Звезда моя, вечерница

8.

Они шли к остановке тихими, сейчас и вовсе малолюдными переулками. Возле винного магазина на углу отиралось несколько фигур; и она подумала, что впервые, может, смотрит на них без опаски – но только рядом с ним, конечно. Нарочно их разводят, что ли, — готовых на всё?.. Теперь она не сомневается в этом…

«Подыши тут, я сейчас…» – «Нет, я с тобой». Зашли. Продавщица, под мумию заштукатуренная и видавшая тут, конечно, всякое, подавая коньяк и вино, глядела не столько на Лёшу, сколько на неё; и она подшагнула к нему, он расплачивался, под руку взяла и посмотрела ей прямо в щели накрашенные, равнодушные – и та отвела глаза.

Ехали в углу на задней площадке, он спиной к салону, говорили мало и не о том, что было и будет что. Не скажешь ещё, что завечерело и жара спадать начала, неуловимо ещё всё это, но людей на улицах прибавилось – порожнего люду, гуляющего. Вот они едут домой; примочки обязательно надо, минералкой из холодильника, чтоб спало, и рубашку не забыть постирать – кажется, наступил на неё там… наступишь. Они едут домой, она мясо поставит тушить, ещё утром вынула из морозилки, банку помидоров откроет, домашних; может, он поспит, он же ночь с этим Иваном не спал, а тут такое… он поспит, а она пока всё приготовит. И они будут одни. И ни с каким вечерним он не поедет. Она подумала об этом просто, без какого-то уже теперь сомнения, потому что для себя всё уже решила… когда? Не знает; где-то там, на берегу. И куда ему таким, на глаза людям сразу. Он переночует, а завтра хоть с утренним, хоть с вечерним, когда ему понадобится. И что будет, то и будет. И не потому, что эти… Она белые те глаза не забыла, и только не позволяла себе представить, что и как могло бы быть… нельзя, не надо. И решила не потому, что каждый зверь, нелюдь отнять может и оскорбить в ней всё навек, до невозможного, до невозможности жить… да в возвращенье любое позднее, господи, везде эти скоты сейчас. Но не потому. Просто она ждала, его ждала, и он пришёл.

Держась за него и приподнявшись на цыпочки, она поцеловала его в уголок губ, в правый, куда давно хотела, и сама почувствовала эту какую-то не то что холодность, но прохладу своих губ, спокойное это своё, решённое. Он не понял, глянул, улыбнувшись чуть, и сказал:

— За что? За что так?..

Она не ответила, просто смотрела в глаза, просто руку ему положила на грудь. Не объяснишь; да и что они могут понять. Что мы понимаем во всём, что можем. Ничего.

Только дома уже спохватилась, ругала себя: как она забыть могла?! Чего-чего, а уж подорожник она бы нашла там, на берегу… И осчастливило: а во дворах, в частном секторе! Не объясняя ничего – «я сейчас!..» – сбежала вниз. И от подъезда увидела в тени на скамейке, где ещё утром сидела и совсем-совсем другим была занята, двух бабушек, после похода в магазин отдыхавших, наверное. Ходила с ними, стучалась в калитки и окна – пока наконец у одной совсем уж глухой старушки не отыскали его, подорожник, под заборчиком, средь подвяленной зноем муравы.

Прибежала, открыла ключом дверь – тишина. И что-то захолонуло в груди на миг, не сразу на вешалку оглянулась: ветровка, сумка… ага, туфли – всё здесь. И дыханье перевела, заглянула в комнату. Он спал в кресле, отвернув голову к плечу, лишь затылок был виден его с мягко завивающейся тёмно-русой вороночкой; а рядом, на столике, пионы тяжёлым пунцовым цветом клонились, истомлённые тоже… И шевельнулся запоздало на дверной стук, вздохнул и поднял голову:

— А-га… а кто-то, помню, напиться хотел!

— И напьюсь, — пообещала она, будто в самом деле верила в это; и присела около кресла, к плечу его. – Вот, смотри…

— Ну-у!.. Это где ж ты раздобыла?

— Там… во дворах, – махнула она рукой на окно. – Всё облазила, нет бы на берегу сразу глянуть. Мы вот что: я приверну сейчас тебе, и ты ляжешь, поспишь… ага? А то сколько уж на ногах, с ночи той… часок-другой хоть сосни. А я готовить тут пока буду, пятое-десятое.

Он смотрел на неё и, ей казалось, не мог скрыть вопроса этого во взгляде… ох уж, мужики эти. Растолковать? Ну да, часа два с небольшим до автобуса – не успеть, конечно. Неуспевающими будем. Двоечниками. Но разве это скажешь.

— И рубашку, — сказала она, выдерживая взгляд. – Снимай рубашку, постираю. Наступили, что ли, на неё…

Он по щеке её ладонью провёл, погладил:

— Слушай… этого, третьего там – ты свалила? Что-то не понял я там…

— Не знаю… толкнула, что ли. – Она не то что смутилась, а как-то неловко стало; и передёрнуло её, прижалась лицом к его плечу. – Со страху. Ох, как страшно было…

— Храбрюшка!.. – И опять погладил, пальцы в волосах её задержал. – А в следующий раз, — он сказал это и этому же усмехнулся, мельком, — в следующий раз не жди, беги – и чем дальше, тем лучше. Это просьба. Одна беги! Со всех ног, поняла? Нет, ты поняла?

— Поняла, — сказала она, закрыв глаза и подставляя губы.

Он спал, а она, стараясь посудой не греметь, поставила и суп варить тоже – мужику, как мать говаривает, без хлёбова нельзя. Пыталась думать – но как-то, получалось, обо всём сразу и ни о чём толком… Нет, она почти не боялась. На кухне всё в дело наладив, в ванную зашла, в совмещённый свой санузел… свой? Лучше не думать об этом пока. И прежде чем в пену затолкать, спряталась опять лицом в его рубашку, горчинку эту улавливая и ещё что-то, она не поняла сначала… желание своё? И откинулась к косяку, постояла так, чувствуя, как редко, но сильно начинает биться её сердце.

Нет, она и уедет отсюда, только скажи он. Как ни привыкла, а всё равно чужое всё, холодное… да они все тут чужие друг другу, люди – до тоски. Как он был, город, так и остался одной огромной для неё грязной общагой, и тут не в квартирном только вопросе дело. Привыкла, деревни вроде уж и побаиваться стала – но это одна боится, без интереса и поневоле если. Без него, устало спящего сейчас на твоей постели – и знающего что-то о тебе, о вас двоих, чего не знаешь ты. Чего ни Славику не понять, ни даже матери твоей с отцом, никому – как тебе жить.

Она и сама какие-то представления имеет о том, желания смутные, но знание – как жить в невразумительной этой жестокой жизни – только у него. В это она сразу поверила почему-то, почувствовала это знанье в нём, ещё узнать-то его не успев, то радует он её, то пугает собою, как девочку… Желания, да, девичьи всякие мечтанья банальные; но одной – то есть если хоть со Славой, допустим, — тянуть это, выправлять всё до человеческого, до должного ей не то что не под силу, нет, но не хочет она. А в том, что одной тогда придётся тянуть, она не сомневается, считай, она этих уклончивых знает.

Небо за окном в легком облачном оперении, вечернее уже, отмягчевшее; и она заходит в комнату – платье взять другое, переодеться. Он спит, на живот перевернувшись уже, приобняв подушку и лицо отвернув к настенному коврику, диван разложила она; и его спина голая, майки не носит, и плечи с суховатыми, даже на вид твёрдыми мускулами едва заметно подымаются и опускаются, и посапыванье слышно иногда… неизвестный ей почти, господи, незнаемый, что делает с нами жизнь. Но тихо как в комнате, сон стоит во всех её углах, и этот твой, почти твой мужчина спит на твоей постели, и ты уже не одна.

Не одна… Она сознаёт вдруг это, для неё совершенно непривычное, оказывается, с кем бы ни приходилось быть, необыкновенное… разве что дома, но там-то другое совсем, не то. Наконец-то не одна теперь. Даже и эта квартирёшка могла бы, наверное, стать ей домом – с ним. Дом её там, где она не одна, с ним. Вот ему, почему-то знает, уверена она, её терпенье, её покорность нужны, он их оценит, хоть не очень-то и обходительный с виду, много не говорит… А Славик – он и неплохой, и мягкий, и даже настоять может, когда очень захочет; но, похоже, и близко не знает, что это такое, терпение, и почём оно здесь. Ему и не надо было его, на всём-то готовом, и не понять, что оно значит в жизни этой, где всё надо терпеть… где даже и счастье надо уметь перетерпеть, мимолётное своё. И она даже представить себе не хочет, не может весь ужас того, что произошло бы, окажись не Алексей с нею, а он – там, на берегу…

И видит ссадину на его лопатке, как-то ею не замеченную, в подсохшей сукровице и припухшую тоже, досталось ему… Надо бы пластырь на ночь, хоть с вазелином… и на раскладушку, да? Не думай, почти приказывает она себе. Наклоняется, дыханье задерживая, смотрит в непроницаемое, чуть будто нахмуренное лицо сна его – нет, лики у сна, не лица. Он близко весь, вот он, поцеловать можно; но ещё какого-то права на него не имеет она пока, на всего. Даже вот разбудить его сейчас, как это ни хочется ей, не чувствует она за собою права – и она знает, какого.

Горячая вода, слава богу, всю эту неделю есть; она прибирает всё на кухне, в окно поглядывая, и ей и досадно, и немного смешно: тоже соскучилась… Успела соскучиться по нему по всему и ничего с собою поделать не может. Устал же, говорит она себе, ты не пожалеешь если – никто не пожалеет… ну, на него-то найдутся, только и глядят, небось, пожалеть – такие ж, наверное, как и ты. Глянуть бы, как он управляется там один, у себя дома. И кастрюльную крышку роняет, дребезжалку чёртову, не успевает подхватить, а дверь в комнату неплотно притворяется.

Теперь следующих выходных ждать – как долго. Она, может, и на пятницу отпросится, чтобы в четверг вечером с автобусом уже дома быть – и у него… Если завоза вагонов неплановых не будет, а то всё грозится Кваснев большой заказ раздобыть. И не пугается, когда из-за шума воды в раковине совсем неслышно подходит он сзади и за плечи её берет – потому, быть может, что как раз думала о нём… да и всё время о нём, о ком ещё. Поворачивается в его руках и жадно смотрит в лицо ему, со сна и отмягчевшее, и припухшее малость, в наклейках пластырных её – опало, нет?

— Поспал?

— Ага… как провалился. – Он говорит это краем рта, губа разбитая с пластырем мешает; а глаза совсем добрые, непривычно даже, и руки тоже. – Как черти за ноги утянули. Сними, умоюсь.

— А может…

— Нет, сними.

— А смотри, вроде опало, — радуется она, пальцами осторожно оттирает следы пластыря на скуле, на щеке его, ласкает почти, он даже глаза закрывает. Губами ловит ладонь её, и она, замирая, отдаёт её и себя всю рукам, таким неловким теперь губам его… и вот задел больное, поморщился и усмехнулся вместе, отстранился чуть лицом:

— Ин-ва-лид…

— Мы на ночь ещё привернём, ладно? А то как таким являться.

— Надо, — соглашается он. – Чтоб хоть лошади не шарахались…

Но плечи какие у него – тёплые, плотные, не чужие уже, но словно в первый раз гладит она и тискает их будто понарошку, а у самой плыть начинает всё, ненужным всё становится и неважным – кроме этого, плеч этих и чего-то ещё повыше ключицы, мягкого такого же, как в ней, едва ль не истомного…

Нет, Бог есть… И сама замечает, что думает об этом с неуверенностью и как-то между делом, не так, как надо бы, как должно. Он дал ей это, услышал. И дал, и спас это сегодня, несмотря на неразумность её – ведь не хотела же идти на реку эту, что-то же противилось в ней… не послушалась, пошла. На ниточке висело же всё, боже мой, на тоненькой какой. Но постой… Но не пошла бы если, то уж, наверное, проводила б его сейчас на автовокзале, ведь не оставила бы в девичьей глупости своей, в боязни, – надоумил, выходит? Поторопил?

Почти в растерянности суеверной от этой мысли, она включает телевизор, рука сама поддёргивает штору на темнеющем окне, где перед открытой створкой сохнет на вешалке его рубашка. Уже в селе их автобус давно… Всё на столике, под пионами, он в старой разношенной футболке её, всё равно ему тесной, наливает в рюмки; а на экране появляется и начинает с сипом бубнить по написанному осточертевшая всем, как папаши-алкаша в большой разбродной семье, запухшая физиономия…

— Дебил, — говорит он, Алексей, отставляя бутылку, глаза его сразу меркнут. – Не голова, а… Как в селе у вас яйца тухлые называют?

— Болтышами…

— Вот, болтыш. На кол посадить бы, по закону. Переключи.

Неожиданного в этом нет для неё, но вот нового… Много чего ещё будет нового, как в ней для него, конечно же; так и сводит жизнь, и если бояться всего, то хоть не живи. Но вот в нём она не видит этой боязни перед жизнью, и это её не то что радует, нет, опасаться бы надо, — но и успокаивает как-то, и за спокойствие это, за покой многое можно отдать…

Поторопил, значит? Предупредил? Это как посчитать…

Да что ты считать можешь, девчонка, кроме регул своих с пятого на десятое, ждёшь на завтра-послезавтра, а они подкатят… Сосчитаны твои двадцать четыре, и не здесь, в низменном, а где-то там, где всему ведётся, должно быть, соизмеряется счёт и сводятся судьбы. И теперь уж всегда ты будешь помнить, наверное, и не захочешь забыть те гулкие два ли, три удара, когда автобус тронулся уже и ты увидела в проходе между рядами его, спиной почти к тебе стоявшего… не увидела, нет, — узнала. Найди теперь, спроси того мужика, почему, по чьему велению опоздал он и бежал с автобусом рядом, кулаком в обшивку грохал, — нет, не опоздал вовсе и раньше нужного тоже не пришёл, а точно в срок, вовремя, чтоб ты услышала в свою дверь… Судьба, она. И никакого у тебя оружия, никакой защиты, кроме послушанья ей, нету и не будет.

