Бомжик мой миленький

Дом такой красивый. Зелёненький. Ему двадцать лет, я знаю. Мне в два раза больше. У нас с ним день рождения одинаковый — пятое августа. Такой это хороший день: лето ещё, и уже не жарко. А ещё дом жёлтый, потому что из квадратиков состоит. Зелёных квадратиков больше, они как ветки у ёлочки, сверху книзу, расширяясь, расположены, потому и кажется дом больше зелёным. Каждый квадрат — комнатка, то жёлтая, то зелёненькая, а в середине — окошечко. Вон они, одно за другим, загораются, каждое своим огоньком.

Ну, я-то что. Я в кустах сижу. Конец апреля почти, рано светает. А весны нет. Началась, вроде. Снег сошёл, травка на солнышке повылазила. Но как-то плохо она зеленела, не блестела вовсе и не росла, вылезла и задумалась: надо ли? А потом снег пошёл. Он всё шёл, шёл целую неделю, чистый такой, беленький. Днями подтаивал, ночами опять сыпался, всё закрыл: и лужи, и грязь, и мусор. Сижу в кустах. Видно меня, конечно. Кусты голые да коричневые, красные почти, на белом-то снегу. На чурочке сижу. Гладкая такая чурочка, сначала холодит, а присижусь, и уж она меня греет. Долго сижу, порой целый день, и подремлю, и поплачу, и поругаю себя: о чём плакать-то мне, жизнь у меня теперь хорошая, душа ни о чём не болит, заботы ни про что нету.

Дом-то чудесный. Сам из квадратов и квадратный почти, два подъезда, десять квадратов в высоту и в ширину десять. И каждый квадрат тоже из квадратиков состоит, маленьких очень, будто чешуйки на рыбке какой, кафельная плитка называется. Их не считала, тысячи, наверное. И так удивительно: за двадцать лет ни одна плиточка со стены не обсыпалась, как новенький дом стоит, на солнышке дак вовсе сверкает. Хоть старше меня в два раза. Я-то уж вовсе старая. Износилась вся. Но это ладно. Главное, других таких домов больше на свете нету. Может, и есть, я не видела, да опять же, где я бывала-то.

Надо бы пореже, конечно, приходить, ругаю себя, а так порой подступит, мочи нет, хочется увидеть своих кровиночек. Однако строжу себя, чаще, чем раз в месяц, стараюсь не приходить. Хоть и месяцы у меня давно уж путаются. В улице если подойду к кому-нибудь, спрошу: какой месяц наступил? Как от чумы шарахаются, да они и так от меня шарахаются, я уж привыкла.

Ну, вот, ну, вот, выходит Валентин Яковлевич. С молодою женой. Старше она меня лет на десять, а будто куколка: каблучками остренькими цок-цок, пальтецо черненькое до колен по фигурке и на шляпке лиловой букетик из мелких цветочков и пёрышек — ой, хорошо, ой, красиво! А Валентин Яковлевич совсем старичок становится, сухонький, сутулый, кепочка на нём серенькая, как бы измятая, но куртка ничего, богатая, и портфель жёлтый кожаный. Машина их прямо у подъезда стоит, на газоне. Шикарная машина! Весь двор теперь машинами заставлен: дорога, тротуары, газоны, площадка детская. Людей за машинами не видно. Меня, конечно, видно. Как-то вышло так, что через тротуар и дорогу напротив подъездов сквер этот маленький насадили, и получился он выше другого всего, и поребрики вокруг него очень высокие, машинам в сквер не заехать. Пять лип в нём, две березки, кусты шиповника декоративного, а к середине лета трава в пояс поднимается. Я в кустах шиповника и сижу.

Ну, видно меня и видно, было бы о чём горевать! Да и что видно-то? Пугало с шеста упало и валяется под кустом или мешок чёрный полиэтиленовый с мусором после весенней уборки остался. Кому надо? Никому давно чужого мусора не надо, свой девать некуда. Только так и не поняла я, зачем нужна была им, Валентину Яковлевичу с Ниной Павловной. Меня тогда все Стрекозой звали. Нина Павловна директором училища была, Валентин Яковлевич её заместителем. А я приехала из деревни: носик мягонький, губы пухлые, серые глазищи вразлёт да волосы на прямой пробор в две коски туго заплетённые. Валентин Яковлевич первый и начал: Стрекоза да Стрекоза, егоза ты моя неуёмная! К себе и привёл, а красавец был, в тридцать лет седина серебристая и бородка клинышком. У него квартира другая была, в этот дом переехали, когда уж я Витеньку родила. Витенька, ты, Витенька, солнышко моё ясное, не стало тебя, и жизни моей не стало.

Ой, да ладно, кошёлка старая, своими руками ниточку свою порвала. Где фунфырик-то у меня? Такую одежду теперь делают, как бы вся она из карманов состоит, на свежую голову, и то запутаешься. Может, и другая одежда есть, да мне-то уж, что достанется. А где она, моя свежая голова? Мне теперь фунфырика с утра до утра хватает. Губы пересохшие помажу, капельку малую в себя пропущу, снова жить можно. Хоть говорят, это и не жизнь вовсе. Так и говорят, что бродим мы, головёшки головёшками, живые покойники. Дак живые ведь!

Ну, получше стало. Да. А про жизнь-то. Ничего я в ней так и не поняла. Хороший человек Валентин Яковлевич. Старался он. Я Витенькой забеременела, он меня не бросил. Нина Павловна кричала, что уволит его, хоть пусть не учитель он, а заместитель хозяйственный. Какие-то дела у них свои были, ателье они пошивочное при училище открыли. А я-то мечтала! Мечтала наряды шикарные шить! Шёлк, крепдешин, панбархат и ситец в горошек — ну, обязательно! Откуда взялось, не знаю, зачем. Рассердился на неё Валентин Яковлевич. У Нины Павловны ведь муж тогда был, старичок какой-то богатенький. Я в кабинете её в уголке сидела. А у них чуть не драка. «Если так, — он кричит, — женюсь, я свободный человек, женюсь!» И она ему: «Женись!» И друг в друга папки кидают. Он и женился.

