Большая вода иркутской прозы

Посвящается Владимиру Кузнецову

… “Как каменщик переложил себя в большое равнодушие собора” — эта строчка из Рильке вспоминается мне часто. Она давно живет внутри и кажется уже совершенно своей. И всякий раз, когда я испытываю особую благодарность людям, коллегам, друзьям, умеющим дарить общением, талантом, помощью, вспоминаю вновь и вновь этого каменщика, совершенно не обеспокоенного своей безымянностью, отдавшего равнодушному грубому камню свое тепло, свою жизнь, свою индивидуальность. Это — особая связь с миром, при которой не столько предъявляются глобальные претензии миру (почему он так плох, зол, жесток?), сколько деликатно (при всей остающейся порче мира) и почти робко удивляются непоглощаемой никаким злом красоте его и изначальной правильности. Вот с этой-то “точки” все и начинается. С точки любви.

 

“Клочок земли” против литературы без границ

 

1

 

Иркутскую прозу мы знаем и любим давно. Кто еще так радостно и торжественно написал о Байкале и байкальском детстве как Леонид Бородин в повести “Год чуда и печали”? Кто еще так сокровенно-горестно жил и живет в литературе как не Валентин Распутин? Кто еще был в ней так дерзостно-свободен и так одиноко-печален как не Александр Вампилов? Никто. Никто не глядел так в наше лицо, возвращая нам своим взглядом и силу, и “тайную дружбу с высоким”. Нынешние иркутские писатели (как, впрочем, и другие дорогие сердцу провинциалы) для меня все те же “каменщики”, переложившие себя и свои жизни в большой собор отечественной словесности, держащие своим провинциальным упрямством равнодушную постройку современной литературы, совершенно не догадывающейся (в лице столичной критики и литературного истэблишмента) о наличии живой литературы за пределами двух столиц. И дело тут не в каком-то личном коварстве или даже лени всех тех, кто обязан видеть и слышать не только “свой круг” писателей. Дело тут в ином — литературная традиция, большой водой хлынувшая в 60-70-е из русской провинции и Сибири, перестала восприниматься (и далеко не сегодня) как актуальная. Устойчивая привычка называть ее “деревенской” как-то совсем идет вразрез с “духом времени”. Действительно, в самом слове “деревня” слышится современному уху некий “симулякр” (копия с копии), давно утративший “свой контекст”! Слово есть ( оно для них пустое, полое), а деревни больше нет в “элитном сознании” — нет ее образа как живого… Такую вот ситуацию создали ревнители отечественных перемен — деревня есть, крестьяне в ней живут, а в новом сознании уже нет ни деревни, ни крестьян. (Правда мне приходилось встречать в новейшей литературе название “моя деревня” применительно к новорусским коттеджам, испуганно жмущимся друг к другу и обнесенными высоченными заборами страха).

Проза нынешних иркутских писателей — Александра Семенова, Анатолия Байбородина, Евгения Суворова, Юрия Балкова и Кима Балкова, Олега Слободчикова, критика Надежды Степановны Тендитник, публицистика и проза Валентина Распутина, проза московских иркутян Леонида Бородина и Валерия Хайрюзова — самое что ни на есть реальное, во плоти и духе, доказательство существования той литературы, которую я назову литературой живой жизни. Да, именно живой, потому как современнная иркутская литература противостоит мороку под названием “литература как мир текстов”. И нет тут никакого преувеличения с моей стороны. Я читала иркутскую прозу и одновременно перечитывала “Генерацию “П” “ Виктора Пелевина. Я оказалась в двух мирах, запечатленных в книгах моих современников. В мире настоящего проживания жизни иркутской прозой и в “параллельной жизни”, слепок с которой дал Пелевин *.

* В. Пелевин в своем романе точно поставил диагноз своим героям — виртуальных людей, “творчество” которых, как, впрочем, и вся жизнь уходит в сочинение слоганов для рекламы. Однако книга производит столь же виртуальное впечатление, так как авторская цель и смысл письма не простираются далее игры-описания в ничто.

Эта созданная в последние годы “параллельная жизнь” — вторая (виртуальная) реальность — отнюдь не окультуренная область литературы, науки, искусства. Эта вторая реальность агрессивно покушается на изменение глубинных онтологических качеств бытия человека и самого человека. И главную миссию иркутской прозы (и всех названных мною писателей) я вижу в упрямом “стоянии на поле” исконных смыслов и замыслов о человеке и мире. Я вижу миссию воинов, охраняющих право литературы писать о действительности. Писать о реальном человеке, живущем “ в режиме ежедневного подвига” (И. Медведева). Их борьба за действительность выражена и в языке, и представлении о человеке, и в умении показать живую, благодатную связь человека с природой.

