. Некоторые прохожие так и выручали: светили себе под ноги, тем самым указывая безопасную дорогу и ему. Уличная реклама тоже помогала, большой стенд сообщал: «Вместе мы сила!» Раньше – лозунг политической партии, теперь – пивной слоган.

Потом выпал снег и сразу стало виднее. Снег заменил освещение, но вопросы оставил.

Так что же, правда, финал, финиш? Впереди старость, она уже живёт в тебе. Тело начинает пованивать, как его не намывай. Отпукаться – как одно из дарованных физиологией удовольствий. Идёт процесс окисления, и его никак нельзя избежать. До двадцати лет открываешь мир, уделяя внимание деталям, потом, в ложном самодовольстве, начинает казаться, что видишь карту жизни в целом, после сорока, а то и тридцати, уже не видишь ничего. Старость – не почётное знамя, которое торжественно несёшь над головой, а всего лишь изодранное в клочья полотнище, комковато разложенное на земле, – прохудившийся ковёр-самолёт, на котором никуда так и не улетел.

А что же будет со мной? Кто-нибудь думает обо мне? Кому-нибудь я нужен? Разве только жене. Много это или мало? Витюшку-то вон, забыли. Так и меня…

Стало зябко, метель поднялась. Шестигранник согнулся от порывов ветра и вдруг в стороне, через поле на окраине города, приметил маячивший вдали огонёк. И представилось ему, что это деревенский дом, изба, где живут хорошие и добрые люди, нет у них никаких проблем и злобы тоже нет, внутри тепло, печка, они читают книгу у заиндевевшего окна или играют на гармошке, поют протяжные, светлые песни. Можно там спрятаться и начать всё сначала? Получится?

На улице холодно, и в квартире не лучше. Не то, что раньше. Что вспомнишь из детства? Пахучую сосну в доме, хорошо натопленную комнату, чугунную батарею у изукрашенного морозными узорами окна, на которой сушится мокрое после катаний с ледяной горки пальтишко, ещё новогодние игрушки, и то, как загадывал их по цвету, играя с соседской девочкой, – вот когда стоило жить!

А теперь болячки одолевать стали. В конце лета зачесалась вдруг левая нога. Поверхность ступни, в подъёме. Поначалу не обращал внимания. Решил, что комар укусил, и зуд пройдёт. Но не прошёл, а усилился. Дальше больше: расчесал это место до такой степени, что оно стало болезненно красным. Ступня опухла. Нестерпимый зуд поднялся выше, захватив голень. Тут уж терпеть и глазеть на это просто так стало невмоготу. Пришлось обратиться к врачу. С диагнозом проблем не возникло – варикозная болезнь. Шестигранник удивился, как это раньше сам не заметил, – вены-то выпирают. Прописали бережно нанести на пострадавшие места мази. Посоветовали не таскать тяжестей и давать ногам отдых. Ещё через месяц положение уже было таково: зуд из нестерпимого испытания обернулся привычкой, распухшая и потемневшая нога жирно лоснилась от соблазняющих на яростное и раздражающее втирание мазей, а россыпь пигментных пятен отмечала торжество активно наступающей болезни. Нога уже превращалась в некое подобие самостоятельно функционирующего организма. То, что без спросу поселилось в ней, развивалось по каким-то чужим и враждебным для Шестигранника законам. В размерах она стала явно больше правого собрата, и теперь общее между ними ещё надо было поискать. В принципе, правая нога ничем не отличалась от любой руки, любого плеча или, скажем, шеи: она не приковывала внимания, как всё естественное и здоровое, о ней не думалось. Появилось ощущение, что левая нога живёт уже сама по себе, и Шестигранник, помимо воли, вынужден участвовать в каком-то почти мистическом ритуале: то ли и далее поклоняться ей подношением целебных мазей, то ли даже разговаривать с ней, но не на равных-таки, как человек с человеком, а как страдающий, – умолять, а то и плакаться, – больной элемент с основной конструкцией, выполняющей затейливую, не для среднего ума, операцию по дальнейшему развитию. Но никакие заклинания не помогали. Шестигранник пил и только так забывался и ещё больше разжигал зуд. Ночь переносила все проблемы и тяготы на завтра. А эта ночь оказалась дырой, окном в бесконечность, и Шестигранник заглянул туда, замирая от блаженного страха.

Он вспомнил про кочан капусты: «Я не смущен, а польщён». Хотелось найти естественный выход из тупика. Новое знание ободряло и печалило одновременно. Он понял, что проснулся. Снег и луна мертвенным светом отражались на потолке комнаты. В ногах чувствовалась какая-то тяжесть. Шестигранник оторвал голову от подушки, приподнялся на локтях, – другой конец постели дыбился тёмной горкой. «Там кто-то есть. Я выпил, ну и что?» Такое уже было однажды – по впечатлительности, в школе когда учился. Читал «Собаку Баскервилей» Конан Дойля и до того дочитался, что ночью проснулся в холодном поту, – увидел у себя в ногах здоровенного, тяжело дышащего пса с оскаленной пастью. Так испугался, что сразу же провалился в глубокий, спасительный сон. Теперь – всё иначе. Что если прикинуться мёртвым? Потом венки по всему городу. Поздно. Это ночь, у неё свои правила…

«Ну, здравствуй!»

«Здорово!» – хотел подделаться под равнодушие Шестигранник, но у него не получилось.

«Наконец-то мы с тобой поговорим».

«О чём? Кто ты?»

«А ты не узнаёшь?»

«Темно что-то. – Шестигранник решил схитрить: — Ты свет включи».

«Зачем нам свет? И так разберёмся. Разве свой своего не узнает?»

Тяжесть ушла, но легче не стало. Соображал Шестигранник туго. Кто-то сидел в кресле напротив него. У незнакомца не было лица в привычном понимании – не было вообще ничего. Вдруг жар нахлынул, словно красным залило тело. И стремительно зачесалось.

«Ну, вспомнил наконец?»

«Не может быть», – прошептал Шестигранник.

«Да, я твоя нога!»

Она тихо засмеялась по-женски, потом по-мужски закашлялась.

«А я тогда кто?» – тупо спросил он, испытывая нестерпимый зуд.

«Ты? По сути дела – никто. Тебя скоро не будет».

Нога вела себя вызывающе – он не смог её почесать, когда захотел.

«Ну ты тут не ври мне! – запротестовал он. – Ишь нашлась хозяйка!»

«А ты как думал! – неожиданно возвысила она свой тонкий голос, но не настолько, чтобы разбудить весь дом. – Ты лишний на этом свете, в этом обществе. Тебя скоро обнулят – превратят в абсолютный нуль».

«Это кто же сделает?»

«Время. Ты сам во всём виноват: неправильно жил, барахтался в неверном течении. Отодвигал себя от вечности и приближал к ней. В итоге променял её на забвение. Никто не скажет тебе «спасибо», не попросит прощения».

«А как же капуста?»

«Что – капуста… Я буду есть пирожки с капустой, а ты – землю. Что ты существуешь, что не существуешь – никакого особого значения для разумного состояния природы нет. В тебе нет движения – одна бессмысленная возня. Возню надо уничтожать. Как? Уничтожить тебя и подобных тебе. Истребить. Освободить дорогу всему новому».

«А что в нём хорошего-то, в этом новом?»

«Хорошее не обязательно, главное – новое».

«Ну тебя-то уничтожить трудно – только лосниться будешь и зудеть своими проповедями!»

«И буду говорить, и не перестану. Я – часть целого, целого – перезрелого. Плохое смоет волна, хорошее в тебе останется навсегда. Но ты проиграл, потому что главного не знал. А когда узнал – кочан капусты потерял».

«Хватит тут меня учить! – рассердился Шестигранник. – Разговорилась!»

Он откинул одеяло, чтобы вскочить и приструнить вконец зарвавшуюся ногу, возомнившую о себе чёрт знает что. Но ничего не вышло – больно ударился правым коленом о батарею пустых бутылок, что собралась у кровати, и упал обратно ещё и по другой причине. Грохот разбудил жену, которая во время его запоев по обыкновению уходила спать в другую комнату, где засыпала в молчаливых слезах.