Может, пойти уж мне в домик свой. Тяжело как-то стало. Холода давно не чувствую, и жарко мне не бывает. Тяжело просто. Уж не надо было и вылазить. Домик-то у меня такой хороший. Да войти мне в него теперь нельзя. Я по свету из него никуда не выхожу, только в потёмках. Нельзя мне Галину Ивановну подводить. Хоть и нет уж её скоро год, всё равно нельзя. Вторую зиму ведь за ради неё спасаюсь. Я на лавочке тогда сидела. Ну, конец пришёл, и всё. Все круги я свои прошла. Ни к кому не пристала. Вспоминать не хочу ни за что. Про своё говори, про моё не надо. Так мне бабулечка моя наказывала. Бросила я свою бабулечку. Сначала мать мои с отцом её бросили, на заработки уехали и сгинули. Потом я. Не отпускал меня никуда Валентин Яковлевич, до магазина и то не отпускал.

Сижу я на лавочке в тот день. Верушку вчера похоронили. Верушка меня целый год спасала. Да ладно. Сижу на лавочке, фунфырик при мне. Как стемнеет, думаю, я весь его выпью, свалюсь да замёрзну. А Галина Ивановна тут идёт. Меня ведь узнать-то давно уж нельзя, вместо лица пузырь фиолетовый. Как-то, видно, так я на неё взглянула. Она аж вскрикнула: Стрекоза! Она в училище у нас литературу преподавала, жалела меня почему-то. И тут не побрезговала, на лавочку рядом села. Я ничего не говорила ей, только плакала. Ну, она что-то слышала раньше, посёлок-то у нас не такой большой, микрорайон окраинный. Не про меня, конечно, слышала, про Валентина Яковлевича, что беда у него за бедой. Оказалось, она домоуправом теперь работает. Я всё плачу да про Верушку ей рассказываю.

Я ведь возле Верушки целую зиму прожила, как человек. А кто была эта Верушка, я не знаю. Может, она и ангел была. Она очень красивая была и грамотная. Себя эрзёй называла и ещё говорила, что род их из ариев. Не знаю, кто такие, никогда до неё про них не слыхала. Она ко мне тоже сама подошла:

— Ты ведь кушать, наверно, хочешь?

Вот даже не знаю, как было: то ли небо здесь на землю упало, то ли земля до небес вознеслась, закачало меня, понесло куда-то. Меня ведь люди-то за сколько метров обходят, а кому чуть покажется, что в его сторону направляюсь, тот, сломя голову, в другую сторону бежит, будто я догнать кого могу. А она стоит, наклонилась ко мне, а я маленькая, давно уж к земле расту. А она чистенькая такая, лицо у неё белое, гладкое, глаза яркие, синие, да ещё коса каштановая золотится, со спины на плечо перевесилась. Только то и думаю: блазнится мне. Ведь это кто мне может такие вопросы задавать? А она опять:

— Не бойся меня. Я тоже нищая. Пойдём с тобой на овощную базу. Там разрешают из гнили овощи выбирать. Капуста, помидорки, морковка есть. Сколько навыбираешь, десятую часть себе.

И пошла я за ней. А ноги у меня вовсе не ходили. Так она ведь меня за руку вела! А потом почти все пакеты с овощами сама тащила. У меня силы-то давно уж нет. И домой к себе привела. В ванне вымыла. Все мои ранки мазью смазала. Болели как-то очень. Вот тела, вроде, совсем уж не осталось у меня, а больно было. Побили меня тогда сильно, а Ленка ещё и ногтями царапала. Ой, не буду вспоминать, не буду! Про своё говори, про моё молчи. Лучше про Верушку. Такое чудо мне Господь подарил. Квартира у неё большая была, вот в чём беда. Небогатая квартира, потому что всё она продавала, Верушка. По горячему стажу на пенсию вышла, а платили немного, а она хотела нищим помогать. Ой, чудная!

— Я ведь вот что думаю, Манечка, — она мне говорила. — Дал нам Господь вас, бомжиков, чтоб на себя мы внимательнее посмотрели. Не такие ли мы внутри, чёрные да фиолетовые. Раньше вас потому, говорят, не было, что в ЛТП вас держали. Раньше нас берегли почему-то всех, правда, недолго, и мы один были народ. Теперь, вроде, разный. Теперь разделение среди людей сеется. По полу, по возрасту, по национальностям. Хоть сказал Господь: любите друг друга и вместе будьте, будто клеточки в одном теле. А допускает, значит, и надобно именно так. Почему, я не знаю, Витенька был бы, он бы сказал. Да похоронила я Витеньку. Скоро два года уж.

— Витеньку? — Во мне будто комок какой разорвался, кипятком всю меня ошпарил, и давай я реветь, а не ревела ведь, как от гробика над могилкой меня оттащили, так больше никогда и не ревела, не могла.

Вот будто бы всё во мне с тех пор высохло. Мне соседка ещё Полина Дмитриевна сказала тогда: «Что ты, Мария, воешь? Ты посмотри, ты счастливая какая. Гробик у тебя есть. Могилка будет. Каждый день к нему будешь ходить. Это мне бы выть надо, да уж голоса нету, седьмой год пошёл, ни могилки, ни весточки, всю Чечню почти, провались она, на коленках почти исползала». Правду она говорила, да чужим-то горем разве своё зальёшь? Мальчик мой Витенька! Цветик мой ласковый, всего-то шестнадцать годочков тебе только исполнилось! В полгода сгорел. Сама виновата. Заступаться за меня решил, а душа-то чистая была, некрепкая. У Нины Павловны-то муж-старичок умер, и говорит мне Валентин Яковлевич, что ему на Нине Павловне жениться надо, какое-то дело у них общее, бизнес, деньги большие она без брака ему не доверит. Но из дома он не уйдёт, четыре комнатки у нас, приходить он будет, всем места хватит. «И ты, — мне говорит, — кого-нибудь себе найди, пока, а потом видно будет».

Ничего я понять-то не могла, ничего. Как была дура деревенская, так осталася. Не работала нигде, всё шила себе да шила, наряды деточкам, Валентину Яковлевичу, ну, и кто из знакомых попросит. Очень любила шить. «Ой, да как же, — говорю, — Валентин Яковлевич, как так жить-то, детки-то как?» «А мы им ничего не скажем, — отвечает, — мало ли, что дома редко бываю да не ночую, работа у меня, из офиса выйти некогда. Ты отсталая, — ещё мне говорит, — сейчас все очень по-разному живут, перестройка же, свобода». Ну, и стал он с нами как бы жить и не жить. Сначала по два-три дня его не было, потом и по неделе, а на ночь дак вовсе никогда не оставался, и всегда торопился скорей уйти, некогда, мол, ему очень.

