Самородок

— Марина Вербицкая, к доске!

Она была единственной отличницей в классе. Школа стояла на самом краю райцентра, там, где город становился совсем низеньким, одноэтажным, превращался в село; улицы прерывались пустырями, рощицами, старыми оврагами, на лужайках перед домами бродили козы на длинной привязи или лобастые, крутобокие телята. В стороне от проулка, где жили Вербицкие, простиралась вечная лужа, не пересыхавшая даже в самую отчаянную жару; края ее заросли осокой, тонким, быстро желтевшим камышом, здесь бултыхались соседские утки, а однажды, летом, Марина увидела задумчиво покачивающегося на мелководье аиста. Школа находилась много дальше лужи, через два порядка домов, и чтобы к ней подойти, надо было обогнуть выработанный песчаный карьер, молочную ферму и машинный двор бывшего колхоза «Партизан», а нынче ООО «Рассвет», где люди работали как и прежде, только годами не получали зарплаты.

В школе, рассчитанной на триста мест, давно уже училось пятьсот детей, тупики коридоров были отгорожены фанерными стенами и превращены в комнаты для занятий. В младших классах сидело под сорок человек, шумные орды с дикими криками вырывались из тесных дверей на перемену; во дворе уже несколько лет не вырастало ни одной травины, а деревья, посаженные ранним выпуском «на память» постепенно засохли.

Марина сразу — с первого класса — стала лучшей ученицей. В кого бы? — удивлялись педагоги, собираясь на вечеринки по случаю чьего-либо дня рождения (разговоры у них, независимо от степени опьянения неизменно сворачивали на детей). Мать Вербицкой работала сначала уборщицей в районной аптеке, потом сторожила склад «Партизана», теперь… Кто-то видел ее торгующей на рынке; говорили, что в сезон она нанимается полоть свеклу, рубить капусту, чистить кукурузные початки… Это была худая, как горбыль, некрасивая женщина в криво повязанном платке (летом он был ситцевым, зимой шерстяным), в каких-то линялых платьях — все они шились на один фасон. На родительские собрания она почти не ходила — только когда требовали сдавать деньги «в фонд класса». Она являлась позже других, ныряла крючковатой, коричневой рукой под платье, достав из лифчика завязанные в мужской носовой платок «гроши», торжественно их отсчитывала и вручала с таким превосходством, что учителя долго чувствовали неловкость.

Отца Марина не помнила. С фотографии в рамке смотрел чужой, насупленный мужчина со сросшимися бровями, тяжелым взглядом, в лице его читалось явное недовольство жизнью — умер он от перитонита, все терпел и терпел боль, а когда привезли в больницу и разрезали, сделать уже было ничего нельзя. А может, его раздражала посмертная память — увеличивая снимок, мастер, по просьбе вдовы, нарисовал вместо свитера, в котором был сфотографирован передовой тракторист Вербицкий, костюм и пижонский, цветастый галстук. И эта деталь туалета затмевала своим великолепием все остальное изображение.

Она не походила ни на отца, ни на мать. Довольно высокая, худощавая девушка с тонкой талией, длинными ногами и руками, с продолговатым лицом, обрамленным чуть вьющимися каштановыми волосами, с немного размытыми, непрорисованными чертами лица — еще и не красавица, но уже и не дурнушка. Яркость выражения была лишь в глазах — темно-зеленых, с большими черными зрачками, с черными же бровями и ресницами. Глаза она, впрочем, старалась опускать, стесняясь пристальности своего взгляда — этой ее особенностью часто упрекала мать. Отличница во всем, она прилежно занималась физкультурой, и тело ее, с первого взгляда немного нескладное, было гибким, тренированным, собранным, в одну секунду готовым к движению. Но как это иногда бывает с благополучными, здоровыми и симпатичными девочками ее возраста, она чувствовала себя глубоко несчастной.