Пересев на диван, он покуривал, бесстрастными какими-то глазами глядя на мелькающие экранные картинки американского, что ли, боевика, рекламными кретинами и проститутками перемежаемого; а она лишние тарелки на кухню унесла, прибрала немного и наконец-то подсела к нему, под его руку:

— Что там?

— Да вон, не наигрались ещё в войну америкашки… не схлопотали ещё ни разу по-настоящему. Ну, достукаются. – Улыбнулся, вспомнив, разговор их продолжая, заглянул ей в лицо: — Да, не сказал тебе… мать же видел, твою.

— Правда?

— Истинная, дальше некуда.. У конторы, мимо шла. Марья Федотовна, говорю, я в город завтра еду, дочку увижу вашу – что передать, может, подкинуть?

— Так и сказал?! – почти испугалась она, голову вскинула.

— Ну да. – Он весело, малость легкомысленно подморгнул ей. – Так прямо и сказал. Испугалась… как вот ты сейчас. Нет-нет, говорит, бог с тобой, ничего не надо… А что, нам чего-то бояться надо?

— Нет, что ты! Просто неожиданно как-то…

— Главное, что просто. – И поерошил волосы её, какое-то к ним он неравнодушие имел, это она заметила – хотя что в них особенного, шатенка, разве что чуть, может, потемнее его; но пусть любит. — Сложностей без того хватает.

— Каких-то, — она помедлила, — твоих?..

— Нет. Вообще. Мне теперь задачка: твоим на глаза не попадаться. Пока не сойдёт. А то подумают невесть что…

— Не поторопился? – Она сказала это губами в его плечо, и получилось глухо, не совсем внятно. И взглянула.

— Не опоздал, — опять усмехнулся он. Опухоль слева заметно спала и почти не безобразила его лица. Нет, ему бы не мешало чуть поправиться им, лицом. – Вот чего не люблю – опаздывать. К шапочному-то… Они у тебя такие, знаешь, степенные. – Она кивнула. – Не могу не оценить.

— И я такой буду!

Это получилось у неё, вырвалось как-то внезапно, она и сама не поняла, с чего и как решилась на такие слова, — и, деваться некуда, храбро глянула в его сощуренные смехом ли, испытующим ли чем глаза.

— Ой ли?!

Нет, они смеялись, и как-то хорошо, почти любовно смеялись, нельзя было не поверить; но она потянулась вся к ним и губами закрыла всё-таки их, по очереди:

— Не смотри так…

9.

Он хотел ответить; и, видно, передумал, стал осторожно целовать её в шею, в узкий, застёжкой перетянутый вырез платья сухими и тёплыми губами – осторожными, да, но ему и так, наверное, больно, а потому должна она… Она должна, да; и до виска его дотягивается, до уха, а руки его всё требовательней, сильнее и уж не гладят – мнут истомно плечи её, бёдра, всё в ней смещая к желанью, уж близкому очень, опасному, из которого возврата нет, не будет… И как будто её не хватает им, рукам, и везде они, сторукие, всю её забирают без остатка, клонят. Клонят, и она, голову его держа в ладонях и в волосы, чем-то ещё речным пахнущие, целуя, подчиняется им, согласна с ними – так надо… и вдруг извёртывается вся, вырывается, садится резко, с колотящимся где-то высоко в груди сердцем, невидящими глазами оглядывается в полутёмной комнате, ища и не находя…

— Мне надо…

Но сама не знает, что надо, и он не помощник ей тут, это она ещё понимает, растерянная совсем, встрёпанная вся, наверное… Он на коленях у дивана, рядом, и по рукам, её обнимающим снова, она чувствует, что нет, он не обижен, но что-то ждёт от неё, в лицо ей заглянуть пытаясь… и что ему сказать, как?

И отвернувшись совсем, лицо скрывая, она чужим, подрагивающим и, вышло, строгим почти голосом говорит, что она не знает – чего она не знает?.. и что никогда… Ещё ни с кем. Больше ей сказать нечего; и боже, сколько же пустоты за словами этими, стыда жизни, если даже и он, ощущает всею собою она, вдруг замирает на какой-то миг… замирает – верить или не верить ей, поднятым плечам её, спине деревянной и этой, она не сразу сознает, всё одёргивающей платье измятое руке её, перебирающей и одёргивающей…

И верит, господи, с такой он нежностью проводит по щеке её ладонью, отводит волосы ей за ухо, так мягко лицо её поворачивает к себе, ей веря, а не жизни, по задворкам наших снов шастающей, подстерегающей… Поворачивает, глядит снизу в лицо ей, и под глазами этими, добрыми, но и серьёзными, она нерешительно ещё съёрзывает с дивана, на корточки тоже, к нему… Нет, на диван опять; она прячет лицо на груди у него, потирается, поводит им и слышит:

— Не бойся меня, — говорит он, — ладно? Верь.

Он говорит тихо это, одними почти губами, но она слышит и, прижавшись лицом, кивает ему в плечо куда-то, а непрошеные, ей самой непонятные слёзы подступают, проступают из закрытых век, и она поспешно отворачивается, одной только щекой прижимаясь, чтоб, не дай бог, не заметил… плакса какая-то сегодня, весь-то день, что за день такой. Но что-то он всё-таки почувствовал – может, резко слишком отвернулась, — губами нашёл глаза её, и слёзы ещё горше покатились, не удержать, но и освобождённо как-то, освобождающе, и как разрешенье, может, принял он это и расстёгивать стал её платье. Уже рука его, вздрагивать заставляя, на груди у неё, под лифчиком, шершавая и бережная, — сдвигает его, и под губами его жадными и боли уж, наверное, не чувствующими выгибается она к нему, обхватывает и прижимает к себе, и мучительное в ней и что-то сладостное стоном готово прорваться, еле сдерживает себя… Со вздохом огорчения, вот его-то не в силах она скрыть, опускается в его руках, откидывается; само будто собой гаснет бра в изголовье, а он над ней, губы в губы, дыханье ей перехватывая, и опять вздрагивает она, ёжится под его рукою, ноги поджимает, коленки — и, опомнившись, вытянуться заставляет себя, всю себя отдавая, всё. Верить, другого ей нет – ему, никому больше, его рукам бережным, знающим и для неё одной созданным словно, родным уже… Раздевающим, и она покорна им и только ловит губами, приподнявшись, лицо его, плечи, шею, тычется – лихорадочно как-то, не успевая за ним и в рукавчике путаясь, это от дрожи, не унять которой, вся ею дрожит она до кончиков пальцев, до отрешённости какой-то, будто не с нею это происходит… Не с ней – с ними, не разделить, её ли губы солоноваты, липки чуть отчего-то или его, и где чьи руки, чья отрада подчиненья этого, согласия во всём и последней, ей кажется, свободы обнять и отдать.

И последним же – «Лёшенька!.. Лёша…» – усильем, инстинктом почти, трусики успевает нашарить в ногах, подсунуть – и всё, и только руки его, губы, тяжесть его, покрывшая её всю, с головой накрывшая, облегающая и родная, а то мускулисто-резкая… и руки, господи, что они делают с нею, Лёшенька, зачем?! Неутолённость свою, любовь свою к этим рукам куда деть, к родной тяжести благой и силе – обнять всё, не отпускать, навек оставить с собою, себе. И боль – нежданная почти, стыдная, этой тяжести боль и любовь, это он, милый, и она не успевает губами, зубами схватить его гладкое плечо ускользающее, чтоб стыдное своё, стон свой удержать – врасплох боль…

М-мамочки!..

Боль-любовь распластывает её, боже, нескончаемая, как жизнь сама, и нет укрытья от неё, уголка даже под родимой этой тяжестью, под ним, собой укрывающим от всего, кроме боли, — и стон, чей стон этот глухой, его ли, её? – и боль точками, песок словно втирают, вталкивают в неё… кто б помог, мамочки!

Время будто проваливается, а с ним и другое всё; не сразу, не вот она спохватывается в нём, неуследимом, и паническое в ней… губы, где губы его, он сам?! Вот он, и то ль дыханье его, то ли стон хватает она, перехватывает ртом; и сознанье теряет почти от рывка его к ней, в неё – последнего…

Первое, что слышит она, начинает слышать – детский где-то на улице плач, достигающий через открытое окно; но, странное дело, равнодушной остаётся к нему сейчас – жалобному, с кряхтеньем каким-то беспомощным, — хотя всегда, с девчонок ещё дёргал он её, где б ни услышала, впору бежать на него, к смеху нынешних подруг её, дев-растопырок: «Твой кричит, беги!..» – не рада, что и сказала им об этом как-то. Они лежат, тесно – тесней некуда — прижавшись, лицом друг к другу. Он тихо, он просительно как-то целует в уголки губ, в подглазья и глаза её закрытые, он прощенья словно просит, глупенький, — за себя, что ли, за родного такого? – но и боль не прошла, нет, а даже как будто, кажется, угнездилась надолго в ней, тупым чем-то… а может, мнительность это всё, бабья. Господи, бабья… Всё в ней от этого слова, перед словом этим немеет на мгновение какое-то долгое – радостное, нет? Женщина она, его женщина, насмерть всё теперь, и не дай бог ей другого, не его – не дай и не приведи!..

А рука его по плечам, по бедру скользит её, едва касаясь порой, гладит всю, везде, и уж ни дрожи в ней этой нету, куда-то ушла, отошла неизвестно когда, ни зажатости той, лишь желанье руки его и чтоб не болело, перестало.

— Какая ты…

— Хорошая? – говорит она шёпотом тоже и удивляется слабости голоса, шёпота даже своего.

Вместо ответа он не обнимает – обхватывает её, и нет, ей кажется, частички в ней, клеточки, которая не защищена была бы его руками. Ей так тесно и хорошо с ним; но всё равно хочется уже, чтобы опять он лёг на неё – просто лёг, прикрыл бы собой от всего, но ещё стесняется сказать о том ему… не стесняется, нет, боль эта ещё мешает. А он уже готов снова, ей и боязно, и почему-то смешно это, и радостно, он любит и хочет – хощет, вспоминает она слышанное где-то, читанное ли. И гладит тоже по лицу, целует и шепчет, не дождавшись ответа, — зная где-то про себя, что мужчине, может, и не надо этого бы говорить:

— Я тебя ждала, только тебя… всегда. Я как тебя увидела… Ты веришь?

Ей хочется это сказать, наперекор женским всяким хитростям и всему такому, а он поймет всё как надо, она в это верит. И говорит, и в сумерках сгустившихся, уже ночных, скорее чувствует, чем видит что-то на лице его, на пальцах своих, что-то липнущее…

— Господи, кровь?!

Чуть не ужасается, чуть не клянёт себя – как же забылось, что губы у него…

— Болит, миленький? А я-то дура… Глянуть надо!

— Наплевать, — говорит он блаженным голосом; а она, приподнявшись на локте было, вспоминает о своём, сама боль напоминает… подплыла неужто?

— Нет-нет, Лёшенька… надо нам.

И в кухоньке тёмной своей нагая стоя, обессиленно привалившись к холодильнику и к грудям прижимая сдёрнутое с дивана покрывало, слушая, как он плещется там под душем, — она уж, кажется, ни о чём не может думать, не в состоянии охватить всего, что произошло сегодня… какой длинный, странный, к развязке всего забредший день – или к завязке? К ней, всё только-только завязывается ещё по-настоящему и всё главное впереди, твои двадцать четыре тут лишь приуготовленьем были малым, посильным, ты так старалась вроде…

Нет сил уже, чтобы радоваться, исчерпаны они страхом, болью, радостью самой. Она думает, какой глупой была ещё утром сегодняшним – давним, как, скажи, неделю назад. Каким всё далёким стало: мальчик квартирный, мамаши-папаши, ордера. А важно лишь одно: любит ли? Её не разуверить уже, как девочку, что этого нет ничего, мол, сексуха одна, увлеченья, которых чем больше, тем лучше; ладно, жёны и мужья, любовники там, — а мать-отец, а дети, это не любовь разве? И у неё сейчас – что, увлеченье? Наверное; но не одно ж оно, и если она не знает ещё доподлинно, то потому лишь, что и вопрос-то этот к себе и к нему преждевременный, может, не прояснено ещё всё это в том чуть не насильном, волокущем, как речное течение, влекущем потоке пяти-шести дней, встреч этих – всего-то!.. Сказали б ей, предсказали это недели две назад – не поверила, опечалилась бы даже, пожалуй, что такое невозможно… Нет, всё возможно здесь, в этом спятившем взрослом, то и дело смысл теряющем мире, даже Бог сам возможен с чудесами, по морю яко посуху ходящий – с чудом какого-то смысла, который мы всё никак не поймём. Он говорит: «любовь» – а мы?.. Ведь невозможно, тошно же, не любя, ведь сами знаем это — а делаем что?

