Вперед и вверх на севших батарейках

повесть

Мы ищем Хамовнический суд в паутине узеньких переулков. Впереди решительно шагает Александр Евсеевич, полвека назад опоздавший по возрасту на войну с фашистами, за ним идет Людмила Николаевна, она сегодня особенно не в духе — слышал, как ей утром сообщили, что плата за аренду помещения опять повышается. Я в центре нашей процессии, а замыкает ее Валентин Дмитриевич, опираясь на свой батожок. Не в курсе, что у него с ногой, но сейчас, под настроение, мне хочется думать, что это последствия зимы с сорок первого на сорок второй, которую он провел в Ленинграде… Георгий Михайлович тоже хотел пойти, но позвонил, сказал, что очень плохо себя чувствует…

На час дня назначено рассмотрение иска главы издательства “Славянская правда” и одноименной газеты А. Ахатова, которого Александр Евсеевич около года назад назвал идеологом русского фашизма… Я бы лично не обиделся, если бы меня так назвали, тем более если бы печатал в своем издательстве авторов вроде Муссолини или Гитлера. Но с другой стороны, судиться — это шанс заработать. Недавно слышал по “Маяку”: родители одного школьника подали в суд на какую-то телепередачу. Дело в том, что там рассказывали о Клеопатре — в нее, дескать, влюбились императоры Юлий Цезарь и Марк Антоний и стали воевать за то, чтобы владеть Клеопатрой. Ну, мальчик послушал, пошел в школу и на уроке истории Древнего мира это пересказал. Его обсмеяли, учительница поставила двойку. А мальчик оказался ранимый — попытался покончить с собой. И теперь, не исключено, с телеканала снимут кое-какие денежки…

Да, судиться — неплохое средство подзаработать. И тому масса примеров последних лет. Да и Зощенко еще это заметил и целый рассказ написал… Один критик не так давно назвал меня Смердяковым, который вдруг почувствовал в себе литературный дар. Может, тоже попытаться стрясти с него бабок? Или это не оскорбление?..

Суд как суд. Покрашенные густо-зеленым стены, узкие, полутемные коридоры, залы заседания, стенды, на которых образцы разных документов с образцовым же именем-фамилией-отчеством — “Иванов Иван Иванович”; есть, конечно, дверь с табличкой “Конвойная”… За последний год это уже третий суд, в котором я побывал. То развестись надо было, то выступал свидетелем серьезного ДТП, а сегодня вот это, насчет фашизма…

Дверь нужного зала заседаний. Оттуда доносятся возбужденные голоса. Наверняка кто-то судится… Александр Евсеевич с Валентином Дмитриевичем устало садятся на скамью в коридоре, а Людмила Николаевна отходит к стендам. Я стою, навалившись на стену. Разглядываю людей вокруг. Все озабоченны, но тихи, шепотом что-то друг у друга спрашивают, даже спорят шепотом. Проходит пара — довольно молодые, высокие и симпатичные мужчина и женщина; лица их одинаково суровы, решительны, и идут они хоть и рядом, а вроде отдельно друг от друга. Таких я теперь узнаю с первого взгляда: точно так же и мы с женой шли туда, где нас разведут. Лишь спросят: “Не переменили своего решения расторгнуть брак?” Спросят таким тоном, что язык не повернется сказать: “Передумали”. И потому говоришь торопливо, послушно: “Нет-нет!” Расписываешься в каком-то журнале, и всё — свободны.

Как всегда быстрый, деятельный, хлопотливо-солидный, возникает адвокат с большим дипломатом в руке. Пожимает руку Александру Евсеевичу, потом Валентину Дмитриевичу, кивает мне. Садится рядом со своим подзащитным, кладет дипломат на колени. Достает бумаги, шелестяще-пожевывающим голосом что-то объясняет. Александр Евсеевич слушает, недовольно хмурясь, кривя губы…

 

Зал довольно маленький — наверное, для рядовых, нешумных процессов. Справа от входа, у стены, длинный стол, за ним три кресла с высокими спинками. Чуть в стороне стол маленький, где сидит полноватая несимпатичная девушка — секретарь или стенографистка. Вдоль противоположной стены — два ряда жестких скамеек без спинок. В центре зала еще два стола, друг против друга, которые без промедлений, привычно заняли адвокат и крупный, чернявый, рыхловатый мужчина в темном костюме; над верхней губой пышные, но небольшие усы, как у Петра Первого. Догадываюсь, что это и есть Ахатов.

Зрителей немного. Людмила Николаевна, мы с Сергеем, Валентин Дмитриевич, двое представителей Бюро по правам человека, среди нас и Александр Евсеевич. Особняком сидит какой-то крепыш в кожаной куртке. Фантазирую: крепыш — телохранитель Ахатова, и у него в кармане боевой пистолет.

Истец и адвокат ответчика, как дуэлянты оружие, выкладывают из одинаково массивных дипломатов газеты, книги, бумаги. Распределяют их, сортируют, кое-что, кажется, перечитывают. Мы, зрители, наблюдаем.

Из какой-то потайной двери появляется коренастый, средних лет судья в не новом костюме и галстуке слегка набоку. Быстро занимает среднее кресло с высокой спинкой. Никакой торжественности, никаких громогласных: “Встать! Суд идет!”

— Тэк-с… Начнем? — устроившись, тоже повозившись с бумагами, спрашивает судья; голос заранее утомленный или, может, уже утомленный после парочки предыдущих заседаний. — Ахатов, вы сами представляете свой иск?

— Да, сам.

— А вы, — судья поворачивается к другому столу, — сторона, значит, ответчика?

— Гм-м, совершенно верно, м-м, ваша честь, — жующей скороговоркой подтверждает адвокат.

— Ясненько. — Судья опять ворошит бумаги. — Так, Ахатов, озвучьте ваши претензии.

Истец надувается, принимает вид обиженного ребенка и соответствующим тоном начинает:

— Я глубоко оскорблен высказыванием ответчика в его интервью в представленной вам газете, где он обозвал меня идеологом русского фашизма. Я никогда об ответчике ничего не писал, никаких контактов с ним не имел…

— Так, погодите, — перебивает судья. — Вас что именно оскорбило в высказывании?

— То, что он обозвал меня идеологом русского фашизма.

— Ясно.

— Ваша честь, — вступает адвокат, — разрешите?

— Да, разрешаю.

— Господин Ахатов является издателем газеты “Славянская правда”, где, кроме всего прочего, помещен анонс выходящей в его же издательстве книги Родзаевского “Завещание русского фашиста”. Думаю, один этот факт…

— Покажите анонс, — перебивает судья.

Адвокат встает и с профессиональной учтивостью подносит ему газету. Указывает, где и что нужно читать. Судья читает, листает газету, кажется, увлекается, но вдруг лицо его из утомленного превращается в сердитое.

— Интервью, где ответчик назвал истца идеологом русского фашизма, было напечатано за полгода с лишним до номера этой газеты. По закону она не может фигурировать как доказательство.

Мы, болельщики Александра Евсеевича, одновременно негодующе хмыкаем. Адвокат возвращается на свое место, озабоченно что-то ищет в бумагах.

— Слово “фашизм” я всегда знал как крайне ругательное, — снова подает голос Ахатов. — Я вот специально принес словарь Ожегова и хотел бы озвучить определение фашизма.

— Озвучьте.

— “Фашизм. Форма открытой террористической диктатуры империалистической буржуазии, опирающаяся на силы антикоммунизма, шовинизма и расизма, направленная на уничтожение демократии, подавление рабочего движения и на подготовку агрессивных войн”.

— Все?

— Да.

— Ксерокопия у вас имеется?

— Конечно. — Ахатов относит судье бумагу.

Адвокат поднимает руку:

— Разрешите, ваша честь, гм, задать истцу вопрос?

— Разрешаю.

— Господин, м-м, Ахатов, вы — издатель газеты “Славянская правда”, где из номера в номер публикуются крайне националистические, ксенофобские, антисемитские статьи. Достаточно процитировать несколько заголовков…

— В чем вопрос? — перебивает судья.

— Вопрос в том, кем считает себя истец.

Судья поворачивает утомленное лицо к Ахатову:

— Кем вы себя считаете?

— Я… — Тот держит паузу, но пауза эта уверенная, патетическая. — Я считаю себя русским националистом.

— Так! — В голосе адвоката послышался азарт, как у рыбака, увидевшего, что поплавок дернулся. — У меня тоже, гм, имеется словарь Ожегова. В определении фашизма присутствует, м-м, слово “шовинизм”. А шовинизм, м-м… Разрешите зачитать, ваша честь?

— Изба-читальня какая-то, — ворчит, морщась, судья, но разрешает: — Ладно, давайте.

— “Шовинизм. Крайний, гм, национализм, проповедующий расовую исключительность и разжигающий национальную вражду и, м-м, ненависть”. Кроме того, ваша честь, мой, м-м, подзащитный назвал господина Ахатова идеологом, гм, русского фашизма. Заострю внимание на слове, м-м, “идеолог”. — Адвокат быстро находит нужную статью и, уже не спрашивая разрешения, читает: — Слово “идеолог” определяется как, гм: “Выразитель и защитник идеологии какого-нибудь общественного класса, общественно-политического строя, направления”. Например: “Коммунисты — идеологи, м-м, революционного пролетариата”. Судя по статьям и книгам, которые издает господин Ахатов, определение идеолога к его деятельности подходит полностью.

Эта атака, кажется, подействовала на судью. Он принимает от адвоката стопочку бумаг, бегло их просматривает, передает секретарше:

— Приобщите к делу.

— Кроме того, в своей, м-м, газете господин Ахатов неоднократно оскорбительно отзывался о христианской религии, — не сбавляет напора адвокат. — Например, гм, он назвал христианство религией рабов, уничижительно толкует Священное Писание. Мой подзащитный, будучи человеком, м-м, верующим, оскорблен этими высказываниями и, гм, подает встречный иск господину Ахатову. — И новая стопочка бумаг ложится на стол судье.

В зале становится очень тихо. Лишь Александр Евсеевич взволнованно сопит да судья шуршит бумагами. Ахатов спокойно смотрит в стену напротив. Странно, что он не защищается, не протестует.

— Что ж, — раздается голос судьи, — я передаю все эти определения фашизма, идеологизма экспертам. Пусть они ломают головы… А иск этот заберите и подайте в установленном порядке в канцелярию… Объявляю перерыв разбирательства. О дате очередного заседания будет сообщено повестками по месту жительства участников. На сегодня — все.

 

— Папа, любимый! — Дочка подбегает ко мне, обнимает ноги, а потом оглядывается и объявляет всем, кто есть в группе: — А за мной папа пришел!

— Давай одеваться, — веду ее к тумбочке.

Шестой час вечера. Пятница. Я устал, хочу есть, хочу переодеться в домашнее и лечь.

Утром побывал на работе, потом отвез верстальщику набор статей Синявского, затем созвонился с издательством, куда с месяц назад предложил свою повесть, и там мне сказали, что ее приняли к публикации отдельной книгой в твердом переплете. Заключить договор и получить гонорар можно прямо сегодня.

