Прадед Павел

Опомнись, душа моя. Опомнись и помысли, как вынесешь внезапное разлучение твое от тела, когда грозные ангелы придут за тобою, и восхитят тебя в час, в который ты не ожидаешь, и во время, о котором ты не знаешь! Чем ты оправдаешься? Что предъявишь невидимым силам — тем, над которыми ты смеялась при жизни, тем, при мысли о которых пожимала плечами презрительно: все это сказки, блажь, старушьи упованья… Никто не измерит глубину паденья человеческого, если человек падает. Он падает в темном пространстве вечно. Он никогда не разобьется. И тем мучительнее, бесконечней паденье — высшая мука для осознавшего себя конечным и смертным. Оказывается, бессмертие есть, но оно совсем не такое, как ты представлял, а ты еще смеялся над ним.

“Воздушного Князя, насильника, мучителя, страшных путей стоятеля, и напрасного сих словоиспытателя, сподоби мя прейти невозбранно, отходяща от земли”. Можно выучить наизусть целый сундук молитв, — и тебя ничто не спасет, если ты сам не идешь босиком по снегу против ветра, если за спиной твоей не развеваются светлые одежды. “Горе впадшему в руце Бога живаго! Горе узнающему там ярость Господню!”

Горе узнающему на земле ярость человечью.

Это все было за много, много лет до моего рождения.

Прадеда Павла забрали ночью без суда и следствия и сразу товарным поездом, из Самары, отправили до Мурманска, а от Мурманска они, осужденные, плыли на корабле, в железном трюме, пересекали огромное, серое как сталь, в солнечные дни — дико-синее, как дикий яхонт со ржавого оклада старой иконы, северное море, и им не говорили, куда они плывут. Было понятно — их арестовали невинно. Было странно — арестовывали, сажали в тюрьмы, отправляли по этапу, расстреливали бесконечно; вся Россия глядела на самое себя, безумную, кричащую, в кривое зеркало из-за решетки; тянула полумертвые руки из расстрельного рва; и это было пугающе — люди не боролись, не сопротивлялись. Почему дал безропотно увести себя Павел Еремин? Когда ночью за ним пришли люди в синих околышах, он лишь перекрестил лоб. “Ну, Настя, — тихо сказал он жене, уже приготовившейся заголосить, — в Уссурийск меня ведь уже забирали, видишь, вернули, жив остался. Даст Бог, милует меня и на этот раз. Не знаете, куда повезут?..” Дом, обыскивая, перевернули вверх дном. Дочь Наталья и ее муж Степан стояли в дверных проемах, глядели страшными глазами. Дети спали в кроватках, не проснулись. “Ведь старый он, куда вы его!.. — сунулась к убийцам Настасья. — За какие такие грехи!..” Он, обернув голову, сказал ей глазами: молчи, жена, всякий человек грешен. Не нажил грехов — так будут. А то власть. Ее не победить. Если б у меня оружье было — и то б не поднял на них. Я один, а их вон сколько. Завалят меня, как медведя. Поэтому молчи и молись.

В железном трюме, на железном, с пупырышками, как куриная кожа, полу была раскидана солома. Это чтобы им, заключенным, было где спать. Сказали, что их везут на Острова. Острова?.. Ну да, в холодном море есть Острова. Теперь это будет для их жизни и их смерти земля. Новая Земля.

Их было много в трюме, и они сбивались в кучу, и чуть штормило, баржа кренилась то на один бок, то на другой; и было так холодно, что зубы клацали, выбивали дробь. Рядом с ним лежал на железном полу плотник. Он плохо переносил болтанку; он даже не подстелил под себя соломы. Внезапно он скорчился, согнулся, подставил черпачком руки под рот. Павел взял его за плечи, пробормотал: ну что ты, брат, — подвинул к нему кучу соломы. Плотника рвало невыносимо, жестоко. Сначала желчью. Потом — кровью. Он исхудал мгновенно. Кожа на лице обтянула скулы. Он умер на третий день морского пути, и его тело, завязав в пустой мешок, охранники выбросили в море.

Пока они плыли, им не давали из еды ничего, кроме соленой рыбы. С подсохшей селедки смертельно хотелось пить. Какая вода в море?! Соленая, то-то и оно. Пресная тоже есть, да не про вашу честь. Павел мучился животом. В трюме стоял тошнотворный запах. Люди лежали на соломе лицом вниз, как больные звери. Он озирался: да, люди напоминали зверей, и как легко, оказывается, обратить человека в зверя, надо только немного, но крепко помучить его. Он, корчась от болей в желудке, сцепив зубы, молясь безостановочно, щупая на груди медный крест, думал: вот везут нас куда-то как свиней, как коров, — как везли раньше, во времена Христа, рабов на галерах, чтобы те рабы работали на господ; и, если раб плохо работал или восставал, или заболевал опасно, или у него гнили зубы, или он сходил с ума, или обращался в запрещенное христианство, его били плетьми, закапывали живьем в землю, привязывали к перекладине, поджигали. Они теперь — рабы. Древность вернулась. Напрасно люди думают: время идет вперед. ВРЕМЯ НИКУДА НЕ ИДЕТ. Оно стоит на месте, как вода в кадушке, как вино в бутыли. Он был рабом и пребыл раб. Разве молился он когда-нибудь, чтобы стать владыкой, Царем?!