Риторические фигуры, вспоминает она Славино, ироничное, каким осаживал иногда начинающую распространяться о нравственности мамашу. Фигуры – для прикрытья самооправданья нашего, лишь бы совесть заговорить, заморочить, стыд свой. И – вспоминать не надо – как заталкивал грубо Лёша её за себя там, на берегу, как глянул яростно, когда со страху не сразу, не вмиг она поняла, что за него надо… Но обрадоваться тому не успела, как полоса света с шумом водяным легла из двери; и она, какую-то ещё минуту назад думавшая из кухни проскользнуть незаметно после него и запереться в ванной со своим, — она поспешила сама, встретила. Слишком поспешила, качнуло мгновенной слабостью, схватилась за плечи его, и он поддержал, нагнулся к лицу её:

— Что, плохо?

— Хоро-шо…

Вся их она, эта ночь, ничья больше. Вместо ночника телевизор бормочет в углу, как колдун бессильный, в суму перемётную витязем засунутый, пусть. Провыл за окном троллейбус – мимо, не наш, мимо. Закашлялась от коньяка и рада сунуться ему в грудь, а он пошлёпал её по спине, халатик после душа так и не дал надеть, и непривычно это так и не то что стыдно совсем уж, но… Пошлёпал и, не выдержав больше, потянул на себя, и нетерпенье его передалось, хоть боязливое, ей тоже.

Но теперь он сдерживает себя, сколько можно, не торопит её; и она смелеет, появляется свобода в руках, благодарная, и всё внове ещё, весь он сейчас новый в доступности своей для неё, как, верно, и она для него, и только желание в ней темней и осознанней, нетерпеливей, и он осторожней. Она б не поверила, не подумала никогда, что он может быть так нежен и уступчив на любое движенье её; хозяйка она – покорная, но хозяйка наконец любить и миловать всего, везде… но руку взял её, положил тихонько – и страх, счастливый, сжал ей живот, дрогнула вся: мамочки, я ж не выдержу, умру!.. И спохватывается, что сжимает судорожно как-то, неумело, и что больно, может, ему – спохватывается в желаньи, которому он дал время пересилить боязнь и уже истомить…

И тяжесть опять его, желанная, совсем-то не тяжкая, сладостно груди размявшая и всю её; просительно-требующее это, с жестокой нежностью разнимающее на части какие-то несвязные, бредовые тело её, душу, руки-ноги разъявшее, всё-всё; а следом страх и – опять – боль, перехватывающая всё внутри, стыдно-сладкая, до сих пор чего-то всем нам не простившая, не оставляющая до конца… Жаркая, бесстыжая – животная ли, человеческая – истовость, вот-вот сорваться готовая в неистовство в нём, в ней самой тоже, когда б не боль… Но не от боли заповеданной, а от чего-то другого, от нехватки этого другого метаться начинает вся она, то прижимая что есть силы, обморочно тиская шею, плечи его, то откидываясь изнеможённо вся… что ж это такое, господи, что за мука бездонная, безвыходная! И срывается в них наконец что-то, крушит всё – и словно ввысь, стеная, взвивается, в чёрное, распахнутое для страсти и боли небо, и огненным в нём осыпается, рушится сором, не долетев, не дострадав…

Они сцеловывают пот друг с друга, даже тюлем не шевельнёт на подсвеченном снизу фонарём, шторами полузадёрнутом окне – и не надо, потому что бережность какая-то в них и во тьме над ними, тонкая, оберег из молчания и слов, на человеческом языке непроизносимых, невозможных, и любой, кажется, шёпот спугнуть его может, любой сквознячок вытянет, вынесет в ту беззвёздно мутную над городом, страждущую в бессмысленности высь, и не сыскать тогда… Всё, вся жизнь её сейчас в нём и имеет смысл только с ним… какой? Знать бы, ведать. Ведуньей быть при нём, чтоб мужское в нём, мужественное зря не тратилось, на пустяки не исходило, не уходило бы в песок, во зло иль равнодушие, каким позахвачены все сейчас… мужчинчики эти, суетливые, как собаки на помойке, женщины с холодными глазами, сколько их тут… С ледяными, всё замечающими, но не внимающими ничему, для которых что ты, что столб фонарный – всё едино, и лишь иногда завистью обожгут, тяжёлой, сумрачной, как подземный огонь, передёрнуться заставят, всё на бабьей зависти здесь замешено, на прокисшей, тошной. А она завидовать не хочет, нечему завидовать в человеке. Ей своё бы найти и прожить – добром прожить, как на селе говорят, пережить, перетерпеть всё своё, человеческое, справить перед людьми и Богом, даёт который и спасает… у Лёши спросить, он так ли думает, не зря же крест носит, не напоказ же. А можно и не спрашивать, она и без того почему-то знает, что – так.

10.

Она провожала его с вечерним. Они вышли к посадочным площадкам, в бензиновую гарь, где бродили и перетаптывались сомлевшие от жары и ожиданья, немногие по воскресному дню люди. Автобуса ещё не было; работал, как ни странно, газетный киоск, и он пошёл глянуть толстые – так и назвал их – журналы, давно уж нигде их не видно. Она в сумочке копалась, в сторонке став, чтоб своим, сельским, лишний раз на глаза не попадаться; лёгкий, в зеркальце, марафет навела, глянула – он, к окошку нагнувшись, расплачивался, потом выпрямился, в нагрудный карман отстиранной и выглаженной ею рубашки бумажник засовывая, оглядывая с прищуром небогатую, из ближних сёл, копошившуюся на скамьях под навесами публику пригородного вокзала, — и жаром охватило, радостью её: мой!..

Шёл к ней, свёрнутыми в трубку газетами похлопывал по ноге, прямой и в то же время в движеньях свободный какой-то, до пренебреженья ко всему, и ей верилось и не верилось ещё в это… И на подходе вывернулась откуда-то, чуть не под ноги сама подвернулась цыганка, невнятное что-то спросила. «Бог подаст… цыганский ваш, — ответил он, не останавливаясь. – Пошла вон». Глянул – и та будто наткнулась на взгляд его, отпрянула, молоденькая, отвильнула к навесам.

У дальней площадки заканчивалась посадка в «пазик», скамейки освободились, и она показала туда глазами: сядем? Он вопросительно посмотрел на неё.

— Болит, — сказала она, улыбаясь ему и чувствуя улыбку свою беспомощной. Он, спиною загородив от всех, взял её руку, не очень умело поцеловал, потом с внутренней стороны запястья тоже, подольше, и она задержала ладонь на щеке, на скуле его, твёрдой опять, опухоль совсем сошла. Повёл туда, к скамьям, но из-за угла вокзала уже вывернул к площадке непалимовский автобус.

— Поселянин?!

Алексей недовольно обернулся. К ним поспешал, почему-то похохатывая и протягивая заранее руку, невысокий плотный мужчина в рубашке навыпуск, где-то ей уже встречавшийся… не в том же автобусе? В Лоховке, кажется, сходит всегда, где и студент.

— Едем? – Он кивнул и ей, как знакомой. – Е-едем!.. О, где это тебя?!

— У гдекалки, где ещё… адрес дать? Ты что ж, друг ситный: ел, пил – говорил, а ушёл – забыл… Комбикорм наш схарчили уже, небось, а где пило, эти самые, материалы? Обещанные? В колхозе у нас ни щепки, в зубах ковырнуть нечем… где?

— Да понимаешь, ревизия тут, начальство… я уж Вековищеву звонил. Будет! – Лоховский и не думал смущаться, всё похохатывал, чуть не пропел: — Всё-ё будет!..

— Не завтра, нет – послезавтра посылаю «КамАЗ», с ним ребят пару. Покрепче каких. Скажу, чтобы на постой лично к тебе стали… они встанут, не сомневайся. У двора, в воротах, чтоб ни въехать, ни войти. И будут стоять, пока не загрузишь!

— Кхе-хе… Ты это, Алексей Петрович…

— Что, не веришь?!

— Ну уж нет… верю. Загружу. Готового немножко есть.

— И два рейса, как договорились, пилорама у вас новая. Одно дело – колхозное… но мне к зиме ремонт закончить надо, дома, кровь из носу. Мне.

— Понял, Алексей Петрович. Х-хе…

— Ладно, по дороге договорим…

Вот так, Поселянин. Какая неожиданная для неё, новая фамилия, она такой не встречала, не слышала даже никогда. Не спросила сразу, а потом уж и неудобно было, и невозможно… поселянка, вот так. Судьба.

— Кто это? – спросила, глядя вслед тому, поспешающему к автобусу теперь; всю жизнь такие поспешают, а вот успевают ли…

— Да лесник с Лоховки… колобок. Ну, сам к нему поеду, не укатиться… Что, Любушка, идти мне надо.

— Иди, Лёша.

— Нет, иди ты, не жди. Стоять тебе ни к чему. Я теперь буду ждать.

— Жди, Лёш.

Он кивнул, посмотрел.

— Причёска тебе к лицу, — сказал негромко, улыбнулся. – Смотри не крась.

И повернулся, пошёл, оставив её почти счастливой.

Какие долгие шли, какие тяжёлые на подъём дни давно перевалившего за свою середину лета – с серым от жары небом, с непрестанными, какими-то дурными ветрами восточными, басмачами. Рваными полотнищами полоскались над городом, над окрестной, выгоревшей до полынной седины степью; на площадях хозяйничали, куражились, с угрюмым подвывом носились вдоль улиц, а то в смерчи срывались – и тогда взвихривали в воздух, вздымали тучи пыли, бумажной всякой и целлофановой рыночной дряни и мусора, сорили на головы безответных разбродных толп на базаришках и в комочных рядах, и некуда деться было ото всего этого, спрятаться.

Никогда он ещё так запущен не был и замусорен, этот город, — с ветшающими, а то разваливающимися прямо на глазах постройками и хозяйством всем, с раздолбанным (и это, как Лёша сказал, в нефтяной-то великой державе?!) асфальтом, свалками сплошными в каждом закоулке или даже на обочинах проспектов новых, толком так и не достроенных, не обжитых… Казалось иногда, что будто толпы эти уже решили дожить здесь ещё какой-то, им самим пока неясный, неведомый срок, изжить тут всё до окончательного запустенья и гнусности, доломать и прожрать доставшееся им по недоразуменью наследство и, спасаясь от самих себя, попрошайничая и грызясь, покинуть его под чью-то дудку навсегда…

Казалось, конечно; ещё и потому, может, казалось, что себя и своей жизни здесь она уже не видела – с какими-то ещё сомнениями пока, даже суеверьем невнятным, загад не бывает богат, но не видела. Здесь – это значило без него, единственного, а представить это было, стало уже выше её сил, выше терпения своего, которым она так глупо похвалилась, пусть и перед собой только… не хвались – ничем, никогда. И если раньше всё ей тут хоть и чужеватым было и немилым, но, как говорится, притерпемшись, даже и устроившись, кто ей мешал в ту же благополучную Славину родню войти со своим правом, какое уступать она вовсе не собиралась, — то теперь, после всего, остаться одной опять, без него, стало страшновато.

Страх не только в том даже был, наверное, что – без него, а с чем-то пустым внутри остаться, вовек невосполнимым, как если б узнала она вдруг – ох, не сглазить! – что зачать, рожать не может… Что «впусте ходит», по слову баб непалимовских, впусте живёт. Вот позор, хуже какого нету.

В понедельник, сразу после планёрки, подала директору заявленье с просьбой отпустить в счёт отгулов на пятницу с субботой, благо работа лаборатории настроена, чего-чего, а дело её девки знают, клейковину отмывать их учить не надо. Да и что там мыть, в американском фураже?

— Так-так… – выслушав, пробежал Кваснев глазами ещё раз заявление. – И что за причина? Где? Не вижу.

— Как вам сказать… домашнее. Семейное. Очень мне важно.

— Ну, если для вас дела домашние важней… – брюзгливо проговорил он, подписывая. Она не стала отвечать, только извинительно пожала плечами… и почему, собственно, мы извиняемся всё время, за всё? А тебе нет, не важней? Дачу отгрохал, а теперь особняк втихомолку возводишь, у обкомовских дач где-то, говорят – шапка валится; если больше с прорабом каким-то вёртким, черножопым дело имеешь, чем с нами, кто тебе все блага куёт, по делу не всегда зайдёшь, новую секретаршу, стервозу очкастую, при дверях посадил, уж поцапалась с ней… пош-шёл ты!

— Н-но! – сказал он и толстый палец указательный поднял, не отрывая кулака от полировки стола. – Но это если партия мягкой пшеницы вагонами не подойдёт. Из Турции. Тогда уж никаких отгулов.

— Как, ещё турецкая?! Своей, что ли, нету? Предлагают же нам…

— Бизнес!.. – бодро говорит, широко разводит он руками и внезапно раздражается: — Рынок – вы это слово слышали?! И вообще, не нашего это ума дело, не вашего… Договорённости, одно слово – дипломатия. И мы обязаны ей подчиняться, а не… Тоже мне, поперечница нашлась! Иди, иди.

Значит, опять качество никудышное, скорее всего, опять мараковать, наше хорошее зерно в подмол к этой дряни добавлять, иначе не мука будет – осевки; а на что и куда подмол списывать? На всё один у него ответ: ищите! И попробуй не найди. А у своих, у родненьких хозяйств добрую пшеничку даже за бесценок не берут: нету, мол, средств… А почему на американскую, на турецкую есть, если она дороже куда обходится?

Шумён, порой сварлив старый хозяйственник Кваснев, есть в нём это по-бабьи вздорное – без особой нужды или причины упрекнуть, накричать даже; ладно, хоть отходчив ещё оставался по-мужичьи, а в чём-то и добродушен был, не злой вроде. Куда хуже, если в начальницах женщина. И с некоторых, уже давних-таки пор, ещё с института стала замечать это, женское, во многих, чересчур многих мужчинах – вздорность с неуверенностью вместе, мелочность вообще, неуменье или, может, уже нежелание великодушными быть и твёрдыми. Непонятным было только, когда и как успели они так обабиться, пивососы, даже и военные, зарплату потребовать не умеют, трусят же. И женщины пошли – куда деловитей и циничней, даже злее, смелей, и это тоже было не совсем понятно: неужели им лучше, легче оттого? Она не поверит, что – лучше: надёжней, может быть, обеспеченней, раз уж мужики такие недоделанные, но не лучше, нет. И уж тем более бесстрашию их глупому не верит, потому что никакое это не бесстрашие, а равнодушие просто, да-да, разве можно за родное не бояться, если оно есть? Нельзя, и пусть не врут они, девки-женщины эти крутые, оторвы.