Чистым голосом лирика поведет свое повествование Александр Семенов в повести “Поминай как звали” — жемчужине его прозаической книжки с одноименным названием. Я не смогу обойтись тут без его собственного голоса, начинающего повесть, так как важно, чтобы читатель и сам почувствовал ту меру жизни, ту преображающую силу таланта, за которую сегодня просто обязана бороться критика: “Счастье улыбнулось Славке Окоемову на восьмом годке. А до той поры все сторонкой обходило, как живительный дождь суходолы. Он и не смел загадывать его так рано, потому и распознал не вдруг. Мало ли что в сиротстве поблазнится? Сверкнет — золотинка, поднимешь — песчинка. Счастье, что самородное золото, не каждому взрослому дается. А ему, малому, перепадет ли когда кроха, неизвестно. И Славка торопился расти, хоть делать это в одиночку было трудно и долго — испытал на себе. Так и рос, скрепя сердечко, не расплескивая терпение. А ничего другого и не оставалось, раз таким невезучим родился”. С такого сильного, сразу берущего читателя за душу, зачина начнет писатель свою историю о горьком счастье сироты — Славки Окоемова. И потечет его повествование без всякого надрыва — но до последней глубины детского сердца доберется Александр Семенов, до последней капельки вычерпает детское горе. И никогда язык не повернется назвать кружево его слов “текстом”, так как сказаны слова с авторским сердечным сокрушением, а не для “обозначения направления вектора сообщения”. Скажу сразу (это относится ко всей иркутской прозе), что именно такое слово (оно — нераздельно с миром, но не является самоцельным “субъектом” прозы) будет проверкой нашей личной способности воспринимать полноту русской литературы. Всякое слово держится у писателей не за счет самого себя, а пронизано энергией бытия. Всякое слово — проводник к душе человека, к вещам, предметам, но и всякое слово меньше, чем духовно-душевные возможности человека, о чем сегодня приходится специально говорить, так как слова , с одной стороны, выветрились и обесценились, с другой стороне — на “бытии языка” , на самостоятельной “жизни слова” возводятся многие модернистские культурные конструкции, не обеспеченные никакой предметностью речи.

Но вернемся к повести А. Семенова. Живет Славка-сирота в детдоме. И если вот так, враз, отбросить всю тяжесть нашего привычного представления об этом казенном доме, то всплывет другой образ Детского дома (Дома детей) как самого светлого и чистого места на земле. Так должно было бы быть — того душа взыскует, но “хрупкий тонкий и прозрачный корешок”, на котором жизнь горемычная Славкина держалась, никто не оберегал и не взращивал. Никто не закалял любовью. Вот и отыскивал он сам малое тепло, утешение и сиротские радости в мрачном здании “из шлака и пепла”. И раскрывалось его сердечко “цветком встречь солнцу”, когда подбирал он то перышко птицы, то стеклышко прозрачное. И становились эти пустяшки его личным богатством — “одинокому сердцу подмога”. В детдоме не бывает ничего своего — все казенное да общее, даже и перышко кто-нибудь с хищной злобой отнимет. Детский дом — это мир без родства. В нем ни к чему и ни к кому не прислонишся. Нет в нем родственной подмоги и такое чувство возникает, что дети всегда “как-то отдельно существовали, неизвестно как народившись”. Вот и Славка боялся забыть то , что было с ним прежде: “какое-то не им накопленное знание утверждало в нем, что беспамятство — большой грех”. И только некий сильный и добрый Боженька, о котором все шептала ему бабушка, сдававшая его в детдом, оставался здесь вместе с ним. С Ним и начал он жить сызнова, и перекладывал он на Боженьку частичку своей детской боли. Увы, но такой порядок роста души, о котором говорит писатель, сегодня напрочь изгоняется из литературы.