Плотника, засунутого в мешок, выбросили в море, и они стали поговаривать между собой о страшном; по битком набитому трюму ползли слухи о том, что в Карском море утопили не так давно баржи с людьми; “а вы знаете, робяты, убивцы-то наши с нами што могут отмочить?!.. то ж самое… видели, какие у них рожи…” — “А может, баржечка-то наша заминирована, щас ка-ак рванет… И все мы, бедные, на дно пойдем, рыбкам на ужин…” Утопить баржу с людьми. Каково это? Не сразу волна хлынет в трюм, пробьет переборки. Павел вспомнил страшный сон, что снился ему время от времени. Ему снилось — он в просторной, большой избе, горница залита солнцем; радость разлита вокруг; на столе стоит на тарелке горка свежеиспеченных блинчиков — нынче Масленица, пятница, “тещины блины”, а теща-то у него давным-давно умерла, ну да жена, умелица, напекла. Вроде и Настя тут, рядом. И вдруг солнечный день чернеет. В окнах — синь, темь, смоляные, давящие тучи. И гул. Страшный гул, идущий то ли из подземья, то ли с неба. “Настя!.. Это ж Страшный Суд, Настенька!..” — истошно кричит он, хочет еще крикнуть: прячьтесь, спасайтесь!.. — да не может: крыша трещит и проламывается, и он понимает, хватает краем сознанья — это вода. Вода. Это разверзлись Хляби Небесные, и сверху, с небес, на его маленькую счастливую избенку, где он так радостно жил с женой и детьми, рачительный хозяин, никакой не кулак, не враг народа, не гнида и контра, обрушилась вода. Это все реки разом вышли из берегов?! Это все огромное море подняло великую карающую волну, и она взмыла над людскими головами, и белая пена завертелась на гребне кружевом?! Что это?! ЗА ЧТО ЭТО?!

И он хватается, в ужасе и отчаянии, за первую попавшуюся под руки плашку, за край стола или шкафа, за дверной косяк, цепко, мертво хватается и вопит: держись, Настя, держись!.. за доску, за лавку!.. И мысль хлещет наотмашь — так бичами хлестали Христа: детей жалко. Детей.

И неизмеримая толща воды пробивает крышу, и холодная водяная гора падает на него, подминая под себя, забивая нос, рот, легкие, ибо он вдыхает ее и вдохнуть не может, так она ледяна и плотна, как густой мед, и он беспомощно взмахивает руками, пытаясь барахтаться, выплыть, спастись — ведь спасаются же люди!.. ведь ему говорили!.. — но торжествующая, бешеная вода сильнее его, маленького и жалкого. И последнее, что он чувствует во сне, сбывшемся, ставшем тяжелой и безумной явью, — вода смывает, подхватывает его, раздавленного, несет его на своем ледяном горбу, крутит, снова наваливается на него, как зверь, давит, душит, ослепляет, и он понимает: вот Тьма Господня, вот она берет его. И там, во Тьме, нет света. Нет ничего, о чем учили его, чем утешали его. Чему он так горячо, со слезами, молился.

Павла Еремина привезли, вместе с другими страдальцами, на Новую Землю. Молочное-белое стылое небо, серое море, камни и кости замерзшей земли. “ЗА ЧТО, ГОСПОДИ?!” — вопрошал Иов, кидаясь на землю, раздирая себе плачущее лицо ногтями. Павел Ефимыч на землю не кидался и лицо ногтями не раздирал. Он озирался. Хоть бы одна изба. И дерева нет, леса-то нет. Из чего они будут строить себе жилища?.. Землю рыть, в землянках поселяться?.. Солдаты хохотали: да, ройте, ройте, землеройки!.. Пока они рыли себе землянки, как могилы, солдаты, привезшие их сюда, ночевали на барже. В вырытые землянки перенесли провизию. Обнаружился чахлый лесок за прибрежными голыми скалами. Павел возглавил лесопильный отряд. Вот инструментов им палачи не забыли прихватить: топоры, пилы. Человек — зверь живучий, он ко всему приладится, быстро пообвыкнет, приработается. И этот дикий, лютый край обживет. И раб, чтобы выжить, срубит крышу над головой; и, чтоб он не сдох от голода, прислужник Власти, покорный повар, такой же раб, как и он, сварит ему лагерную баланду. Свекольный хвост, пара картофелин, гнилая капуста. Будем умирать от цинги, жестко подумал Павел. Надо жевать хвойные иглы. Тогда не умрешь.

Когда были возведены бараки, другая баржа с материка привезла им работу. Материя, отрезы, сукно, шерсть. Шить шинели и куртки для солдат, валенки валять для армии. А что, к войне готовимся?.. Да, вовсю. Ты разве не знаешь, Пашка, что идет уже война. Лютая зима — и война. Война всегда Зимняя, так уж заведено. Чем морозней на дворе, тем война лютее. Чужой кровью человек греется.