Неужто в доле Кваснев? И как в доле не быть, если все концы этих поставок в его руках и риск тоже на нём, на нас? Не такой он дурак, чтоб стрелочником просто быть – без навара. Как отец говорит: на мельнице будучи да не запылиться… Ну, Турция покажет.

А томление какое в теле – глухое, невразумительное, и хоть не болит уже, но потерянность какая-то в нём, в душе самой, даже девы что-то учуяли, переглядываются. Нинок рассказывает о похожденьях своих воскресных, пьяных, а следом о хлебушке неважнецком, вторую неделю в городе только об этом и толкуют, жалуются, и где – в житнице страны! Мало того, и цены подняли… ну, шутка ли, из Нового Орлеана везти. А свой хлеб на складах колхозных да совхозных лежит, и слышно уже, что спекулянты заезжие-залётные шастают по сёлам, скупают ни за что, и деваться некуда колхозничкам, продают куда ниже государственных расценок, задаром отдают: новая уборка на носу, а ни солярки, ни запчастей… Всё это сама она растолковывала девам; и вот слушает своё, малость Нинкой перевранное уже, и думает опять: это ж хлеб, важное самое. И если с ним так, то что ж с остальным тогда творится сейчас?! Не жизнь – бред какой-то… чем мы провинились, перед кем?

Перед собой, мы ж и творим.

Домой разбитая вернулась, припозднились с анализами; чайник только успела на плиту поставить – звонок в дверь. Даже ругнулась: да будет ли ей покой сегодня?! Может, не Слава всё-таки – соседи?.. Нет, он, не мог не прийти, она этого ждала; но о чём и как говорить с ним – не знала, так и не решила про себя.

— Позволишь?

— Д-да, конечно…

— А если мы вина, Люб… во благовремени? – Он спокоен был опять, даже весел вроде, глядел прямо – собою всем показывая, что не придаёт случившемуся какого-то уж особого, драматического значения. – Для смягчения нравов дикого нашего времечка. Для умягчения жары хотя бы, воздухов, — пожаловался он. – Весь день сегодня мотался по граду этому, достославному пылью. Клиент неразумен и жаден пошёл, люди злы… Не против?

— Немного если.

— Немного. Штопор, есть ещё в этом доме штопор?! Сувенирный тот? Ах, вот он. Но цветов у тебя!..

— От родни, — опять солгала она, что-то надо было сказать… вот зачем? Промолчать бы. У тётки, какую изредка навещала, и правда были во дворике всякие цветы, пионы тоже – приносила, бывало. – От тётушки. От праздника, излишек…

— Что, в таком случае, было не излишком?! – весело удивился он. – Могу представить!..

— Много чего было, — резковато сказала она, не на него — на себя разозлившись.

— Люба, — проговорил он, без перехода и не замечая грубости её, но и без улыбки уже, — я знаю, ты же простишь меня… Не вёл этого дела, да, понадеялся на других, мало что знал, да-да, ну и вот… В конце недели, лучше в пятницу, сходи в этот клятый ЖЭК и получи ордер – нормальный. И будем считать, что этого ничего не было. Не было, понимаешь? И никаких обязательств тоже… никаких! И к этому мы больше не возвращаемся, прости. Кагор, церковненькое, ты же любишь… пей, за тебя, я так ждал, тебя увидеть хотел. И прости.

— Я тоже… – Она никак не ожидала такого и, главное, столь скорого поворота дела – ей чужого уже будто и неинтересного сейчас, не важного; отставила фужер, собираясь с мыслями немногими, опустив глаза. – Тоже не хочу возвращаться к этому… ко всему. И ордер не собираюсь брать. Пусть будет как есть. Так лучше.

— Лучше?

— Да, лучше. Нам вообще не надо встречаться. Может, время – оно, может…

Он не то что побледнел, но как будто подтянулся, строже стал. Отпил, давая себе время, глазами опять комнату обежал, на цветах остановил их – куда внимательней теперь… И с заметным трудом оторвался от них, долго посмотрел в окно:

— Понимаю, что не оценил, может, нашего… кризиса этого. Недооценил. Теперь понимаю. – Помолчал, отпил ещё. – Но, пожалуйста, не путай меня с ними. С родственниками. Наши отношения – это только наши… я не позволю никому лезть, не дам. И сделал, отбил им желание – всякое… Разобраться надо только нам. Это проще и человечней. – И посмотрел наконец ей в лицо, не в глаза. – Или я тебе совсем… как это сказать… противен стал?

Она не отвечала, нечем, и он сделал усилие над собой, усмехнулся:

— Тогда вправду ничего не попишешь… не поделаешь. Только горькую пить. Или, того хуже, уйти в коммерцию… Н-не понимаю, чего ты хочешь от меня: что я должен, обязан сделать, чтоб…

— Нет, Слав. Ничего. Ты… хороший, ты не думай так.

— Со скрипом, но соглашусь, перед тобой я… А дальше?

— Мы не можем встречаться, не должны… нет, не так. Но я не могу и… Не хочу. И ничего не обещаю. Ты прости меня тоже.

Он не сразу и медленно откинулся в кресле, было слышно, как оно скрипнуло. Тишина обнаружила себя вдруг – будто сама сказала о себе из всех углов этого пристанища; и тупой отдалённый, освобождённый потолочными перекрытиями от музыки и потому бессмысленный ударниковый ритм бесновавшейся где-то на этажах звукотехники не то что её усугублял, тишину, но какой-то безнадёжной делал. И жилище само, показалось, совсем утеряло уже для неё суть какого-никакого дома, о нём и речь не стоило вести, не то что ссориться, обижаться и обижать; и подумала, что зря не пожалела этого человека до конца, именно так, и не сказала сразу хотя бы ту часть правды, которую он имел право знать… Но какую, что ему скажешь и как? Даже и сказанного поправить было уже нельзя, необратимо всё здесь, даже и слова, мысли назад не затолкаешь, не вернёшь, и только на одно оставалось надеяться – что сам что-то поймёт… а навряд ли. Так легко мы с надеждами не расстаёмся, хоть с какими.

Заговорил он как-то неожиданно для неё – негромко, и так, как она вовсе не ждала, даже в интонации:

— А я сразу увидел: ты какая-то другая совсем, непривычная… тихая. Как монашка. Как горе пережила, отмаливаешь… – Она дрогнула внутренне, подняла глаза. – Вот-вот, и глаза… – Он сам отвёл взгляд, встал. – Про время ты сказала… всё фикция. Время тут наоборот… – Помолчал, всё глядя в сторону; но ей так и не находилось что сказать ему. – Я буду звонить тебе? Иногда, изредка? – Она кивнула. – Спасибо, позвоню.

В дверях он обернулся:

— Люб, возьми ордер… независимо ни от чего. Я прошу, очень. И потом, это такое десятое дело, что… Возьми, а?..

Она коротко качнула головой.

— До свиданья, Люба.

— До свиданья.

Вот теперь всё.

Но что это было опять – то, что сам он называл иногда не вполне понятным словом «сюр»? На мгновение какое-то мелькнуло, показалось: он знает всё… Не мог не знать, показалось, так всё в комнате-квартирке этой, в цветах, в ней самой полно было случившимся. И глупость, ложь эта про цветы очевидная, как и её – вот именно, что её — причина разлада с ним, почти надуманная, накрученная ею, потому что главное – какой человек, ну и всё другое, отчего забоялась даже она, как бы не проговориться… Ей нехорошо, нелегко дались эта ложь и это молчанье, ещё хуже было ему, но теперь всё. И радоваться ли этому, печалиться – она опять не знает.

11.

Она не знает, откуда эта печаль – такого тонкого, серебрящегося на всём, как от молодого месяца, налёта. На всём, будто прощается она с прошлой всею жизнью своей – ставшей наконец былой. До сих пор ни разу ещё она не чувствовала такого ощутимого и много, слишком для неё много значащего то ли разрыва, то ли, наоборот, узла этой своей жизни, самого времени её, верёвочки той крученой, спряденной из несчётных ниточек разных, пёстрых, памятных и забытых напрочь, важных иль вовсе пустяковых… ну, отъезд из дома, да, учёба, работа потом, но это не меняло одиночества её, пусть одинокой, но центральности на белом на свете этом, она и слов-то не найдёт, как это выразить. И вот не то что прервалась, нет, но словно не в плетенье, а в узел всё, перехлестнувшись, спуталось и связалось, сошлось и стянулось враз, и уж не скажешь, будет ли виться дальше или так и пойдёт узлами… И всё прожитое её, всё такое долгое, непростое, как казалось, и так её волновавшее ещё вчера, — всё на самом-то деле лишь приготовлением обернулось к тому действительно нелёгкому и как никогда серьёзному, что ждало её не сегодня-завтра.

Она и хочет этой серьёзности и окончательности выбора — не понять, то ли ею самою, то ли бог весть кем и как за неё сделанного, — и боится, себя боится, что не справится… не она первая, конечно, не последняя тоже, но отчего печальна радость её, неполно счастье? Одно дело, эти нелепые, страшащие неизвестностью времена, готовые – она чувствует это – вломиться и в её малую, самую что ни на есть личную жизнь и ничего не пощадить в ней, раздавить и надругаться над всем, как только что нелюди те хотели – ни из-за чего, беспричинно, просто злу себя девать уже некуда… Но есть, видно, и что-то другое в счастье людском, какой-то покор, изъян изначальный и, похоже, неисправимый, та самая неполнота, да, какую человек начинает понимать лишь тогда, когда счастье непутёвое его, неверное сбыться пытается, утвердиться на слишком шатком для него человеческом основании…

Она пробует думать обо всём этом, механически сверяя по журналу результаты анализов зерна по последним наконец-то вагонам, принятым уже в выходные дни… опять всё то же! Партия зерна формально одна, а разнос данных по качеству такой, будто там, в Новом Орлеане том, силосы элеватора зачищали, всякую заваль, поскрёбышки из разных партий в общую кучу смели и России, дурёхе, толкнули, сбагрили… Почему – «будто»? Так оно и есть почти, не понимать этого, не видеть – это если только очень захотеть. Уже и хлеб нам пытаются подменить, свой растить не давая, на фураж, как скотину, хотят перевести. Двое из хлебной инспекции ещё месяц назад были, в самый разгар поставок: контрольные анализы заставили сделать, повозмущались, акт составили – и с тех пор молчок, как будто ничего и не было… В комитет безопасности бы данные эти, или как там их сейчас, — но, по всему, никакой этой самой безопасности уже нет, все продались, уже и шпионов-то повыпускали…

Девицы гонят образцы анализов, верещит то и дело лабораторная мельница, через открытую дверь в кабинетик её слышно, как тарахтит опять о чём-то сипловатым своим голоском Нинок, рот не закрывается, и вторят ей короткие смешки подружек… Или в газету бы, тому самому Ивану. Она забыла его фамилию, зато не надо, не приходится вспоминать другую… бог мой, неужто свою?! Поселянина, Любовь Ивановна, любить прошу и жаловать. Не требую, не вымаливаю – прошу, больше ничего и не надо бы.

Этим американским, она знает, ещё зимой кормили несколько промышленных в области городков, соседний мелькомбинат расстарался, а теперь вот и мы – опыт переняли, передовей некуда? Похоже. На американцев злись не злись – смысла нет, попались им дураки – они и сплавили. Если бы дураки, Лёша говорит… Те, кто контракты с нашей стороны подписывал, — те либо за взятку, подонки, либо на пересортице и цене по всей этой цепочке получают. А скорее всего и то и другое, без договорённости американцы на такое бы не рискнули, по суду если – карманы им вывернуть можно… Свои, тут и к бабушке ходить не надо, это-то давно ясно; только почему она думала, что начальство их заводское к этому отношения не имеет, не в доле? По инерции старой – что, мол, приказ есть приказ, а тут ещё и политика, дипломатия? Какая такая дипломатия, если у главбуха и «волжанка» откуда-то новая, и квартира, по слухам, наново отделана тоже, а на сынка кооперативная прикуплена – с какой зарплаты такой? Это не с малосемейкой у неё: и нужен бы ордер, на птичьих же правах, как студентка, и брать нельзя, зазорно…

Разворовано всё, продано кругом, а если ещё остаётся что неприватизированным, нерастащенным, то, может, лишь потому, что невыгодно им это пока или по какой-то ещё причине невозможно… глаз, может, положил кто из матёрых и лишь дожидается, чтоб совсем уж по немыслимой дешёвке хапнуть, та же пересортица, только финансовая, такая ж гнусная. И у них к акционированию завода готовятся, всё впотаях, в неясностях и неразберихе нарочитой, а златые горы уже сулят, только проголосуй. Кваснев и ей квартиру пообещал таровато, для начала однокомнатную, мол — жди, получишь… И все молчат: и кто навар с этого дурной имеет, дармовой, и кто руки не марал… нет, все мы в этой грязи вывалялись, успели, хоть с одного боку, да замараны – по всей стране, слышно, такое, всем куски пообещаны. Вот и их, заводских, тоже сманивают, уже тем даже, что зарплату с премиальными вовремя выдают, как мало кому в промзоне, в городе всём, а там, дескать, и дивиденды будут, индексация. Один из главных тут элеваторных, хлебных узлов державы вчерашней, и большие, то и дело угадываемые махинации здесь творятся, властями губернскими покрываются, и для хозяев фонд зарплаты их, работяг, в деревянных – сущий пустяк…

Главное, ведь не боятся же никого, думает она, выйдя в лабораторный зал и дверцу стеллажей открывая, где хранятся до сдачи в архив все отчёты, переписка, те же лабораторные журналы по качеству: приходи сюда вот да в бухгалтерию ещё и бери все данные – если знаешь, где и что брать. По всем партиям зерна, муки, круп, по каждому вагону даже; и кому, каким качеством и по какой реальной цене отпускались они после фиктивной подработки-очистки, подмола, после всяких усушек-утрусок… А кого им бояться, себя? Нас, безгласных?