С какой художественной силой смог рассказать Александр Семенов на полутора страницах повести о сиротстве и тоске своего чистого сердцем героя. Он рассказал о мире одиночества среди людей. Он крепкими нитями связал то, что в современной литературе давно разъединилось-улетучилось — вещный образ мира, плоть действительности, говорит писатель, способны и одарить, и осиротить человека. Вот, например, казенная ничья вещь — она ведь и не плоха сама по себе. Но нет у нее своей “истории”, не сохраняет она тепла человеческой привязанности (пахнет хлоркой и чужим телом), не знает она ласкового любования собой. В ничьей вещи нет памяти, как и в ничьем ребенке ее тоже становилось все меньше и меньше, а потому у Славки Окоемова “память стиралась как карандаш старым ластиком”. А человеку, чтобы состояться человеком, так необходимо быть чьм-то, быть кому-то своим. И потому, укладываясь спать, Славка поворачивался в воображаемую сторону — туда, где, по его понятию, “стояла его родная деревня”: “Верилось, что она, может быть, стоит еще на земле и живут в ней родственники или, на худой конец, соседи, и когда-нибудь приедут к нему. Родителей он уже не ждал — только силы попусту тратить”.

Но появились в детдоме два человека и назвали себя мамой и папой Славки, усыновив сироту. И началась в его усталой душе другая жизнь.

С редкой деликатностью, с целомудренной осторожностью рассказывает прозаик об оттаивании детского сердца. Ласково и медленно потечет его повесть — словно урок всем нам, словно укор всем нам, так часто беспечно относящимся к собственным детям. Нет, не сразу поверил Славка в этот никак и ничем не заслуженный дар — “мама и папа… Он и слова-то эти давно уже обронил и уж более не поднимал. А напомнить их некому было”.

Медленно, детским шажком, двигался Славка навстречу своему счастью, но всем существом своим вмиг понял суть — как только новый папа усадил его на колени, он узнал всю простоту счастья: “это когда ты кому то нужен”… Уходил Славка в новую жизнь под тоскливые взгляды несчастных детишек. Он не знал ничего об этом, вдруг ставшим большим, мире. Он радовался всему, тихо произнося на разные лады “мой, моя, мое”. Моя машина, моя комната, мой дом, мои папа и мама — все в мире имеет имена, сладкие запахи, яркие краски. Писатель смог просто осязаемо нарисовать картину этого первого вольного Славкиного лета, которое проживает он с какой-то отчаянной радостью. Весь мир — речка, цветы, птицы и рыбы, кошка и бычок — все повернуто к нему, все готово дарить себя детскому сердцу. Я давно не читала в современной прозе такого простодушного и щедрого описания встречи человека с миром, такого отважного писательского наслаждения его многозвучием; не встречала такого сродственного сочетания бытия и души.

Эта праздничная детская жизнь была окружена жизнью людей, не хлебнувших сиротства, которые словно и не знали никогда, что живут они счастливой вольной жизнью. Тут писатель не только воплощает бесконечную благодарную радость приемыша, но и как бы заставляет всех нас установить принципиально иные отношения с миром — все дальнейшее движение повести выглядит словно укором ( а даже и обвинением) взрослому миру, растоптавшему детское счастье. Именно взрослым (маме и папе) не хватило терпения, не хватило веры в ребенка — именно они не выдержат испытания. А Славка, видевший все разлады в семье, все еще любил их, все еще надеялся, что поймут они, подождут, пока оправится он и уйдет из него детдомовская боль и страх. Но вернут его новые родители обратно в детский дом — распнут его детское счастье. Тащат Славку к машине, чтобы увести его навсегда. И текут по его лицу горькие, горючие слезы — “но кто их заметит, кто им поверит”? Вообще тема детства как “самого большого и чистого окна в мир” звучит буквально у всех иркутских прозаиков. “Сладкую воду из реки детства” пьют герои В.Хайрюзова (“Там без меня пусто”) и Евгения Суворова, Юрия Балкова и жалостливый Ванюшка Анатолия Байбородина ( из тонкого письма семейной повести “Не попомни зла”) .

Недавно весь мир облетела видеозапись, произведенная французами, о страшной, жуткой и кошмарной жизни одного нашего детского дома. Снимали именно ужасы и кошмары, мрак и темень — впрочем, так бы снимали сытые рафинированные западные журналисты и наши деревни, и наши больницы. Им, действительно, попросту не понять, как это мы так можем жить. В повести Александра Семенова совсем иначе размещены силовые линии — эта тихая повесть по преимуществу насыщена светом и теплом детского счастья, картины печали и драмы в ней не выделяются. Но именно в этом сила “Поминай как звали”. Писатель ничего не выпячивает, он, даже, кажется, тихо, очень тихо “говорит”, чтобы мы могли прислушаться. Он словно не обращает внимание на весь наш нынешний дрязг жизни. И , действительно, читая его, вдруг понимаешь, что вокруг установилась внимательная тишина. И вообще, говоря о его повести, совсем не хочется употреблять никаких специальных терминов — ни думать о композиции, ни о конфликте, ни о развитии “главной идеи”. Здесь все “главное”, все сплавлено писательской волей в цельный и ясный художественный мир.