«Вербицкая, к доске!» — призывала ее, допустим, математичка, «пиковая дама» с игральных карт; черные волосы волнами, нос — горбинкой, губы — темно-бархатные розы. Значит, всё — лимиты исчерпаны, спрашивать больше некого. Отличница выходила к доске, кроша мел, писала формулы, комментировала трудные места; класс подавленно молчал, тупо-уважительно слушая абстракции. Наконец она ставила последнюю точку, победно завершая дело.

— Светлый луч в темном царстве, — демонстрировала межпредметные связи «пиковая дама», ненамеренно перевирая крылатое выражение — думы ее были о выпускных экзаменах, аттестации, математических «светилах» — Балуеве, Болотной, Косоногове, Попикове. — Садись, «пять»…

Ее жизнь состояла из почти ежедневных школьных успехов, которые для нее ничего не значили. И упивающаяся иронией «пиковая дама», и восторженная русичка, и, страдавшая рассеянностью химоза (почти все опыты у нее проходили со взрывами, происшествиями, халат был прожжен в нескольких местах, а однажды на урок она пришла в разных тапочках); и биолог, беглый турок-месхетинец по прозвищу «Звэрь» — все они, со своими «пятерками» и похвалами жили где-то на окраинах ее внутреннего мира. Марине казалось странным, что ее гораздо более удачливые одноклассники путаются в каких-то интегралах. Она давно поняла, что в учебниках нет никаких тайн. Все пережевано и пройдено, разбито на уроки-порции, и часто учеба представлялась ей ходьбой по железнодорожным шпалам — такой путь слишком нормировал и укорачивал шаг; хотелось идти вольней и быстрее; она опережала школьную программу, забегала вперед, но и дальше были все те же «рельсы-шпалы», приходилось тормозить, дожидаясь отставшего класса.

Эти ожидания и были для нее самым мучительным временем. Может, потому, что мать, пугаясь «учености» Марины, не смела заставлять ее чистить у свиней, доить корову, воровать ночами у полуразрушенных базов ООО «Рассвет» силос, т.е. приучать дочь к простому и грубому труду, без втянутости в который деревенская жизнь кажется бессмысленной и невыносимой. Марина много читала, служители районной библиотеки разрешали ей беспрепятственно копаться в фонде, вывезенном из университетского города во время войны, да так и застрявшего здесь, в глуши. И в толстых томах собраний сочинений мир был гораздо больше насыщен красотой, чем в реально существующей Подкопаевке (так называлась их окраина). От всего: пьяного скотника Каныкина, нетвердо шагающего к дому с проводами от плейера в ушах, обычных разговоров матери и соседок о нехватке денег, ценах, болезнях; от незаасфальтированной улицы, замусоренной битым стеклом, бумагой, строительными отходами — от всего этого веяло неизбежностью и будничностью: так есть сегодня, будет завтра и во веки веков. Выгоны, выбитые скотом, были лысыми, почти без травы; речка — далеко за городом — мелкой и грязной, лес по берегам — низкоросл, кривоствол, и никогда здесь не видели ни лисы, ни зайца. Беда и страдание, тяжелая работа, несчастная судьба, покорность ждут человека — Марина знала, но не понимала, почему все это лично с ней должно случиться на фоне такой удушающей обыденности.

Она хотела любви. Это желание, такое естественное в ее возрасте — в начале июня ей исполнилось шестнадцать — казалось постыдным, унизительным и лишенным гордости. Кто-то из одноклассниц уже сделал первые аборты — у нее никогда не было ни «дружбы» с мальчиком, ни свиданий, ни поцелуев, ни даже поклонника, о котором можно смеясь рассказывать подругам. Почему? Она старалась не думать об этом и все равно думала, последнее время почти беспрестанно.

«Золушке не в чем отправиться на бал», — школьные дискотеки она под разными предлогами пропускала. Бедность казалась ей ужасным, невыносимым несчастьем, даже большим, чем физическое безобразие, которое она видела, глядя на себя в зеркало. Ночами она воображала себя принцессой, утром просыпалась все на том же обтерханном диване на штопаной бязевой простыне. В окне, в сильно подсиненной гардине, билась уличная муха… Из прихожей, которая также была кухней и столовой, доносится запах вареных картофельных очисток, мать готовит корм поросятам. В их редкий по бедности дом она стеснялась приводить подруг.