«Что тут случилась?»

Она заспанно возникла в двери. Уже утро. Свет прочищает глаза, открывает причину: ноги нет, кресло есть, подняться невозможно, потому что отсутствует левая нога.

«Без ноги вот остался», – пролепетал Шестигранник и развёл руками.

«Допился! Пропил ногу!» – запричитала жена.

«Теперь и ходить никуда не буду», – согласился он.

«Ещё чего захотел! – взорвалась она. – Инвалида тут будешь из себя изображать! Хватит придуриваться! Давай, вставай!»

«Ну, к-куда вставай! Разве не видишь, какой я?»

«Я всё вижу! Вот горе-то мне! То капуста у него виновата, то нога!»

Пришлось подниматься. Медленно, неуверенно, как тяжело больному, возвращающему утраченные навыки. Когда выпрямился, жена перенесла разговор на кухню, объяснялась там с газовой плитой. А он, сделав несколько пробных шагов, остановился – услышал позади себя коварный смешок ноги. «Ещё жив!» Хоть что-то в помощь. Пока без злости. Почти избавление. «Ночью меня нет, а потом, утром, я снова есть. И всё начинается заново. Смерть – это ночь навсегда, сон без пробуждения».

Просветлённые стволы сосен, тихо падающий снег – картина следующего дня. Овощной магазин закрыт на учёт, а другого ему не надо. Шёл прихрамывая, поглядывая на ногу. На автобус не успел. Пришлось дрогаля продавать на остановке – замёрз очень. А куда собрался ехать? Забыл. Проехал несколько остановок, но так и не вспомнил. Вышел, потому что уже почти все выходить стали. Строгие, белые деревья. Карканье вороны, отдающее морозным звоном. Парк. Несколько мамаш с колясками на центральной аллее. Любопытная и недоверчивая белка. Семечки в протянутой ладошке девочки. Куда дальше? Напротив дворец бракосочетания. А вот и жених с невестой под зонтиками. Нога снова принялась ныть. Жоних. Серафим Затейник. Рядом с ней – её подружака. Нюся Зорькина. Одно слово: ма-ла-же-до-ны. Молодые специалисты. Он ей: ты замолчишь? Отстань! Всё как всегда. Идёт обучение необязательности. Ждут естественности и гармонии вместо жестокости. Не дождутся. А ещё кто-то говорил, что столица по обыкновению самый безобразный город в стране. Хорошо, что мы в провинции. Ларёк – «Плюшка-ватрушка». И водочки нальют, если попросишь. Смотри: в костюмах и галстуках. Не холодно им. Да заткнёшься ты наконец?! А я испытываю гордость оттого что институтов не заканчивал. Не было бы вот этих, в костюмах и галстуках, и жизнь была бы намного легче и проще. Это они всё усложняют, затевают какую-то хреновину, ведут глубокомысленные разговоры. Ну о чём можно столько говорить? Лопаты всем – чтобы рыть землю, чтобы отучить от болтовни. Сколько бы они могли вырыть, а? Вот тебе и экономия – экскаваторы на другое дело перебросить. Обман. Хотят быть чистенькими, хотят, чтобы всю грязную работу за них выполняли такие, как он, простые люди. Хотят пользоваться продуктами его труда и ещё поучать его, давая понять ему, что он бескультурен, хамоват, что ногти у него грязные и от него пахнет бензином. А хотите я обниму вас своими грязными руками? Хотите, рубашку белую вам испачкаю? В галстук высморкаюсь? Ну понятно: высказать жизни в лицо всё, что о ней думаешь, отослать её яростным трёхбуквием к плодородному, творящему началу. Этакий синюга в телогрейке. Замолчи, дура! А ты иди домой!

Нога не обижалась. Только прижималась к нему поплотнее, стараясь согреться. И снова нашёптывала: «С Витюшкой-то каково получилось? Вот загадка, а?» Привязалась, сволочь, думал Шестигранник, не отцепишься.

Навстречу как нарочно попадались неприятно мальчиковатые, постаревшие мужики с землистым оттенком лиц. «Вот земля, которую не пахали, так, провалялась она под ногами в полнейшем равнодушии и безпросыпе… Это твои братья».

Я не сопротивлялся. Я не противился. Я не заботился о себе.

И тут он почувствовал, что с ним что-то неладное происходит, словно крючок телогрейки зацепился за кадык, подумал он, на самом верху, у колючего шарфа, и ещё он успел подумать, что это пройдёт всё, сейчас закончится, ты только погодь, дай только срок, будет тебе белка, будет и свисток, а-ах, как тяжко, но уже пропадая во внезапной тишине и нехватке воздуха, слабея, загибаясь, падая…

Вечерело. С потемневшего опрокинутого неба сыпался снег и бежал впереди скорой отвесной дорожкой. На душе стало так тихо, что он не заметил, как она поднялась куда-то ввысь. Он увидел себя на противоположной стороне улицы, у освещённых киосков. Он очень был похож на себя, только старше. Согнувшийся. Кажется, небритый. «Э-эх!» – сказал тот, у киосков, и погрозил ему пальцем. Но сильно удивиться он не успел. Почему? А потому что умер.

Широко открыл рот и часто-часто задышал, глотая не только близкий морозный воздух, обжигающий нёбо, но и весь воздух, какой был, вообще, без остатка; весь город с его содержимым входил в него, округляя ему глаза, округляя его до шара, кочана капусты, расширяя его до размеров вселенной. Первый испуг прошёл. Нога уже не пищала: «Иди домой!» Телу легко и спокойно. Всё ясно. Понятно. Как припорошенное снегом окно или дым от костра, вокруг которого собрались друзья. Без вопросов. Тот, у киосков, вдруг присел на корточки. Он тоже так сделал. Тот снова. Повторить у Шестигранника не получилось – упал. И уже не поднялся. Подумал: «Неудачно шагнул – как в открытый космос…»

Не вернулся.

А звали его просто: Савельев Сергей Иванович.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

ХРУСТАЛЬНЫЙ БЕРЕГ

Утро выдалось живописным, в морозных узорах, в успешных попытках солнца усыпать искрами свежевыпавший снег.

В маршрутке как раз оказалось два свободных места – ему и одному из кепчатых. Водитель «газели» попался странный. Никакого «русского шансона» по радио: тюремной лирики, блатной романтики. Всю дорогу звучали «Венгерские танцы» Брамса.

Первое, что увидел Гостев, когда проходил мимо столовой, – крышку гроба, из-за которой высунулся странно оживлённый Ага. И ещё более странным было от него услышать пусть не справедливые, но однако складные слова: «Где ты бродишь? Мы тут попередохнем все скоро!» Следом из-за стены показался один из кепчатых, обнявший ещё одну крышку гроба. Почему две? – подумал Гостев, разом позабывший спросить себя: что значит «бродишь»? и почему это к нему обращается какой-то Ага? Про одну смерть, Якова Борисовича, он знал, а вот о второй не ведал.

Кто-то уже решил, что Гостеву придётся поехать на кладбище – оформлять необходимые для похорон бумаги. Вероника Алексеевна и Лида ещё в коридоре, до отдела Гостев не дошёл, сообщили ему об этом взволнованными и убедительными голосами. И помощник для этой печальной миссии ему полагался… «А отчего умер? – не слушая дальше, тихо спросил Гостев, решился вот, и без того какой-то потерянный, не совпадающий с происходящим. «Отчего-отчего… – неожиданно возник из-за спины вездесущий Ага. – Котелок лопнул!»

Если бы пришлось говорить о волнении, такое простое объяснение отчасти успокоило, но вопрос был во внезапности. А потом уже Гостев словно опомнился, спохватился: «Почему я? Как это меня вдруг выбрали? Зачем?»