Поехал, подписал договор почти не читая (в этом же издательстве вышла и прошлая моя книга “Минус”, вторая по счету), и редактор отсчитала приличную сумму денег. Заодно порадовала и еще одним:

— Из Германии хорошие вести. Начинаем переговоры по поводу “Минуса”.

Я заулыбался.

По московским меркам, сделано сегодня много, ведь одна только дорога от работы до верстальщика, от верстальщика до издательства заняла в целом часа три.

И теперь я торопливо веду дочку домой. Погода, как и должно быть в ноябре, — ледяной, порывами, ветер, непонятно что падающее с неба — какие-то мелкие белые шарики…

— Скоро Новый год? — спрашивает дочка, почти бегом семеня рядом со мной и крепко держась за руку. — Скоро Дед Мороз придет?

— Скоро, уже скоро.

— А что он мне подарит?

— Хм, не знаю. Что-нибудь придумает интересное.

— А давай ему письмо напишем…

Ветер дует то с одного бока, то с другого, то в спину, а вот колючая волна хлестнула прямо в лицо. Дочка захлебнулась и потянулась ко мне на руки.

— Ну ты даешь! — возмущаюсь. — Тебе же пять лет почти. До старости, что ли, носить?

— Пап, я не могу. Мне холодно!

— Я тоже не могу. Знаешь, как я устал…

— Пожалуйста!..

Спорить бесполезно. Беру ее на руки и несу к автобусной остановке.

Садик далековато от дома, но зато он один такой, кажется, в округе. И плата приемлемая — сто пятьдесят рублей в месяц, и бассейн есть, и главное — можно оставлять ребенка на ночь… В последнее время дочка ночует здесь довольно часто.

— Ты мне чего-то купил? — спрашивает, когда оказываемся в салоне автобуса.

— Чего-то купил, — в тон ей отвечаю.

— А чего?

Садимся, я расплачиваюсь с кондукторшей, затем достаю из сумки батончик “Милки вэй”.

— Вау! — радуется дочка. — Класс!

— Не надо говорить это “вау”. — Мне действительно оно не нравится, тем более — напоминает о Тане; она тоже часто так вскрикивала… Когда я предложил купить ей контактные линзы, она изумилась: “Вау! Сенчин, ты прогрессируешь на глазах!”

От садика до дома минут двадцать езды. Я не знаю, о чем разговаривать с дочкой, и потому задаю ей те же вопросы, что и всегда:

— Тебя как зовут?

— Настя.

— А полностью?

Она набирает в легкие воздуха и выпаливает:

— Анастасия Романовна Сенчина!

— Правильно. А где ты живешь?

— В Москве.

— Ты, что ли, москвичка у нас?

— Да.

— А маму как зовут?

— Лиза.

— А брата?

— Алеша.

— А меня?

— Роман Сенчин.

— Правильно.

Это она по моей первой книге так заучила. Там на обложке мои имя и фамилия, а под ними фотография. Дочка, делая вид, что читает, водила пальчиком по буквам и повторяла: “Роман Сенчин”.

— А воспитательницу как зовут?

— Галина Борисовна.

— А другую, которая у вас ночью?

— Надежда Михайловна.

— Молодец.

Набор вопросов исчерпан. Некоторое время молчим, а потом дочка задает свой вопрос:

— Ты сегодня с нами останешься?

Я не отвечаю, смотрю в окно. За ним шеренги киосков продуктового рынка “Новинки”. Еще три остановки до дома.

— Ты останешься ночевать? — повторяет Настя, и голос ее уже нетерпеливо-тревожный.

— Нет.

— А почему?

— Ну так… Дела.

— Почему ты с нами теперь не ночуешь? С мамой?

Автобус остановился.

— Смотри, — показываю на светофор, — какой это огонек горит?

Дочка не отвечает.

— Ну какой, Насть?

— Не буду говорить.

— Почему это?

— Потому.

— А, значит, не знаешь?

Она молчит. Отвернулась, в правой руке зажат нераспечатанный “Милки вэй”.

Вот доехали. Вышли. До дома теперь с полсотни шагов.

— Смотри, пап, цветочки какие! — Дочка тянет меня к киоску.

Подходим.

— Это розы, да?

— Розы. А это — гвоздики… Нравятся?

— Да. Купишь?

Вместо ответа беру ее на руки и несу к подъезду.

— Па-апа, — маленькое лицо перед моим, — папа, любимый.

— Правда?

— Да, правда.

— А маму любишь?

— Люблю.

— А брата?

— Люблю.

— А Галину Борисовну?

Лицо меняется — теперь она смотрит на меня по-другому. Кажется, с недоумением и обидой.

Открываю первую дверь. Набираю код. Через несколько секунд — из домофона — голос бывшей жены:

— Кто там?

— Это мы! — кричит дочка.

Тонкий писк. Значит, можно открыть и вторую дверь. Входим в подъезд, спускаю Настю с рук. Она, поднявшись на цыпочки, жмет кнопку лифта. За створками начинает гудеть. Гудение усиливается, к нему добавляется шелест ползущей кабины… И вот створки раскрываются. Пол кабины чуть проседает под нами. Теперь я (дочке пока не дотянуться) вдавливаю пластмассовый прямоугольничек с цифрой нужного этажа. Едем. Доехали. Прямоугольничек выщелкнулся. Створки раскрылись.

Дочка бежит к нашей квартире и оглядывается на ходу — иду ли я.

Останавливаюсь на пороге. Жена обнимается с дочкой и говорит:

— Раздевайся скорей, и будем пирожки с картошкой печь. Я тесто уже приготовила…

— Пап, заходи!

— Папе надо ехать.

— Ну-у-у…

Разворачиваюсь и шагаю к лифту. Сейчас тоже что-нибудь вкусное приготовлю.

 

Это случилось в середине октября, за полторы недели до Форума молодых писателей и за две до теракта в “Норд-Осте”. Как мне сейчас кажется, в тот момент я сильнее всего любил Лизу и наконец-то почувствовал по-настоящему, что такое семья.

После работы я торопился домой, но теперь в первую очередь не к своему письменному столу, а к семье. Забирал пораньше дочку из садика, играл с ней в магазин или в жену и мужа. Мы катались с ней на вымышленной машине по магазинам и покупали разные вымышленные вкусности, красивые-прекрасивые платья. Дочка делала вид, что примеряет их, и кружилась, красовалась передо мной, а я выставлял вверх большой палец — отлично.

Потом я готовил ужин, часов в семь вечера приходил Алеша (он тогда работал курьером); мы втроем ужинали. Потом по второму каналу показывали очередную серию “Бригады”. В целом лживый, но кусочками похожий на искусство фильм про “новых русских”… Я тогда ждал публикации своей большой повести, которая отчасти тоже была про “новых русских”, и потому смотрел со вниманием, радуясь явно провальным эпизодам и завидуя удачам… Серия кончалась в десять. Лиза обыкновенно еще не возвращалась… На самом деле она чаще всего была дома, но в памяти остались вечера, когда ее не было…

В течение вечера она по нескольку раз звонила и объясняла, что задерживается то на “Мосфильме”, то во ВГИКе, то в Доме кино, то на студии “Парадокс”. У нее, мол, встречи, переговоры, в общем — дела; она была тогда необыкновенно активна, она снова решила заниматься режиссурой и вот наводила связи, завязывала и возобновляла знакомства. А я, почувствовав себя семьянином, практически перестав пить, злился…

Алеша сидел за компьютером в своей комнате, дочка засыпала, я пялился на кухне в телевизор, где, сменяя друг друга, шли всякие “Окна”, “Фабрика звезд”, “Секс в большом городе”, и представлял Лизу с другим. И с другим она, скорее всего, чтоб помогли снять фильмец, ввели в круг. Ведь этот прием, говорят, самый действенный и популярный… Я находил номер ее телефона в своем мобильнике, но в ответ раздавалось: “Абонент временно недоступен. Попробуйте перезвонить позднее”. “Блядь!” Я бросал мобильник на стол и продолжал наблюдать, как две молодые пары выясняют, кто, когда, как и где друг с другом спал, а ведущий ток-шоу подбадривает их время от времени таким искренне-заинтересованным “так-так!.. так-так!..”.

Когда жена наконец приходила, я или дулся, молчал, или спрашивал: “Натусовалась?” Она устало морщилась: “Перестань”. Я ложился спать, отворачивался к стене; я чувствовал себя обманутым мужем (в тот момент не вспоминалось, что мы вообще-то в разводе и что за те годы, пока были женаты, я несколько раз ей изменял и раза три попадался, а насчет ее у меня особых поводов для подозрений не возникало… не возникало до этой осени). Да, лежа вот так, лицом к стене, и ощущая близость ее тела, я чувствовал себя образцовым, честным, но обманутым мужем…

Мы прожили вместе без малого четыре года. Первые два, когда дочка была совсем маленькой, а с деньгами хуже чем плохо, оказались самыми лучшими. Жена занималась домом, нянчилась и гуляла с Настей, я учился в Литинституте, писал, помогал стирать пеленки, по утрам ходил за детским питанием в молочную кухню. Случалось, я выпивал со своими друзьями-однокурсниками Кириллом и Васей, бывало, не ночевал дома; жена прощала, даже жалела, когда я стонал, болея с похмелья.

Но постепенно, почти незаметно, становилось хуже и хуже. Неправда, что человек ко всему привыкает, — мужчина и женщина, если они еще достаточно молоды, обязательно хотят лучшего и бунтуют против привычного. И я все чаще гулял с друзьями и искал разных женщин, а Лиза бесилась, попрекала, что я не работаю, не обращаю на нее внимания, что квартира превратилась в забитый ломаной мебелью чулан, обои поотклеились; она стала тратиться на косметику, а однажды сменила прическу — подстриглась. Я сказал, что так ей не идет, она покрасила свои черные волосы в рыжий цвет, потом в оранжевый. Мне не понравилось, она вернула как было, но с короткой стрижкой сделалась для меня какой-то чужой, не той…

Переломным моментом стало такое событие: отвалилась дверь в ванную. Верхний шарнир давно болтался, я пару раз подкручивал шурупы, но они снова быстро ослабевали. И вот она рухнула, вырвав кусок косяка внизу. Я вынес дверь на балкон, Лиза повесила в проеме большой платок с пионами.

Был конец двухтысячного (нулевого, как шутили тогда многие) года. Я переделывал повесть “Минус”, ту, что принесла мне позже кое-какую известность и деньги… Я писал ее больше двух лет, не торопясь, не особенно рассчитывая, что напечатают, — просто писал; она получилась объемом почти четыреста машинописных страниц. Потом, окрыленный мнением Александра Евсеевича, что повесть сильная, отнес ее в один из толстых журналов, ее прочитали и дали понять, что если я сокращу свой “Минус” наполовину, то есть шанс публикации… И вот через силу, злясь, я стал сокращать, выкидывая, как мне казалось, важные (да что там — бесценные просто) эпизоды. Успокаивал себя более-менее оптимистическим: “Ладно, вставлю в следующую вещь”. Но все равно работа была тяжелая, неблагодарная, а тут еще эта дверь…

Первое время жена помалкивала, даже, казалось, стала со мной почти такой же ласковой, как вначале, но однажды потеряла терпение… Какие там были слова, точно не помню, а врать в этом случае как-то не хочется; вообще, кстати, я не встречал подробного, достоверного описания семейной ссоры. Как одно цепляется за другое, как постепенно накаляются эмоции, как люди, еще утром целовавшие друг друга, шептавшие нежнейшие на свете слова, через пару-тройку часов готовы друг друга стереть в порошок. Нет для них тогда злейшего врага, чем собственная супруга или супруг.