Это вот очень запомнила я. Как всё он мне сказал, так и вошло в меня что-то: как бы луч или стрела какая, конец острый и быстро расширяется. Живое, вроде бы оно, но не вода, а туман как бы очень густой, мокрый, серый и липкий. И хвостом при этом ещё он виляет, и жалит, жалит хвостом-то. И поселилось оно во мне. Ничего с собой не могу сделать. Валентин Яковлевич пока дома, дышать ещё можно. Как он за дверь, мочи нет, болит в груди, до живота спускается, жить невозможно, и вырвать нельзя. Детки уснут, по полу катаюсь, щиплю себя, колочу, чтоб ту боль пересилить. Не помогает ничего. Спать совсем перестала. По квартире всё хожу, хожу в потёмках. А она у меня как садик была. Ни в одном уголке ни пылиночки. И цветочки. Цветочков было не считано. В кухне стены сплошь плющом увиты, и азалии у меня, и фиалки, и хризантемы, и розы. Я хожу. А то и ползаю, как червяк, на пол лягу да по коврам-то и ползаю. А летала ведь раньше, как летала! Как стрекозочка и летала, песенки пела, и крылышки были, потом вспомнила, были крылышки, слюдяные, прозрачные, до сих пор чувствую, как за плечами они у меня шелестели-позванивали.

Валентин Яковлевич муж хороший был. Не любил только, когда я без него куда-нибудь выходила. А мне зачем? Он и продуктов привезёт, и за тканями меня в универмаг свозит. Вот и тут говорит он мне: «Тяжело тебе, я понимаю. Ты выпивай помаленьку. Вино только не пей, голова болеть будет. Коньяку вон целый ящик привёз. Ты помаленьку выпивай, спать будешь и с новой жизнью постепенно свыкнешься». Ну, и стала я выпивать, как лекарство. Противно было, да-а, воздух весь до капельки из себя выдохну, как Валентин Яковлевич научил, и коньку туда. Но другое тут со мной началось: кричать я стала. Как выпью, так и вылазит из меня этот туман криком звериным, без слов, хрипота со стоном. А детки ведь. Виктор и Виктория, Валентин Яковлевич так назвал. Уж я тряпку какую-нибудь в рот возьму, зубами в неё вцеплюсь, чтоб вой-то мой наружу не вырывался. Ну, помаленьку, конечно, привыкла. Побольше сразу выпью, закружит меня сначала, а потом, будто плитой могильной придавит, и нет меня больше тут, и боли моей, значит, нет; а проснусь, дак опять выпью, и опять туда, под плиту. Тяжело, конечно, очень, но зато не больно.

Викочка-то сразу, как бы, не моя была, сердце у неё строгое, она всё к отцу. А Витенька-то уж мой, чуял меня всегда. И тут услышал, видно, рычание моё, проснулся, на кухню ко мне пришёл. Не выдюжила я, рассказала ему всё. Да он и сам уже, вот именно, почуял мою беду. «Ну, я, — говорит, — дурак. Говорили мне про него, я не верил. А теперь я этим людям поверю. Правильный он? Назло ему неправильным буду». Кто его знает, что в виду имел, каких людей, потом-то он уж со мной перестал разговаривать. Только Валентин Яковлевич, как узнал, кричать начал: «Как я просмотрел! Как просмотрел!» Наркотики-то в училище всегда были, они везде, видно, были, и жизнь-то вокруг страшная шла, это у нас всё хорошо дома было. И Валентин Яковлевич, как детки подросли, решил их при себе держать. Витенька в их училище на автослесаря учился, Вика на портниху, как я мечтала про себя когда-то.

Ну, вот, может, лучше бы он его при себе не держал. Потому что заболел мой мальчик. Я сама никакая, то хожу, то лежу, его уговариваю: нельзя, нельзя, смерть это. Смерть. «Тебе можно?» — спрашивает, то веселье у него вовсе бешеное, то злоба на весь свет, на меня кричать стал, над отцом смеяться. Я старалась только от Валентина Яковлевича скрыть да из дома кровиночку мою не выпустить. Сама покупала, кричит ведь он, плачет: «Ой, умру ведь я, мамушка, сейчас и умру!» Денег-то у меня не было никогда. Побрякушки свои продала, потом уж ткани, потом за хрусталь взялась. Пусть, думаю, Валентин Яковлевич на меня всё валит, коньяк-то его у меня давно кончился. А Вика отцу всё рассказала. Дак и жалко её. Каково ей было на двух мертвецов смотреть. Ну, тогда явилась уж и Нина Павловна. Совет они держали. Для начала на все комнаты замки поставили. От меня да от Витеньки все вещи вынесли. И стал уходить из дома мальчик мой. А однажды вовсе не вернулся. В гробике уже привезли. Ой.

Ой-ой-ой! Что накатило-то на меня! Зачем я всё это снова? Про своё говори, про моё молчи. Я ведь только Верушке всё это рассказала. И реветь с тех пор начала. Отошло как-то сердце, отмякло. Верушка, точно, ангел была.

— Поплачь, поплачь, Манечка, — она мне говорила. — Ерунду какую-то придумали: людей от слёз оберегать. Да лучше слёз ничего в этом мире нету. Ими ведь душа-то умывается. После них так хорошо ей, светло да чистенько. А я вот не плачу, умру скоро. Как мужа похоронила, так и не плачу. — Такая она была чувствительная, Верушка, она ведь с тех пор мужа своего при мне по имени ни разу не назвала, чтоб не расстраивать меня, про сыночка мне не напоминать.

— Что ты, Верушка, — говорю ей. — Ты на меня посмотри попристальней. Какое уж мне умывание.