Но дело было даже не в деньгах. Она с ужасом осознавала свою отделенность и удаленность от других, когда вечерами молодежь собиралась «гулять» на длинной лавочке у дома Балуевых. Ей было нестерпимо скучно, тягостно в «компании», состоящей из вполне благополучных сверстниц, ребят-одноклассников и тех, что были на два-три года постарше. Вечера все проходили одинаково: грызли семечки, слушали, в который уже раз, одни и те же записи, смеялись над сто раз рассказанными анекдотами… Она вся внутренне сжималась от пошлости, мата, сальных шуток, сигаретного дыма в лицо, но каждый летний вечер, словно бы стараясь приучить себя к подобному времяпровождению, притерпеться, упорно шла «гулять». Даже само слово было ей противно — обгуливают коров, коз и другой скот; но она боялась остаться совсем одна. И здесь — на лавочке — ни Сеня Матросов, отсидевший по малолетству два года за хулиганство, ни Костик-шестерка, заглядывающий ему в рот, ни коротенький конопатый Боря Рева, ни кто-нибудь еще из ребят — никто не решался за ней ухаживать. Почему? Всех ее блестящих школьных способностей не хватало, чтобы найти ответ на этот мучащий ее вопрос.

Возвращаясь домой поздно — в два-три часа ночи, — она все смотрела и смотрела на звезды, светившие в такую пору удивительно ярко, близко, и не понимала, как может в одном мире, в одной жизни сочетаться такое великолепие, как звездное небо и такое безобразие, как никчемность человеческого существования. Зачем жить? Черное, бархатное полотно ночи молчало, свежие струи воздуха холодили лицо, и даже дневной запах большой, необустроенной деревни пропадал — темнота словно гасила, скрывала всю бестолковость мироустройства, в котором хозяйничали люди. Ей, конечно, хотелось бы принадлежать небу, а не земле, но она понимала всю глупость и необоснованность подобных мечтаний. Человек — червь. И ее жизнь как-нибудь установится, — пыталась внушить себе Марина, — все равно кто-то в нее влюбится, она выйдет замуж, родит двоих детей, жить будет не хуже других: борясь с мужними запоями, копя денежку, справно работая на огороде, в доме… Она все пыталась приноровиться к этой лжи, приучить себя к ней — и ничего не получалось! «Что же есть жизнь, — размышляла она, не замечая, что говорит вслух, — что же есть жизнь в болезни, в старости, в беде, если, лишенная всего этого, она такая пытка?! И зачем ждать продолжения? Если я родилась такой ненужной, — слезы обиды уже бежали по щекам, — то зачем жить? Зачем все? Зачем я?»

…Вдруг она полюбила бывать на кладбище. Погост находился в стороне, на отшибе, на высоком месте. Металлическая оградка кое-где рухнула, в углах были свалены ржавые венки с выцветшими до серости лентами, старые гниющие деревья, пустые банки из-под масляной краски, бутылочное стекло… Кладбище было заселено беспорядочно, без определения «улиц» и «переулков» — хоронили где хотели, благо место еще позволяло. У Марины здесь никого не было — отца после смерти отвезли на родину, в Краснодарский край, бабушка и дедушка с материнской стороны лежали в своей деревне. Но, может, потому, что мир усопших не состоял с ней ни в каком родстве, не знал ее при жизни, ей нравилось здесь бывать. Жаркими июльскими полднями она бродила между могил, читая таблички, всматриваясь в фотографии. Люди — младенцы, старики, молодежь, мужчины и женщины в расцвете лет, — все они были красивы на могильных портретах своей беспомощной и уже невозвратной красотой. И всех их Марине было одинаково жаль — и девяностолетнюю бабушку, и паренька, которого сбил машиной пьяный милиционер («Родненький Слава! Спи спокойно. Пусть земля тебе будет пухом. Мама, папа, сестренка, бабушка», — было выбито на граните), и младенцев, которые выражениями лиц походили друг на друга как близнецы. Но к жалости примешивалось другое чувство — удивления над тихим сном и покоем, что были разлиты над обычным сельским кладбищем. Стрекотание сухих кузнечиков; запах сизой, гладкой на ощупь, как мулине, травы, что застилала пространство между могилами; рясные, слегка тронутые птицами кусты смородины; дерева, выраставшие на кладбищенской земле крепкими, но невысокими; белая лень облаков в жарком небе — все успокаивало, убивало мысль, оставляя только чувство растерянности перед неведомой силой, которая вершит ходом светил, круговоротом вод, жизнью людей и никогда не будет повержена… Она возвращалась с кладбища словно с другого света, голова, перегревшаяся на солнце, трещала. Но ей казалось, что именно так она может обрести желанную бесчувственность к жизни.