Когда добрались до места, стало ясно: так просто этого дела не решить. У одноэтажного кирпичного строения, кладбищенской конторы, толклись безутешные люди. Внутри очередь, правда, терпимая. Разговоры об одном, скорбном. «Да, раньше такого бардака не было!» – «А что ж вы хотите? Раньше… Раньше ведь жили – теперь умирают». – «Ну да… А на Новый год каково умереть, знаете? То-то… Вот когда случится, не дай Бог, конечно, тогда и побегаете за каждой бумажкой. Да с копачами ещё договариваться надо…» Это массивная железная дверь, за которую пускали строго по одному и не часто, вызывала эмоции. Кепчатый вышел покурить, а Гостев, не успев как следует заскучать, толком не поняв, каким образом произошли изменения к лучшему, через каких-то полчаса держал на руках основной документ, по которому сразу и остальное сделалось.

На работе его участие оценили в нужном направлении – отпустили домой. Так, в середине дня, он оказался у подземного перехода на улице Кирова. Ждал пересадки, ещё не зная как использует неожиданно свалившееся на него свободное время. И дождался – возбуждения неприятного чувства, бессмысленных сомнений, того, что, казалось, ушло навсегда.

Прямо перед ним открылись двери подъехавшего автобуса. Маршрут не его, народу много. Гостеву случайного взгляда хватило для того, чтобы у него учащённо забилось сердце. Слева от дверей, рядом с местом кондуктора, стояла Лариса. В зелёном пальто. Широком, неожиданно просторном, с лишними складками. Как будто для двух Ларис оно предназначалось. Почему? Кажется, говорила с кем-то. Или ему показалось? Люди протискивались, загораживая проход, – не видно. Гостев замер, словно всё закончилось и теперь ничего не будет. Ждал какого-то толчка, события. Хотя вот оно, событие. Она. Стоит и треплется беспечно. Можно уже догадаться с кем. Мелькнул знакомый, синий с серым, рукав куртки. Он? А ты на что надеялся? Прежний закавыченный друг Лёша. Не ожидал? Пауза затягивалась. Двери не закрывались. Гостев не мог сделать ни одного движения, кроме мысленного: мгновенно спрятаться, чтобы его не заметили. Но как? Впереди автобуса, боком к тротуару, влезла маршрутка, загораживая дорогу. Кажется, его. Водитель автобуса нетерпеливо сигналил. Сзади ещё один автобус подключился. А Гостев так и стоял, слушая нараставшую тревогу, вглядываясь в мешавшие ему спины. Вдруг тронулись все разом, закрываясь, захлопываясь, увозя десятки сложившихся судеб, удачных обретений, сотни беспочвенных и верных надежд на будущее и ещё больше планов на близкий вечер. Гостев очнулся. Его обдало чужой жизнью, откровенным, физическим понятием, которому всегда находится подтверждение. Жизнь везде обнаруживает себя как закономерный процесс с последствиями, а Гостев придумывает её себе то злой мачехой, то прекрасной незнакомкой в зависимости от настроения.

Как доехал, на чём… Спросили бы – не ответил. Просто сел, вышел там, где надо. Думал ущербно. Задело его очень. Пальто это ещё зелёное, дурацкое… На что она в нём надеялась? Каких журавлей мечтала поймать? И в этом ли небе?

В подъезде вытащил письмо из почтового ящика. Родители. Только вошёл в квартиру, бабушка на пороге с радостным известием: «Я пирожков с капустой нажарила, будешь?» – «По какому случаю?» – «Да так просто… А ты что-то рано сегодня».

Пирожки продолжили доказательство открытия, сделанного на остановке у подземного перехода, – они были натуральнее, чем он. По внешнему виду, по вкусу, по запаху. По золотистой корочке, по запрятанному содержимому. От полной неопределённости и уныния спасло письмо: родители писали из такого далёка, что казались не вполне реальными, принадлежащими ещё одной жизни, в которую Гостев тоже не попадал, и вместе с тем протягивали ему руки, говорили ласковые слова, сообщали, что он не одинок, главное, что они приезжают сразу после Нового года, дальше снова шла какая-то сказка о тамошних реалиях, от которой, как в детстве, хотелось свернуться калачиком, чтобы тебя погладили как котёнка. Кстати, а где кот? «Так и не приходил?» – спросил Гостев. «Не-а, – ответила бабушка. – Ты дальше читай. Значит, приедут скоро…»

Как продолжение дневной неудачи, ночью Гостеву приснился сон. Даже не сон, а нелепость какая-то. Будто он в Африке. Рядом родители, улыбаются ему. То есть люди какие-то незнакомые, но так дано, он знает, что это родители. И они вручают ему зачем-то перстень, как награду что ли. Он берёт, чтобы рассмотреть, и тут к нему подходит Лёша, закавыченный друг, и спрашивает: «А книжечка к нему есть?» – «Какая книжечка?» – удивился Гостев. «Ну, инструкция… как пользоваться», – сказал Лёша и рассмеялся. Потом вытащил из-за спины эспандер для физических упражнений и предложил: «Попробуешь?» Гостев взялся за один конец, за другой ухватился Лёша и, пятясь спиной, растягивая пружину, стал отходить. Гостев стоял на месте, держался, что было сил, решив не уступать. Напряжение нарастало. Неожиданно Лёша свой конец отпустил, и Гостев пребольно получил по зубам за своё старание. Сразу проснулся. Открыл глаза – день. Пальцами провёл по губам. Не больно. И зубы в порядке. Вспомнил: выходной, суббота. На часах десять. В коридоре бабушка в валенках с галошами: то ли втискивается в чёрное пальто, то ли пытается от него освободиться. В общем, борьба. «Куда это ты собралась?» – «В магазин». Редкий случай, тем более зимой. «А какая нужда?» – «Нужда будет, когда не пойдёшь. Вот нужда и будет!» Кряхтит, отдувается: «Надо же пальтечко какое оказалось! Вот это пальтецо! Тяжеленное… Всё тяжелее становится. Скоро, наверное, завалит меня совсем, так и ткнусь головой в снег». Сказала и засмеялась. Воротник дыбится проломленной крепостной стеной. Пальто и, правда, странное: непонятно, мало оно или, наоборот, велико. Пуговицы-блюдца усиленно перебирают прошлое. Что-то Гостева умилило во всём этом, захватило. Он был нервно-нежным. А она к своему приладилась: «Ткнусь и не вернусь. Была бабушка и нету. Снежком присыплет, так и останусь в сугробе лежать. А то, если найдёте, на санках прямо в овраг и отвезёте, чтоб с глаз долой!» – «Ну хватит ерунду городить, – сказал Гостев. – И охота тебе? Я схожу». Зевнул. «Вот и охота, – ответила она; справилась, наконец, поборола. – Пойду хоть по снежку пройдусь, пока не скользко, а то ударят потом морозы, носа на высунешь на двор».

С бабушкой всё было в порядке, а вот на работе – не очень. Умер Иван Петрович. Как водится, неожиданно. Прямо на рабочем месте, за своим столом. С утра ещё что-то напевал по обыкновению, не меняя репертуара. Был бодр и довольно прытко для своего возраста передвигался, даже чересчур, что вызвало шутливое замечание Лиды: «Иван Петрович, вы прямо как козлик сегодня прыгаете!» Он и в самом деле как-то неоправданно суетился, возился с чертежами, потом с кальками, заказанными на размножении. Куда было торопиться? Какие сроки его поджимали? И всё комментировал вслух, замечая то недочёт, то ошибку: «Ой, мама, что я наделал!» Веселил себя всячески в рабочем ритме, находился в состоянии какой-то эйфории. Выбегал из отдела с развёрнутыми чертежами и снова заскакивал с шуршащими кальками, возбуждённо повторяя: «Ну люди! Ну и люди!» Словом, мелькал перед глазами и хлопал дверью почти целый день, вертелся юлой. А к вечеру, подустав и усевшись за стол, вдруг раздольно чихнул, с последствиями, потом ещё и ещё раз, не успев достать носового платка, уже обильно и прямо на кальки, в которых что-то усиленно подтирал и подчищал лезвием, произнёс запоздало: «Ой, козлик!», на что Лида справедливо заметила: «Да тут не козлик, Иван Петрович, тут мама дорогая получается!» И притих он вроде бы, и Вероника Алексеевна опустила глаза, улыбнувшись, и Гостев тоже. Тут телефон зазвонил на столе у Лиды, она трубку взяла: «Понятно… Иван Петрович, ещё одни ваши кальки готовы. А у вас, спрашивают, готово?»