Да, из памяти стерлись детали — мои оскорбления, какими я долбил Лизу в ответ на ее оскорбления, которые тоже теперь не восстановить. (После той ссоры, разрыва мы несколько раз сходились, решив забыть все плохое, пытались зажить счастливо и снова ругались и разрывали.) Но последние ее слова остались:

— Ну и не нужен мне тогда такой муж! Убирайся!

— Так, значит? — помню, не особенно удивился я. — Хорошо.

И стал собирать вещички. Жена ушла в комнату (мы ругались на кухне) и стала рыдать… На письменном столе была разложена рукопись повести: одна стопочка — то, что на выброс, другая — что войдет в сокращенный вариант, третья — еще не расчлененный, первоначальный текст.

Сгреб все в кучу, засунул в сумку пишущую машинку “Самсунг”, туда же — кое-что из одежды. Сдернув полог-платок, зашел в ванную, вынул из стаканчика зубную щетку…

— Роман, вернись! — крикнула жена, когда я, нагруженный, в пальто, шагал к лифту. — Вернись, давай поговорим!

— Да наговорился я с тобой! — тоже крикнул я. — До блевоты.

Из таксофона позвонил бывшему однокурснику Васе, попросился переночевать. Он разрешил. На следующее утро рассказал ректору Литинститута, где я еще учился тогда, на пятом курсе, что так, мол, и так и мне нужна крыша над головой. Он черкнул коменданту записку, к вечеру я уже устраивался в комнате 612, где когда-то, по преданию, жил Астафьев…

С увлечением, нет, скорее с истовостью вырвавшегося на волю я продолжил переделывать повесть, успевая при этом писать новое.

Потом были примирения и возвращения, новые ссоры, уходы; у меня была Таня, а у жены какой-то Андрей, кажется, бывший фигурист; был развод, а вскоре новое примирение, поездки за город на шашлычки, совместные прогулки с дочкой в Коломенском…

И вот — окончательный разрыв…

Дочку решили оставить на ночь в садике; я, как всегда в эти дни, пришел домой рано, почитал, приготовил ужин, посмотрел телевизор. То и дело взглядывал на будильник. Часовая стрелка ползла все выше и выше — к ночи. Наконец не выдержал, позвонил:

— Ты придешь когда-нибудь? — спросил раздраженно.

— Я в Пен-центре, мы тут готовим синопсис сценария…

— А днем его готовить нельзя?

— Я же тебе объясняла — днем у людей другие дела.

Жена говорила громко, стараясь перекрыть гремящую там у них музыку, чей-то смех.

— Ну давай тусуйся. — Я нажал кнопку “OFF”.

Посидел немного, покурил и поехал в этот Пен-центр.

Я никогда там не бывал, хотя адрес на всякий случай в записной книжке имелся.

Дом восемнадцать, строение один отыскался без особых проблем, а строение два — никак. Я метался по Неглинной, где должен был быть Пен-центр, но ничего похожего на него не видел. Какие-то облупленные, низкорослые домишки, совсем непристижные… Или я адрес неправильно записал?

В конце концов сунулся в круглосуточный мебельный салон, что помещался в доме восемнадцать, и спросил про Пен-центр. Юноша в белой сорочке посмотрел на меня непонимающе-изумленно, точно услышал бредятину. “Все с вами ясно”, — сказал я и вышел.

По Неглинной просвистывали нечастые уже автомобили, по тротуарам двигались бодрые, как мне казалось, счастливые люди. Весело мигали огоньки, блестели глянцем рекламные щиты, висели, как транспаранты, афиши-растяжки…

Меня будто подтолкнули (да, как это ни банально, литературно звучит) в ближайший к дому восемнадцать малозаметный переулочек. Будто кто-то так направил невидимой сильной рукой: “Тебе вот сюда”. И в переулочке я увидел зарешеченную темную арку. Дверь-решетка была приоткрыта. Конечно, вошел. Тоже темный, жутковатый двор, посреди него — силуэт кособокого двухэтажного зданьица. Я достал сигареты, закурил, я как-то сразу успокоился. То есть со спокойной уверенностью понял, что вот-вот и случится окончательное… И решил с удовольствием покурить, как перед казнью, прыжком в бездну, атакой на пулеметы…

Вывески вокруг двери. Да, это Пен-центр, а вот и “Студия „Парадокс””. Ла-адно… Нажал кнопку домофона.

— Вам кого? — спросили из щелки динамика.

Секунду-другую я мялся, потом ответил:

— Елизавету Емельянову. — И на душе стало совсем спокойно.

— Минутку. — В щелке динамика хрустнуло, а потом — мертвая тишина.

Я стоял перед обитой потрепанным дерматином с трещинками дверью, смотрел в какой-то кругляш чуть выше щитка домофона… Наверняка на меня глазеют сейчас и хихикают, а Лиза торопливо одевается, путается в колготках, кофте, юбке… За полминуты, пока домофон молчал, в моей голове прокрутился целый порнофильм, главной героиней которого была любимая мной женщина. И когда он (чертов домофон) запищал, я, опять распаленный, дернул дверь и ринулся внутрь, тут же запнулся о высокий порожек, чуть не упал…

Состояние было, ясно, не для разглядывания окружающего, но внутренность знаменитого Пен-центра поразила. Коротко, на мгновение, зато глубоко. Узкий, как в подводной лодке, коридорчик, неровно оштукатуренные стены, к которым прислонены рейки плинтусов и еще какие-то стройматериалы для бесполезного, косметического, ремонта. Слева — крутая деревянная лестница. И оттуда, сверху, голос Лизы:

— Ром, поднимайся сюда!

Опустив голову, следя за неровностями ступенек, я поднялся на площадку между первым и вторым этажами. Лиза стояла в нескольких шагах выше меня. Утомленная, с сигаретой, глаза красные. Кажется, слегка подпившая. За ее спиной, где-то рядом, слышались голоса, музыка.

— Пошли домой, — сказал я.

— А что такое?

— Ничего… — Слов не находилось, хотя, пока ехал сюда на метро, пока метался по Неглинной, их были на языке сотни и сотни, начиная с обидных, оскорбительных выкриков и кончая разумными, наставительными монологами… И я сумел лишь повторить, но более раздраженно и твердо:

— Пошли домой!

— У меня здесь еще дела…

— Когда ж ты натусуешься?

— Слушай, — Лиза тоже стала раздражаться, — я пять лет просидела дома. Я до тебя занималась кино, у меня были друзья, общение. Из-за тебя, из-за родов, Настьки я потеряла все связи. Сейчас я хочу вернуться, я хочу заниматься любимым делом.

Я хмыкнул:

— Пить пивко в этом сарае хрен знает с кем и лясы точить. Ништяк! Так можно и до старости протусоваться — не надоест.

— Перестань, — лицо ее сморщилось, — мы пишем синопсис…

— Да ладно. Я слышу, что вы там пишете… Пошли домой!

— Я с тобой таким никуда не пойду.

— Да? — Меня затрясло. — Ну тогда — прощай. — Она меня не останавливала…

Я почти бежал к метро и чувствовал небывалую, странную легкость. И, кажется, в первый раз я запел дебильненько-жалостливое, которое почти и не помнил, поэтому досочинял на ходу: “Ты не моя мурлыся, а я не твой Андрейка, ведь у любви у нашей сели батарейки…”

Нет, нечто подобное было когда-то — такая же странная легкость. В восемьдесят четвертом году, в ноябре, в родном азиатско-сибирском Кызыле я принял крещение. Мне было тринадцать. Тайком от родителей… Я тогда много думал о смысле жизни и вот додумался до того, что необходимо верить, а веру начать с крещения (чтоб все как положено). И потом, когда после окончания процедуры меня отпустили из церкви, шагая по морозу с мокрой еще и непокрытой головой (как-то страшно было натянуть на нее, освященную, засаленную кроличью шапку), я почувствовал легкость. Будто ноги не опираются на землю, а просто скользят по ней, и — уверенность, что можно точно так же поскользить по вертикальной стене, по воде…

Потом, когда ходить в церковь стало модно, я превратился в воинствующего атеиста. Тем более из книжки протопопа Аввакума узнал, чтбо это у нас теперь за церковь… Да, я выбросил крестик, я доходил до бешенства, споря с верующими людьми, героев своих рассказиков обязательно делал нигилистами и богоборцами, а теперь вроде бы надломился. Стал завидовать верующим, все равно каким, во что верящим. У них ведь есть этот стержень, у них есть календарь жизни, а у неверующего — лишь набор одинаковых дней. Теперь я подолгу листаю жизнеописание Серафима Саровского, поражаясь его чудачеству, которое было признано святостью, я уже раз пять перечитал биографию Прабхупады, практически из ничего, на совершенно чужой, неподготовленной почве создавшего самую известную на земле секту — Общество сознания Кришны…

— Что случилось? — спросил Алеша, наблюдая, как я отсоединяю провода от принтера.

— Да надоело все… Это не жизнь… Семья должна быть… — с паузами, нервной дрожью пробурчал я.

Мы с Алешей никогда не разговаривали по душам. В лучшем случае он увлеченно показывал мне новую компьютерную игру и объяснял, на какие клавиши жать, как загружаться, как сохраняться, а я, периодически, по просьбе Лизы, вымученно пытался втолковать ему, что, мол, нужно закончить школу, нужно поступить в институт, не загреметь в армию… И тогда меня потянуло все ему рассказать. Я даже бросил собирать вещи и сел на стул… Но что рассказать? Что именно?.. А, бесполезно…

В ту же ночь я раскаялся. И появился душащий, со вкусом крови ком в глубине горла. Он сдавливает грудь, мешает сердцу стучать, и иногда мне кажется, что я задыхаюсь… Да, хорошо б задохнуться, но, скорее всего, это будет продолжаться еще очень долго. Очень долго и однообразно.

 

Если бы я увидел такое в каком-нибудь фильме, то сразу решил бы, что художник — дерьмо. Простой равнодушный ремесленник. Дескать, режиссер сказал ему: нужно создать бардак в комнате, и художник, не размышляя особо, выполнил задание, использовав свою небогатую фантазию. Но это не фильм, это жизнь. Одна из комнат общаги Литинститута.

Шикарный письменный стол с двумя тумбами-ящиками завален черт знает чем (даже и не выцепишь взглядом что-то конкретное), а ящики вывернуты наружу на три четверти и держатся чудом. В ящиках рваные книги, сморщенные, ссохшиеся клубеньки картошки, провода, тапочки, банки из-под кофе… Штора висит на двух прищепках. Отставшие под потолком обои свисают… Возле батареи раздавленная в зеленый песок, будто на нее надавили стотонным гидравлическим прессом, бутылка… Повсюду раскидана одежда — нижняя, верхняя; обе постели превратились в серые комья. На одной из кроватей лежит в пьяном забытьи Саша Фомин. Лицо искажено гримасой страдальца…

Я вышел из своего уютного укрытия-норки, чтобы забрать у одной студентки рукопись, которую будем обсуждать на ближайшем семинаре. Поднялся на пятый этаж, постучал. Закрыто. Зато из соседней комнаты, шатаясь, вывалился Миша Вишневский, пятикурсник-поэт. Побрел было в сторону туалета, но заметил меня, обрадовался:

— Во, Сэн! Давай бухать!