Надо бы посмотреть, сколько всего с весны приняли местного, своего зерна, — но что-то не находит нужной папки. На среднюю полку заглядывает, где всякие рабочие, нынешнего дня, бумаги – тоже нет…

— Ты что там, невинность потеряла? – слышит она квохчущий от наслажденья голос Нинки и следом недружный, вполохоты, смех своих дев; и шуточка эта, какая давно уж у них в ходу и поднадоела порядком, вдруг нежданностью своею и откровением беспощадным сражает её, до болезненности, плечи заставляет вздёрнуть… ну, потаскуха! Не оборачиваясь и не отвечая, снимает первую попавшуюся папку, листает для виду – акты списания какие-то – и возвращает на место; и только потом оборачивается, сосредоточенно и сквозь них глядя, вспоминает: у неё на столе, скорее всего, брала же недавно. Завалили эти бумаги, разгрести бы. Ищет затем глазами и находит в углу, у лабораторных весов, Катю, кивает ей на дверь кабинетика: зайди…

Шутку эту, как и многие прочие приколы, пустила в оборот Натали – Наташа Хвастова, смазливая стройная девка, на каких оглядываются на улице и подчас не шутя приглашают в рестораны, все как один дорогущие теперь, не про нас; по типу, впрочем, она скорее девушка для бара. Из семьи образованной – из губернского полубомонда, как презрительно отозвалась она о предках своих, — остроумная, циничная и частенько беспричинно злая, она больше всего дорожила, похоже, свободой личного своенравия. Закончила в прошлом году физмат, но в школу или ещё куда по специальности не пошла, сразу: «Ещё я этих выблядков не учила… разумное, доброе, вечное им? Самой не хватает». Придя чуть ли не через бюро трудоустройства сюда, от блатных всяких мест отказавшись, зарплату свою невеликую подняла до символа независимости, хотя от папы-мамы на карманные расходы имела, по словам её, раза в три больше – «но кто-то ж должен не воровать, а зарабатывать…» Работу свою, правда, без погонялок исполняла, из самолюбия, может; иногда увлекалась даже, подстёгивала других – чтобы потом с полным правом вытянуться наконец в единственном затасканном, какими-то инвентарными судьбами заброшенном сюда кресле, закурить ментоловую:

— Шабаш, девы, опускай подол!..

Одна теперь Катя осталась, если на то пошло, девой у них, умница, но очень уж смирная, с родителями переехавшая недавно из Казахстана… да что переехавшие – бежавшие, считай, от дичи тамошней и безнадёги, от «суверенов», какие во вшах уже, туберкулезе и сифилисе сплошь, но злобы непонятной и гордыни — через край. Тут ещё жить можно, а там развал полный, всё кому-то распродано, с работы не спрашивая выгоняют, русских первыми, и никаких тебе компенсаций, никаких законов; и однажды добавила даже, голоском дрогнувшим: «Нурсултан поганый…»

Остальные же, кроме неё да ещё замужней Людмилы Викторовны, старшей лаборантки, к мужчинам приставать не стеснялись, хоть впустую, а пофлиртовать, интерес был чуть не спортивный. И, конечно же, настроение своей – дурацкое слово – шефини углядели вчера, на это они скорые; зубоскалили, будто вправду чего знать могли, хором – при дирижёрстве Натали – нестройно пели, неумехи, допотопное:

Сирень цветёт,

Не плачь – придёт…

— но хватанули дружно:

Согнёт дугой –

Уйдёт к другой!..

А потом переключились, опять же по наводке весь день отчего-то озлобленно-радостной Хвастовой, на Катю – с советами, как совращать мужчин, пусть и женатиков, неприступных вроде на вид, даже дурачков, сухарей нецелованных: «Главное — провоцировать их, этой самой… телой. Они ж сволочи все, наши мужички некондиционные, рано или поздно – клюнет… А если на целку ещё!..» Нинок сказала это, впрочем, с оглядкой на шефиню, ласково, даже елейно, предпочитала не зарываться и без нужды не конфликтовать.

Натали же с неразборчивостью дворняжки, всё-таки удивительной в ней, таскалась по барам и явным притонам, вязалась со всеми и со снисходительной о том усмешкой рассказывала по утрам, всякий раз в холодное недоуменье приводя её этой спокойной своей и бесстыдной откровенностью, даже сочувствие Нинки вызывая, знающее: «Ох, нарвёшься!..» – и единственное, к чему неравнодушна была, так это к детям. Их она ненавидела искренне, не скрывая тоже, всех и всякого возраста. И, может, причиной тому были два аборта, один недавно совсем… да и бессмысленно было искать их уже, причины.

Зимой пришлось взять под защиту только что принятую Катю, с румянцем прозрачным и ещё детской, пунцово-ломкой плёночкой на губах, хотя уж за девятнадцатый пошло. Со всеми договорившись, конечно, Хвастова – это из кабинета слышно было – начала первой: «Залезет мужчина и… не миновать». «Не миновать», — подтверждали другие, а какая-то хохотнула, прибавила в рифму… «Из лесу донёсся девичий крик, тут же переходящий в женский…» – это опять Хвастова. И раз так, и другой-третий, не обращая внимания на мягкую, урезонить их пытавшуюся Людмилу Викторовну, — кто проникновенно, кто с угрозой, но всё с обещаньем: «не миновать!..» Работы по горло, отчёт надо сдавать, а тут дурь эта, примитивщина… Вышла к ним, увидела то красневшую, то прямо на глазах бледнеющую Катю и Хвастову рядом с ней, всю эту свору сучью с блестевшими глазами, разохотились, бросила с досадой: «Перестаньте же!..» И не выдержала, проговорила той в наглые, усмехающиеся своей забаве глаза: «Прекрати, ты!..» «Пож-жалуйста, — покривила своевольные губки Натали. – Но называйте меня на вы – всегда, везде». Взяла ведёрко для образцов, щуп, куртку прихватила и демонстративно вышла.

И что вот им скажешь, распустёхам, пролетаркам этим, что с них возьмёшь? А сказать надо. «Были наташи ростовы, теперь – хвастoвы… – Она выговорила это им, молчавшим, и её передёрнуло, невольно, со злости даже ударенье в фамилии переменила той, свихнутой. – Совсем уж, да? Развели тут, как в борделе… хоть бы её постеснялись, что ли, — посмотрела на Катю она, и та румянцем опять залилась, уткнулась в свои весы, к которыми определена была. — Не гляди на них, Катюш, не слушай, они и сами не разумеют – ничего…»

Хвастовой, конечно, тут же передали всё – и та, как это ни странно было, оскорбилась смертельно… А на что ж ты, дура набитая, рассчитывала? – хотелось спросить или сказать ей; но всё это не имело, не могло уже иметь никакого смысла. Тут всё было за его, смысла, пределами – в том числе, оказывается, и желанье Натали выскочить замуж, как поведала по секрету всему свету Нинок. И она даже улыбнулась, уточнила: «За бизнесмена, конечно?» «А кто другой прокормит, пропоит такую? – по-пролетарски рассудила Нинок. – Ясно дело. Только, говорит, мелкота идёт какая-то… без размаху». – «Ах, ей ещё и размах нужен?» – «Само собой. Или иностранца, долбака какого-нибудь. Но те, говорят, жмоты. Да и нету их тут, считай, не подловишь…» Было разочарованье даже: с таким набором – и оскорбляться?

Но нет, тут, похоже, всё глубже было, запутанней: и оскорблённость, перешедшая в Хвастовой в бледнеющую иногда, но внешне бесстрастностью прикрытую вражду – какую шефиня, впрочем, разделять не торопилась, глупую; и совсем уж не гигиенический набор этот, под которым чем-то вроде основы положен был, оказывается, ещё не остывший труп страсти к неведомому девам-девкам однокашнику, проговорилось в Натали пьяное на недавней, по весне, вечеринке, юбилей сорокалетний справляли Людмиле Викторовне… трупный яд, да. Осудить легче всего, особенно при невозможности понять. Весна, да, щепка на щепку лезет – и каждой щепке, как себе ж присовокупила Нинок, хочется счастья…

А ей нужно ли, Наташке, это счастье, хоть какое-никакое? Да ничего уже не знает она о нём, сдаётся, даже и знание изначальное утеряла, всякое представленье о том, что такое это и для чего оно человеку. Счастье удовольствием заменила, вот-вот, на удовольствия разменяла, на мелочёвку. Для счастья душа нужна, а не тело же одно только, и ещё то, может, что люди называют идеалом, что-то на самом деле хорошее, к чему лежит она, душа. А утрата идеала, вдруг понимает она, означает потерю самой возможности счастья, не получается оно без него. Потому и маются так часто люди – не там ищут… хотя и телу своё надо, тут не поспоришь тоже. И уж помнит его всего, Лёшу, руками помнит, губами впадинку ту у ключицы, запах его родной, всё в ней, кажется, сродниться успело с ним, и утром опять удивилась, что – свой, весь свой, как будто год уж прожили или сколько там надо для этого…

Ну вот, философию развела, а сама о чём? Бабы – мы бабы и есть, почти покорно думает она, и слово это ещё задевает её, но уж меньше… так ведь и привыкнешь. Объясняет Кате, как сделать выборку количества зерна, поступившего за лето от хозяйств, от американских паскудников за все полтора месяца тоже, суммируя отдельно, и как прикинуть по ним средние показатели качества… И смотрит в прозрачные преданные глаза девчонки и решает: нет, сама в бухгалтерию пойдёт, как бы между прочим возьмёт готовые сводные данные, тем более что с качеством-то Кате вряд ли справиться; а заодно о турецкой партии узнает, может быть, чего там по контракту ждать и сколько.

12.

В общагу возвращаясь, ещё в троллейбусе заметила двух женщин пожилых в платочках, под подбородок завязанных, непривычно, да ещё и по жаре такой… ведь хотела же, думала, что ж ты?! Минутой не медля, вбежала к себе на третий, косынку рабочую нашла – единственную, малость пёструю, может, для церкви; тёмную надо купить, постоянную. И подвязала под стрижку и уж к зеркалу хотела сунуться, но остановила себя: не в театр, не о том думай.

На подходе к большому и ещё не оштукатуренному, сумрачному оттого храму она всё же перевязала косынку под подбородок. И от этого тревожней стало, неуверенней на душе; лёгкий вроде, шершавый чуть, узел всё время напоминал о себе и, казалось, обо всём, за эти полторы, две ли недели случившемся, мало того что грешном, но и непонятном, не понятом ею, она знала, как надо, как должно бы… что-то оставалось в осадке, как покойный Соломатин говаривал, и она не могла уразуметь – что.

Вечерня началась уже, во дворе и на паперти видны были нищие, местных алкашек больше, наглых, будто все права имеющих не просить даже – требовать, то и дело переругиваются меж собой, скандалят, никого не стесняясь… и бог с ними, им и рассказать-то некому, поди, кроме него, что с ними сделала жизнь, дар этот, мучительный же… И перекрестилась, что не то, кажется, не так подумала; одной подала мелочь, другой и быстрей прошла в притвор.

Не много молящихся, по буднему дню, было в храме, в высоком сумраке его, десятка полтора если, два людей, небогато и в выходные, новый совсем приход. Она здесь в третий всего раз, да и всегда-то по случаю лишь в них заходила, в церкви, редко очень; но верить, как ей кажется, никогда не переставала, с тех пор ещё, как выучила её крёстная, старшая сестра матери тётя Настя, рождественскому тропарю и «Отче наш» наизусть читать, когда на Рождество или Пасху славить ещё ходили по дворам, класса до восьмого.

Но что к её вере детской прибавилось теперь – неуверенности в себе? И за этим, за уверенностью в вышней помощи пришла сюда? Не только, нет. Ей нужна помощь, да, без неё сомнет её чрезмерная эта и слепая сила жизни окружающей, окрестной, куда чаще злом исполненная, чем добром, больше случаем правящая, иногда сдаётся, нежели законом, и спасенья и убежища нет в ней, этой жизни, только бы перетерпеть её, пережить.