Нет, не готово, а он готов. Все и обомлели. Как заснул, откинувшись на стуле.

Лида ещё и спустя неделю плакала, вспоминая, как его хоронили, – могилу только на третий день смогли вырыть, настолько земля успела промёрзнуть. Гостев же с затаённым страхом вспоминал прежде казавшиеся такими идиотскими, а теперь обретавшие характер пророчества слова Аги, бывшего беспечного ротозея: «Мы тут попередохнем все скоро!» И кажется, во всех проникло это чувство неуверенности. Недалеко было до раздражения. Никто не мог сказать, что же происходит на самом деле. Никто и не делал таких попыток. Молчали, будучи подавленными и подозрительными друг к другу. Невысказанной оставалась горькая мысль: «Всё прахом идёт. Никому мы не нужны. Про нас забыли».

После почти месячного отсутствия появился Шкловский – хмурый, похудевший, с некрасивыми мешками под глазами. Что-то не ладилось у него, видно, несмотря на торговлю и склады. Привёл с собой в отдел невысокую невзрачную женщину среднего возраста с пугливым, принуждённым выражением лица. Представил вполне равнодушно: «Это новенькая, Рая Зимушкина. Будет заниматься канализацией. Прошу любить и жаловать».

Сразу же и сообразили, что Зимушкина эта вместо Ивана Петровича назначалась. Встретили с поджатыми губами (Гостев не в счёт). Даже немую сцену разыграли из «Гадкого утёнка»: что это ещё, мол, за урод к нам пожаловал! Лиде и Веронике Алексеевне к тому же фамилия её не нравилась: и так холодно, а тут ещё Зимушкина! Да и, собственно, непонятно было, какая тут может быть новенькая? Зачем? Уже конец всему! Недовольный ропот, готовый вот-вот возникнуть, сдерживало присутствие Шкловского, но уже через неделю молчаливое неприятие лишней в сложившихся обстоятельствах новенькой приняло скандальный оборот.

До обеда ещё женщины как-то терпели друг друга, но после уже дали волю всем тёмным чувствам. Веронике Алексеевне новенькая просто не нравилась, без истерик и прочих волнений; она старалась по возможности избегать каких-либо контактов с ней, занимаясь исключительно своими делами. А вот Лида невзлюбила Зимушкину всерьёз, до ненависти даже, словно та уже заранее, одним своим неуместным появлением стала виновата и в отделе была явно посторонней. Гостев, когда по лестнице поднимался, ещё в коридор не вступая, был поражён тем, как громко кричит Лида, – и это из-за закрытой двери так слышно! – с какими-то оскорблёнными нотками, переходящими в обиженный визг. Минуту-другую не решался войти, ожидая паузы. А как открыл дверь, так и вовсе поразился, – вступила тихая до сих пор Зимушкина. Взяла сразу высоко, наступила на самое больное.

Тут-то канализацию и прорвало. Таких гадостей наговорила скромница, от испуга, наверное, что не разгребёшь. И Лиде, и Веронике Алексеевне поровну досталось, как заговорщицам-подругам: «Строите из себя чёрт знает кого, специалисты хреновы! Слова из вас лишнего не вытянешь! Нет, чтобы помочь новому человеку! Как жабы сидите, надулись в ложной важности! Одна в очках спит, на пенсию уже давно пора выпроводить, а другая всё домой звонит, детьми интересуется… Да ты иди домой и нянчись там со своими детьми! Небось уже лбы здоровенные вымахали! Что тут сидишь, делапутка?»

Баба оказалась ушлой, чересчур боевой. Оскорбление было серьёзным, с разрывом, без возможности склейки. Лида и Вероника Алексеевна даже дух не смогли перевести от возмущения. Отвечать не пришлось. Стремительная Зимушкина со всей силы хлопнула дверью, в ярости едва не сбив Гостева с ног. В отделе её больше не видели. Шкловский сам не собирался ничего объяснять и не требовал объяснений от женщин, зато вдруг вспомнил про Гостева.

Разговаривали, как водится, без свидетелей, у окна перед лестницей. Разговаривали – это если все мысли Гостева озвучить как ответы, на деле же снова монолог Шкловского – сбивчивый, непрояснённый. Он как будто что-то не договаривал, вдруг притормаживал. Впрочем, случались и откровения.

– Никто не ожидал, что произойдут такие изменения и так скоро, – ни я, ни вы. Наш проект с романом в силу объективных причин в настоящий момент не возможен. Задумка была неплохая, и в прежнее время, я думаю, она бы имела определённый успех, послужила бы толчком для осуществления куда более грандиозных планов. Вы, конечно, понимаете, о чём я говорю?

В этот раз Гостев молча соглашался.

– Важен сам момент создания новой реальности, идеального, управляемого социума, который подчинялся бы слову написанному, а не сказанному. Сказать у нас, к сожалению, можно всё что угодно. Большинство полагает, что сказать равнозначно обещать, и попадается на этом. Мы бы не обещали, а делали. Во всяком случае, продвигались бы в этом направлении. Жить так, как читаешь. Это мечта, которую декларировали многие, но никто не пытался осуществить её на практике. Я, возможно, внушил вам какие-то надежды, которые не состоялись…

– Да нет, что вы, – попытался возразить Гостев.

– Это так, я вижу, – вздохнул Шкловский. – Вы ведь идеалист, не правда ли?

– Наверное… – Гостев вдруг стал понимать, куда он может клонить.

– Разве вы довольны своей жизнью?

– Не совсем, – честно признался Гостев.

– Время наступило безответственное. Люди вынуждены делать гадости и оправдываться: мне семью кормить надо.

– По-моему, это всегда так было.

– Ну не совсем. По крайне мере, не в таких масштабах. Старый обман закончился и начался новый, более изощрённый. Даже не знаю, как вы теперь будете жить.

– Да, – согласился Гостев, – с книгой было легче.

– Не легче, – поправил его Шкловский, – а интереснее, значительнее. Была цель…

– Какая? – решился спросить Гостев.

– Тот, кто читает внимательно, искренне погружаясь в текст, находит её легко. Вы же не будете отрицать, что читали для того, чтобы спрятаться?..

Гостев смутился.

– Ну-ну. Это нормально. Поневоле вы желали перемен в своей судьбе, проникались прочитанным и в какую-то минуту вдруг мечтали расстаться со всем, что держало вас на месте прежде.

– Да-да, – прошептал Гостев, а воодушевлённый Шкловский продолжал:

– Вам уже недостаточно было просто читать, вам стало необходимо читать всё больше и больше. Только так вы могли уйти от того, что вам не нравилось, что, возможно, вас раздражало. Потому что неправильного вокруг тоже становилось всё больше и больше. А как убежать? Как стать другим там, оставив ни с чем других здесь?

Шкловский сделал паузу. Гостев был взволнован.

– Вот тут-то мы сворачиваем к тому, с чего я начал сегодняшний разговор. К идее проекта. Как воспроизвести в жизни то, что существует в идеальном варианте на бумаге? Не надо никуда уходить – это поражение. Поймите, люди живут с мифами… Ну, например: собаки – умные, или: нет некрасивых женщин… и многое другое. Так как же быть? Чего проще: создай свой миф – и будешь править миром. Надо изменить сам мир, подчинить существующий беспорядок своей воле, системе. Вы скажете, утопия? И не об этом ли мечтали великие мыслители прошлых веков и моралисты, проповедовавшие добро? Ведь не получилось! А не получилось потому, что не природу человека надо улучшать. Ну как её улучшить? Надо создать правила, которых не придерживаться никак не получится. Вот отсюда и возникает параллельная структура, равнозначная роману, в свою очередь родственному лабиринту человеческих судеб. Это готовая модель. На этой территории всё возможно. Ведь чем победить засуху? Обильными дождями. Как удивить девушку, не отвечающую вам взаимностью и не обращающую на вас внимание? Подарить ей не просто букет цветов, а сразу миллион алых роз, как в песне. По крайней мере, её это поразит, она это навсегда запомнит. Что делать, если в ветхой лачуге ютятся сто человек? Конечно же, строить рядом крепкий и высокий дом. Не подлаживаться под ситуацию, а решать проблему в системе своих координат. Не латать дыры. Ни в коем случае не разрушать старое, не соорудив предварительно нового. И при этом действовать, а не выжидать. Брать всех и всё, скопом. Только тогда явится настоящий результат!