— Да нет, — я первым делом, как всегда, отказался, — спасибо… — Пить совсем не хотелось, хотелось, подзарядившись чтением чужого неважного текста (того, что будет обсуждаться во вторник), переключиться на писание своего.

— Ну, блин, ты чё! Ты меня обижаешь, Сэн! — возмутился Миша. — Мы же, считай, семь лет знакомы! И скоро я обратно уеду к себе… Пошли-и забухаем!

— Пошли…

Мы с Мишей поступили в один год, но его выгнали месяца через три за пропуски занятий, беспрерывную пьянку и дебоши. На следующий год он поступил опять и вот теперь, с одним академическим отпуском, подбирается к диплому. Кажется, страдает, что студенческая его жизнь кончается, снова пьет вовсю, орет, спорит о литературе, как на первом курсе, — до драки. Тем более сегодня у него для спора подходящий контингент — трое малознакомых мне младшекурсников, среди которых вроде и хозяева комнаты.

— …Бродский бес…бесспорно гениален, — говорит Миша Вишневский тоном профессора, но заплетающимся языком, — впрочем, он принес б-больше вреда русской поэзии, р-русскому языку, чем пользы.

Тщедушный паренек в очках с толстенными линзами мудро усмехается:

— Почему это?

— А вот давай накатим. — Миша плескает “Московскую” по чашкам. — Сейчас накатим — и я тебе объясню.

Видя, что Миша уже набрался до стадии, когда его тянет объяснять при помощи кулаков, я, выпив первым, слегка меняю направление разговора:

— А мне простая поэзия нравится. Искренняя и простая.

Тщедушный переводит свои линзы с Миши на меня:

— Это кто же простой?

— Да кто… Тиняков, например. Не весь, но лучшие вещи — простые у него и, можно сказать, гениальные.

Тщедушный с минуту глядит на меня как на дурака, а потом объявляет:

— Я не знаю такого. — В его голосе — приговор мне: что я неудачно выбрал пример, а потому не имею больше права ввязываться в разговор.

Остальные молчат. Я понимаю, что и они не знают. Лишь Саша Фомин мученически стонет в алкогольном сне.

— А Рыжего знаешь?

Очки тщедушного переползают с меня на задавшего вопрос Мишу.

— Рыжего знаю, да, но поэтом его не считаю.

— Хм! Интересно…

— Он не поэт.

— Поэт! — вдруг громко и резко (все аж вздрогнули) рубит сидевший до того тихо-мирно парень с миловидным молодым лицом и спортивной фигурой; на вид совсем трезвый. — Он повесился — значит, поэт! Он совершил поступок…

— Если мы по таким критериям будем судить, — тщедушный говорит спокойно и каким-то мудрым тоном, — то и невежу Рубцова в поэты зачислим. Он-то поступков совершил предостаточно…

— Слушай, ты! — шипяще вскрикивает Миша Вишневский. — Ты Рубцова не трогай! Его давно все признали…

— Такие же невежи, как и он сам, признали. Которым от природы не дано настоящую поэзию не то что почувствовать, но и элементарно прочесть. Речевой аппарат, извините, не развит…

Миша подтягивает рукава свитера к локтям. Я торопливо наливаю в свою чашку граммов семьдесят. Глотаю. Встаю и иду к двери. Слышу за спиной Мишино неоспоримо-твердое:

— Сейчас я тебя буду месить, очкарь.

Вот уж точно: “Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…” Да, у Бродского есть гениальные строчки…

За поворотом коридора, напротив кухни, живет Шевчена, хотя в последнее время здесь почти не появляется. Стучу просто так, наудачу.

— Да-а! — знакомый крик с той стороны двери.

Открываю:

— Можно?

— О, Ромочка! Заходи!

Шевчена на кровати подстригает ногти на ногах.

— Как жизнь? Творчество? Здоровье? — не глядя на меня, энергично задает набор традиционных вопросов.

Сажусь к журнальному столику, посреди которого сковородка с остатками подгоревшей картошки. Рядом — пачка легкого “Винстона”. Беру сигарету, закуриваю, отвечаю:

— Все так же — все хреново.

— С женой не помирился?

— Нет. А ты-то как?

— А мы вот сегодня с Алексеем Константиновичем в кино идем. На “Кукушку”.

Алексей Константинович — это тот романист, что, заикаясь, призывал Сергея и других участников своего мастер-класса на форуме бросить писать; Шевчена там с ним познакомилась, и вот уже месяц они плотно общаются.

— Ты у него, что ли, живешь? — решаю уточнить.

— Ну как тебе сказать… — И по тону становится ясно, что я правильно догадался.

— И как?

— Хорошо… Не смотри на меня, я джинсы надену.

Смотрю в сковородку, затем на прилипшую к стенке чашки чаинку. Справа шевелится сперва желто-розовое, а потом — синее. Шевчена шлепается на стул напротив меня. Тоже закуривает.

— Ладно, Ромочка, не горюй. Алексею Константиновичу сорок шесть, а вот уже несколько раз мне признавался, что только теперь почувствовал себя счастливым. Тебе ведь тридцать всего? Видишь, есть еще время.

— Издеваешься? — Сбиваю пепел в пепельницу; вместе с пеплом вылетает и уголек. Приходится подкуривать заново.

— Да нет, я серьезно.

— А ты изменилась, — говорю. — Раньше шумно-наглой была, а теперь как-то глубинно.

Шевчена пожимает плечами.

— Может, чаю?

— Хм… Я полдня только и делаю, что пью чай. Пью чай и маюсь.

— Не майся. Плюнь. Лучше пиши, как маешься.

В ее голосе наконец появляются нотки искренности, и я сразу размякаю:

— Да как, Оль, не маяться, если с любимой женщиной так… И люблю, и жить вместе не получается…

Она вздыхает.

Некоторое время молчим, не глядя друг на друга. Я ни о чем не думаю, просто жду, что скажет Шевчена. И вот она почти вскрикивает:

— Слу-ушай!

— Что?

— А если тебе поступить как лимоновский Эдичка. Он ведь тоже любимую потерял.

— Как поступить?

— Ну… с мужчиной. Понимаешь?

Я поднимаю лицо, пытаюсь по ее глазам определить, серьезно она или стебается. Вроде — серьезно.

— Спасибо за совет. — Это единственное, что приходит на ум для ответа. Не по роже ведь бить.

— Ты не обижайся. Ведь по поговорке — клин клином…

— Какой клин клином… Все, замолкни… — Давлю окурок в пепельнице. — Ладно, надо идти.

Шевчена не удерживает. Встаю. Напоследок интересуюсь:

— Пишешь что?

— Да ну! Зачем счастливой женщине писать?

— Н-да, правильно вообще-то. Хотя, смотри, можем ведь и выгнать с семинара за творческую несостоятельность.

 

Вечер. Скоро по радио будет очередная сводка новостей, а пока рассказывают, как хорошо в ноябре в Дубае. Передача под эгидой “На правах рекламы”… Открываю тетрадь, стоя над столом, перечитываю последние строки, которые удалось выдавить за сегодня. Может, еще что придет в голову? В колонках магнитолы пикают сигналы точного времени. И дикторша скороговоркой начинает: “Сегодня в президентской резиденции „Ново-Огарево” прошла встреча Владимира Путина с Эльдаром Рязановым и Михаилом Ульяновым. Президент поздравил мэтров российского кино с семидесятипятилетием и подарил им часы с гравировкой „От Президента России”. Хозяин принимал юбиляров в уютной каминной и угощал яблочным пирогом”. Затем менее важные новости: в Чечне сдались пятнадцать боевиков, в Москве убит очередной ученый, “Локомотив” стал чемпионом страны по футболу…

Ну вот, теперь надо ложиться. Завтра в половине седьмого будильник даст команду “подъем”.

Чищу зубы, умываюсь. Разбираю постель, снимаю рубаху, трико, носки. Выключаю свет… Простыня, пододеяльник так приятно прохладны…

В первые минуты кажется — вот-вот отключусь. Голову обволакивает мягким, теплым, сладковатым, будто чьи-то ладони гладят ее. Я чувствую, что улыбаюсь, мыслей нет, точнее, есть какая-то, но такая мелкая, что она не мешает, наоборот, она баюкает, помогает… Но о чем она? Начинаю прислушиваться, вытягивать ее на поверхность, и, опережая понимание, что же именно это за мысль, в горле появляется горький, со вкусом прокисшей крови комок. Появляется и перекрывает дыхание. И сразу все вспоминается. Первый взгляд Лизы, в котором уже были доверие и радость, была любовь. Ее гладкая кожа на бедрах, тугие груди… И глаза дочки, когда я купал ее, беспомощную, не умеющую даже приподнимать тогда голову. И то, как она в первый раз засмеялась и сразу стала человеком, стала членом семьи, а не просто иногда плачущим, писающимся существом в манежике… Вспоминаются ее настойчивые, требующие четкого и ясного ответа вопросы: “Почему ты не ночуешь с нами? С мамой?”

Я ворочаюсь, покашливаю, стараясь проглотить комок, взбиваю ставшую горячей подушку, заворачиваюсь с головой в одеяло, спасаясь от размеренного, однообразного пощелкивания секундной стрелки.

“Ой, Ромочка!.. Мамочка!.. — задыхающийся шепот женщины, моей любимой женщины. — Ой, что ты со мной делаешь!.. Господи!.. Ромочка!..”

Распутываюсь, открываю глаза. За окном белесый мрак. Качаются черные ветви рябины, и по стенам комнаты ползают вправо-влево их мутные огромные тени. За рябиной, разукрашенный подсветкой, шприц Останкинской башни… Мягко и однотонно щелкает секундная стрелка.

Сажусь, дотягиваюсь до сигарет. Оранжево-синее перышко огонька из зажигалки. Горьковатая струйка дыма, обтекая комок, вливается в грудь… Включаю настольную лампу. Без четверти двенадцать. Пью воду. И проклятый комок при каждом глотке, как поплавок, тонет, кажется, исчезает, но тут же всплывает и занимает свое место. И стрелка щелкает, щелкает…

Снова радио. Бодрый юношеский голос поет: “Но если ты обычный парень, тебе не светят никогда такие девушки, как звезды, такие звезды, как она…” Не надо!.. И опять тишина. Нахожу в верхнем ящике стола таблетки глицина, кладу одну под язык. В инструкции сказано, чтобы она медленно растворялась. Но ждать невозможно — я измельчаю ее зубами и глотаю крошки… Беру календарик. Сегодня понедельник, восемнадцатое. Через четыре дня мне стукнет тридцать один. Никого не буду приглашать… Нечего отмечать… А ровно через неделю — в Германию. Всего-то неделя. Целых семь, семь бесконечных дней и ночей…

Что же?.. Открываю холодильник. Достаю початую, дежурную бутылку “Гжелки”, кусок копченой грудинки… Пару рюмок — и наверняка потянет в сон. В теплый, здоровый, непрерываемый сон… А можно ли глицин с водкой? Читать инструкцию лень, то есть — страшно увидеть, что нельзя. Ладно, по крайней мере не умру от одной таблетки и ста граммов…

Не зная, чем занять себя между первой порцией и второй, вынимаю из тумбочки папку. На ней ярлычок “Письма от родителей и других. 1996 — 1999 гг.”. Развязываю тесемки, перебираю листы. Большие — в линейку, из школьных тетрадей, а вот, соединенные скрепкой, маленькие — с торопливым, сползающим вправо почерком красной пастой. Это записки жены из роддома. У нее были тяжелые роды — потом врачиха сказала мне, что они боялись ее потерять и речь шла не о ребенке, а о роженице.