— Я и смотрю, — отвечает. — Давно я на вас смотрю. Я всегда неправильная была. И сказал апостол Павел, что не войдут пьяницы в царствие небесное. Так то пьяницы. А вы, бомжики, совсем другое. И думаю я, грешная, что мученики вы. Но ты ещё поживёшь. Если плакать можешь, значит, поживёшь. А у меня, видишь, сестре квартира моя нужна. Да и не в этом дело. Дочка в Германии. Не могу я без мужа к этой жизни прилепиться. Два инфаркта у меня уже было. Он поэт был и сказал: я умираю, потому что страна умерла. Он настоящий мужчина был. Как в бою и умер. А я умру, потому что он умер. Это нормально. Может, даже важнее, не как живёшь, а как умрёшь.

Может, она и не так говорила. У меня ума-то никогда не было, теперь вовсе — откуда? Только сбылось всё. Годик один возле неё продержалась я. Но ходить к ней старалась пореже, не надоедать. Тогда подвалы ещё были открыты, и был у меня свой закуток. Ну, затоскую вовсе, пойду, конечно. Она накормит, пива мне купит, хоть говорила, что не пиво это вовсе, сплошной суррогат. Водку не велела пить вовсе. «Это, — говорила, — перегон, перевёртыш, не хмель, одурение». Ещё молиться меня учила, как девчонкой, бабулечка. «Говори, — говорит, — без конца: «Богородице, дево, радуйся! А Ты, Господи Иисусе Христе, сыночек Божий, помилуй мя, окаянную!». Тут уж я с ней спорила: «Ничего ты не знаешь, Верушка. Кабы знала ты, сколь срамная я. Нету никого срамнее меня в свете этом. Давай я тебе расскажу». «Нет, — говорит, — ни мне, никому другому ты этого не рассказывай. Ты станешь рассказывать, и как бы срам этот свой снова в мир выбрасывать. Ты молись». «Да как молиться-то мне? — реву уж опять. — Убийца ведь я. Сыночка-то своего я ведь убила. Терпеть надо было. Наплевать бы на мужа-то. Деток надо было беречь». Тут уж она кричать на меня: «Дак ты почему бестолковая-то такая! Было оно и было. Не вспоминай, чего не вернёшь! Молись, говорю, у Бога проси прощения да зла никому больше не делай, себе-то прежде всего». «Да ведь пью я, — кричу уж ей. — Нельзя ведь пить-то!» «А ты можешь не пить?» — спрашивает. «Не могу, — отвечаю. — Это вот будто бы кто сидит во мне, и ноет, и ноет: или выпей, или иди вон в речке утопись, в то и под поезд можно. Капельку дам ему, он успокоится». «Вот у Бога помощи и проси да у Богородицы. Год проси, два проси. До конца. Конец-то ведь всё равно будет. Понимаешь?» Да уж этого как не понять. Каждый раз не знаю, проснусь ли. А порой неделями не сплю, так, забываюсь на чуточку и мечтаю: не проснуться, дак лучше бы.

Но у Верушки никогда ночевать не просилась. Разве можно перед ней наглеть-то? Нельзя. А потом сестра её старшая узнала, что захаживаю я, и каждый вечер проверять приезжала. Как застанет меня, ох, ругается! Сама чистенькая вся, нос большой с горбиночкой, вся в болонь затянутая, спортсменка бывшая. Это казалось мне, вся она из болони и состоит, ткань такая, прочная, блестящая и хрустит. А Верушка к осени стала слабеть, за овощами с ней опять ходили, сумки уже поровну тащили, задыхалась она, с лица пот, что слёзы, льётся. Ранняя осень была, холодная, снегу не было, а стынь да темень, как в декабре. И говорит мне Верушка: «Завтра ко мне рано приди. Как рассветёт, так и приди». Я и пришла. Девушка мне дверь открыла, молодая, красивая девушка. А Верушка уж с постели не встала. И вышел у нас интересный такой разговор. Я-то ничего почти не говорила, кивала да ревела только. «Вот, Света, — Верушка сказала. — Я тебя когда-то спасла. Так?» «Так», — та отвечает. «Не я, конечно, спасла, Господь. Но я участвовала. Мы с твоей матерью как сёстры были и она мне тебя в дочки завещала. И я тебе помогала. Но я у тебя никогда ничего не просила. Так?» «Так», — девушка опять отвечает, и вижу, что нехорошо ей, мне самой-то жутко сделалось, хоть давно уж нет во мне никакой чувствительности. «А теперь попрошу. Этого человека, — на меня показывает, — Маней зовут. Мария, значит. У тебя киоск аптечный на рынке. Так вот. Если Маня будет к тебе приходить, ты будешь давать ей спиртовые настойки. Не больше пяти пузырьков в неделю. Ты торгуешь или твои продавцы, неважно, распорядишься. Пока торгуешь, будешь давать». Девушке-то вовсе нехорошо сделалось, рот она открыла, сказать что-то хочет, да видно не знает, как да что и сказать. Да ведь Верушка-то, она чудесница! «Не бойся, — говорит, — не даром», — ручку свою тоненькую белую под подушку и достаёт такую щтуку. Я таких никогда не видела. Оно как бы буски, но не буски, из тонких белых проволочек с чернотою такой загадочной чудо сотворено, перевиты они друг с другом невообразимым прямо образом, и камешки меж ними, сами белые и сверкают, глаз не отвести. «Это очень дорого стоит. Ты можешь, конечно, и к ювелиру сходить, — так легко она с руки на руку девушке чудо это перекинула. — Но я тебе и так скажу, что этого будет тебе достаточно. На чёрный день хранила, потом думала дочке оставить. Да ладно, молодая она, здоровая. Иди с Богом, Светушка. Сама знаешь, обманывать в таких делах нельзя».

— Ну, что ты, бомжик мой миленький, плачешь теперь? — А сама-то уж плачет сильнее меня, хоть, и правда, прежде ни слезиночки я у неё не видала. — Подожди немножко. Давай поговорим. Ты хлебушко-то где, говоришь, берёшь? — И бледная она очень, Верушка, и голосок-то слабый такой, тоненький.

— Дак и бутылки собираю. И мусорок полно. Да ведь и Семёновна у меня есть! Она и хлебушка, и одежды всегда даст. — Как-то слёзы-то быстро у меня прошли, легко, чуть не радостно сделалось.

— А на выпивку не даёт?