Но она и вину чувствует какую-то, и не только за грехи свои, ведь и невольные же часто, прости господи, от жизни этой непонятной и жестокой, то ли испытующей, то ли насмехающейся, если не сказать хуже, нищенки твои тому уроком… вина за самою жизнь, что ли, за то, что живёшь? Вина эта впрядена, вплетена во всё её существование, на всю глубину инстинкта и памяти родовой; но какая вина, за что мучает её и к какому раскаянью нудит, что значит вообще она – этого вовек не понять…

За всё вина. И без этой вины, подозревает или прозревает она, нет веры. Невозможна здесь без неё вера, не то что не нужна, но будто и необязательна, без того простят и спасут – либо погубят не спрося…

А как хочется, чтоб на одной лишь любви основывалась бы вера – но почему-то и на вине основана она, и на страхе…

И она молится измученно глядящей на них на всех заступнице, свечки поставив, единственной молитвой, какую знает, хрёскиной; неумело молится, крестясь и кланяясь тогда, когда все крестятся, чтобы простил Бог эту вину невольную, впотьмах о какую спотыкаешься, простительную вольную тоже, за себя с Алексеем и за всех, кого знает и помнит сейчас… и за дядю Степана, да, царство небесное ему, добрый и безответный был, никого не обидел. И за тех дураков бы помолиться, ослепших во зле, без поводыря и смысла бредущих по кромке воды живой, бегущей, что-то большее даже, чем жизнь, сжигающих в себе; и хотя рука не подымается, но молится за них тоже, чтоб хоть на малость опомнились, оглянулись на себя… Видит, как цветут, сгущая сумрак вокруг, и трепещут от неведомого, откуда-то из-под купола, сквозняка свечи, слышит старого, ещё более согбенного под епитрахилью батюшку, высокий с хрипотцою голос его: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по слову твоему, с миром. Ибо видели очи мои спасение твоё, которое ты уготовал пред лицем всех народов…» – и ещё с сомнением малым, но верит в это спасенье, иначе всё теряет смысл. А смысл в любви, только в ней, всё остальное лишь прибавляет что-то к ней – либо отымает…

И жила, ждала, не на дни – на часы считала, боясь, грешная, как бы не придрался к чему Кваснев, не передумал с отгулами. Сделала что могла впрок, все бумаги передав Людмиле и разъяснив, что к чему, чтоб не вышло без неё никакой запинки; и вечером четверга сбежала, как студенткой с лекций, на вокзал.

Дома только мать застала, и то на задах нашла, в огороде: «Вот уж не ждали, доча!..» Помогла ей с поливкой, во дворе корму свиньям, уткам-курам задать, скоро уж коров с пастьбы пригонят, а отца всё нет.

— Так уборка же, — сказала мать. – Третий день уж как закрутилось. Он теперь часов в десять, не ране, так и ужинаем. За ним Вековищев как с обеда заехал, так и…

И нетерпенье углядела в ней и подумала, должно быть, что от возни этой во дворе, надоело, может, либо устала:

— Иди, от братка письмо почитай… на столе там.

— Прочитаю, успею… Как там он, Павлик?

— Дак армия… Пишет, что ничего пока. Паек не дают.

— Офицерские не дают?! Ну, охамели совсем… А на что детей кормить? Они ж ракетчики, огородов не разведёшь в лесу.

— Да вот так… Кабыть зима – а то ни посылку послать, ни… К зиме думать надоть.

— Я это… к хрёске загляну, дойду.

— Сходи, как же, она спрашивала.

Бесполезно всё, думает она, разве застанешь его сейчас… Уборка ещё эта – из-за суши ранняя такая, наверное, мигом вызрело. Но не представляет даже себе, как бы она ночь эту перетерпела, с ним рядом совсем – и одна, без него, не свидевшись даже, а он и знать не знает… А после ужина как уйдёшь, чем оговоришь? Да хоть чем… не девочка, вот именно! Хоть к подруге, к Надьке той же, хоть в клуб, мало ль… Только замужем подруги все, считай, или в чужени где-то, да и призабыли друг дружку, а клуб сегодня открыт ли, нет ли… не с сопливками же, на танцы. И не обманешь тем отца-мать, что-то да знают они.

Но всё это думает она уже по дороге, к школе подходя, за которой дом его; а немного подальше крёстной двор, и в сумочке конфеты для неё, любит почаёвничать крёстная. И ведь знала же, конфеты покупая эти, когда их понесёт и как… Но нет, уж кого-кого, а крёстную любит она, без гостинцев редко обходилась, и с кем если и секретничает, с девчонок ещё, то с нею одной, матери куда больше стеснялась, чем её… а что, если о нём спросить – с кем он и как тут?

И забывает об этом, за угол школы повернув: к старым воротам дома Осташковых приткнувшись, стоит «уазик» его… И дом тоже его теперь – малознакомый, очень смутно помнит она, что в нём и как, случайно и давным-давно в нём бывала и, конечно, подумать даже не могла, что может он стать когда-нибудь и её домом тоже, на этой-то улочке зелёной и с крёстной рядом… пусть будет, господи, раз так! Спешит, на безлюдье улицы оглядываясь, на пустые окна: лишь бы один был… один? Ну, всякий зайти же может, не закажешь. Спросить бы крёстную, да, а как?

Открыла калитку – скрипу в ней! – и вошла на широкий, где-то у соседских задов кончающийся двор со старыми тоже, из камня плитняка, сараями. Из-под крылечка дворового, невысокого без лая выкатился пёсик, щенок ещё совсем, и не успел испугать, закрутился у ног – как хозяйке обрадовался… А вдоль стены дома сложены свежие широкие доски штабелем высоким, под самые окна, и в стороне на кругляках лежали, отливали синим железом и, кажется, сварочной окалиной ещё пахли новые ворота. Несколько грядок за ними с огурцами-помидорами, с зеленью всякой, водопроводный летник с краном, а дальше длинный, выкошенный уже и пожелтевший пустырь, рукам работа.

Пёсик тявкнул неумело, и она оглянулась и увидела его, выходящего из сенцев, с термосом в руке… Отставил его и не по ступенькам, а напрямую перемахнул через перильца, подбежал, посмеиваясь обрадованно, обнял всю. Куда попало, в ухо поцеловал, дыша в него порывисто, сказал, лицом отстраняясь:

— Люба моя!.. Ты как сумела-то?!

— Сумела… к тебе ж.

— До понедельника?! – всё удивлялся он и целовал, жадно почти, в губы, в шею жарко, так что не успевала отвечать она губами своими, задыхалась:

— Ага… Ох, мой… Лёшенька!

И глядел на них снизу, удивлённый тоже, щенок, то подымал ушки, то падали они у него, ещё не держались, что ли.

— Пошли, пошли… Сторожи, Овчар! – грозно приказал он псине — так грозно, что оробела малость даже и она, безотчётно. – Гляди мне!..

— Почему, — перевела она дыхание, — Овчар?

— Ну, овчарка же, кобелёк. Вот пусть и будет — Овчар. Овец только нема. Конуру ему сбить – и на цепь скоро, а то избалуется… Пошли!

Обнявшись, поднимаются неловко они на крыльцо, тёмными сенями проходят, старым деревянным духом их, в дом входят, в просторный пятистенок. И печь русская, и голландка в горнице убраны, полы и потолки заделаны после них, все наново покрашены – и потому широко, даже пустынно в нём… для жизни приготовленный, для завтрашней, да, а пока ждёт. Мебели немного, подержанная и кое-какая, на первый случай, а чуть не половину глухой стены полки самодельные занимают, книжные, откуда книг столько?

— Вот она, житуха моя…

— А светлый дом, я даже не думала…

Осматривается, он ведёт её, в кухоньку отгороженную заглядывают вместе: двухконфорочная плитка, столик с раковиной, газовый котёл – скудно, но терпимо. И говорят, торопятся – как вырывалась она, как в замотку уборочную вошёл он тут, с места и в карьер, и временем как распорядиться теперь – их временем… И спохватывается она:

— Ты собрался куда-то?

— Да так, до комбайнов доскочить… успею. – Он в глаза глядит, рад ей, а она и своей, и его радостью тоже, руки на спине его сцепила, не хочется отпускать. – Вина б тебе – а нету, не успел запастись. Водка одна. И чай, в термосе только – хочешь? С конфетами?

— Ничего не надо, нет-нет. И так я, Лёш, пьяна… тобою.

Она правду говорит, надышаться им, запахом его не может – и зарывается в нём, не то что хмельное, но тёмное что-то в ней, захватывает её всю, это желание, да, и она не удивляется уже ему ничуть, не боится. И так целуются, мучают, ласкают грубо друг друга, что невозможно же – без этого…

— Дверь!.. – хрипло выговаривает она. – Дверь…

И время для неё совершенно непонятно тоже: то не течёт почти, застаивается, нудной подёргивается ряской, а то ускользает стремительно и неуследимо, или вовсе провалами тёмными, не скажешь сразу – было ль, не было… Уже и закат сквозь простенькие занавески пятнает тускло-красным голые стены, одинокую на них репродукцию с шишкинской «Ржи», обои старые; она собирает себя торопливо, не забыть бы чего… себя не забыть тут, в доме этом нежданном, чужом ещё для неё. Ничего, она сходливая, как бабы наши говорят, быстро с ним сойдётся, с домом, руку свою хозяйкину окажет. И как-то легко, поверху об этом, обо всём другом думается – нет, представляется ей, думать совсем не хочется сейчас, да и сколько можно, и ей легко, а главное – не болит почти, слава-то богу. К зеркалу небольшому в простенке суётся – и застает её, слабую улыбку бездумности этой…

— На часок я, Люб, не больше. С Вековищевым повидаться ещё надо, — говорит он из кухоньки, умывается там, фыркает. Председателя колхозного давно она не видела – такой же всё хамоватый, самоуправный? А какой ещё. И спешит к нему, у него ж дело. – Поужинаю заодно, на стане… шар-ром у меня покати.

— Не надо там ужинать, — говорит она, сомненье малое откинув. – К нам приходи.

— Да?

— Да. Мы подождём.

— Приду, — почти не раздумывает он, вытирает лицо, усы, полотенце не глядя вешает – на неё глядя серьёзно. С лица у него сошло на удивленье скоро всё, а вот на сгибах пальцев короста, потрескалась и, наверное, болит; но не спрашивает она, напоминать не хочет – ни ему, ни себе. У матери бальзам какой-то лечебный есть, найти надо, чтоб на ночь привернул, не забыть… А он за плечи берет её, привлекает: — Приду. Обязательно.

— Дай, причешу тебя…

На минут пять всего заскочила к крёстной, в щёчку её сухую морщинистую чмокнула, чёрствой землей, показалось, пахнущую, — господи, неужто и сама такою станет когда?! – пакет с конфетами на стол: «Я завтра зайду, ладно? Наговоримся, успеем…» – «Уж ладно, красавица моя. На картошке, в случае, жуков этих собираю, басурман…»

Закат уже сник, когда и успел, пеплом нежно-сиреневым взялся, небо темней и словно глубже стало – и вечерница в нём, звезда её… Не мерцает, как другие, нет – переливается алмазно сама в себе, в избытке света купается своего, ясности и силы, и нет, кажется, ничего ярче и пронзительней её, даже светило дневное не сравнится с нею… ослепит, да, но не пронзит. Ещё, может, лет в семь спрашивала она мать, молодую совсем тогда, это хорошо помнится, крепкую, хоть с вилами под стог, навильни тяжеленные наверх подавать, хоть саманные кирпичи делать-таскать, что за звёздочка эта такая, яркая из всех; и та, глянув, отвечала: «Это, доча, либо вечерница… ага, она, завсегда такая. Как вечер, так она тут». И потом лишь, куда позже, Андрей Сергеевич, учитель-географ тот самый, лёгкий, стремительный на ногу, на отзыв, с чем к нему ни подойди, с каким однажды всем классом в поход отправились с ночевой, сказал, что – Венера… Что богиня, и не звезда вовсе, а планета, но какая разница. Лишь бы светила, звала, что-то обещая высокое, радостное и необходимое всем, всему.

Темнеющей улицей шла, средь палисадников уснувших, уже светились кое-где окна за ними и пело где-то в переулке радио, что ли, что-то неразборчивое, протяжное… дома наконец она. Какой он ни есть, дом, не бог весть как устроенный, а свой, не в чужих хоромах по одной половице ходить, оглядываться. И город жалко будет оставить, не без этого, конечно; но вот что-то не сделали в нём, не удалось, чтоб по-людски. Вроде б каждый по отдельности человек – из тех, кого знаешь, видишь-встречаешься, — не так и плох, и не глуп, умных-то куда больше, чем на селе, не сравнить; а все вместе – стадо, и недоброе… Неразумное, и если бы только в часы пик.

С отцом, так получилось, несколько рассеянно поздоровалась, улыбнулась в довесок уже, хотя всяких нежностей показных в семье и так-то не водилось никогда; как сказать? И решилась, потому что мать разогревать ставила ужин, оттягивать некуда:

— Алексей придёт сейчас… ничего? Поужинаем вместе.

— Дак, а… – Мать растерялась, даже руки опустились. – А что ж сразу-то? Не сказать-то?

— Да сама не знала, он же поздно… От крёстной только застала. – И на мать не может смотреть, неловко – так помнит ещё всё, что в доме было, до мельчайшего, ей кажется теперь… – Подождём немного – ну, полчаса?

— Раз так… – пожимает вислыми плечами отец, он невозмутим. – Да-а, достаётся ему сейчас – за коренного… Себя забудешь. Што-нито собери, мать.

— Соберу, недолго… Это вы што ж, всурьёз?

— Ладно болтать-то, — не то что рассердился, но прикрикнул отец. – Делай что велят.

— Да куды ж денешься…

— А мы яишню со сливками, мам, как ты делаешь… дай, я сама!

Пришёл он даже раньше, чем ждала она, в свежей рубашке, с бутылкой водки и коробкой конфет – с неполным джентльменским набором, как сам сказал, посетовал, что нет вина в магазине; впрочем, и водку-то с полок убрали на время уборочной – а за каким? Это отец спросил и сам ответил же: всё равно на неё денег у народа нету, а самогонка – она в каждом дворе, почитай… ну, через двор.