Морщась, сопротивляясь, читаю. Зачем-то читаю, зная, что станет хуже.

“Дорогой мой Романсэро! Любимый Сэн! Самый замечательный муж на свете. Самый прекрасный отец. И умопомрачительный любовник! Самый остроумный. Самый мрачный, Великий писатель всех времен и народов. И самый светлый! Я так люблю тебя! Рома, когда меня отсюда отпустят, я снова стану самой страстной, неутомимой, безумной! Я буду хорошей мамой для нашей девочки. Люблю тебя! Позвоню. Вся твоя Л.”.

Наливаю в рюмку, отрезаю пластик грудинки. Пью. Жую. Смотрю на часы. Начало первого… Тяжело, когда тебя перестают любить. В общем-то и жить уже не для чего.

“Ромочка, любимый мой. Я договорилась — в среду меня, скорее всего, выпишут. Сейчас я лежу подо льдом, мне сняли швы, но не все, через один, завтра — остальные. Я чувствую себя ничего — главное, что ты рядом. Чувствую тебя. Люблю тебя бесконечно. К окну подойти не смогу. И здесь очень холодно. Привези завтра одежду. Вот, как смогла, нацарапала несколько строк. Я люблю тебя и жду нашей встречи. Целую. Твоя Лиза.

P. S. Пожалуйста, одевайтесь с Алешей теплее. Говорят, что сегодня ночью было за тридцать. Любимый, не могу дождаться, когда мы вновь будем вместе!”

Тянет изорвать, выкинуть эти листочки, завыть, побежать к телефону и молить о прощении… Не завязывая тесемок, швыряю папку обратно в тумбочку. А на глаза попадается другая, темно-зеленая. Ее содержимое я ценю не меньше своих собственных публикаций. То, что в ней, — удерживает от воя, истерик, мольбы, заставляет барахтаться, заставляет стискивать челюсти и бороться. И я хватаюсь за нее, вытаскиваю, кладу на свой просторный письменный стол… Перед тем как раскрыть — выпиваю еще. На этот раз не закусываю. Без закуски скорее подействует…

Как всякому нормальному человеку, мне нравятся положительные отзывы. Тем более, когда они с аргументами, с элементами философии, параллелями из истории литературы; приятно, если меня сравнивают с Чеховым или Достоевским, на худой конец — с Маканиным. Но для того, чтоб ощутить, убедиться, что я действительно чего-то стою, чтоб продолжать заниматься тем, чем я занимаюсь и из-за чего живу так, как живу, читаю ругательные слова о себе и своих вещах. Это подстегивает лучше всего.

И как самый захватывающий роман, как самую невероятную новость я пожираю глазами сто раз читанные-перечитанные строки из газет, журналов, из Интернета. Даже о комке забываю (или он исчезает?) — дышится без усилий, дышится глубоко и свободно.

“Правда Сенчина банальна: весь мир — дерьмо. Выхода нет, нет даже света в тоннеле, он давно пропал. Одна темная ночь без конца и без краю”.

Стою перед окном, скрестив на груди руки. Свет в комнате снова выключен, и окно — как огромный экран. Дерево, дом, башня, еженощное зарево огромного города. Там клубы, наркопритоны, мюзиклы, проститутки по любым ценам, отделения милиции, миллионы семей, и везде черт знает что происходит.

И чего я страдаю? Зачем трачу драгоценное время, теряю силы на переживания, на самобичевание, что живу не как большинство? Судьба дала мне несколько лет семейной радости, дочку, взаимную любовь с красивой женщиной. Дала, а потом забрала. Значит, так надо. Ведь мое назначение не в этом, я здесь не для этого. Да!

Дым зажатой в углу губ сигареты щиплет глаза, но взять ее в руку не хочется. Страшно переменить позу, разрушить настроение… Да, надо писать — писать, двигаясь постепенно вперед и вверх. Да, да, надо писать. Вот ведь Москва — бурлит, извивается, пестрит, завывает, а я о ней еще почти ничего не сказал. Все наблюдаю, готовлюсь и не решаюсь. Даже я — я! — боюсь всей правды. Но я сделаю. Да. Надо хорошо выспаться и приступить. Это моя работа. Судьба. Я буду монахом. Монахом литературы. Лет десять назад я услышал в какой-то передаче: “Чтоб объективно показать процессы сегодняшней жизни, писатель должен стать кем-то вроде монаха. Он должен быть в стороне от хаоса и пожирающей остальных суеты. Он должен стать монахом литературы”. Помнится, тогда я — двадцатилетний — посчитал это за выпендреж псевдоумного оригинала, а сейчас понял. Да, так и надо. Только так и надо. К черту вымучивать “ИНН”. Завтра возьмусь за настоящее. Отдохну, высплюсь, куплю новую тетрадь и приступлю.

 

Кирилл вернулся из свадебного путешествия, позвонил. Я как раз торчал на работе, внимательно и без эмоций вычитывал заверстанные статьи Синявского. Звонок, как повод отвлечься, обрадовал.

— Привет! — сказал я. — Ну как Париж?

— Слушай, это не телефонный разговор. — Голос приглушенный — наверное, говорил из офиса, где сидит вместе с еще четырьмя сотрудниками. — Сплошная окказиональная лексика.

— В смысле?

— В смысле восторга. Давай встретимся. Я сегодня смогу пораньше освободиться…

— Хм, — я усмехнулся, — да что ты!

Кирилл пропустил иронию мимо ушей:

— Часов в пять давай где-нибудь в центре. На Пушкинской, например.

В пять вечера я бродил под огромным, на высокой трубе, кубом часов. Кирилла не было. Набрал его номер на сотовом, но в ответ: “Абонент недоступен”. Блин, вечно динбамит… Неподалеку — “Макдоналдс”, где я ни разу ничего не пробовал. Бывал, ясное дело, — там туалет бесплатный и даже бумага есть (в пору бедности я ее иногда воровал); раза два мы пили в этом “Макдоналдсе” на втором, укромном, этаже…

Не считая глазуньи из двух яиц на завтрак и шаурмы часа в два, я сегодня не ел. Надо бы перекусить, тем более что Кирилл, конечно, предложит долбануть водочки.

Вокруг “Макдоналдса” устойчивый, знакомый мне с первого курса (наш Литинститут от него в сотне метров вниз по Большой Бронной улице) дух коровьего хлева. Но внутри запах иной — вкусный, словно здесь распылили несколько литровых флаконов духов.

Народу — битком. Возле прилавка извилистые змееобразные очереди. За столиками — прикупившие пищу счастливцы. Юноши и девушки с просветленными лицами, в черных бейсболках и черно-желтых (в крапинку) рубашках, шустрят там и сям — убирают подносы с остатками кушаний, протирают пол красивыми швабрами… Озираюсь, решая, занять очередь или перетерпеть. Рядом сидят две девушки, беседуют, то и дело вынимая пальцами из пакетиков золотистые бруски картошки-фри и, макнув их в сосудик с соусом, отправляя в рот.

— Знаешь, он совсем обнаглел, — жалуется одна, темноволосая, но с такой светлой, нереально чистой, кукольной кожей на личике, что тянет смотреть и смотреть, любоваться, — вчера, представь, заявляет: ты слишком много потратила за эту неделю, будь поскромней. И тут же ебаться лезет. Я его, само собой, послала, где раки не ночевали.

— Правильно, — поддерживает вторая, с бесцветной щетинкой волос на маленькой голове, худая и изможденная, страшная, но явно опытная во всех отношениях. — Они, козлы, дай им волю, и на гондон не расщедрятся. Держать их надо знаешь как…

Куколка все же сопротивляется:

— Нет, вообще-то он ничего. И в плане секса. Но его эти расчеты-подсчеты, у меня сразу голова, представляешь, начинает болеть.

Наверное, уловив мой взгляд, она поднимает глаза. Секунду-другую глядим друг на друга. Я — как-то автоматически, увидев красивое лицо, а она — с беззвучным вопросом: “Чё те надо?” Да, красивая. Ухоженная, как любимый фикус у одинокой старушки, отшлифованная до последней порочки на носу.

— Тварь безмозглая, — говорю ей достаточно внятно, — идиотина.

Краем глаза замечаю приближающегося парня в черно-желтой униформе и бегу на улицу.

А через полчаса сижу с Кириллом в буфете Центрального дома литераторов. Кирилл искупил вину за опоздание, набрав разной вкуснятины, водки, сока, бутербродов с красной рыбой. Теперь, после стопки “за встречу”, навалившись грудью на стол и приблизив свое лицо к моему, шелестящей скороговоркой сыплет:

— Роман, ты просто не понимаешь, что это такое. И никто, не побывает пока, не поймет. Вот сколько я читал про Париж, про атмосферу, а только там по-настоящему понял. Такая энергетика! Я там шлялся сутками, бухал как слон, с женой отношения выяснял каждые два часа, а успел целую записную книжку исписать. Гениальные есть куски! Теперь надо из них роман компилировать.

— Про Париж? — спрашиваю с усмешкой.

— Нет-нет, на другую тему. Но влияние Парижа, конечно, ощутится. Еще как! Теперь он в моем сердце. Он навсегда теперь в моем сердце! — И Кирилл вскидывает руку со стопкой дорогого “Золотого кольца”. — Предлагаю тост за Париж!

Чокаемся, пьем, закусываем. Здесь довольно вкусные люля-кебаб, только вот порции мизерные — чтоб наесться, надо брать по две на человека…

Кирилл мне очень помог на первых порах в Москве. Я жил тогда практически без денег (родители кое-что присылали, но что здесь это “кое-что”?), стипендия была рублей семьдесят (семьдесят тысяч теми деньгами), и Кирилл меня подкармливал и поил. Мы с ним сдружились, сошлись во взглядах на литературу, читали одних и тех же писателей, слушали одну и ту же музыку, достаточно схоже высказывались на творческих семинарах. Кирилл и тогда бредил Парижем, он привез из родной Самары Сартра, Камю, сборник сюрреалистов, накупил в магазинах уймищу книг Селина, Жене, Миллера, Гюисманса. Он часами мечтал о кабачках на Монмартре, о Булонском лесе, Латинском квартале. Я, с детства увлекавшийся импрессионистами, заразил его живописью Сёра, Моне, Утрилло. И вот мечта Кирилла сбылась.

— Что ж ты вернулся? — интересуюсь. — Помнишь, клялся, что если туда попадешь, то стопроцентно останешься. Готов был бомжом стать парижским.