– Тогда почему невозможна реализация этого проекта сейчас? Зачем ждать? – воскликнул Гостев.

– Деньги. – Шкловский усмехнулся. – Сейчас всё упирается в деньги. Идеализм закончился, а вернётся ли он, я не знаю. И когда нам говорят, что эту землю ждёт великое будущее, я криво усмехаюсь. Какое будущее? Будущее – это бегство от неприглядной действительности, от признания того, что никогда тут ничего не будет и быть не может!..

«Почему он говорит такими словами?» – подумал Гостев.

– Что вы хотите? Отсутствие денег не влияет только на смену времён года да птиц нисколько не озлобляет… Вот у меня сосед-пенсионер постоянно со стены у подъезда объявления срывает, которые приклеивают: «Куплю квартиру в вашем доме! Куплю квартиру…» Я таких людей понимаю: «А на какие деньги? Почему он может квартиру купить, а я ничего не могу? Когда это он успел заработать? Почему я за всю свою жизнь ничего не заработал?» Так что если вернуться к нашему вопросу, всё дело не в Рохасе, а в принципе, – неожиданно заключил Шкловский.

– Выходит, сам роман вам был не интересен? – удивился Гостев.

– В гораздо меньшей степени, чем вам… Кстати, вы дочитали его до конца?

– Нет, книга-то пропала. А что?

– Ну совсем пропасть она не может, – сообщил Шкловский. – Если вы что-то приобретаете, то приобретаете это навсегда. – Потом неожиданно взял Гостева за руку. Кажется, первый раз за всё время Шкловский разговаривал с ним сердечно. – Это хорошо, что вы перебороли искушение заглянуть в конец книги. Никогда не следует приближать финал, он сам вас найдёт… Ну, прощайте, а то я вижу вы уже закоченели совсем, стоя у окна. Из щелей сильно дует…

Про три дня, потраченные на то, чтобы выкопать могилу для Ивана Петровича (ломами с трудом осилили), Лидой было сказано не зря. Морозы ударили такие лютые – с оскаленной пастью мохнатого зверя, с невыносимым дыханием смертельной свежести, – что холодело сердце и можно было прикусить язык от одной только мысли о том, что зима по сути дела только начиналась.

Декабрьский воевода уверенно обходил свои владения. А затем выдалось послабление. Почти неделю не переставая валил обильный снег, острый ветер точил воздушными коньками лёд, – всё перемешалось, и теперь город вздыбился грубыми ломтями льда, похожими на слоистые шматки сала. И снова в дозор: рукавицы, лыжные палки; то скрипы, то скольжение; немота. День всё короче…

Весь обжигающе холодный воздух выстаивал на подозрительно сдержанной тишине. Как-то не верилось в её природную суть, но это на самом деле было так – молчание только крепло, замораживая всякий звук. Тишина густела, словно там, за её гранью, всё сговорилось молчать, притаилось на время в своих пределах. Заполненная настороженным ожиданием сфера разбухала оттого тревогой.

Далёкий неясный гул в стороне – призыв к бдительности; свет от автомобильных фар, нащупывающий дорогу, – приближение угрозы; где-то совсем рядом, отчётливо, насквозь хрустнула ветка – уже паника.

Это тёмное время суток. Это – молчание. Гостев стоял спиной к зданию треста среди прочих немногих, любопытства ради высыпавших на улицу, и смотрел в небо. Сразу после собрания, на котором объявили, что их «шарага» теперь объединяется с трестом, в зал кособоко втиснулся Гриша и, заходясь от восторга, крикнул: «Вы посмотрите, что на небе творится!» – «Неужели инопланетяне прилетели?» – с иронией отозвалась Лида. – «Да непонятно что такое…» – ломко развёл руками старый мальчик и, пятясь солдатиком, исчез в дверях.

Посмотреть и правда было на что.

Метрах в ста ниже по склону, прямо напротив, боком к тресту стояло трёхэтажное здание, очередная производственная контора. Над ней зримым, вполне угадываемым контуром висело некое цилиндрическое тело, об истинных размерах которого можно было только догадываться. На первый взгляд оно казалось чрезвычайно огромным, соразмерным многокилометровой высоте, на которой находилось. Но тогда совершенно ни при чём, как отправная точка, оказывалась жалкая контора – тело висело не над ней, а над всей Землёй. С другой стороны, если долго вглядываться, возникало ощущение, что оно не то, что висит над зданием, будучи самых обыденных размеров, но так и вовсе просто перед глазами стоит, как оптический обман, чья-то шутка. Вот руку только протяни и сможешь потрогать нарисованную картинку. Эффект был поразительный. Как если бы устраивали киношный фокус, что-то вроде съёмок грандиозной батальной сцены в море, нашедшей себе пристанище в обыкновенном тазу с водой. И всё же, что бы там не происходило на самом деле, нельзя было отделаться от мысли о том, что в небе разворачивается некое величественное зрелище, не подвластное никаким оценкам. Возможно, это было редкое атмосферное явление, более чем оригинальная уступка вселенскому холоду. Из целого ряда вероятных причин специалисты нащупали бы одну, самую верную. Но не это занимало воодушевлённых свидетелей незабываемого явления. Главное: чернота неба бледнела от мягкого света, исходящего от неопознанного объекта. И напрасно было искать луну для объяснения. Она отсутствовала. Эфирное тело притягивающей красоты, всё больше приобретающее форму правильного геометрического цилиндра, несколько наклонённого к земле под углом, медленно поворачивалось и светилось небесным покоем. Что это? Причал, утёс, берег, к которому стремится душа? Явленное вдруг решение всех земных вопросов? Такой же загадочный ответ, как смутное чувство узнавания тех мест, где никогда не бывал прежде? Наступила минута единения для всех, тот случай, когда вдруг все подумали одинаково об одном и том же, так совпало; это было странное чувство, которым нельзя поделиться, иначе оно исчезнет, и потому никто не проронил ни единого звука. Все были захвачены немыслимой близостью к тайне, прикосновением к ней. Вдруг стало ясно, что твёрдое, крепкое может обернуться неожиданно зыбким, а рассеянное, неясное наоборот обрести чёткие формы.

Всё, что происходит, происходит на Земле.

Разлитый по небу свет успокаивал – причастностью, благоволением; его спокойное дыхание освобождало от сомнений. Будущее вдруг из необозримой бездны на какие-то мгновения проглянуло в настоящем. Страшно не было. Весь мир словно умещался на раскрытой ладони, а сознавать себя посвящённой песчинкой было даже радостно. Гостев вспомнил о прежнем свечении в небе, названном им «видением», – тогда у окна стояла Лариса, а внизу у роддома вместо футбольного мяча пинали бедного Алексея Ивановича, – но вернувшиеся чувства уже были другими; кроме грусти – жалость; раздражение, кажется, исчезло вовсе.

Он вдруг понял, что всё именно так и должно было произойти. Его эпопея шла к завершению. Вот тот, прежний Гостев, который наблюдал за разрушениями в вечернем небе, освещённом багровым закатом, тогда был предупреждён насчёт Ларисы, только неправильно всё понял, не сделал из своей расслабленности правильных выводов. А теперь рядом с ним стояла Вика Веневитина, её подруга, и провожала взглядом роскошный цилиндр, начавший постепенно отдаляться на расстояние вздоха и сожаления; но свет ещё долго не мерк, его хватило на все последующие до Нового года дни.

Гостева уже ничего не удивляло, былое волнение сменилось равнодушием. Он думал, что любой его шаг взвешивается отношением к людям; если смех – значит над ними, если слёзы – значит от недовольства ими, ни так, ни этак – только себя любишь, больше никого; что когда-нибудь его желания и память разорвут на куски Землю, если, конечно, к тому времени останется та Земля, которую он знал с самого раннего детства.