Дети нужны миру, чтобы не потеряли мы совесть. Дети нужны миру, чтобы научить нас этому “тайному, неизъянимому чувству близости”. Только одна живая душа в новой Славкиной жизни прилепилась к нему — “чужая” старуха-соседка. Славке сквозь слезы все казалось, что это она спешит по снежному полю наперерез машине, увозящей его обратно в детдом… В уста этой деревенской старухи и вложит автор слова: “Ничо не сохранишь, окромя того, что в себе носишь”. И то правда. Как правда и в том, что крестьянская жизнь, столь поразившая всех в “деревенской прозе”, живет и по сю пору. И живет полноценно в прозе молодых и не молодых иркутских писателей.

 

2

 

В современной культуре есть такой термин — “кислотный журнал”. Его использует и В. Пелевин, раскрывая смысл “кислотности” через “черный пиар”, с его немыслимыми “концепциями” и психологическим управлением человеком. Но мы вправе говорить и о “кислотной культуре”, с ее черным эстетством , рекламными манипулициями и профанациями (“философией” “Мальборо” или “философией” обуви). Недавно в выставочном зале на Крымском валу была представлена публике (с пометкой “после 18 лет”) черная выставка — это были фотографии… трупов людей (все они прошли типичную процедуру вскрытия, что и запечатлела фотография). Эти мертвые люди (женщины, старики, дети) сидели, стояли, лежали друг на друге. “Действие” (съемки), судя по всему, происходило в морге. Художник, рассказывающей мне об этой выставке, был просто в шоке… Что это? Как назвать запредельное черное эстетство этой вопиющей акции и почему она не квалифицируется как надругательство над непогребенным телом?.. Все это, действительно, и есть кислотная культура, растворившая (как соляная кислота) всякую реальность до полного развоплощения, до полной потери ценностного отношения к ней. Здесь не просто “мастерят фальшивую панораму жизни.., повинуясь исключительному предчувствию, что купят и что нет” — здесь предлагают полное несуществование каждому из нас, ибо наслаждаться чернотой и злобой “кислотной культуры” человек, не истративший своей личности, попросту не может. И наоборот, наслаждающейся ей, уже не сохранил в себе личности, уже погружен в несуществование.

Если прежде мы соотносили человека без нормы со зверем, то теперь мы соотносим человека без нормы с нечеловеком. И мне кажется, что все нечеловеки, которые распространены в современной культуре (в том числе в детских мультфильмах, в детских играх) разрушительнее и оглушительнее любого, падшего в грехе, героя прозы иркутских писателей. У Анатолия Байбородина в повести “Не родит сокола сова”, казалось бы, не мало “чада угарного”, темени жизненной, разрухи и покалеченности. Но в его герое — “отверженном мужике”, рожденном от непутевой мамаши, хвастливом и куражливом, загульном винопивце и сладострастнике, нехристе, храм разорившем — все же остается достаточная мера человеческого, чтобы закончить свою жизнь в покаянии. Плотно заселив свою повесть героями как крепкого, так и непутевого рода, писатель держится все же за жалость к человеку. И она (жалость) позволяет ему сохранить в своих героях норму человеческую.