— Клошаром, — поправляет он и тут же тускнеет: — Был бы я один, может, и остался бы. Но жена… Тем более на башли ведь ее предаков ездили в основном. Две тысячи баксов ухлопали.

Выпиваем еще. Кирилл, пересилив себя, прекращает изливать восторги и интересуется:

— А у тебя как дела? С Лизой не помирился?

— Нет, и не собираюсь. У нее своя жизнь, у меня — своя.

— У вас же ребенок.

— И что? Мало, что ли, таких, у кого вообще отца нет?

— Ну так вообще-то…

— Мое главное дело — писать. А размениваться я не собираюсь.

Я говорю это всерьез, но, сказав, пугаюсь, что Кирилл усмехнется. Напрягаюсь и жду. Нет, он кивает мне без намека на иронию.

— И с Татьяной тоже не общаешься? — его новый вопрос.

— Нет. Ну ее. Она теперь у нас православная. Повестушку тут написала про то, как шлюшонка одна дворовая в Бога поверила. — Повесть на самом деле сильная, и потому я, наверное, злюсь — ведь, значит, правдивая. — Сначала анашой торговала, деньги у метро шкуляла на пиво, петрушилась со всеми подряд, а потом, видишь ли, монастырь, покаяния, послушания. И сама ходит такая. — Я втягиваю щеки. — Непорочная дева.

— Да-а, — вздыхает Кирилл и наполняет стопки. — Трудно в наше время удержаться, чтобы во что-нибудь не поверить.

Когда-то он с полпинка заводился по поводу религии — начинал верующих поносить, собирался написать роман про истинную жизнь Христа, а теперь вот сочувствующе: трудно во что-нибудь не поверить.

Выпили, поковыряли закуску. Градус встречи заметно упал. От кирилловского восторга Парижем сошел к молчанию.

Наш столик в углу. Я сижу к залу спиной, но хватает гула многих хмельных голосов. Как всегда, народу в буфете полно — это последнее место в ЦДЛе, где простому смертному можно выпить и более-менее закусить, а раньше, говорят, Дубовые и прочие ресторанные залы были забиты писателями, здесь гуляли бок о бок секретари союза, модники вроде Аксенова и рванина типа Рубцова. Нам же известен лишь этот буфетик на два десятка столиков, работающий до детских девяти вечера…

— Когда в Берлин? — спрашивает Кирилл, катая пустую стопку по столу.

— Пять дней осталось. А завтра — день рождения.

— Да? — Но в голосе не слышится удивления. — Отмечать будешь?

— Нет, надоело…

Кирилл наливает по новой, заодно почти шепотом произносит:

— У меня, Ром, к тебе просьба.

— Какая?

— Давай сначала накатим.

Накатили. Он глотнул томатного сока и суетливо поднял с пола пакет. Поставил себе на колени. Вынул папку. Я слежу за его действиями, предчувствуя не очень, мягко говоря, приятное.

— Вот закончил переработку “Полета…”. — Кирилл говорит по-прежнему тихо, вкрадчиво, нездорово-пронзительно глядя в глаза.

— Молодец…

— …и у меня к тебе просьба такая…

— Ну?

— Ты ведь будешь там встречаться, в Берлине, с издателями, с переводчиками. Тебя туда за этим и пригласили, я так понимаю.

— Наверно…

— И вот… передай, если не трудно, кому-нибудь там мой роман. Скажи, что, дескать, вот одного парня… Написал… В России не хотят печатать из-за экстремальности. Решат публиковать — отлично, нет — нет. Просто отдай. У, как?

— Давай. Мне не трудно.

Кирилл прячет папку обратно и передает мне пакет с надписью “Marlboro”, как кейс с секретными документами — из руки в руку, под столом. А затем, сделав дело, бодро наполняет стопки. У меня же настроение от этой его просьбы окончательно портится. Как ни крути — а напряг.

— Ну, Роман, за удачу!

Чокаемся и пьем. В пол-литровом графине осталось еще раза на два.

— А что в “Галимар” не отдал-то? — спрашиваю и чувствую в своем голосе раздражение.

— Вчера только закончил переработку. Всю ночь сидел, торопился. Думал, ты завтра летишь… Даже с женой поругался. Свет ей, видите ли, на кухне спать мешает…

Роман “Полет на сорванной башне” Кирилл начал писать сразу, как поступил в институт. Писал четыре года. Получив в двух издательствах отрицательные отзывы, решил дать ему год отлежаться. Затем около двух лет перерабатывал. И вот — новая попытка публикации. Через меня.

Закончив жаловаться на жену, интересуется:

— Что сейчас пишешь?

— Да так… — Откровенничать мне не хочется, но и не ответить не получается. — Повесть писал… не пошла. Теперь новую начал.

— О чем?

— Как молодой человек приехал в Москву и что здесь увидел.

— А?.. — Лицо Кирилла искажается. На нем — ужас, обида. Я понимаю — ведь его “Полет…” о том же самом, и “Полет…” ведь уже создан, обработан и переработан, готов для издания… Спохватываюсь, тороплюсь заверить:

— Да нет, нет, у меня все там будет иначе! Совсем не похоже. Ты что!..

Постепенно, с трудом, пятнами гримаса ужаса исчезает, а рука Кирилла, мелко дрожа, наполняет стопочки.

 

В последний перед отъездом день созвонился с верстальщиком и отвез ему дискету с набором статей Синявского. Кстати, по пути к метро получил первый в этот день удар. Приемщица стеклотары, помогая выкладывать из сумки мою ежеутреннюю добычу, скорбным голосом сообщила:

— Ликвидировать нас, сынок, собираются.

— В смысле?

— Лужкову не нравится, видишь ли, что торчим на улицах с ящиками своими. Распорядился убрать. Только стационарные пункты оставить.

— Н-да-а… — вздыхаю и в то же время пытаюсь вспомнить, где есть в округе такой стационар.

— Он что, думает, мне, что ли, приятно так целый день стоять?.. Весь остаток здоровья здесь оставила…

А стационара-то, кажется, рядом нет. Ближайший — на Тимирязевском рынке, а это совсем в другую сторону от моего маршрута. Значит, придется сдавать раз в неделю, по субботам. Значит, неслабое нарушение распорядка жизни…

После верстальщика завернул в институт. Нужно было вернуть октябрьские номера журналов. Продержал их недели две, но так толком ничего и не прочитал — листал, искал, что цепанет. Не цепануло… Преподаватель литературы Ренессанса любил повторять слова Боккаччо — что-то вроде того, что главная задача художественной литературы — развлечь людей. Сперва развлечь, а потом уж поучать и прочее…

В библиотеке встреча совсем неожиданная — мой друг и бывший однокурсник Василий. Уж где-где, но здесь увидеть его я не предполагал; его выгнали с третьего курса, и с тех пор он в Лите появлялся раз пять, но восстанавливаться вроде не собирался… А сейчас интеллектуально так стоит у барьера, листает какую-то толстую книгу, и библиотекарша подкладывает ему еще целую стопку.

— Привет! — скорее изумленно, чем радостно здороваюсь. — Ты чего здесь?

— Разрешили возобновить учебу, — серьезно и как-то сухо-официально отвечает он. — Нужно хвосты только досдать.

— Молодец! — Но это прозвучало насмешливо, и Вася моментом озлился:

— Не все же вам, прытким таким, пенки снимать. Один — в Париж, другой — в Берлин. Шустрые вы ребята.

Вася — коренной москвич. Живет в районе Пресни…

С первых же дней знакомства он стал напоминать мне героя фильма “Курьер”. Там ведь тоже коренной москвич, вроде что-то прочитавший, вроде размышляющий о жизни, не совсем безмозглый, высокий, симпатичный, но и непоправимо, до крайней степени непутевый… В ранних рассказах Петрушевской тоже много таких типажей.

По-быстрому сдаю журналы. Вася перебирает свои учебники и хрестоматии, внимательно читает содержание.

— Я тебя на улице подожду, — говорю ему.

Он, не отрываясь от книги, кивает.

Потоптался (холодно!) на каменном кособоком крыльце, выкурил сигарету. Достал мобильник, глянул, сколько времени. Третий час… Пока до общаги, пока поем, соберусь — уже вечер. А полседьмого утра — самолет… Глянул через стеклянную дверь на лестницу — Васи нет. Ну и хрен с ним, в самом деле…

В воротах, отделяющих тихий литинститутский дворик от в меру шумной Большой Бронной, столкнулся с ректором.

— Н-ну-с, как оно в Германии? — спросил он со всегдашней какой-то плутоватой улыбочкой.

— Да… это… не ездил еще. — Я же, как обычно при встрече с ним, теряюсь, пугаюсь, превращаюсь в провинившегося первокурсника. — Сегодня в ночь лечу.

— Что ж, удачи! Смотри не опозорь нас.

— Уху… гм… постараюсь… Спасибо.

Разошлись было, но тут мне в спину — второй, после стеклотары, удар:

— Да, дорогой, я к тебе ведь соседа подселяю. Готовься.

— Как — соседа?!

— Так, — он разводит руки, словно бы сам не рад, а вынужден выполнить чей-то приказ, — мест нет совсем. Парень хороший, новый наш преподаватель физкультуры. Не пьющий, — и ректор переходит в атаку: — в отличие от тебя, Роман.

— Я тоже теперь крайне мало пью…

Щетка его усов усмешливо изгибается. Понимаю: от соседушки не откреститься. Чтоб хоть чем-то подсластить неприятность, интересуюсь, почти умоляю:

— А плата в этом случае уменьшится?

— Нет, дорогой, у меня даже те, кто по трое живут, платят тысячу.

Что ж, конечно, естественно, хорошее (поездка за границу) должно сочетаться с плохим… Когда Лиза рожала нам дочку, умерла моя единственная сестра; когда наметились удачи (и деньги) в писательстве, начались ссоры с женой, обиды, претензии; когда вышла моя первая и, само собой, самая дорогая книга, мне тут же по пьяни разбили рожу. Все это естественно, это закон…

И вот я стою на пороге, оглядываю уютную, обжитую комнату, вещи, которые все на своих местах… Несколько месяцев, пусть и внутренне мучаясь, тяготясь общагой и одиночеством, дурея от идиотских обоев под гжель, но я прожил здесь единоличным хозяином, а теперь, после сообщения ректора, мне кажется, что кто-то уже потрогал книги, посидел за моим письменным столом, потряс коробкой со скрепками. Даже вроде принтер слегка передвинут… Но, может (может!), пронесет, может, ректор забудет, может, для этого физрука найдется другое место…

Не успел как следует успокоить себя этой цепочкой “может”, синонимом вышедшего из моды “авось”, — стук в дверь. Нехороший, решительный, официальный. Не открыть невозможно.

Открываю. Конечно — комендант общежития. Лет на пять меня младше, но в костюме, выражение лица деловое, и я послушно отодвигаюсь, пропуская его, даже, ощущение, чуть кланяюсь. Но он, спасибо, не вошел, говорит из коридора довольно сочувственно:

— Такое, Ром, дело. Звонил ректор, велел тебя уплотнить.

— Да, я в курсе. Но уезжаю сегодня в ночь, на пять дней.

— Далёко?

Отвечаю обтекаемо (не стоит бравировать этой Германией, себя крутым выставлять):

— Так… в командировку… Думаю, с переездом, когда, может, вернусь?