Хватит. Настало время нелогичных поступков.

С Викой дело обстояло так: утром она шла чрезмерной, лошадиной походкой модели, сияя неподвижной, мордатой красотой, и Гостев, встретившись с ней в вестибюле треста, ответил ей пустым, ничего не значащим взглядом забытого узнавания, а после собрания, ставшего прологом к откровению в небе, он поведал ей о том, что описал подобное явление в своём рассказе, и она внимательно его выслушала, с надеждой на продолжение. Он вдруг невпопад вспомнил про роман Августина Гильермо Рохаса. Ей такая книга показалась слишком «дюмастой». Она сразу же заявила, что теперь предпочитает другую литературу. Какую – выяснить Гостеву не удалось. Зато продолжение удалось в полной мере, даже с избытком, в последний рабочий день года, традиционно отданный под празднование.

Гостеву поручили сочинить стихи – что-то вроде новогоднего поздравления, которое бы лишний раз послужило сближению новых членов отдела со старыми, потому как состоялся их, с Вероникой Алексеевной и Лидой, переезд из «шараги» в здание треста, в большую, просторную комнату на втором этаже, где уже работали трое человек: один из «кепчатых» – другой, не тот, с кем Гостев ездил на кладбище, – и две женщины: благостная и внушительная Нина Владимировна и возвращённая случаем Вика.

Гостев сидел за новеньким зелёным столом у широкого окна и смотрел за тем, как на улице веселились Ага и Гриша. Первые строчки родились такие:

Снег укорачивает жизнь,

Движенье омертвляет тело.

Дальше не шло. Пьяненький Ага сидел в большом деревянном ящике, приспособленном для вывоза мусора и установленном на полозья, и понукал старого мальчика, начавшего вдруг отпускать бороду и запряжённого в эти своеобразные сани. Оба смеялись. Гриша был похож на рикшу: ходко бежал, подламывая под собой и повозкой замёрзший наст, валил пар изо рта, видны были покрасневшие, без очков, глаза, худая бородёнка в инее, разрумянившееся на морозе лицо – нос, губы, щёки, но более всего бросались глаза – болезненно красные, морщинистые мешочки в безумных, весёлых слезах. Старый рикша усердно тянул свою ношу.

Снег укорачивает жизнь…

Гостев вспомнил Гришу летом, как он однажды, виновато тараща глаза, рассказывал Безногой у крыльца треста: «Я с девчонками в резиночки хотел поиграть, а они смеются!» За его спиной прыгали чьи-то дети, корчили ему рожицы. Ничего не изменилось. Он по-прежнему играет. Ему легче.

Движенье омертвляет тело…

Это правда. Но кому нужна такая правда? Тем более под Новый год? Гостев вздохнул. Минут через десять сочинилось следующее:

Припорошенная снегом аллея

Вечером, в парке, у ёлки.

Скользкий бег лыж вдогонку

За драконом, взлетевшим к моему окну.

Всё обещает удачу и счастье.

Вышло не так уж и плохо. По крайней мере Гостева сочли оригиналом. Ему даже похлопали. Он надеялся, что не как Алексею Ивановичу, несчастному энциклопедисту. Потом пустили музыку. Уселись за праздничный стол. Никто ведь не отменял хотя бы и скромных посиделок. Всё, как обычно, – без сожалений и ненужных воспоминаний, уже в головах и сердцах перевернув последнюю страницу устаревшего календаря, закрыв наконец излишне богатый на события год. В отдел неожиданно заглядывал знакомый прибалт, старый любитель различных добавок в технологический процесс, теперь уже, скорее всего, по другой части; говорил разочарованно: «Изви-нит-те». Шкловский отсутствовал, снова, как сообщила Лида, уехал по каким-то своим делам. «Да у нас и так весело, – отчаянно сказала она, поднимая чашку с вином, – правда?» Даже настоящая ёлка имелась, другой «кепчатый» притащил.

Гостев проникался здоровым цинизмом. Вика не сводила с него глаз. Он соглашался с обманом. Ведь это так просто – поддаться чувству, ответить. А чего ему ещё ждать? Кого? Магнитофон долбил одно и то же: «Выпьем за вино, выпьем за вино…»

Дальнейшее Гостев помнил смутно. Почему-то они остались одни в отделе. Так и танцевали, уже в полумраке, в игривом блеске разноцветных лампочек на ёлке. Вика прижималась к нему. Желание подсказывало Гостеву, что делать дальше, как исполнить свою роль. Целовались до изнеможения. Он уже не мог сдерживаться. Ответить и настоять. Кружились и двигались к ёлке. Вика цеплялась за него руками. А он давил на неё, словно ещё кому-то доказывал, что он мужчина и должен получить своё.

Они завалились под ёлку. Его нетерпеливая рука раздвинула ноги…

Новый год он встречал в одиночестве. Вернее, вместе с бабушкой, которая немало подивилась тому, что он никуда не пошёл. 31 декабря телефон звонил целый день. Гостев не поднимал трубку. Свои чувства описать ему было сложно.

Первый рабочий день наступившего года Гостев встретил в столовой – в отдел идти не хотелось. Повара не обращали на него никакого внимания, занимались своими делами. Он сидел под тем же пыльным натюрмортом, из посредственной копии от времени обернувшемся вдруг ещё одним вариантом известной картины. Сидел и не знал, что делать дальше. Его нашла Лида: «Ты что тут? Тебе звонили. К начальнику вызывают».

Теперь вообще непонятно было, кто является начальником. Но пошёл. Поднялся на четвёртый этаж, толкнул красную дверь. В приёмной никого. Решимости поубавилось. Гостев тихо открыл следующую дверь и ступил на ковровую дорожку. За столом, спиной к нему, кто-то сидел в кресле. Сидящий никак не прореагировал на появление Гостева. Гостев кашлянул и подождал немного. Тишина казалась очередным обманом. Пришлось подойти. По пути Гостев заметил, что с полок вдоль стен исчезли все игрушки, бывшие тут прежде. Вдруг стало понятно, что в кресле сидит женщина. Высокая причёска. Знакомое платье. Да ведь это же Делия Стоун! «Здравствуйте, миссис…» – начал было шептать Гостев и тут же сообразил, что это не она. В похожем на её платье в кресле покойно сидел Шкловский Лев Александрович собственной персоной. Его голова была запрокинута, глаза открыты. Он спокойно смотрел в вечность.

Милиция приехала быстро, десяти минут не прошло, словно ждали чего-то такого. Сразу к Гостеву с вполне понятными вопросами, потом к Лиде: кто звонил? каким голосом? точно ли Юрия Петровича просили наверх подняться? Руководил всем подполковник, бывший капитан, знакомый Гостеву по делу Панчуладзе-Ковригина, уже без веснушек. Видно, дело тут заваривалось серьёзное, если уж такой чин лично прибыл.

К обеду разыскали хозяина кабинета, Пальчикова Валентина Степановича. Наверху проводились следственные мероприятия, и потому его пригласили спуститься в столовую. Там вообще почти все сотрудники собрались. Гадали уже вслух: «К чему этот маскарад с платьем? И зачем он уселся в кресло Пальчикова? А может быть, его туда усадили?» – «Час от часу не легче, – сказала Вероника Алексеевна. – Ну, думали, всё плохое в том году оставили, и вот на тебе!»

Подполковник, казалось, обрадовался появлению Пальчикова. Ловко расстегнул свою папку с документами и со словами «Наконец-то мы с вами свиделись, Валентин Степанович!» выложил перед ним какие-то бумаги.

– Что это? – недоумённо спросил Пальчиков.

– Вы вот сюда посмотрите, – сказал подполковник, расправляя изрядно помятую бумажицу. – Видите?

– Ну и что я должен увидеть? – Пальчиков задвигал руками по столу. – Ничего не понимаю… На каком это языке? На английском?

– Да. Это документ, – внушительно сообщил подполковник. – Запись сна, сделанная Кирюковым Владимиром Алексеевичем. Так вот, согласно этой бумаге вы, Владимир Степанович, являетесь непосредственным виновником его смерти.