— Что ты! Я и не прошу. Грех ведь ей будет. Ты-то, Верушка, что ты-то удумала. Как-то это не так. Как бы ты со мною прощаешься. Да и не даст она мне ничего, эта девушка, да и не надо мне от неё. — Сама-то реву уж опять, слезами своими грязными умываюсь.

— В девочке этой не сомневайся. Девочка хорошая. Время дурное. Ты только не это помни, а всё другое, что я тебе говорила. Наверно, грех делаю. Не знаю. Не знаю уж я ничего. Иди с Богом, Манечка. Устала я что-то. Дверь хорошенько захлопни.

И не видела я больше солнышка моего, Верушку. На другой день пришла, сестра её открыла, выскочила, будто баба Яга, ох, кричала на меня, материлась даже, да пугала ещё, что в глубокий лог меня сбросит, и никто меня там не найдёт. Ой, нашла, чем пугать, будто кто-то меня ещё ищет.

Ой! Дверь-то опять открывается. Из подъезда кто-то выходит. На работу все уж прошли. Теперь мне ждать надо. Не дремать. Долго кто-то выходит, медленно, может, Вика с колясочкой. Мне ведь только и надо — взглянуть на них, как они, цветочки лазоревые, кровиночки мои самые кровные да единственные, дочечка моя да внучок. Как зовут внучка, даже не знаю, издали всё любуюсь, может, и внучечка там, в колясочке, только думаю, что внучок, ленточка на одеялочке прошлым летом голубенькая была. О-ой, баба Оля это, с палкой своей. Баба Оля одна в подъезде осталась из прежних-то жителей, остальные всё новые. Всё одни-то куда-то съезжают, новые приезжают, такая жизнь у людей происходит, в движении. Баба Оля старушка хорошая, долго живёт. Как заехали, она уж старушка была, и пальто у неё тёмно-синее из бостона всегда, приталенное, с чернобуркой накладной, или другое бордовое шерстяное, и всегда в платочке она, зимой на ней шаль пуховая дымчатая. Вот сюда идёт, на лавочку, видно, присесть решила, прямо против меня лавочка. Стареет всё-таки баба Оля, палку свою всё дальше от себя держит, и лицо с носом остреньким как-то сжалось совсем, потемнело. «Оля, — это я тихонечко так, в полголоса, это дури-то во мне до сих пор полно. — Баба Оля, поговори со мной. Не оглядывайся только. Это я, соседка твоя Стрекоза. Не пугайся». Испугалась ведь, головой вертит, палка из рук у неё выпала, на край лавочки баба Оля подвинулась, обернулась ко мне:

— Свят-Свят-Свят! Оборони, Господи! Пронеси мимо! Кто это? — Крестики на себя коротенькие бросает.

— Да я это, Стрекоза. — Метра три между нами, четыре.

— Ты, что ль, Марея? Да не может ведь быть. Померла ведь давно. Схоронили тебя. Ой, да страшна сколь! Да не может ведь быть!

— Знаю, что схоронили. Ты про дочку мою мне расскажи. Как она?

— Вика-то? Да Вика-то, слава Богу. Дитёнка вот родила. В тебя пошла, ранняя. Муж хороший у неё, не пьёт, не курит. Одна беда, что нерусь. Чо будет, кто его знает. Пока-то ласковый, улыбается всё, встретится дак, рот-от до ушей, как звать его, не могу запомнить. Отец-то у его на рынке здесь много уж лет, а мать из здешних, только он-то чебурек чебуреком. И парнишка у Вики такой же, чернушший, глазёнки, что уголья, лопочет уж чо-то, ничо не поймёшь, Азиятом Вика его кличет. «Азият, — говорит. — Азият ты мой сладенький». Вот.

— Ну и, слава Богу. Слава Богу, хоть так, — говорю, сама уж каюсь, что окликнула, никогда не окликала раньше; бабу Олю не переслушаешь, одна живёт, поговорить не с кем; дверь в дверь, считай, сколько мы с ней прожили, Вику теперь донимает, наверно, как раньше меня: «Чо-ко ты всё поешь да поёшь, лета-аешь, ты хоть на мужа-то когда бы поругалась, хоть хороший муж, ругать надо почаще, он лучше будет». Ой, тяжело как-то мне, тяжело очень, потихоньку бы подняться да уползти куда, не упасть бы мне тут, ни к чему мне тут падать, мне тут падать нельзя.

— Слышь, чо скажу ещё, девка. — Перевела дух баба Оля, опять тараторит. — Какое ведь дело для тебя нехорошее вышло. Валентин-то Яковлевич с Ниной Павловной, дай Бог им здоровья, тебя как в деревне-то схоронили, в суд подали, чтоб выписать и квартиру разменять, чо им с чебуреком-то жить. Будто у их других квартир больше нету. Такой домина, говорят, за рекой поставили. Ну, вот. И за справкой какой-то пришли в домоправление, у меня сноха там работает. А Галина-то Ивановна, начальница бывшая, упокой, Господи душу светлую, при всех им сказала: «Шиш вам, живого человека хоронить, не позволю. Я её недавно видела, и она не мертвее вас. Вы её за двести километров увезли и там бросили. Думали, отделались. Нет. Валентин Яковлевич должен ей как бывшей жене жильё предоставить и алименты, если он сначала не дал ей образование получить, а потом вы уж вместе жизнь её изломали». Вот ведь чо, девка. Они и мне наказывали: «Ты, мол, баба Оля, везде с палкой своей ходишь. Может, увидишь кого похожего, дак скажи нам, мы тебе за это денег дадим. Надо нам разрешить это недоумение». Что разрешить, это я понимаю, только за что деньги-то? Теперь денег за хорошие дела не дают. Так что не ходила бы ты сюда, девка, судьбу свою не пытала.

— Ладно, ладно, баб Оль. Я и так не хожу. Случайно сегодня. Иди, куда собралась-то.

— Дак я куда собралась-то? Я никуда не собралась. Я вокруг дома, утром да вечером выгуливаюсь. Старух-то чо-то никого не стало, на лавочке не с кем посидеть. Всё врут кругом, врут, одни, мол, старики скоро в народе останутся, Где они, старики-то? Никого уж скоро не останется, вот что я тебе скажу. Холодно сидеть-то, пойти надо. Палка у меня куда-то завалилася. Палку-то можешь мне подать?