Сели ужинать наконец, и он нисколько не стеснённо держал себя – как, должно быть, и везде, был оживлённей обычного, пошучивал; тем более что за столом этим, как оказалось, не в первый раз сидит – сиживали, да, то по делу, то по праздникам… И она эту связанность свою – родным связанность – понемногу одолевала, ловила усмешливо-сообщнические взгляды его, словечко-другое вставляла, кивала, когда он – иногда – как бы от них двоих уже говорил. Оттаивала и мать тоже, уверяясь, может, что у них в склад-лад всё пока, а дальше как бог даст…

— С уборкой разделаемся – за дом возьмусь.

— Так а что там? – недоумевал отец. – Главное сделал. Газ провёл, перезимуешь теперь.

— Уже брус заказан, Иван Палыч. С глухой стены комнату ещё прирублю и кухню-столовую. А сенцы эти – к шуту… большая веранда будет. Ну, это на лето уже, с крышей, само собой, тоже. А пока готовить, фундамент залить.

— А усилишь – один-то?

— Да кой-чему научил отец, а зима у нас долгая. И люди обещаны, даст Вековищев. – И усмехнулся, на неё глянул, в глаза ей: — Начать – не кончать… ну, было бы к чему руки приложить. Ради чего.

Он спрашивает? И нужно ль отвечать, если выбор делает не она… если уже выбрала, хоть и неуверенность некая щемит, не шутка – город бросать, это теперь-то… И – надо – улыбается ему, ещё сама не зная – как улыбается, веря только, что он поймёт как надо.

Встали из-за стола, он спокойно перекрестился на небольшую, в полотенцах, иконку Николы в углу – всегда, сколько она себя помнит, здесь Никола, в задней избе, а Спас, что в горнице, появился позже, отец хоть не сразу, но согласился на это. Мать, мелким крестиком в стол куда-то, как всегда, осенившая себя, одобрительно смотрит в спину Алексея, отец же как не видит всего этого – привыкли уже, видно. И она крестится, не смея просить себе счастья, не спугнуть бы, какое есть, но лишь по-людски чтобы всё было, шло, как вот сейчас.

— Ты гли-ко, двенадцать уже…

— Мы… проводимся, — находит слово она, смущенья особого уже в ней нет, — а вы ложитесь, не ждите. Устали же.

— Да натоптались…

Она лежит на плече его и уже перебирает в мыслях, что назавтра сделать надо… какое – завтра, если светать уже скоро начнёт! А ему ещё отдохнуть надо, хоть немного.

— Всё-всё, пошла я!.. – Но как вставать не хочется, уходить от него, кто бы знал. Уткнуться бы ему в шею носом, уснуть… Пересиливает себя, его тоже, тормошит истомлённого; и уже платье натягивая в избяной темноте, при таких-то шторках свет не включишь, говорит ему во тьму эту, дыханьем их и жаром ещё полную, наугад:

— Давай сразу отберём, что стирать. Порошок-то хоть есть?

— Да там всё, в тазе…

В кухоньке свет включают – ага, вёдра есть, посуда всякая в шкафчике, чашки-кастрюльки, ложки-поварёшки, картошка в мешке… так, а в холодильнике что? Правда что шаром покати, кусок заветревшей колбасы, в самый раз пёсику, да хлеб в пакете чёрствый. Мясо из морозилки на полку нижнюю, чтоб отошло, ключ от дома запасной в сумочку и – до обеда, Лёшенька!.. Выходят за калитку, над головою редкие отуманенные звёзды, полынная прохлада, пришедшая со степи, дальний за школой фонарь, лампочка простая на столбу: проводить, может?.. Ну что ты, Лёш, я ж дома!..

Спать не хочется совсем, она садится на родительское крыльцо, смотрит на тёмную, в себе забывшуюся улицу, на непроглядную громаду тополей, вознесённую в небо, смутно сереть начинающее будто… поскорей бы утро, день. Нет, она не торопит время, торопить его опасно, почему-то знает, чувствует она; наоборот, мало его, не хватает ей, а столько ещё сделать надо, успеть.

Калитку на засов она заперла, от лишних глаз, а они ей все лишние теперь. Всё, что нужно для борща, из дома захватила, мясо поставила варить, а на второй конфорке белье в ведре кипятится – пар столбом, дым коромыслом!.. И окна между делом протёрла, паутину обмахнула – сколько её! – и за полы принялась: подметаются, да, но не мыты, сразу видно, давно, и бельишко застирано, простыни-наволочки тоже, всё перетряхнуть надо, — мужики… По полкам книжным только глазами пробежала, удивилась опять: когда и где собрать успел – и столько неизвестных ей, серьёзных даже по корешкам…

Стирает во дворе, у летника, оглядывает позьмо, ширь дворовую и опять думает: сколько работы здесь, боже мой, чтобы обжить всё, засадить. Ничего, глаза страшатся, а руки делают. Первая всегда у матери поговорка – от нужды, работы извечной, только лет семь назад, может, и выбрались из всяких строек; а тут их, детей, учить, подымать… Как он, Павлик, там? Двое ребятишек все ж и Вера, невестка, больная, по женской части неладно…

И отгоняет мысли всякие такие, не сглазить бы… вроде б всё ничего у неё, хотя сама ещё себе удивляется, как выдерживает такое, мало того — желает, ждёт, как будто обещанного чего-то ждёт… И разговаривает негромко, чтоб с улицы не услышали, с Овчаром, накормленным ею так, что пузцом сытеньким отвалился на солнце, пожмуривается: что, скучно одному хозяина ждать? Ску-учно, день-то длинный какой, все жданки съешь… А тот садится, польщённый явно, что с ним по-человечески говорят, глядит смышлёно, голову набок, и хвостишком работает, подметает.

Всё сделать, что хотела, она успеть не смогла, конечно, машину его услышала у ворот, выскочила.

— Ну-у!.. – говорит он, оглядываясь в доме, и это ей за лучшую похвалу. – Когда успела-то?! Простыни ещё эти, занавески… шут бы с ними.

— Да заодно уж… Обедаем?

— И поскорей. Голодный, как… Последний раз Танюшка здесь прибиралась, когда на каникулы ушла. Говорит, шефом у тебя буду, а вот глаз не кажет: женишки небось, дискотеки… Устала?

— Да когда уставать, Лёш? – Она не притворяется ничуть, ведь и в самом деле время пролетело – нe видя как, да и в охотку всё шло. – Правда. Надо ещё…

— Ничего не надо, хорошка, — отдохни.

— Здрассте, а погладить?! Пересохнет же.

— Вот я тебя и поглажу! – дурачится он, но не гладит, а обнимает её, так стискивает, что дыханье занялось, в шею целует, нешуточно уже, ниже плеча… – Уж у меня н-не пересохнешь!..

Пообедав, сидят на чисто вымытых – поскоблить бы ещё – ступеньках крыльца, тесно прижавшись, у него, он сказал, пять минут ещё, к трём начальство районное подъехать должно – носит их поганым ветром… Притыкает в консервной банке окурок: и знаешь, зачем приезжают? Чтоб сказать, что теперь ничем они помочь не могут – ни средств у них, мол, ни обязанности, выкручивайтесь как хотите. А водку дармовую как жрали, так и жрут… нисколько аппетит не испортился. Ну, без них так без них, воздух чище…

Замолкает, усы отчего-то теребит, подёргивает, и привычки к этому она вроде бы не замечала за ним, нет такой; щурится на пустырь двора своего – нет, дальше, с лицом замкнутым, почти каменным. Но вот переводит глаза на неё, и они вовсе не хмурые, какие можно бы ждать от раздумья о невесёлом нынешнем, а внимательные… слишком внимательные, и это её, как всякую женщину, беспокоит, просто не может не тревожить. И, помедлив, говорит негромко, то ли спрашивая, то ль утверждая, ладонь её в руки свои забирает, прячет всю в них:

— Значит, будешь хозяйкой!..

И не кивает, а поводит головой в сторону всего – дома, белья скатанного, чтоб не пересохло, свежего полотенца для них двоих, общего, ею у раковины повешенного, и полотенчика другого, тайного от всех…

Это так неожиданно для неё – здесь, сейчас, и не то что растеряна она, но не сразу ответишь. Она этого ждала и, по инерции, будто ждёт ещё, относя всё хотя и в близкое, может, желанное, но будущее, — а уже надо отвечать… И уж боится, что пауза слишком долгой будет, слишком окажет она мелкие всякие неуверенности её и страхи, нерешённость некую выкажет, неверие в них двоих, которого в ней ведь уже и нет; и поднимает глаза, в его глядя, без прищура обычного, ждущие пристально, говорит:

— Буду, Лёш.

— Спасибо.

— За что? – совсем тихо, смутясь отчего-то, даже заробев от всего, перед ними открывающегося теперь, спрашивает она.

— За тебя.

13.

Уехал, а она мыла посуду, гладила потом стареньким – на каменку давно пора – утюжком простыни, быстро провянувшее на ветерке бельё и всё опомниться как-то не могла… Решилось. Когда, как остальное всё будет, многое, непростое и хлопотное – о том ещё и слова не сказано; только спросил, посоветовался ли: своим пока не будем говорить, торопиться? – и она кивнула молча, согласно, никакие слова не шли из неё, как заперло. Кивком же ответила, когда и раз поцеловал, и другой, сказал: дома ужинать будем, заеду за тобой…

Оставляла ненадолго дом, провожаемая Овчаром, и у калитки, помня наказ не выпускать щенка на улицу, присела и потормошила, погладила его: что, и ты мой тоже?! Мой, шелудяка ты этакая, мой, умничка! И приказала тоже: стереги! Господи, да тебя самого-то стеречь ещё надо!..

И будто что-то снялось, что не давало радоваться – вволю не давало, к домишку крёстной чуть не вприпрыжку торопилась, озаботиться забыв, видел ли кто её из двора выходящей или нет.

У крёстной самовар почти всегда наготове, нахвалиться им не может – года полтора назад крестницей подаренный на первые отпускные, ещё и дядя Федя успел из него чайку попить, покойный. Сидят за ним, разговаривают, говор у неё старый тоже, как мало у кого на селе, простой:

— Ты не в отпуск, часом? Зачужалась, что и во сне не увидишь…

Это она, конечно, ворчит просто, преувеличивает для укору, и спорить с её воркотнёй бесполезно.

— В сентябре, может. Или в октябре…

Она говорит ей это и сама надеется, что – в сентябре, перед увольнением. И ещё колеблется, сказать ли ей и как сказать… за тем ведь и шла, признаться, чуть не бежала сюда. За тем, а уж от крёстной ничего наружу не выйдет, проверено, не то что сказать – намёка никому не даст, что знает, находя в этом удовлетворение какое-то своё, не совсем понятное…

— А што цветёшь-то вся? Ещё вчерась как шанежка с поду… аж пыхало. Спросить, думаю, иль нет?

Сысподу, с пылу с жару прямо… И чувствуя, что краснеть начинает, помялась, проговорила на всякий случай, полушутя вроде б:

— А не скажешь нашим?

— Так прямо и пошла, сказала… Дел мне больше нету.

И, раз назвалась-напросилась, рассказать пришлось – накоротко и уж не обо всём, конечно; да и что словами скажешь, какие-то пустые они получаются, несродные, друг к другу не приставишь, не приладишь… Как будто всё то, о чём она говорила теперь, не с ними происходило… конспект чьей-то жизни чужой, куцый.

— Во-он што… – И вся ещё в новости этой, успела порадоваться крёстная, повторила: — Это в шабры, значит, ко мне?!

— Так, выходит, — улыбалась и она, Лёшиными словами сказала: — Уборку свалить бы. А пока не говорить, никому.

— А тот как жеть… городской который?

— Да никак, хрёска. Ну, чужой. Я уж и так, и сяк – чужой…

— И правда што… чужого не замай, свово не отдавай. Не, парень уважительный. Здоровкается первый, и по делу горазд, люди говорят… строгий. А што эт он – лицо побито вроде?..

— Да так, случайно совсем… Так вот и решили.

— Вона как… Не, не скажешь плохого, — рассуждала всё будто удивлённая, всё бровки высоко державшая крёстная, поглядывая весело, кипятку себе из краника подливая. – И жених… дак а што? Первый у нас, жених-то! Эт ты отхватила, девка!..

«Отхватила!..» И не удержало, засмеялась, клонясь над клеёнкой, впору голову на руки, покатать счастливо.

— А што смеёшься?! Тут уж подбивали под него клинья, всяко… А девки анадысь што утворили над ним… ты спроси его, спроси! Всё крыльцо ему лопухами завалили. Лопух, мол…

— Лопух?!

— Ага. И учителки эти наперебой, особо новая эта, целу зиму, считай… ну, ладно.

Учителка? Её дёрнуло было, больно и безрассудно… постой, погоди. Зимой? Мало ль что зимой… А лопухи летом, так? Ну, так…

У крёстной маленькие глазки, бесцветные, а всё видит:

— Болтаю я, грешная. А об чём – сама не знаю: гутарили люди и уж гутарить про то перестали…

Или расспросить? Не помешает знать, не зазорно вроде… не помешает? Нет уж, или верь, либо совсем не верь ему, что-нибудь одно. А учителка эта… не Мельниченко её фамилия? И повторила, чтоб перебить мутное в себе, противное что-то, со дна поднявшееся: не Мельниченко?! Вот так. Вот и забудь, это ж каторга – не верить. Мой он, вот и всё.

— …а людей не слухай, — говорила крёстная. И добавила, как-то самодовольно: — Уж я бы знала, ежели што…

— И не думаю слушать, — сказала она. Мой, больше ничей.

— Дак у вас што ж… всё уже? – И посмотрела долго и строго, со значением, как она это умела. – Всё со всем?

С недоумением она глянула на крёстную – ну да, мол, я ж сказала, — и ту раздосадовало это почему-то:

— Ну ты гли-ко… ну, ништо она не понимает! Ребёнок прямо… Донесла хоть, спрашиваю?