Степень “нереальности человека” в нынешнем мире Пелевин зафиксировал крайне просто: “человека почти нет”, а все “происходящее уместно назвать опытом коллективного небытия, поскольку виртуальный субъект, замещающий собственное сознание зрителя, не существует абсолютно…”. Это абсолютное несуществование просто вопиет о себе на той выставке, о которой говорила выше. И каким теплокровным видится нам теперь “Живой труп” Л. Толстого, который в тесноте жизни своего героя, в скуке его души разглядел “мертвость”. Формирование клипового сознания вовлечения человека в рынок удовольствия, внедрение в его сознание нужных социальных и потребительских схем — все это приводит пелевинского героя к выводу, что “самоидентификация возможна только через составление списка потребляемых продуктов…”. На вопрос “кто я?” ответ может быть только таким: “Я — тот, кто ездит на такой-то машине, живет в таком-то доме, носит такую-то одежду”, так как “современный человек испытывает глубокое недоверие практически ко всему, что не связано с поглощением или испусканием денег…” Нет, не весь тут современный человек назван, не вся его личность исчерпывается маркой автомобиля. Наш деревенский простой человек по-прежнему сохраняет в себе облик задуманный, облик дарованный. Рядом с “я” пелевенского героя стоит лишь поставить “я” героев иркутских прозаиков, как картина тут же стремительно изменится, и в правах восстановится наш прежний русский человеческий облик. Облик человека с сердцем, с бережно хранимым чувством к старикам (А.Семенов), детям (А. Байбородин), родителям (Ю. Балков) и просто посторонним, коль выпадает тебе с ними “добрая дорога”. Облик человека, не боящегося принять в свое сердце груз чужих забот, не боящегося задержать в своем сердце чужую судьбу. Описанием чувства горячего и искреннего, выявлением его в литературе — не тут ли мы сильны? Строю чувств потребителя наши прозаики отвечают иным строем чувств, которые ничуть не померкли от своей немодной “традиционности”. У А. Семенова мы найдем просто россыпи легких, печальных и торжественных чувств: “Тогда-то толкнулось в сердце щемящее ощущение тревоги и потери, будто котенок коснулся мягкой лапой и тут же выпустил острые коготки. Или занес я с собой осколок зябкого утра?”. Мы разучились чувствовать и понимать себя, мы не умеем выразить свои чувства и пребываем в немоте — говорит все то же первое упрямое “я”, и отчасти мы с ним согласимся. Но только отчасти, потому что чувствовать русского человека всегда учила русская литература. И до сих пор она дает простор для воспитания чувств. Именно этому, когда “не принимает сердце слова, похожие на выцветшие бумажные цветы”, учит и русская проза иркутян. И снова мы вернемся к Александру Семенову, без надсадной накрученности несущего нам радость встречи со словом: “Одно ясно, — говорит его герой, — не умеем мы, как женщины, безотчетно, безоглядно завести страдание: пошло, поехало, полилась жалость — успевай утираться”…. Деревня , земля — они учат любить, ведь кто смотрел в ночное просторное небо, тот знает, что оно связывает “воедино невысказанные мысли, неловко оброненные слова, то, что было в нас так созвучно и так невыразимо” (А. Семенов). И снова, как и давным-давно кружится “над степью все та же едва слышная песнь про ямщика, и так же в лад песне, чисто и нешумно рысит отцовская Гнедуха. Степь не кончалась, а где-то далеко-далеко загибалась плавно к небу…” (А. Байбородин). Слышите интонацию? Интонацию бесконечно раскинувшийся просторной жизни и вольного чувства, помещенного в ней…

Я не знаю, с какой степенью сознательности они пишут именно так. Почему у печали Александра Семенова “долгий след”, а у его героя сохраняется способность вобрать в себя “мудрую силу деревенского бытия”? Почему Иван Евгения Суворова, проживший всю свою жизнь на заимке, способен и в старости видеть свой “клочок земли” праздничным и торжественным? Откуда эта вдруг настигающая совестливость “перед всеми за неясную.., поджидавшую впереди вину” в герое Анатолия Байбородина? Быть может просто они так живут, и между личностью писателя и его произведениями существует только такой “зазор”, чтобы впустить благодать да еще вольный дух родной земли?

 

3

 

 