— Не могу, баб Оль. Ничего уж я не могу, что-то вовсе плохо мне.

— Нет уж, не подходи ко мне, девка. Больно уж ты страшна. Одёжа на тебе ещё ничего. А лицо-то! Где хоть ты живёшь-то?

— Живу я, баба Оля. Живу. Иди с Богом. Разная у нас жизнь с тобою.

Слава Тебе, Господи. Уковыляла. Надо было хоть время у неё спросить. И зачем бы мне время, да силы-то уж нет. Ну, встали, вот, они, детки-то ведь рано встают. Покормила она его. Дела всякие сделала. Да ведь погулять надо с дитём-то. А, может, заболел он? Или уехали куда? Свалюсь ведь сейчас. Фунфырик опорожнила. Второй ещё есть, да два-то за раз вовсе уж много мне. Идти надо, в домик свой. Далекохонько. Палку бы мне, как у бабы Оли. Да где её взять, палку-то? Сучок бы какой, да не видно, снегом всё запорошено. Вот тебе и апрель.

Вот ведь Галина-то Ивановна заступилась ещё за меня. А тогда она меня больше ругала, чем жалела, позапрошлой-то осенью. Я тогда возле Верушкиного дома много дней тоже караулила. Дом-то у Верушки очень красивый. Стройный, высокий, шестнадцать аж этажей, бело-кафельный. И балконы ажурные, что тебе крылышки, и сам он весь, что тебе лебедь белая. Ну, сидела, сидела я, ничего не высидела, в аптечный киоск пошла. Мне девушка, Светочка-то всё и сказала: похоронили, мол, вчера, тётю Веру, прямо из морга и похоронили, в дом не завозя. О-ой!

Ой, ой! Да. Ругала меня Галина Ивановна. «Как, — говорит, — ты, Стрекоза ты этакая, себя до жизни такой довела! Разве можно? Сколько женщин теперь и мужей, и деточек теряют, ведь если война, пусть и холодная, как же без потерь? И все бы они так вот распустили себя, пили да валялись бы. Ты почему в деревне-то не осталась? Говорил мне Валентин-то Яковлевич, что домик тебе подобрали, огородик. Природа там. Пожила бы, оправилась. Они ведь тебя навещать ездили. А тебя уж и след простыл. Ну, и решили, что сгинула ты». «Да ведь кабы там деревня была, Галина Ивановна! — я ещё давай и оправдываться. — Лепразорий настоящий, я в книжке какой-то читала. Я ведь книжек-то много читала раньше. Людей там нормальных почти не осталось. Отходы ядерные туда свозят да таких, как я, ни на что не годных, они там по улицам валяются просто. Страшно мне стало. Я и пошла. Пошла и пошла, лето было. Дочечка ведь у меня тут». «Ох, дочечка. Зачем ты ей? На позор, на заботу. Ведь ты до какого непотребства себя довела! Из квартиры, что могла, вынесла. Бомжей в квартиру водила. В училище пьяная бегала. Во дворе своём ночами орала. Ладно. Надо с Валентином Яковлевичем говорить. Пусть устраивает тебя как-то. Комнату, что ли, в бараке хоть купит». «Ой, нет, Галина Ивановна! Миленький мой человек! Не хочу я от них ничего! Не могу я!» «Ладно. Не реви. Если не можешь ничего от предателя принять, значит, ещё живая. Что с тобой делать-то? Что ты к душе-то мне так припала? Пропадёшь ведь, замёрзнешь. Теперь может, и горячая уж война начинается. Все подвалы велели закрыть или заколотить. Про взрывы-то слышала? Ох, да что ты можешь слышать. Сделаем так. Падающий дом знаешь? Возле глубокого лога. Ну, возня вокруг него уж несколько лет, что вот-вот упадёт он в лог. Кому-то, видно, надо было. Жильцов перепугали, кого отселили, кто остался, суды за судами идут. А дом стоит и подвал там хороший, сухой. Со стороны лога в него вход есть, да не вход, отверстие. Проверяла сегодня, щит на него поставлен, а приколочен плохо, завтра на оперативке ругаться хотела. А теперь не буду. Устройся пока. На время. Только чтоб ни одна душа. Хоть никто там не ходит, но ты только в потёмках туда забирайся и следи, чтобы щит всегда как бы приколочен был. Да я сама проверять буду. Поживёшь немного. Но чтоб ни одна душа, поняла? А я что-нибудь придумаю. Ну, вовсе худо будет, придёшь в домоуправление. Только не пьяная. Выгоню сразу. Не могу пьяных видеть». «Да что Вы, Галина Ивановна! Да я ведь пьяная уж давно не бываю. Чтоб пьяной быть, сила нужна». «Ты мне про это не рассказывай. Я ничего про это знать не хочу. Вижу, что другая ты стала Тихая какая-то. А какая ты девочка-то хорошая была, послушная, стеснительная! Всё, Стрекоза. Иди. Пакет вот возьми. Продукты здесь. Денег не дам, прости».