Уже вывесили на школе объявление, чтобы ученики и родители приходили мыть классы для «Первого звонка», уже по вечерам без куртки нечего было делать на улице, уже редкий день выдавался ясным и теплым, и лимонный лист летел с кленов, и огороды, освобожденные от картошки, чернели перекопанной землей, и птицы слышны были не поющие, а кричащие, — август подходил к концу.

На бывшей киноплощадке — фильмы не показывали со времен перестройки — завклубом, находясь под угрозой сокращения, «развернул работу» — устроил дискотеку. Тускло качался на столбе единственный фонарь, допотопные усилители несли хриплый, ритмический шум. Молодежь азартно, надеясь пробить старые доски, топала по настилу, по углам с визгом носилась малышня. Марина немного постояла среди тех, кто не танцевал, — среди любопытствующих и стесняющихся. Собралась уходить.

— Куда же ты? — мужской голос, мягкий, сочувствующий, заставил ее вздрогнуть, она уже стала привыкать к тому, что никому не нужна. — Все думаешь, думаешь, — понимающе продолжал незнакомец, — грустишь. — Она молчала. — Был бы помоложе, никуда бы тебя не отпустил, — сознался он. — Ну, давай хоть провожу, чтоб волки не съели…

Она могла сколько угодно рассказать историй про маньяков, которые входят в доверие, а потом убивают жертв, про венерические болезни, СПИД, девичью осторожность, но все это вдруг опрокинулось, поплыло от простого человеческого слова, сочувствия. Этой же ночью на краю заброшенного песчаного карьера, подстелив на землю его куртку, они целовались до одури, до хмеля, до безумного, всеохватывающего желания, и она удивлялась родству, которое чувствовала к совершенно незнакомому ей несколько часов назад человеку. Она и теперь знала о нем немного: что зовут его Николаем, что ему тридцать два, работает шофером, с женой нелады, а дети растут охламонами… Он него пахло машинным маслом, дымом, водкой, но все равно он был родным, единственным. «Да, выпивши, с ребятами после работы. От хорошей жизни, думаешь? Ну и правильно, что выпил. А трезвый бы и не насмелился к такой молоденькой подойти. Ты ведь еще ребенок… Знаешь, сразу мне понравилась, с первого взгляда. Я давно за тобой наблюдал, стою, думаю: хорошая девчонка — не то, что эти крашеные соски, — а чего-то тоскует, мается. Может, с матерью поругалась? Или в школу идти неохота? Или обидел кто? Я в центре живу, мне ребята говорят: поехали, в Подкопаевке сегодня дискотека. Да идите вы, — говорю. Почти силком притащили. Я тебя и увидел. Думаю: чего она скучает?! Молодая, красивая…» А у нее текли слезы по щекам; было уж, наверное, час или два ночи, окрестности стихли, месяц и звезды, двоящиеся от беззвучных слез, светили рассеянным серебром, и всё: его усталый профиль, кромка далекого леса, пустота выбранного карьера, песчаная лента дороги по его дну, — все отражало серебряный свет, и, казалось, этой счастливой ночи не будет конца.

— Ты меня любишь? — она обнимала его так крепко, словно хотела в него вжаться, вжиться, а метеоры чертили небо красными гаснущими полосами, и впервые звездный свод казался ей совсем близким.