– Но это же бред какой-то! – нервно усмехнулся Валентин Степанович. – Все знали, конечно, о моих непростых отношениях с покойным, но при чём тут это? Как можно чей-то сон предъявлять в качестве обвинения? И… – Он растерялся. – Вообще… Ведь там, наверху… – Он поднял руку и вдруг добавил визгливо: – Вы «хаманану» сначала поймайте!

– Можно, – уверенно заявил подполковник. – Можно предъявлять. Наши методы работы позволяют пресекать преступление уже на стадии его подготовки. Человеку только сон приснился вредный, и вот уже, пожалуйста, мы на пороге. Звонок в дверь – и вопрос к заспанному гражданину: «Когда хотели совершить приснившееся? Извольте отвечать…» Так что, всё по делу… И с тем, что наверху, тоже разберёмся. И «хаманану» поймаем. Не беспокойтесь. Всё это наши дела. Уже одно, большое общее дело.

– Да как же это? – растерялся Пальчиков.

– А вот вы посидите и подумайте – что и как и изложите ваши мысли на бумаге. Напишите честно. А мы пока там, наверху, – подполковник поднял палец и улыбнулся, – попытаемся истину установить.

Он удалился, оставив Пальчикова в полном замешательстве: надеть очки со второго раза тому ещё удалось, а вот написать не получилось ни строчки. Он сидел, двигая скулами, и напряжённо думал. Народ наконец очнулся и снова замер. На раздаче, где двигались подносы, пропало всякое движение. Слышен был только шум пара от кипящих котлов. Благодаря услышанному Пальчикова увидели. Как будто вдруг все разом его обнаружили. И некуда ему было деться. «Это он!» – сразу несколько пальцев мысленно указали на него. В глазах смотрящих читалось презрение.

Кто первым кинул в него стакан – неизвестно, но этот бросок послужил сигналом ко всеобщему осуждению и неповиновению. Это было досрочное вынесение приговора. Пальчиков не понимал, что происходит. Он подслеповато озирался по сторонам, пригибался, заслонялся рукой, прикрывал голову… Стаканы беспрерывно лопались над его головой, ни один не задевал, как нарочно, чтобы только напугать, указать место, – со звоном разбивались о кафельную стену, осколки сыпались на стол, словно сосульки падали с крыш. Какофония стояла потрясающая, при всём том, что никто из участников этой сцены не проронил ни слова. Пальчиков метался как затравленный зверь. Подпрыгивал, уклонялся. Последней вынесла свой вердикт многоопытная и чувственная Федосья Фаддеевна: ту горечь и ту ненависть, которая блеснула в её глазах, когда она с трудом вытянувшись из кассы, ухватила с подноса единственный оставшийся стакан и метнула его в Пальчикова, – Гостев решил, что запомнит надолго. И ошибся. Всё это время, как неловкий и невольный свидетель, он стоял с подносом в руках, уже заставленным едой, и не знал, куда ему приткнуться. Ему надо было ускользнуть от взгляда Вики. Когда суматоха утихла (все отвернулись от Пальчикова словно по команде, а он поднялся пошатываясь и принялся встряхиваться, как вымокшая собака после дождя), Гостев разглядел свободный угол, прямо под окном. Двинулся туда – и не поверил своим глазам. За столом, в одиночестве, сидела Лариса.

Её обед подходил к концу. Он поздоровался. Она ответила – как будто ничего не случилось. Он присел и начал молча есть. «У вас свободно?» – улыбчивая, заинтересованная Нина Владимировна возникла. Принялась делиться последними новостями. Открылось вдруг многое, почти всё: Безногая оказалась любовницей Пальчикова, а мальчик Гриша – её сыном. По крайней мере, так говорят. Лариса встала – всё тот же зелёный цвет, платье свободное, складками – и всё окончательно потерялось.

Для одного зрения, самого реального, как у всех людей, она обретала плотность, вес, а для другого – плотность её образа словно уходила в возобновившийся столовский шум, тот, что в конце концов спасает от более серьёзных расстройств, таких как совершенно голая комната или полуобгоревшее дерево в поле. Обретала плотность, вес, достоинство, цель, защиту, смысл, новое имя, новый дом, предназначение, правила приёмки, методы контроля. Она вся – контурная карта, независимое (теперь уже точно видно) государство, страна, границы которой предстояло обвести ему, а он не смог этого сделать. Изменение в теле, начало уже другой жизни. Фигура, приспособившая свои очертания к внутренней, особой работе. Приращение капитала, наглядный придаток, живот, обручальное кольцо на безымянном пальце правой руки.

– О! – обрадовалась Нина Владимировна, особо поглядывая в сторону Гостева. – Вас можно поздравить!

В минуту скорби пусть орган звучит… Он откинулся на спинку стула и выложил на стол обе руки – все десять пальцев растопырил, чтобы хорошо было видно.

– Да, – сказал он, – её можно поздравить.

И ещё: на стуле, где только что сидела Лариса, он заметил пропавшую книгу. Привет тебе, Рохас!

Нина Владимировна вдруг всколыхнулась, ей кто-то сказал про окно. Она тоже показала глазами наверх: «Гляньте-ка, что там!»

Гостев встал, отодвинул стул, повернул голову. Горизонт раздвинулся, верхний край окна позволял видеть всё: белое-белое поле, а в нём чудесный караван – слоны, много слонов, лошади, богато и причудливо одетые всадники в тюрбанах, офицеры в колониальных шлемах; медленно, проваливаясь в снегу, вся процессия торжественно направлялась к тресту.

«Это за мной», – подумал Гостев. Он ждал почестей.

Провёл языком по зубам. Все зубы были целы. Чтоб любить – надо наглым быть….

– Да, – повторил он, – её можно поздравить.

Он дёрнулся, как настенные часы, несогласные с ходом времени. Неправильно это. Неверно. Каждый придумывает себе женщину – у него не получилось. Хотел сказать что-то ещё – и не смог.

Гостев – печальный. Гостев – близорукий. Гостев – сонный. Гостев – проигравший. Гостев – спасённый. Гостев – преображённый. Гостев – толстый и неловкий. Гостев – худой.

Хотел зевнуть да не вышло. Ни по-старому, ни по-новому.

Всё. Балалайка.

 

Я – ЖИВОЙ

Имя Виктора Никитина прежде всего известно читателям по его рассказам, в последние несколько лет рассыпанным по страницам провинциальных журналов и размещенным в интернетовском «Русском переплете». Опубликованные в московской литературной прессе и в журнале «Подъем» критико-публицистические отклики Никитина, вызванные изъянами и успехами современной литературы, совершенно четко показывают приверженность их автора нравственно-художественной линии русского писательства.

Теперь же перед читателем – роман Виктора Никитина, в котором тяга автора к традиции причудливо переплетена с невозможностью полнокровного присутствия традиционного человека в современном мире, в современном городе. Конечно же, во многом – это авторское чувствование, художественное высказывание, не претендующее на философскую полноту. Но все то живое, что пронизывает никитинские страницы, – теплота дыхания, жажда любви, не выговариваемое до конца страдание души, которая замкнута в себе самой и уже затем помещена в «клетку» городского быта, – все это может быть понято как часть в значении целого. Важно уточнить: не та часть, которая самовластно взяла на себя функции полноты и целокупности, как это стало по подлому принято в нынешнем постмодернистском обществе, – но тот малый, единичный духовный атом, в котором почти невзначай отразилось все затаенное несчастье современного человеческого сердца.

Художественное письмо этого первого романа Виктора Никитина обращает на себя внимание замечательной изобразительной точностью – будь то психологические детали ситуаций или характерные черты героев повествования, и плюс к тому – внезапным читательским осознанием: как же много нужно пережить душою, какой длинный отрезок экзистенциально-потаенной жизни должен быть у автора за плечами, чтобы рассказ об остановившемся времени обрел пространство и воздух. Еще раз оговоримся: это не полнота социальной картины, не природный простор и не воздух, который мы вдыхаем своими легкими. Речь идет о движении внутреннего мира в теснинах мира внешнего, и вся свобода, о которой здесь может зайти речь, – это свобода сердца и ума, свобода слезы и речи. И уже потому авторское письмо обретает столь разительную, по сравнению с прежними рассказами Никитина, поэтическую составляющую, тот лиризм, который непременно найдешь в лучших произведениях традиционной русской литературы и которым в наибольшей степени выговаривается непостижимая русская душа.