И так-то вот так-то славно всё у меня устроилось. Дом, и правда, хороший, пятиэтажный, но несуразный какой-то, изгибами, по краю глубокого лога тянется. Зачем его тут поставили, никто никогда понять не мог, будто другой земли нигде нету. Да ладно. Мне-то Бог послал! Забралась я тогда, уж потёмки были, теплота, сухота, вода в трубах журчит, будто ручейки весенние о чём переговариваются! И песочек, не видно мне ничего, но знаю, что жёлтый песочек, шелестит, крупиночка по крупиночке пересыпается. Не знаю, сколько дней я валялась тогда, намёрзлась, да и по Верушке тосковала. А потом какая-то радость ко мне пришла. Вот как-то стало мне всё равно, что в мире делается. Ни тоски у меня ни по кому не осталось, ни обиды ни на кого. Домик свой стала обустраивать. Сначала весь подвал обошла, шаг за шагом, это теперь я его наизусть знаю. Закуток себе выбрала, в глубине самой, у тёплой трубы, место ровное, и окошечко досками забрано, да неплотно, свет проникает. Досок нашла, спать на них стала. Да потом-то уж натаскала всего потихоньку. Выйду когда, затемно, день брожу по мусоркам, к домику своему поближе, что надо, стаскиваю, а стемнеет, щит подниму и затащу добычу свою. Главное, чтоб не увидел никто. Хоть и нет тут дороги, и не проверяет больше никто. Может, война у людей уж закончилась, или просто дом этот из всяких списков выбросили. Ничего я не понимаю в этой жизни, ничего. А как щит-то увижу, так зареву. Потому что отвалился ведь он тогда быстро. И пошла я к Галине Ивановне. Она мужа своего привела, вечером уж, в ранних сумерках. Он шарнирчики какие-то сверху к щиту приладил, и хорошо так стало, удобно. И стою это я тогда рядом с ними, радуюсь. Вечер зимний, беленько кругом, чистенько, деревца в куржак наряжены. Поглядела я на Галину Ивановну и не понравилась она мне. Жёлтое лицо-то у неё почему-то и очень худое. Это я на лавочке-то по осени ничего ведь, кроме своей беды не видела, а тут уж очнулась маленько, цвета различать стала. И ведь до весны не дожила она, родименькая моя, и для меня ничего не успела придумать. Рак пришёл. Он, говорят, людей теперь, как косой косит. И с чего бы оно и зачем? Ведь Галина-то Ивановна красавица, весёлая всегда, в клубе пела, справедливая, муж замечательный, две дочки красавицы. Ну, зачем? Ничего не понимаю. А Семёновна говорит, что так Господь людей подготавливает и к себе забирает. У Него ведь там домиков разных много, каждому будет свой, и каждый должен домику своему подойти. А садик там общий, и все в нём вместе гуляют, и очень там хорошо. Так хорошо там, несказанно! Это Семёновна говорит, а она всё знает. Вот ведь Господь-то мне Семёновну подарил!

Ой, ты, Семёновна, моя Семёновна, святая твоя душа! А в первый-то раз как на меня накинулась! От торца пятиэтажки, через дорогу, тоже вдоль лога храмик маленький стоит. Ну, вот будто игрушечка храмик, из вагончика строительного, серебристым каким-то материалом обшитый, крылечко к нему в три ступеньки, и крестик, что тебе солнышко, на луковке серебряной сверкает! Старушки туда по выходным одна за другой тянулись, и деток вокруг всегда много бегало. Ну, я-то что? Я близко подходить не смела. Я, как из деревни пешком пришла, часто на верху лога сидела, чурочка у меня там тоже есть. Это ведь чудо какое-то, будто бы знала я, что потом совсем рядом жить буду. Ну, вот. А склон у лога на восток. А посёлок наш высоко над остальной землёй расположен. Так и называется — Высокая Гора. И вот солнышко встаёт, немного слева, из-за лесов. Солнышко каждое утро разное, ни сказать, ни описать. Мне только видно, как оно ручками своими, тёплыми-золотыми, гладит город, разглаживает. Ой, хорошо, ой, радостно!

Солнышко встаёт, а старушки да детки в храм идут. Я смотрю. А рядом большой храм строился, из красного кирпича, долго, медленно, по кирпичику. И забором строительство обнесли, на заборе крестик деревянный, и ворота широкие, для машин. И стала я иногда ко крестику этому ходить, к забору. Не знаю, зачем, а тянет меня. Чурочку-выручалочку опять для себя нашла. Хожу, бывало, да хожу по посёлку, где еды по мусоркам найду, потом уж, по Верушкиному-то завещанию, за фунфыриками стала заходить ко Светочке, и к забору с крестиком, а потом уж домой, как стемнеет, это ведь как бы домик у меня свой стал, от Галины-то Ивановны. Но сначала-то ничего этого у меня не было! У забора сижу под крестиком, и бежит это мимо старушка такая, худенькая, лёгонькая, бежит себе, летит. Увидала меня, и ко мне:

— Ну, и чо это ты здесь уселася?

Я молчу, корочку сухую дожёвываю.

— Что ты сидишь-то, говорю, тут? — Лицо у неё маленькое, всё в морщиночках, глазки голубенькие, чуть сзелена, сверкают, что звёздочки.

— А где мне сидеть? — Сама не знаю, что спрашиваю, корочку в руках перебираю.

— Есть, поди, хочешь? — она тогда спрашивает.

— Нет, — отвечаю, — ничего уж я не хочу. Отдохну вот немножко и дальше пойду.

— Иди, иди, милая, — она отвечает. — Здесь ведь храм. Сюда чистенькой приходить надо. — И задумалась как-то после этих своих слов, на меня смотрит, вроде, а, вроде бы, и сквозь меня. — Ты подожди маленько, — говорит опять. — Я хоть сапоги принесу тебе. Смотри, грязь кругом, у тебя обутки каши просят. Подождёшь? — спрашивает уж зачем-то.

Ничего уж я ей не ответила. Я тогда уж с людьми разговаривать-то отвыкла да и боялась людей очень. Где кто встретится, особенно из знакомцев старых, скажет что или спросит, так промолчу лучше, рукой махну только, да и отойду скорей от греха. С солнышком разговаривала, с цветочками, с травой, с собаками тоже да с кошками. Молитовки ещё не знала, которую мне Верушка потом сказала. С Богородицей почему-то особенно поговорить мне хотелось, учила ведь меня бабулечка, что главная это Заступница человеку, особенно женщине, да не смела я. Так порой и скажу ей: «Прости меня, Матушка Пресвятая, что смею даже имя-то Твоё называть». Это потом уж мне Верушка про святых рассказала, хоть мало я и запомнила, ну, старичка Серафима, Марию Египетскую, что с ними разговаривать да советоваться можно. Что они, бывает, и среди нас ходят, да не видим мы их, не слышим, потому что все мы грязью своею облеплены. «И ты не видишь?» — я её спрашивала. «Упаси, Господи! — она отвечала. — Разговаривать с ними можно, помощи просить. Но увидеть — даже думать об этом не надо, Манечка. Вместо них знаешь, кто нам, грешным, явиться может?» «Кто?» — так жутко мне сделалось, так страшно она это сказала. «Ты разве не видела их никогда? Чёрные эти, по-разному их называют, бесы, враги, они ведь в такие светы превратиться умеют, такого напоют, навеют». Видела я, конечно, лучше сказать, чувствовала: вьются, скользкие, будто черви, огромные чёрные, и говорят, и говорят, чего не наговорят только! Ой, лучше про своё говори, про моё молчи.