— Люблю.

Они целовались и ласково боролись, перекатываясь по земле, и все разговоры между ними теперь свелись к одному — последней близости. Он старался быть с ней бережным и все просил ее, уговаривал, настаивал, умолял.

— Ну чего ты, глупенькая? Ведь у вас, у молодежи, все стало просто! Господи, — почти плакал он, — да за что мне такая мука?!

Она жалела его, ласкала, обнимала еще крепче, но разрешить ничего не могла. Почему? Она не знала. Этому противились не ее чувства или разум, или тело, а что-то другое, чего она не могла в себе понять и объяснить. «Нет», — твердила она уже почти механически, и он в конце концов отступился.

Прошла осень, потом зима. Осенью было много туманов, дождей, распутицы, зимой — гололеда, снежных заносов. Николай водил тяжелый, ревущий «Урал», увозил ее из Подкопаевки в лес, в поле, к реке. Дороги были плохие и осенью, и зимой; машина тяжело перебирала рубчатыми колесами по грунтовке, давя грязь, трамбуя снег; и больше всего в их отношениях ей нравилось это упрямое движение вперед, грозовой гул мотора, «уральская» сила, мощь.

Все остальное было ужасным.

Жизнь ее окончательно потеряла цельность — будущего у них не было, а «роман», отягощенный мучительной незавершенностью первой ночи, длился и длился.

Она никогда не влюблялась ни в артистов, ни в певцов модных групп, ни даже в литературных героев вроде Печорина, и каким должен быть ее избранник, не знала. Брюнет или блондин? Штатский или военный? Принц или нищий? — ей было не то, что все равно, но она не понимала, какое отношение к такому стихийному чувству, как любовь, имеют ее личные желания.

Теперь она изводила себя размышлениями: почему он был совсем, совсем чужим?! Неужели она заслужила такую любовь?

Два письма «до востребования», присланные им из командировки, причинили ей почти физическую боль своей глубочайшей безграмотностью. Но еще больше ее угнетало его апатичное безволие, равнодушная готовность к любому несчастью, беде (радости, чуду); неисчерпаемая терпеливость, вдруг прерываемая водкой, диким, агрессивным запоем. А пил он часто и по любым поводам — то «для храбрости», то «с горя». Каждый день, отправляясь в школу, она останавливалась у широкоствольной ивы, основание которой поросло плотным, каменной прочности, грибом. И она чувствовала себя таким же деревом, несчастным в своей недвижимости и навсегда слитым с болезненной нарослью. Выхода не было: она жалела Николая (за то, что он когда-то пожалел ее); ненавидела — за страх перед разоблачением их преступной, позорной связи; и все равно тянулась к нему как тяжелобольной к наркотическому лекарству. Развязаться, расстаться, уйти, избавиться, — и ни на что не хватало сил!

…А в школе для выпускников провели вечер-диспут: «Существует ли настоящая любовь?» Марина, по просьбе русички, красивым шрифтом написала на ватмане: «Любовью дорожить умейте», — и прочее, из Щипачева.

Она будто жила в двух измерениях, и второе — тайное — теперь намного перевешивало явное, вся ее жизнь день за днем катилась под горку в темный тупик, в смертельную, бетонную стену. Странно было: так же блестяще, как и прежде, отвечать на физике и геометрии, возвращаясь из школы, вешать на плечики в шкаф одежду, вечерами, таясь, обманывать мать, бежать на свидание с Николаевым «Уралом», и в промежутках между этими логичными, осмысленными действиями, слышать, как истончается твое время. Разве что некоторая замедленность, суховатая педантичность появилась в ее движениях, все чаще, перед тем, как заговорить с кем-нибудь, она поднимала на собеседника темно-зеленые, с большими черными зрачками глаза и все смотрела, смотрела…

Стояла середина марта, весна рождалась из грязи, остатков просевших, серых сугробов, какой-то болезненной бескормицы — худые воробьи копались в кучах навоза, перезимовавшие вороны без конца каркали — уныло, приглушенно, ни в небе, ни на земле не было ни одной яркой краски — все сливалось в пасмурную, размытую муть.