Увы, но как раз русская литературная школа живой жизни катастрофически неинтересна “исследователям”. И таков парадокс времени — именно они (скучающие) пишут учебники по истории литературы XX века. Давно, практически все последние 10-12 лет идет самая настоящая война за то, чтобы оставить “живую литературу” только в 60-70-х годах ушедшего скорбного века. Чтобы заставить воспринимать как “прошлый”, навсегда “ушедший”, весь тот прозрачный космос русской деревенской жизни, который и до сих пор сохраняется в реальной, самой что ни на есть бытийственной жизни, но который напрочь исключен из нынешней “новой жизни”. А если уж честно сказать, то весть о начале этой прискорбной новой жизни посетила нас гораздо раньше, нежели мы это осознали. Не предчувствием ли и предвестием стали все те мутные интеллигентские томления, когда во второй половине 80-х годов стали ожидать “сверхлитературы” (термин А. Адамовича)? Когда стало тесно на своем “клочке земли” и возжаждали оные литературы без границ? Когда умный критик Г. Белая с категоричной интонацией констатировала: “Но скоро стало ясно (уже тогда, в 70-е годы! — К.К.), что “Прощание с Матерой” — это самая высокая точка в развитии “деревенской” прозы и — одновременно — точка, которая обозначила, что дальше пути нет (выделено мной — К.К.)”? Почему так вдруг стало “все ясно”, так стало тесно и некомфортно многим внутри своего? Почему, изрыгнув из себя “классовую ненависть” как единственное “истинно-человеческое” (в терминологии Л. Авербаха), тут же извлекли “общечеловеческое” и противопоставили его советскому стандарту? Ведь, очевидно, дело не только в привычном партийном послушании тому же М. С. Горбачеву, расставившему новые акценты в 1986 году (он увидел “колоссальную глубину” в мысли Ленина о приоритете “общечеловеческих ценностей над интересами того или иного класса”). Ученые мужи и изящные художники столь быстро заговорили о другом, что мы и опомниться не успели, как оказались в мире подмен и подтасовок: они вдруг все враз “обнаружили”, что жизнь окружающая не совпадала с ее идеологическим описанием. Да, тогда жизнь не сопадала с “теорией жизни”. А сегодня жизнь не совпадает сама с собой, ибо стала она сплошным абсурдистским “текстом”, в котором “империю зла” поменяли на “банановую республику зла, которая импортирует бананы из Финляндии” (В. Пелевин). “Отъединеность от мира”, безусловно, угнетала. Такая исключительность в виде “исключенности” и “отключенности” страшно раздражала. Да, теперь все “раздраженные” получили возможность слиться со всем миром, посещать иные земли. А вся страна? Вся страна не имеет возможности даже побывать на могилах родных, если остались они за пределами двух часов езды на электрички. Вся страна должна смотреть на бесконечные рекламные клипы: на роскошные пальмы, синии моря, закатное небо и белые пароходы, а потом выслушивать из уст современного прозаика, что “надо было быть клиническим идиотом, чтобы сохранить способность проецировать свою тоску по несбыточному на эти стопроцентноторговые штампы” (В. Пелевин).

Деревня быстро была списана в “романтизированный мир”, который раздражал, который был объявлен никогда не существующим в истории: “Романтическая идеализация истории была хороша до тех пор, пока была художественно-философской метафорой. Но когда она стала программой, обнаружилось, что она внеисторична” (это все та же Г. Белая изящно рубит с плеча). В общем, “деревенщики” больше “не тянули” на воплощение “универсальных истин”; обитатель избы стал видеться другим — нравственные ценности, продолжал еще недавний любитель народа (на расстоянии), “стремительно покидают” его. Но нет, нынешняя проза иркутских писателей не отреклась от деревни. Городских героев деревня лечит, помогает “наладить в себе то, что успел сломать”. Конечно, остается и прежний мотив — верными деревни скорее можно назвать стариков. (У Евгения Суворова Иван да Марья остались единственными в переселенной деревни, они остались здесь сторожами, а сторожат они … красоту: “На Татарской заимке ничего нельзя трогать не потому, что там живут Иван с Марьей, хотя и это причина уважительная, а потому, что нет нигде поблизости такой красоты!”. Но ведь они, нынешние старики еще так недавно, когда входила в силу распутинская проза, были молодыми. А потому как-то веришь писателю и его герою, что никогда не переведутся такие старики и старухи, которые будут сиднем сидеть на одном месте, никуда и никогда не выезжая. Но именно им “и в глухом углу весь мир распахнут” (А. Семенов).

Впрочем зуд универсальности нарастал в нашей литературе с одновременной тягой к индивидуализму. Крестьянская универсальность (с ее бездвижием, неторопливостью) попросту перестала быть выгодной (и даже стала опасной). Захотелось другой универсальности, однако “… на смену приходила только серая страшноватость, в которой душа советского типа быстро догнивала и проваливалась внутрь самой себя. Газеты уверяли, что в этой страшноватости давно живет весь мир и оттого в нем так много вещей и денег…” (В. Пелевин). В нашей деревне нет ни вещей, ни денег, только болью отзывается сердце, глядя на брошенные, доживающие век свой деревянные избы — “это Русь рушилась, перебираясь в каменные палаты, отдавая им последнее душевное тепло”. Отдавая ”замечательно слаженный мир” на мельтешение и растрату жизни в себе. И все же… литература “клочка земли” всегда выиграет спор с литературой без границ. Выиграет потому, что творческая щедрость в ней в избытке, что “собирает она добрые дела”, сделанные нашими простыми людьми. Выиграет потому, что не боится взять всю тоску и торжественность простой жизни на свои плечи. И пусть “литературе рода” сверхбыстрыми темпами противопоставили “литературу личности” — самое время взглянуть на эту личность и спросить ее, чем же она держится?