Ну, Семёновна мне тут сапоги принесла, новые почти, тёплые, лёгкие. Ой, всего принесла: шанежек, карамелек. Не вспомню чего ещё, но главное — молока настоящего, в коробочке! Молоко-то я люблю, на нём выросла. У нас с бабулечкой коровушка ведь была. Жданкой звали, и всё спрашивала я у бабулечки: «Почему, бабулечка, Жданка?» «А не знаю, детушка. Все коровы у нас Жданки всегда. А теперь на жизнь оглянулася, дак и вся жизнь одни жданки вышла». Ну, вот так мы с Семёновной познакомились, разрешила она мне ко крестику приходить, только за ограду шагу не велела, место святое потому что, а я кто. И стала она мне давать всякой еды да одежды.

Она мало со мной разговаривает, некогда ей. Да и противная ведь я, от меня и подвалом, и другой всякой грязью пахнет. А они недавно в храм новый переехали, недостроенный пока, в маленьком тесно стало. И велела мне Семёновна у ворот больше не сидеть, народ не блазнить. К маленькому храмику велела ходить и там сидеть на лавочке. Я и сижу там теперь, деревца там кругом молодые и другие деревья, до неба, может, сто лет им уже. Домик рядом, под церковь до революции строенный, потом в барак переделанный, крестик светится на храмике, и у меня на груди крестик теперь. Семёновна ведь подарила! Она, как снег сошёл, и травка зазеленеть хотела, с собой двух старушек привела, Нину и Лидию. Они на старушек как-то непохожи, больше на девочек, да друг на друга тоже очень похожи. Маленькие, худенькие, в юбках длинных, широких, в платочках. Лица у них особенные, как у деток, радостные, глазки моргают, будто всё удивляются чему-то. «Вот, — говорит им Семёновна, — говорит, что Марией крещёная». «Ну, — Лидия, она, видно, что строгая. — Ты где живёшь, Мария?» «Живу», — отвечаю. «Одна?» «Одна». «Мы тебе крестик дадим, — она продолжает. — Ты его наденешь. И запомни. Он оскверниться не может. А тебе может быть очень плохо, в твоём-то крайнем положении, если ты его осквернишь». «Да что она может сделать-то с ним?» — уж Семёновна меня защищает. «А ты его никому не показывай. Особенно своим-то», — это Нина, и говорит она, и всё лицо её эти слова как бы отражает, как бы хитрость какую-то детскую мне предлагает. И стоят они передо мной, как бы три ангела, рядышком, солнышко в спины им светит, ветер лёгонький дует, одежды их широкие развевает. И я знаю, что надо бы встать мне навстречу им. Надо бы встать. А силы нет. Ноги будто занемели. Нет силы. Нету силы у меня больше. Ой!

Ой, проглядела ведь! Как бы забылась я. Викочка ведь это моя вышла! Дочечка. Снег лежит, а она в курточке, розовой, по-весеннему. И коляска другая, открытая, в ней мальчонка. Теперь-то уж видно, мальчонка, сидит, пистолет в руке. Он сидит и ревёт, пистолет красным вспыхивает и стрекочет. А она его уговаривает:

— Витенька! Солнышко! Ну, не плачь. К папе поедем. Едем уже. Азиатик мой сладенький, к азиату поедет. Едет уже. Папа ждёт. Папа соскучился. — И толкает она колясочку, и толкает, и воркует над ним, уговаривает, он кричит себе, пистолетом размахивает, снег сырой за колёса цепляется, хорошо хоть машины со двора на день-то по делам разъехались, тротуар освободили.

Вот уж проехали они мимо меня, дочечка моя да внучок, Виктор мой да Виктория. Вот и скрылись уже. Вот уж ничего и не надо мне больше. Ничего больше не страшно мне. Моя, моя ведь дочечка-то получилась, поняла, как сыночка назвать. Ну, вот и всё уж теперь, теперь уж мне и умереть можно…

… Бомж Мария Токунова очнулась от того, что кто-то легонько тряс её за плечо и о чём-то спрашивал. Голос показался ей знакомым, она только не могла понять, чей он. То ли Верушки, то ли Галины Ивановны, может, сыночка её Витеньки, а, может, ещё чей, и голос этот, на многие похожий, вёл разговор, в котором она не могла почему-то участвовать. Она на мгновенье приоткрыла глаза и увидела перед собой молодое голубоглазое лицо, обрамлённое светлыми локонами и такою же бородою. Подобное лицо она видела на открытке с ангелом, которое знакомая её Семёновна подарила ей недавно на Пасху. Только у ангела не было бороды. Глазам было очень тяжело, и она их снова закрыла.

— Слава Богу, живая, — сказал голос. — Давно, говорите, её знаете? — Давно-о. В старом храме ещё служили. Всё придёт ко кресту-то на заборе и сидит, ничего не просит. Я бы её сейчас не узнала. Ну, иду. Ну, сидит и сидит себе бомж у столба. Что в юбке, не видно. Может, он в брюках. Они ведь все в брюках ходят. Куртка чёрная. Да платок! Капюшон-то с головы на плечо у неё свалился, а на голове платок в клетку. А бомжи платков не носят. А она у меня всё платок просила. Ну, на пасху подарила ей. Она в нём и сидит. — Голос всхлипнул. — Ко храму, что ли, она шла. Что будем делать-то батюшка? Вы уж простите, что позвонила Вам. Как-то к сердцу она мне припала. Что вот теперь делать-то с ней? — В храм отвезём. — В хра-ам? В старый? — В старом холодно. — Да как же в храм-то, батюшка, грязная ведь она. — Не грязнее нас. В трапезной на диванчике полежит. — А помрёт? — Похороним. — Может, «скорую» вызвать, кто знает, что с ней? — Наталье Николаевне позвоните, она врач, пусть в храм придёт. Давайте, Валентина Семёновна, в машину её. Нет, тяжело Вам. Отойдите. Я сам. Вот так. Вот так. Слава Богу. Поехали…

09.05.09

Татьяна Соколова