— Понимаешь, — комендант вздыхает досадливо, — он завтра уже прибывает с вещами. Давай так поступим — оставь мне ключи. Он вселится тихо-мирно, я проконтролирую.

— Ну, — сопротивляться, чувствую, бесполезно, — давай так.

Вдобавок к не очень-то мне всегда приятным сборам в дорогу добавляется куча новых хлопот. Нужно освободить от вещей полкомнаты. И еще — как оставить здесь компьютер, сканер, а особенно принтер, дорогущий лазерный “Canon”, мои самые главные ценности?.. Сажусь, закуриваю, тихо матерясь, думаю. Потом звоню Сергею, спрашиваю разрешения привезти ценности к ним. Объясняю, какая на меня навалилась проблема. Соседушка… Сергей, коротко посовещавшись с женой, разрешает.

— Значит, в двенадцать часов я у вас.

Мы давно уже договорились ехать в аэропорт вместе. Заказать такси — и с ветерком…

— Да, Любка тут напоминает, — голос Сереги, — ты тесты случайно не сделал?

Черт, еще и эти тесты забытые!

— Сделал, сделал, — вру, — привезу.

Засовываю в одну сумку массивный принтер, за который я заплатил целых триста долларов, но зато без проблем, почти со скоростью типографского станка, распечатываю свои повести. В другую сумку, ту, с которой таскаюсь каждый день на работу, кладу компьютер-ноутбук… С год назад у меня сломалась электрическая пишущая машинка “Samsung” (ее я купил на ВДНХ после успешной сдачи вступительных экзаменов в Литинститут), и эта поломка подтолкнула к приобретению компьютера. Книги, пакет со сменными трусами, носками, туалетные принадлежности. На глаза попадается папка Кирилла. Толстая папка… Взвешиваю сумки в руках, представляю свой путь от общежития до метро (троллейбуса уже вряд ли дождешься), затем — от метро до квартиры Сереги… Да и, с другой стороны… Еду я, везу свои вещи… А если понравится этот кирилловский “Полет на сорванной башне” и они решат публиковать его, то, логически (а ведь вроде уже наметили купить права на одну мою объемистую повесть), вычеркнут меня из своих планов… Что, в этом случае Кирилл со мной, можно подумать, гонораром поделится?

Закуриваю следующую сигарету. В голове горячая каша — этот треклятый сосед, Берлин, сказочный, но такой близкий, пишущая машинка, занозой засевшая в мозг, тест, на который надо ответить, и еще теперь вот эта дилемма — брать роман Кирилла или не брать… Как там в народной мудрости? — благими делами дорога в ад выстлана. Как-то так. К тому же литература — дело жестокое…

Скажу, что отдал… Пусть сам о себе заботится… Прячу папку в нижнюю тумбочку. Потом придумаю, куда ее деть, чтоб он не обнаружил случайно (иногда снисходит ведь до общаги — заезжает в гости, женатик). Получает пятьсот долларов в месяц — чего ему еще надо-то?.. Машинка, машинка…

Открываю шкаф, снимаю с верхней полки машинку. И сразу же вспоминаю. Блин, там же деньги! В ней я держу свои деньги… Осторожно поставил на стол, откинул панель. Вот сюда, между картриджем и днищем, всунут конверт… Вытягиваю, держу в руке, будто первый раз вижу. Машинально оглядываюсь на дверь. Она не заперта.

Подбегаю, кручу замок вправо. Один щелчок, второй. Стало спокойней… Приседаю перед кроватью и раскладываю на голубом покрывале бумажные прямоугольнички из конверта.

Сперва ровной парадной шеренгой неброские, но такие надежные, приятно-шершавые (точно Саша Фомин подметил) доллары. С каждого мне сдержанно, зато искренне, надежно как-то улыбается длинноволосый президент Франклин.

Их много, таких прямоугольничков, и по краям каждого, во всех четырех углах, цифра “100”. Эти прямоугольнички я заработал своим литературным трудом. Тем, что сидел за столом над бумагами, когда миллионы людей смотрели всякие интересные штуки по телику, тем, что сердился на жену, когда она не вовремя пыталась обратить внимание на себя или намекала, что нужно бы подумать насчет журчащего, как родник в скалах, день и ночь унитаза. Тем, что скорее спешил в норку, когда так хорошо посидеть на скамейке, медленно попивая пивко, любуясь проходящими мимо девчонками, тем, что торчу теперь здесь, в этой общаге, и боюсь выбраться из аскетизма — снять квартиру, ходить по вечерам в клубы, найти подругу (а будет квартира, верю, найдется быстренько и подруга). Тем, что голова моя все время забита проблемами: что написать? как написать? как написать, чтоб понравилось редакторам и дало пищу критикам?.. Но взять и бросить писать, и чем я заработаю такие вот деньги? — я же ничего как следует не умею. Дворником идти, или на машиниста метро обучиться (в каждом вагоне висят объявления: приглашаются мужчины до тридцати пяти лет), или в милиционеры устроиться?..

Вслед за долларами вытягиваю шеренгу рублей. Небесно-голубые, сливающиеся с покрывалом тысячные, яркие бордовые пятисотки… К рублям я чувствую меньшее уважение — тратятся как-то быстро, легко. Последними покидают конверт смешные, не похожие на деньги евро. Серенькие пятерочки, розовато-оранжевые десятки, голубовато-синие двадцатки. С правой стороны этих прямоугольничков блестящая нитка фольги, она переливается, дразнит — тянет ее отцарапать… Евро я наменял на днях специально для поездки. Хоть и обещали заплатить, всем обеспечить, но без карманных денег спускаться по трапу самолета как-то не очень уютно…

Евро положил в загранпаспорт, а остальное вернул в конверт. Конверт же, после продолжительных размышлений, засунул в принтер. Там есть подходящий закуток.

Сварил пельменей, поел и засел за тест. Лень вывихивать и без того перегруженные мозги на заковыристых вопросах, но ведь обещал. Отступать некуда.

Та-ак… Усаживаюсь за стол, закуриваю. По правую руку — чашка с кофе, пепельница. Будильник мерно, как всегда, отщелкивает секунды. Но мне не жалко их — с каждым щелчком все ближе отъезд, самолет (может, и “боинг”), самолет, на котором не летал почти четырнадцать лет, а там — совсем другой мир, что, надеюсь, верю, даст запал дальше работать, писать, а главное (все-таки) — изменить свою жизнь. Финансы мне позволяют, еще бы силы найти…

Одиннадцать скрепленных степлером листов бумаги. Триста семьдесят восемь вопросов. И если просто прочитывать их и ставить плюс или минус, то дело это, наверно, посильное. Но ведь придется думать, сомневаться, чесать затылок, таращиться на обои.

“1. Вам понравилась бы работа медсестры (медбрата)?” Однозначно “минус”.

“2. Вы никогда не выходили из себя настолько, чтобы это Вас беспокоило?” Бывало, бывает. Как-то мы купили с женой стиральную машинку с очередного моего гонорара. Современную, которая все стирает, вплоть до обуви, отжимает почти до сухости. Дорогая машинка… И через неделю, наблюдая, как жена пихает в нее белье, уверенно жмет на какие-то кнопки и еще вдобавок учительским тоном объясняет мне, я почувствовал обиду, раскаянье, что потратил двенадцать тысяч рублей, и ляпнул что-то обидное. Она ответила. Стали ругаться. Я подошел к машинке и опрокинул ее. Собрал вещи, ушел. Потом анализировал, из-за чего все случилось. Вроде бы из-за ничего… “Плюс”.

“3. В детстве Вы играли в „классы”?” “Минус”.

“4. Вас не беспокоит желание стать красивее?” Хм… Хотелось бы, ясно, быть высоким, подтянутым, для всех симпатичным. С девушками уметь знакомиться. “Плюс”.

“5. Вы все чувствуете острее, чем большинство людей?” Если уж я писатель, то странно было бы с этим не согласиться. По крайней мере — я на это надеюсь. “Плюс”.

“6. Обычно перед сном Вам в голову лезут мысли, которые мешают Вам спать?” Это уж да, это да. Каждую ночь, если не выпью. Самые страшные минуты теперь. Жирный “плюс”.

“7. Вы любите детей?” Дочку люблю, а других… Когда-то мог уверенно сказать — “не люблю”, теперь же… Иногда, увидев маленького ребенка, останавливаюсь, смотрю на него и завидую его папаше, который бодро говорит только-только начавшему передвигаться на двух ногах своему этому чаду: “Давай, давай шагай смелей! Молоде-ец!.. А теперь надо к маме, она, наверно, уже ужин сготовила, ждет нас с тобой. Ну, прыгай на руки!..” Но что поставить? Ведь тут мало любви к ребенку… Нет, теперь скорее все-таки “плюс”. “Плюс”.

“8. Вам говорят, что Вы ходите во сне?” Ну, думаю, до этого еще не дошло. Мычать или стонать я наверняка могу, а чтоб ходить… Хотя появится вот скоро сосед, он мне расскажет. Пока — “минус”.

“9. Вы любите ходить на танцы?” М-да… Вопросец… Глотаю кофе, разминаю новую сигарету… Да, я люблю танцы, люблю дискотеки. Но никогда в жизни я не решался войти в клокочущую, извивающуюся толпу и тоже начать извиваться. Я люблю смотреть… Поставлю “плюс” — можно подумать, что я люблю танцевать, а “минус” будет неправдой… Ладно, хрен с ним, пусть будет “плюс”.

Так, если такими темпами продолжать, то и рейс на Берлин пропущу. Надо меньше раздумывать. Ведь Люба и говорила, давая мне тест: “Отвечать желательно по первому импульсу, без рефлексии”.

 

В половине первого я на кухне у Сергея и Любы. Передо мной — бутылка семнадцатиградусной “Изабеллы”, которую я умудрился, несмотря на тяжеленные сумки, купить по пути от метро до их дома.

Супруги в комнате собирают чемодан. Иногда Сергей заскакивает на кухню, озабоченно постанывая, делает глоток вина и убегает.

— Ну подумай, как я там в нем?! — слышится удивленно-негодующее восклицание моего спутника. — Как жених какой-то!..

— А в чем ты будешь? — в ответ восклицание Любы. — У вас ведь в театре выступление.

— Вот так и буду. Джинсы новые, свитер тоже.

— Сере-ож!..

Иду на выручку. Они сидят перед старинным кожаным чемоданом с темными пятнами от наклеек, Люба пытается уложить в него Серегин свадебный костюм, светло-серый, блестящий, а муж сопротивляется.

— Вон, — тут же указывает на меня, — сразу видно — настоящий писатель, весь погружен в творчество.

— Ну, Сере-ож!..

— У меня жена несколько лет там прожила, — подаю голос. — Рассказывает, немцы насчет одежды полностью параллельны. Всегда в одинаковом. Действительно, Люб, он как клоун там будет в костюме таком…

— А, как хотите. — Она, обидевшись, уходит на кухню; Серега без промедлений вешает костюм обратно в шкаф.

Мне неловко, что встрял в их семейные дела. Кстати приходит на ум важный вопрос:

— Такси-то заказали?

Сергей смотрит на меня испуганно, потом хватает газету “Из рук в руки”, листает. Найдя нужную колонку объявлений, бросается на телефон.