 

 

Тайна жизни и человек

 

 

1

 

Я просто настаиваю на этой своей мысли — в простонародной жизни нашей остаются по-прежнему сильные национальные типы. Мало того, они есть во многих слоях нашего общества, в том числе и среди тех, кто принял “экономические правила” (частную собственность) новой реальности, но остался и русским, и нормальным человеком. Сказать человеку о самом человеке — не это ли внутреннее “задание” литературы должны быть поставлено ею перед собой ? А это означает, что литература может быть творчески, преобразующе направлена на человека. А это означает, что для писателя мир — это место, где человек, получивший дары при рождении, должен создать (сознательно, с усилием) из себя “нравственного деятеля” (термин Н. Г. Дебольского) *.

 

* Здесь и далее цитируется работа Н. Г. Дебольского “О начале народности“ и статья Н. П. Ильина “Этика и метафизика национализма в трудах Н. Г. Дебольского (1842-1918)”, опубликованные в журнале “Русское самосознание”, 1995, ¹ 2.

Для пелевинского (и не только) героя мир — “это место, где бизнес встречает деньги”. Для почвенного писателя, создающего литературу живой жизни, человек должен и в таком мире оставаться “нравственным деятелем”, так как его нравственная деятельность практически осуществима именно в пределах земной человеческой жизни. Собственно нравственность — это то, за что сегодня приходится бороться человеку в самом себе. Все герои иркутских писателей живут в нравственном мире (даже если они и уклоняются от него, то и тут связь личности со своим ценностным ядром, с последней “неделимой”, остается). Все иркусткие писатели ничуть не презирают ежедневный, обыденный жизненный опыт человека. Герои “Доме на поляне” Евгения Суворова и его же повести “Совка”, рассказов Александра Семенова и Юрия Балкова, “старинные крепкие люди” исторической прозы Александра Слободчикова и Кима Балкова, страстные люди Анатолия Байбородина — все они объединены таким типом жизни, в которой возможно самоосуществление человека. Но духовное достоинство человека раскрывается не в том, “что человек получил от Бога, а в том, как он этим даром распорядился”. Талантом восхищаются, а личность уважают (Н. П. Ильин). И выражается наш личный дух через самоосуществление — и спросится с нас за то, правильно или неправильно мы применили все, что дано было каждому из нас. Так Иван, герой Евгения Суворова (“Дом на поляне”), “осуществится” (то есть предъявит миру свою сущность) через странный поступок — отдаст в колхоз большие деньги, накопленные им честным трудом и скромной, почти бедной (но не от жадности) жизни. Так герои исторических романов Кима Балкова (“За Русью Русь”) и Олега Слободчикова (“Русь Заморская”) отдадут себя делу государственного строительства, которое само по себе гораздо больше их личности. Человек в прозе иркустких писателей — фигура самостоятельная.

Задача “самосохранения своего духовного типа” — высшая для отдельного человека и для всего народа. Иркутские писатели (без всякой, заметим, слащавой идеализации) и смогли указать всем нам, что пока наш духовный тип сохраняется (несмотря на распад личности, который зафиксировала современная городская проза). Мы еще едины “в породе”. И как-то особенно ясно эту нашу особую “породу”, свою “родову” я почувствовала в любовной повести Анатолия Байбородина “Елизар и Дарима”. Два мира (русский и бурятский) во всей своей самобытной красочности предстанут пред читателем в молодых, страстью охваченных героях. Два мира переплетутся в истории этой любви и, слившись, сомкнувшись, опалив судьбы друг друга, вновь обретут в разъединении свой покой и свою полноту. И пусть на бурятской свадьбе (обряд которой в точных психологических картинах дан писателем) к русскому парню отнесутся с почтением, и пусть русскую песню, которую он запел, подхватят многие в застолье — все равно не простят Елизару, умыкнувшему (соблазнившему) Дариму с этой чужой свадьбы; не простят его беззаконной любви. Их короткая общая потаенная жизнь, осуждаемая и русскими, и бурятами, быстро катилась под горку. А в окаменелом лице своей возлюбленной так и не смог углядеть Елизар своим ли ей стал, чужим ли оставался? Этот бесблагословенный “брак”, украденный у судьбы, по законам не ими заведенного порядка и не мог закончится ни чем иным — не с Елизаром, а с парнем “одного с ней роду и племени” осталась смуглая девушка Дарима…Выгорит любовь к ней до тла, и будет казаться Елизару их тайная жизнь только сказочным красивым сном… Нет, не о “крови” эта повесть Анатолия Байбородина, а о духе , так как всякая его (духа) свобода связана определенными отношениями нравственности, строя чувств, да и попросту элементарными жизненными привычками…