Перед нами не роман в привычном значении этого слова. Здесь резко ослаблена фабульная нить, часто события то тянутся, то бегут одно за другим, но в целом никак нельзя сказать: вот с этого жизнь героев начала разворачиваться перед нами, и вот этим она завершилась. Тут по-другому. Такой душа главного героя была в начале романа, и вот такой она стала с его последними словами, которые закрывают это романное повествование об остановленном времени.

Реально действие начинается в советские 80-е годы, которые не названы прямо, однако по тексту в изобилии распределены приметы «внутренней датировки» – того «историко-культурного аккомпанемента, который… течет параллельно рассказу». Заключительные события, хронологически очерченные точно так же, происходят в 1990-х. Место действия – химерическая советская контора. Здесь люди производят некие штатные действия, что должны послужить необходимым винтиком в функционировании огромной производственной машины, но на деле являют собой образец отчаянной бессмыслицы и душевной пустоты. Это те бессмыслица и пустота, что выели изнутри советское общество, и когда своекорыстные руки словно толкнули его с обрыва, – привычный советский мир покатился в пропасть, оставляя за собой свежий кровавый след и искалеченные судьбы. Конечно, гибель человека внутри общества несоизмерима с гибелью людей при конце общества, каким бы жестоким и плохим оно ни было. Потому что конец мира – это историко-тектонический разлом, который втягивает в себя судьбы тысячами и без разбора. Но прежде, до катастрофы, из духовной почвы вымывался и выбирался грунт и ширилась пустота… Для того, чтобы однажды гигантская постройка превратилась в пыль и груду обломков, в которых перепутались высокие мечты, беззаветный труд, воинский подвиг и – духовное предательство, ложь идеологии и циничная жадность, не знающая предела и сострадания.

Но в романе нет этих социологических характеристик, хотя штрихов, которые рисуют такой жизненный фон, черт – очень точных, проведенных твердой рукой и замечательно верных, – в нем великое множество.

В стиле этой вещи спрятана не одна примета, свойственная постмодернистской литературе. Тут и аллюзия, и игра словами, именами, лицами повествования, и вложенный романный текст, напоминающий то ли классический вестерн, то ли «мыльный» сюжет…И многое другое, подчеркнуто фантасмагоричное, чье присутствие на этих страницах перекраивает натуралистическую картину видимой жизни и остранняет ее, показывая гнетущую неслиянность «внутреннего человека» и его общественной роли, его «социального паспорта». Но тогда чем же отличается предлагаемый читателю роман от залежей постмодернистских литературных опусов, что изданы к настоящему времени и еще долго будут занимать полки книжных магазинов и уличных лотков? Отличие в том, что в нашем случае автор любит и жалеет своих героев, а его ирония над выморочной жизнью социума неотделима от горечи. Подобных качеств не найти в постмодернистской литературе, она практически всегда проникнута авторским равнодушием к судьбам всех иных людей и личным душевным благополучием. Здесь же именно сердечные колебания отдаляют авторский рассказ от постмодернизма как явления в целом не творческого, но также – и не лирического хотя бы в деталях. Эти колебания, то горестные, то сдержанно-печальные, словно магнит отталкивают никитинское сочинение от постмодернизма и приближают его к сердцевине литературы, которая питается не только жизненным впечатлением, но и любовью к человеку и миру.

«Ах сердце! Бьешься ты в гнусное время, не живешь. Это тебя заставляют поверить, что ты живешь. Кардиограмму подсунут – пожалуйста, кривая нанесена. Вот же и четырнадцатый участок нормальный, и двадцать второй. Да только нет уже на самом деле никакой кривой. Упала кривая. Стала тонкой печальной линией, накладываемой на безысходный смех….»

Взрослая речь, сквозь которую пробивается острота чувствования, напоминающая детские впечатления и переживания, – примерно так можно определить речевую лирическую интонацию романа. И действительно, во всем этом длящемся, кажется, фантазировании по любому поводу есть что-то детское. Малейшая зацепка мира внешнего словно освобождает затаенный внутренний мир, который готов развернуть «список» своих реакций на все, что извне касалось его прежде, сегодня и вчера. «Детское, перенесенное во взрослое», – ему просторно во взрослом физическом и душевном теле, как будто маленькой стопе в обуви большого размера. И вот поэтому главный герой романа Гостев, образно говоря, никак не может соприкоснуться с миром всей своей кожей, а только – локтем, щекой, носом, коленкой… Он доверчиво ищет большой смысл в том, что содержит смысл малый, и отсюда проистекает жестоко ранящий сердце, почти механический «люфт» души в окружающем ее мировом пространстве.

«К сожалению, мы живем в мире, где никто никому ничего не должен и поэтому многие поверхностные явления воспринимаются нами болезненно глубоко», – говорит Гостеву вкрадчиво-доверительный Шкловский, персонаж с явно демоническими повадками. В этих словах очень много правды, слишком много для того, чтобы человек мог жить с легким сердцем, надеясь на завтрашний день и желая любви в мире, который к любви, по меньшей мере, не расположен.

И вот глаз Гостева и душа его как будто ни на чем не могут остановиться – для созерцания и соучастия, главный герой романа все время куда-то бежит, расширяя панораму и множа «объекты», практически уничтожая их видимую единственность. Более того, «он сам себе представлялся не вполне настоящим», и его мимолетные слова о книге, которую он читает на протяжении всей романной истории, удручающе разоблачительны: «…она перевешивает все реальные отношения… в которых для меня все же нет подлинности»… Но наперекор нынешнему – умному, рассудительному, интересному, притягательному или же, напротив, глупому, черствому, бессмысленному, жестокому – из сердечной глубины изломанного существа Гостева вдруг вымолвится, словно мольба о любви и ласке, совсем детское, будто горячий выдох: «…бабушка, милая бабушка, я здесь, я живой»…

И вот так три среза, три главных картины этого странного романа вдруг встанут пред читателем.

Мир, который не изменяется, – он словно застыл в момент, когда его строительство завершено, и кажется, что таким он был всегда. Люди живут в этом мире, никак не соучаствуя в его мельчайших переменах, скорее – в его дрожании, которое подобно едва заметному дрожанию марева летним зноем.

Живая природа на страницах романа светла, прозрачна, натуральна в своем деятельном и самодостаточном существовании – когда быстрая, стремительная в изменениях, когда медлительная, томная, накрывающая собою всех и вся. Сравнительно с нею, непреодолимо мертва жизнь социальная и сутула в своей горькой невысказанности и безудержной рефлексии душевная жизнь героя. Слепящее солнце, остро вычерченный и яркий весенний день, зелень травы и листвы и удивительно много летнего жаркого света…

И наконец, то, о чем мы уже сказали, что нанизывает на трепещущую нервную нить все слова и картины романа, что пронзительно звучит, словно голос краткой, едва ли не мгновенной человеческой жизни: Я здесь, я живой!

Эти три впечатления останутся в памяти читателя намного дольше, нежели конкретные романные сценки, замечательно точно и характерно выписанные, или признания автора, горькие и беспощадные прежде всего к самому себе, слетевшие с уст лирического героя, или ироническая парафраза на сюжет известной кинокартины 50-х годов, который так легко совпал с коллизиями нашего недавнего времени…

«Исчезнут, как птицы» – так называется роман. Однажды люди приходят в земной мир – и, кажется, совсем скоро уходят из него неведомо куда, но навсегда, чтобы уже не вернутся в эти пределы, божественно прекрасные и по-человечески жестокие. Жизнь людская промелькнет, словно птица в небе, не дающаяся чужой руке, загадочная и трагичная, исчезающая вдали и словно сама себя провожающая взглядом.

А в воздухе прозвучит и затихнет детский голос, который повторяет и повторяет безутешные взрослые слова: « Я здесь… Я – живой…»

Виктор Никитин