— Да не волнуйся, — говорю, — время навалом еще.

— А-алло! — Кажется, эти слова только усиливают его панику. — А-а!.. Это такси? Нам надо машину. На, это, на четыре утра!.. А?.. Разъединилось, что ли?

Из кухни появляется Люба:

— Давай я поговорю. Они твоего крика пугаются.

— Пойдем, Серега, выпьем маненько, остынем, — предлагаю, воспользовавшись моментом.

Садимся за стол. Я наполняю бокальчики.

— Ну, чтоб нормально пока что до аэропорта добраться.

— Да уж хоть бы, — безнадежно соглашается Сергей.

Чокаемся, пьем сладкое, терпковатое вино. Люба что-то негромко объясняет кому-то там в трубке. Сергей задумчиво смотрит на стену перед собой, кажется, он совсем забылся, успокоился, кажется, он уже летит. Но дернулся, вскочил, выбежал.

— Фотоаппарат-то я еще не собрал! — раздается уже из комнаты жалоба-вскрик.

Появляется Люба.

— Ровно в четыре подъедет “ауди” синего цвета. — Она смотрит в окно. — Объяснила, где остановиться. Увидим, думаю.

— Спасибо… Можно позвонить? С женой попрощаюсь.

— Конечно…

Сергей в одном углу химичит с фотопринадлежностями. Я в другом говорю с Лизой:

— Вот, собрался. В четыре часа такси…

— Что ж, — ее бесцветный голос в ответ, — уверена, все у тебя там будет отлично.

Я усмехаюсь:

— Почему ты в этом уверена?

— Потому что там любят, когда о России так пишут.

— Да? — усмехаюсь опять, на этот раз злобновато, но выяснять, что она конкретно имеет в виду, не решаюсь; да и понятно. — Ладно тогда… спасибо на добром слове. До встречи.

— Счастливо.

Вот и весь разговор. Лучше бы не звонил.

— Может, покурим? — зову Сергея.

Стоим в подъезде у мусоропровода, всасываем и выдыхаем дым. Смотрим на разбавленную желтизной электричества темноту за окном. На пустую проезжую часть Второй Рощинской улицы.

— Вот видишь как, — говорю даже не Сергею скорее, а самому себе, — неплохое мы занятие выбрали — то в пансионат “Липки” бесплатно, то вот в Берлин… Да, выстраивается жизнь, тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить… У тебя-то с книгой как? Договор подписал?

— Что-то мандраж такой, — отзывается он и говорит о другом: — аж до поноса. Весь день в туалет бегаю.

— А-а, у меня это давно. Нервы.

Покурили, вернулись. Люба приглашает поесть. Да, не мешало бы. Голода не чувствую, но перед дорогой…

Спагетти, миниатюрные сосиски с сыром, приправы.

Разливаю остатки “Изабеллы”.

— Желаю вам, парни, там прославиться как следует! — шутливым тоном произносит Люба.

Отвечаю шуткой на шутку:

— Прославиться не обещаем, а вот ославимся наверняка. Да, Серега?

Серега машинально кивает и, чокнувшись, залпом выпивает все из бокальчика. Вскакивает (в который уж раз!) и бежит в комнату. Слышно, как выдвигает ящики письменного стола, что-то ищет.

— Люба, а в походы он так же у тебя собирается? — продолжаю пошучивать.

— Да не-ет! Тогда он знаешь какой — за десять минут рюкзак упакует, оденется и садится здесь покурить, — с удовольствием вспоминает Люба. — Вообще-то я ему не разрешаю в квартире курить, но тут уж… Такой мужичара в сапогах, бушлате… А сейчас как угорелый…

— Не привык еще. И я тоже… Но — ничего. Лиха беда начало.

Занялся своими сумками.

— Люб, куда лучше принтер поставить, чтоб не мешался?

— Давай вот сюда. — Она расчищает письменный стол. — Ух ты! Вот это вещь! А мы думали, у тебя какой-нибудь вроде нашего — простенький.

— Если надо будет, Люб, что распечатать… — Я снова наклоняюсь над сумкой, копаюсь в ней, делаю вид, что что-то ищу. — Блин, а провода-то забыл!..

Провода я специально не взял. Вдруг Любе действительно захочется попользоваться принтером, а он не заработает. Она полезет смотреть и обнаружит конверт с деньгами… Возникло желание взять деньги с собой — мало ли что там ждет, в Берлине, куда жизнь повернет, но, во-первых, без специальных документов такую сумму, кажется, не провезешь, а во-вторых, все-таки, всяко-разно, через пять дней я снова буду здесь, в Москве. Вернусь в общагу, к хлебу насущному…

Последняя пара часов — самый тягостный отрезок нашего ожидания. Сборы закончены, делать нечего, разговор не вяжется. Сидеть просто так невыносимо. Пришлось сбегать в ночной мини-маркет еще за бутылкой вина. Люба этого не одобрила, а Сергей на мое предложение лишь отрешенно пожал плечами — у него свои мысли, свои малопонятные хлопоты. А телевизора у них нет.

— Каким-то эмигрантом себя ощущаю, — говорю я, вытягивая штопором пробку из “Изабеллы”. — Тут читал недавно… Один какой-то питерский непризнанный композитор написал. Приходит он к Бродскому попрощаться, а тот ему: “Уезжайте тоже отсюда”. Композитор говорит, что, дескать, его никто отсюда не выгоняет. Бродский так на него посмотрел с жалостью и развел руками. И вот этот до сих пор малоизвестный композитор все гадает, что этим жестом Бродский хотел сказать…

Почти четыре. Торчу на темной кухне и смотрю в окно. Мертвая тихая улица, по асфальту ветер гонит жидкие волны сухого снега… На той стороне пустырек с холмиком в центре; холмик похож на курган… Нигде ни души. Окна соседних домов одинаково черные. Завтра, точнее, уже сегодня — вторник. Очередной рабочий денек. Рядовой рабочий денек.

На семинаре обсуждение Татьяниной повести. Про девчонку-потаскушку, которая пришла к вере в Бога. Хорошо, что я не участвую, а то наверняка что-нибудь сказанул бы…

Желтые, как щупальца, блики. Вытягиваю шею, встаю на цыпочки. Внизу автомобиль. Плавно, точно сомневаясь, остановился возле подъезда. Не “Волга”, не “Жигули”. Иностранная…

Мчимся в прихожую, мешая друг другу, одеваемся, ворочаем свой багаж. Я кое-как прощаюсь с Любой и прыгаю за дверь, вызываю лифт. Слышу, как Сергей что-то шепчет жене, слышу чмоки их поцелуев. Лифт не едет.

— Да что ж это! — снова вдавливаю пластмассовый кругляш кнопки.

— Ром! — их заполошный хор. — После двух он не работает. Надо пешком!

Спускаюсь по лестнице. Висящая на спине сумка с моими книгами, бельишком при каждом шаге бьется о зад; чувствую на кого-то обиду, что вынужден топать с четвертого этажа…

Наклоняюсь к приопущенному стеклу дверцы:

— Вы — такси?

— Да вроде. — И водитель выбирается из машины. — Багажа много?

— Нормально…

Он открывает багажник. Я кладу в него большую сумку, затем Сергей втискивает свой чемодан. Садимся. Оба почему-то на заднее сиденье. Водитель отжимает сцепление.

— Куда едем? — спрашивает у перекрестка.

Хм, как будто ему там диспетчер не сообщил…

— В Ше…ше… — заикается нервно Сергей.

Я режу жестко, уверенно:

— В Шереметьево-два.

И водила как-то ободренно давит на газ, лихо выворачивает на широкую, ярко освещенную Люсиновскую.

— Курить можно? — интересуюсь, уже заранее достав сигареты.

— Курите. Там пепельница…

— Я вижу. Спасибо.

Щелкаю зажигалкой, с удовольствием затягиваюсь. Искоса, небрежно поглядываю на пролетающие мимо здания, на белые, синие, красные огоньки. Левая сторона лба чуть-чуть касается холодного, влажноватого стекла. Воротник пальто поднят, истертый драп колет, царапает шею и скулы, но опускать воротник не хочется. Уверенней себя чувствую, когда он так… Безлюдная, но все равно праздничная, бодрствующая Москва, и в голове гремит музыка из сериала про крутых ребят, моих сверстников, “Бригада”. Этакая смесь марша и менуэта. Очень сильная музыка. Вот под нее стоит мчаться по улицам мегаполиса, не обращая внимания на светофоры, курить, думать о будущем.

Да, кажется, все идет правильно. Постепенно, но все же вперед и вверх. Как ступени пологой лестницы. Нужно просто не теряться, иногда прилагать усилия, чтобы шагнуть. Энергии — вот чего не хватает, а под лежачий камень вода не течет, как говорила одна моя знакомая парикмахерша из минусинского драмтеатра. Ее потом посадили за соучастие в ограблении коммерсанта. Каждый пытается по-своему зажить как человек. У меня есть писательство. При советском строе, наверное, благополучия на этом пути достичь было легче. Гонорары, говорят, были тогда неслабые, да и другие плюсы. Хотя вряд ли бы тогда напечатали хоть парочку моих рассказов. Занесли бы в какой-нибудь черный список, принудили к эмиграции… Но, с другой стороны, может, и писал бы я о совсем другом. Написал бы, может, что-нибудь в духе “Коллег” Аксенова.

Будто нарочно — чтоб попрощались — водила везет по заповедным, дорогим мне местам. Вот справа краснеют кремлевские звезды, а слева темнеет глыба Дома на набережной. Мост, Тверская, затяжной подъемчик и — памятник Пушкину, а напротив него, за “Макдоналдсом”, в глубине черной сейчас Большой Бронной улицы, — и ненавистное, и почти родное мне место — Литинститут. И я одновременно благодарю его за то, что мчусь сейчас в быстрой машине в международный аэропорт, и глумливо желаю: счастливо, мол, оставаться… Площадь Маяковского. Вот в этом здании пять дней в неделю сидит мой однокурсник Кирилл и тайком пишет, шлифует свои романы; а вот уже зеленоватый Белорусский вокзал, неподалеку от которого живет коренной москвич Вася, в двадцать шесть лет не знающий, что ему делать, чем заняться, на ком жениться…

Вырулили на Ленинградский проспект. Водила подбавляет газку. Из-за домов выныривает неожиданно большая Останкинская телебашня. Как всегда ярко освещенная — один из символов города. А под ней можно отыскать семиэтажный дом буквой “П” — общага. Коридоры-туннели, пеналы-комнатки, где посапывают, похрапывают и наверняка где-то устало пьют будущие прозаики, поэты, бесквартирные сотрудники Лита, какие-то циркачи, студенты финансовой академии, постигающие секреты, как стать богатыми… Там есть и моя норка, письменный стол, набитые рукописями тумбочки. И в них уже, может быть, копается любопытный комендант или соседушка… Нет, как вернусь — надо сразу снимать квартиру. Найти девушку, симпатичную, простую, спокойную. Как вторая жена Достоевского, как вторая жена Леонида Андреева, Солженицына. Со вторыми женами писателям почему-то больше везет… И гардероб надо пополнить. Хожу, действительно, как чмо…

Роман Сенчин