Она не сразу ещё, но поняла наконец, что именно – донесла; и вспыхнула лицом невольно вся, и неудержимым каким-то, нервным смехом залилась, чуть не до слёз, теперь уж головой на стол, еле кивнула ею.

— Опять она смеяться… Што смешного-то?! Слава богу, коли так… – Тяжело с табуретки поднялась, повернулась к образам, крестом большим осенилась, размашистым. – Слава богу! Не опозорила на старости…

Голос у крёстной съехал, пресёкся, и она вскочила, обняла её, плечи её оплывшие, слабые в разношенной старой кофте шерстяной; и стояли так, прижавшись, плакали молча – за всё, обо всём…

Усаживаясь, вздохнула старуха ещё раз, облегчённо слёзку отёрла:

— Сохранила себя, спаси те господь… Эт главное, если хошь.

— Ну, не очень и спрашивают сейчас… – сказала она, лицо ладонями остужая, не поднимая глаз.

— Ага, как же!.. Не-е, золотко, они не сразу, они опосля это спросют, в случае чего… щас, пока сладкая, не спросют. Да и то – на какого попадёшь…

Хоть бы уехала она, что ли, — эта, из школы, думает рассеянно, опустошённо она, как и всегда после слёз; ну, что вот хорошего ей в чужом месте, средь людей, чужих тоже? Тут и свои-то не знают, как дальше быть, всё наперекосяк пошло, неладно… нет, дома надо жить сейчас. Кого только и как не тасует она теперь, чужбинка, сколько её везде, неприкаянности всякой, как почужала сама жизнь… Ехала бы ты домой, учителка. Но по себе знает, как непросто найти его, дом свой.

Алексей всё-таки выкроил время и повёз её в воскресенье сам. Говорили всё больше о сентябре: «Да, бери отпуск, как раз с уборкой закруглимся…» – «Бери… Если дадут». – «Ну, сразу увольняйся тогда, невелика разница… Так мы что, Люб, — и руку ей на колени положил, качнул их ласково – так, что желание ворохнулось в ней, — свадьбу делать будем или дом? А с родными посиделками обойдёмся, гостеваньем…» «Дом, — не задумываясь, твёрдо сказала она. – Разом не потянем, Лёш… да и зачем?» «Ну что ты за разумница у меня!..» – и поерошил ей волосы, по щеке погладил, шее, и она, как ветру, подставляла лицо, купала в ладони его…

На подъезде к городу решил вдруг: а что, заскочим сразу к Ивану?! Утром звонил он Базанову, и тот в редакции будет с какой-то срочной работой, ждёт, надо перевидаться. «С тобой хоть подольше побуду, а то не видя три дня эти… Заодно и познакомлю». – «Наверное, и мненье спросишь – потом?» – пошутила она, не без ревности. — «А почему нет? Он хоть и щелкопёр, а глаз намётанный… Выслушаю. А рассужу по-своему». – «И как же?» – «Любя… Не смотри так, дорогу потеряю».

И это всё ведь, оказывается, что о любви ей сказал он – за всё время, сколько они вместе. Будь он не за рулём – и она, может, приласкалась бы, спросила наконец, как это – любя, ей и слово это нужно тоже, без него, ей кажется, будто чуточку не завершено их счастье… а что счастлива сейчас, это он сознает. Но, видно, он суеверный тоже, сглазить не хочет, знает, что завершённость, полнота достигнутая тут же и разрушаться начинает здесь, в этом неполном всегда, неясном и жестоком в себе мире… так? Может, и так; и пусть не говорит, они и так это знают, вместе знают, а больше ничего не надо.

Выпутались из улиц к центру, более-менее прибранному, с газончиками свежими, поливными, с людом, живо снующим на перекрёстках; и он угадал, глянул – как один только он глянуть может, с полуулыбкой в краешках губ и в глазах, доброй, нечасто они добрыми бывают:

— Что, не хочешь из города?

— К тебе хочу, — сказала она упрямо.

В редакционной многоэтажке, увешанной вывесками газет, они прошли через фойе с подрёмывающим в кресле милиционером, ничего не спросившим, поднялись на второй этаж. Не то что стеснённой себя чувствовала она, но ведь смотрины, что ни говори, у лучшего и, как кажется, вообще единственного друга, так на вопрос её и сказал полчаса назад: «Да один, считай, других-то стоящих и…» Тем более известный такой; но на это было чем успокоить себя: свой же, сельский, мать у него, оказывается, в Заполье живёт, хоть в соседнем районе, а недалеко.

Алексей без стука толкнул одну из дверей в тёмном коридоре, пропустил её вперёд.

Из-за стола оглянулся на неё, торопливо встал парень в расстёгнутой по жаре чуть не до пупа рубашке, колупнул одну пуговицу, другую. Большеглазый, с тёмными, сейчас, в работе, беспорядочными волосами, с залегшей уже на лбу морщинкой вертикальной, думающей, симпатичный, пожалуй, — Ваня и Ваня… И она тотчас вернула уверенность себе, даже улыбнулась слегка его растерянности, так он глядел…

— Что, не узнаёшь? – за руку здороваясь с ним, сказал Алексей. – Своих надо знать в лицо… Люба моя.

— Иван… Мне говорил о вас Алексей…

— Петрович, подсказываю… Хватит тебе чайные церемонии разводить! Да и некогда нам, десять минут на всё про всё. Уборка у меня — может, слышал? Фамилию свою мне оправдывать надо.

— Тогда – кофейку? – И включил чайник пластиковый, белый, новомодный. – Да садитесь…

— Что, тоже в выходные приходится? – с улыбкой сказала она ему, и он засмотрелся на неё, не сразу отвёл глаза:

— Да вот, круглый год пашем-сеем, а убирать нечего. – И оправился вроде, улыбнулся тоже – открыто, малость будто удивившись себе. – А к кофе у меня сахар только, не взыщите… не рассчитывал на красавиц. В казёнщине в этой…

И маленький кабинет свой одноместный, накуренный, несмотря на открытую фрамугу, обвёл хозяйской уже рукой, пренебрежительной.

— Нет, школа какова?! – кивнул ей Лёша на него, усмехнулся. – Сразу под уздцы!.. За своей конюшней смотри. – Папку, с собой прихваченную, расстегнул. – Так, по делу… Вот материал, какой обещал… всякое там, сам разберёшься. Не маленький. А это программа краткая, областной нашей организации. Независимой, повторяю, ни от какой там московской, от генерала этого… И юридически, и идейно, самой собой, сами с усами.

— Значит, всё-таки русский национальный собор?.. Н-да. Церковным всё равно тянет, свечками. Просфорками. Народ, так сказать, не поймёт.

— Ну, не тебе, нехристю, судить… Займись, Люб, — показал он глазами на поднос с чашками, на закипающий чайник. – А мог бы вроде знать: собор – учрежденье политическое тоже. Не меньше, чем церковное.

— Да наслышаны, начитаны, нахватаны… – Иван смотрел, как насыпает она в чашки кофе; а когда до сахара дошло, показал ей палец – одну ложечку – и подмигнул, совсем по-свойски, и она с понимающей улыбкой прикрыла глаза. – Вся власть соборам!..

— Что вы там… семафорите? Да, собору!

— А где ж большая программа, развёрнутая? Тут же одни лозунги только. Речёвки, гляжу. Слоганы. Дацзыбао – на стенку в туалетах.

— Не закончили ещё. Третье обсужденье будет.

— Та-ак… Москву единогласно сдали, до Тарутино не добрались… Что-то не то у нас по дороге.

— Да вот такие чистоплюи, как ты. С водкой, с марафетом… с оптимистичным анализом на год две тыщи десятый. А мы там уже. Организацию сколотили, рабочую. Действующую!

Она с удивленьем и уж тревогой слушала спор этот, новое это совершенно для неё… не хватало ещё поссориться им, тем более при ней. И серый проблеск этот в его прищуре ничего хорошего не обещает:

— «Слоганы»… Разуй глаза. Это система политических мер, ни одной щели для воров. Ни одной запятой лишней, прочитай на досуге… Ладно, кофеёк пьём.

Ну, слава богу… Она перекрестилась даже про себя; а Иван как ни в чём не бывало попивает уже – привык давно, верно, ко всем таким Лёшиным резкостям, выразительные глаза его ироничны, если не сказать – ядовиты:

— Это – на бумаге. Эрстэ колоннэ марширт… А реальных средств у вас и на четверть этих пунктов не хватит, даже если политически выживете. А сдохнуть ныне просто, в русском этом словесном угаре… утречком не достучатся соседи, люди добрые.

— Будут реальные. На то и собрались.

— Соборовались… Ладно так ладно. Так вы что сейчас и как? Куда?

— С Непалимовки мы, — сказал она, по возможности весело. – Завезёт меня Лёша – и назад.

— Эх, жалость какая! А то пошли б сейчас в кафешку, где потише, поуютней…

— Кафешантанщик, я ж говорю!

Так вот оно и есть, в кафе уютней ему, похоже, чем дома… И как-то жалко его стало, ясноглазого: напоролся смаху, видно, на какую-то, а теперь вот пятый угол ищет.

— О чём маракуешь-то? – Алексей постучал пальцем по боковине пишущей машинки. – Хоть по делу?

— А-а… О женщинах, вестимо, о ком ещё, — заулыбался было тот, но тут же и покривился, серьёзным стал. – Мало хорошего. Продают нашу женщину, на всех углах – и если бы в рекламе только, в порнухе. И в бардаки, и на запчасти… Тут не столько даже деньги, тут глубже задумано: сломать нам воспроизводство, говоря грубо. Деторожденье. Кастрировать хотят, стерилизовать – психологически. И по всему фронту ломят, сволочи, брагу жизни, берёзовый сок её на самогон перегоняют, на секс… Я на этих гляжу, какие заправляют всем, при должностях, солидность уже нагнали на себя… они что, мальчики? Иль вправду бесы – с рожками? Основу жизни взламывают – и думают, что в стороне от этого останутся, с рук им сойдёт… я поражаться устал! – Он разозлился, осунулся, скулы выступили; и ей больше говорил, чем Алексею, ещё шире глаза раскрыл, гневно дрожал губами: — И всерьёз ведь рассчитывает вся эта шелупонь демократическая, что лично у них всё и везде в борделе этом всеобщем цивилизованно будет, тип-топ… ломай жизнь, на дыбу её вешай – и хорошо живи! В особняках своих живи, со всем барахлом награбленным, мародёрским, детей даже люби своих, ублажай чем можно!..

— Ничего у них не получится, — сказала она, чтоб успокоить ли, смягчить как-то его. – Зверинец получится, если без… идеала хоть какого-нибудь. Ну, без любви.

С некоторым усилием выговорила она это, про идеал, но другого подходящего, не такого громкого слова не нашлось.

— Вот!.. – приткнул он пальцем, глянул быстро на неё, удивлённо будто. – Короче не скажешь! И точней.

— Ну, и родили бы, с Ларисой.

Алексей вполне серьёзно это сказал, без всякой подначки, и она про себя согласилась с ним: а в самом бы деле. Может, кое-каких проблем и не стало б… другие появились бы, к жизни поближе, шутка ли – ребёнок…

— Кандидатскую она хочет родить… – поскучнел Базанов, и ей показалось, что сожаленья в голосе его не так уж много. – Никогда не пишите кандидатской, Люба.

— Вот уж не собираюсь, — засмеялась она, переглянулась с Лёшей. – А у нас – ну, на мелькрупозаводе, — могли бы некоторые. Как, например, фуражное зерно народу скармливать, американское… Хоть садись и пиши.

— А-а, это в городах наших, по востоку? – тут же сообразил, вспомнил он.

— Да уж и тут пошло, то же… Замазка, а не хлеб. Не пропечёшь.

— Так это от вас? Точно?

— С мелькомбината, ну а потом от нас. За другие мельницы не скажу, не знаю.

— Из наших писал собкор один, по востоку, а концов не нашёл – все виноваты, минсельхоз первый! А достань его. Этим особо подзаняться бы, мерзости кругом… не успеваю, понимаете?!

— Ну, обо всём не перетолкуешь, — поднялся Алексей, сделал руку кренделем, и она с готовностью, с охотой пристроилась к ней. – Оставайся, несчастный! Позвоню. Ларисе нижайшее… скажи: после уборки в гости будем. Всерьёз, бутербродами не отделается.

— Ни одного не будет! – клятвенно пообещал Иван. – Провожу-ка вас…

— Ещё чего. Сиди, мысли.

Лестницы дождавшись, сердито выговорила ему:

— Ну, зачем ты это, про бутерброды?! Нельзя ж так!

— Ничего, для профилактики. Он сам давится… по горло сыт ими.

— А интересный. Неплохой…

— Плохих не держим.

Только дома – чем-то странным немного показался ей теперь дом этот, совсем уж временный, — обнаружила она, что одной сумкой больше выгрузили они из багажника и принесли, синей, незнакомой.

— А эта?..

— Да со склада кое-что выписал… мясо там, копчёнка, то-сё. – И усмехнулся: — Взялся за гуж — не говори, что не муж… Ешь, не экономь. И – поехал я, Люба, с трассы к комбайнам сразу. Старьё ж, встанут – он меня к стенке поставит, Вековищев. И будет прав, сам поставил бы… затянем к дождям – на одной горючке обанкротимся. – Обнял, улыбнулся в самое лицо ей, близко: — Ох, заскочу как-нибудь – на ночку!..

— Ног же таскать не будешь, милый… – почему-то шёпотом сказала она ему, стала целовать лицо. – Успеется…

— Да?! Может, до пенсии отложить прикажешь?..

Петр Краснов