И все же земля у нас общая — и для всех дышит она тонкими ароматами лета, ядреным духом зимнего мороза, скошенным хлебным полем и трудовым потом сильных мужчин, вечными — то милыми, то вызывающими в скачущих всадниках страсть и молодую любовную дрожь — просторами. Как отлична эта вольная воля, эта жизнь на земле от новой жизни тех нынешних героев, которые заняты изнурительным трудом “изменения среды” вокруг человека с одной целью, “чтобы чужая душа рассталась с деньгами”. Иркутские писатели поймали в свою сети это чудо восторга перед тайной жизни, перед всем тем, что не имеет цены в денежном эквиваленте — не продается и не покупается. И только очами любви видится эта сродненность всего со всем, раскрывается невыразимая словами “души высокая свобода” (А. Ахматова).

2

 

 

Среди образов мира иркутской прозы, вошедших раз и навсегда в мою душу, я могу назвать и Совку (героиню одноименной повести Евгения Суворова). Наверное, повесть о Совке можно читать по-разному, но я читала ее именно как чудесное повествование о тайне любви — сокрытым зовом, но и чистым звоном, воплощающей тайну жизни. Совка — самый странный женский образ повести: образ, обжигающий своей нежной силой. Возможно, что только таким он — образ женственности — и может быть на земле. Но нет в нем никакой Вечной женственности эстетов-мистиков, никакой Прекрасной дамы декадентов, никакой публичной (на вынос) красоты ненешних полуголых мисс шоу-бизнеса.

Эта деревенская девчонка, кажется, вобрала в себя все великолепие своего скромного и подлинного деревенского мира: силу просторов и дали, горячие лучи солнца, особую музыку жизни, услышанную ею в простом и таинственном звуке пастушьего рожка. Она больше других любила все вокруг. Она восторженно-нежно принимала этот плен “утешного света” — ей казалось, что и “она сама превратится в дорогу или тропинку…”. Может ли быть обычной судьба у такого создания, сотканного из любви и света? Нет, конечно, нет. Она трижды обронила свою любовь ( все три мужа ее погибнут, первый — на войне). Она раздала им свою красоту, но не стала беднее. Она сохранила втайне свою детскую любовь к пастушку и выростила (даже в разлуке) этой любовью в нем сильного мужчину. Ее любовь мужчина пьет как хмель жизни. Она воздвигнет в каждом из них дивный “сад”, в котором и их собственная душа возрастает. Она подарит им такое утоление жажды земной любви, когда с “далью сливается улыбка”, когда становится ближе весь мир, когда обернувшись в себя, обнаруживаешь там обволакивающее тепло безмерной жизни. Совка — это все женское. А потому история жизни и любви Совки станет преданием .

“Совка-царица, ходи всегда разнаряженной, ничего не делай, а мы будем смотреть на тебя”, — скажет этими сберегающими словами (словами восторга и любования) своего героя Евгений Суворов. И завершит свое повествование голосом другого (молодого) героя: пусть в этом мире все меняется, сливаются деревни, заростают тропинки, но “только бы осталась Совка”. Останется Совка — будет чем утешаться мужскому сердцу, будет кому возвести нас на вершину собственных чувств. Тайна жизни — в даре любви. И столько победительной силы звучит в этом писательском утверждении и как бесконечно жаль, что количество людей, умеющих любить в нашем мире катастрофически сокращается . “Усохшее “я””, сморщенное до жалких размеров потреблениия текстов и информации — разве способно оно к такому преклоненно-восторженному вскрику: “Совка — царица !”

 

х х х

 

 

Иркутская проза — это чуткий барометр твоей русскости, дорогой читатель. Иркутская проза — это проверка нашего реального живого интереса к русской литературе. Если такое слово нас не волнует, если эти герои нам не сродни, то значит — больны мы, а не русская литература. Но и у нас, потраченных душой, всегда остается возможность омыться чистой водой большой реки настоящей русской прозы.

 

2001

Капитолина Кокшенева