Вечером она достала из ящика шкафа целлофановый пакет с лекарствами, аккуратно разложив их на столе, принялась изучать аннотации. Химию она знала, — усмешка скривила ее губы, — не хуже Базарова, да. Мгновенная, легкая смерть. Вечером — жизнь, ночью — сон. Она не чувствовала страха, а лишь взрослую, умудренную усталость, и все прикидывала на бумажке, как бы отобрать все точно, ничего не перепутать, не ошибиться. Об умерших — хорошо или никак, пусть лучше никак после смерти, чем плохо при жизни. Она ни о чем не думала, ничего не хотела, голова раскалывалась, и она с радостью вспомнила, что отравившись, попутно избавиться и от этой боли.

— Захворала чем? — мать стояла рядом, тревожно заглядывая в ее лицо.

— Нет.

— А я вот, — мать виновато потопталась, села на краешек дивана. В руках у ней был двухлитровый желтый бидончик, — хотела побалакать с тобой…

— Давай побалакаем. — Она с досадой отодвинула лекарства.

— Марин! Надо ж думать поступать куда летом! — горячо начала мать. — За хлебом ходила, так Костина Люба кажет, что девку свою в педучилище, или в колледж в Елец, или в техникум строительный, в Ливны, что ли…

Она молчала.

— Ну вот, ты не думай, — заторопилась мать, — не горюй, — она сняла крышку с бидончика, — гляди, я денег насобирала! — бидончик наполовину был заполнен крупными купюрами, пачками и в россыпь, — хватит людям дать, куда захочешь! Хоть на юриста, или на менеджера, на врача — зубного или хирурга — тоже выгода есть!

Мать все говорила, спеша, не говорила — уговаривала, убаюкивала, а она смотрела на нее будто в первый раз, видела сбившийся на длинное ухо платок, пегую прядь (господи, а ведь ей всего сорок!), руки, уже покрученные ревматизмом, рваные резиновые боты на ногах… Она потерла виски, отгоняя наползавшую на глаза темноту. Очень хотелось спать.

— Овсянников, видимо, — тихо заметил Петр Георгиевич.

Евгения Андреевна возразила одними губами:

— Лукьянов. Или Петровский.

Они второй день принимали экзамены на физмат университета и по ответам поступающих легко угадывали почерк репетиторов.

Худощавая абитуриентка, одетая по-школьному торжественно — белый верх, черный низ, с суховатыми, но приятными чертами лица, с тщательно собранными на затылке волосами, отчего уши у нее торчали наивно, розово, отвечала без всякого волнения — точно, свободно.

— Первый вопрос — достаточно, — мягко остановил Петр Георгиевич, — второй опустим, он для Вас слишком прост. Покажите, пожалуйста, практическую часть.

Она протянула исписанные четким, правильным почерком страницы.

— Прекрасно, — пробежав решение, оценила Евгения Андреевна. — Логика безупречная, сделано весьма рационально. Однако оформление, — она легко поймала спокойный взгляд абитуриентки, — скажем, э-э-э, несколько старомодно. Марина, э-э-э, — она заглянула в протокол, — Анатольевна, кто Вас готовил к экзамену?

— Никто. — Абитуриентка скривила губы в иронической усмешке и на мгновение стала совсем некрасивой. — Я занималась самостоятельно. По учебникам за первый и второй курс.

Экзаменаторы переглянулись.

— Вы москвичка? — заинтересовался Петр Георгиевич.

Она назвала область, район.

— Бывают ведь в жизни чудеса! — наклоняясь к уху Евгении Андреевны зашептал Петр Георгиевич, когда дверь за абитуриенткой закрылась. — Даже в наше время! — очередного отвечающего он уже не слушал. — Самородок! Из какой-то тмутаракани! Жалко девчонку, на письменном, конечно, срежут.

— Посмотрим, — зашипела Евгения Андреевна и неожиданно громко, брезгливо чихнула — яркое солнце, пробравшись в открытую створку окна, било ей прямо в лицо…

Лидия Сычева