Поставили допотопные швейные машины; вывалили из мешков нитки, иголки; снабдили ножницами — и тщательно следили, чтоб ножницы заключенные с собой не утаскивали, они хоть и тупые, а все же — холодное оружие. Следи не следи — не уследишь. Мужики разъединяли украденные ножницы, крепко, остро натачивали об камень, о кремневый гранитный скол, лезвие. “Ну и в кого ты его всадишь?.. В вертухая?..” — “В кого бы ни всадил — мое оружье!..” Павел горбился над шитьем. Он сроду не умел шить — бабье занятие!.. — тут же, на Новой Земле, обучился мгновенно. Ничего хитрого в шитье не оказалось. Знай подставляй под стрекочущую иглу льющуюся, как серая вода, ткань, обрывай, обрезай, обкусывай зубами нитки, размечай мелком, куда класть шов. И все. Людская одежда, людская еда. Человек сам себя укутывает от морозов, сам себя кормит. А птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают.

Он, когда шил, все повторял про себя названье пролива, что они пересекли на барже: Маточкин Шар, Маточкин Шар. Ему виделся клубок младенческого тельца, скрюченного, скатанного в живой шар в утробе матери. Так скатывались в светящийся, шевелящийся над головой клубок заполярными ночами — звезды. Когда наступал вечер и мороз усиливался, Павел запахивался в тулуп и шел к берегу моря, к Маточкину Шару. Он глядел, как серо-зеленый лед заберега обрывается зубцами в пропасть плещущей жестоко и насмешливо воды, в ее власть и безбрежье. Да, завезли их. Отсюда теперь не выбраться. Черный вечер вел за собой на серебряной нити черную ночь, и во все небо распахивался огромный колышащийся, прозрачный веер Сиянья. Павла околдовывало, примораживало к камням Сиянье. Однажды он стоял целых два часа на морозе, восхищенно наблюдая размахи стрельчатых алых и синих лучей по черноте, переливы золотых шелков, растяг изумрудных, а то вдруг сразу небесно-голубых и слепяще-индиговых гармошечных мехов, полосы и сполохи тончайшего шарфа Царицы Небесной — «Богородице, Дево, радуйся, благодатная Марие, Господь с Тобою!..» — тихо, благодарно шептал он, и слезы на его щеках застывали на морозе, образуя ледяную корку на коже, — и заболел, и попал в лазарет. А лазарет-то был совсем не лазарет, не больница, как там, далеко, в покинутом миру, а деревянная собачья будка, домулька на три железных койки — да, для больных на палаческой барже привезли и свинтили еще и койки, вот Божеская милость, спасибо, — и тощий фельдшер с жидкой бороденкой, а то, может, и коновал, коровий лекарь, именовавший себя лагерным доктором, только прижал к его лбу руку и отдернул: ого, жар, полыхает весь!.. И целую неделю, насмотревшись роскошного Сиянья, Павел Ефимыч лежал в жару и бреду на настоящей койке, на железной кровати, уносившей его в мир снов о разлученной с ним семье, и его пересохшие губы шептали: плат Богородицы, покров Богородицы, ну точно накидка Богородицы, не иначе.

Она идет по небу, и стопы ее легки.

Она идет по земле, и острые камни впиваются Ей в босые ноги. Какое Она право имеет ходить в рубище и босиком?.. Кто Она?.. Люди помнят, кто Она. Знают.

Легкая, тонкая ткань развевается за Ее плечами, относимая ветром. Сырым и пронизывающим ветром побережий; вольным и тоскливым, сухим и пыльным ветром горячей степи; и дождями тоже посекается Она, но, высохнув, остается все такой же — легкой, прозрачной, светящейся, летящей. Летят впереди Нее на Ее лице и Ее глаза. И, побожиться бы, да боюсь, — за Ее спиной — незримые крылья. Есть люди, что видят их. Широкие крылья, и перо к перу, и видны заросшие раны, а вон и свежая ржавая кровь недавно запеклась. Ржавые перья, обветренные, птичьи, хрупкие. Погибельно на земле быть крылатому человеку, иметь два крыла. Все равно подстрелят.

Но, когда Она идет, ступает легко — по небу ли, по земле, — крыльев мы не видим; ведь Она не ангел, а женщина, выносившая во чреве Бога. От Духа Святого Она не убереглась. И, пройдя через Успенье, вознесшись на небо, Она не перестала ходить по земле. Ее ход радостен, тягостен и вечен. Она, ходя по земле, наблюдая страданья людей, искупает их вину перед Сыном Ее. Она наклоняется к мученикам, отирает пот им со лба, слезы со щек, целует, утешает, вдыхает силы. Она приходит к казнимым в виденьях; и идущий на смерть счастлив, увидя Ее перед эшафотом.

Если Она приходит к страдальцу как Царица — это один знак. Но бывает так, что Она приходит в нищенском обличье — в грязном рубище, босиком, с развевающимися по плечам, распущенными косами, с исхудалым горестным лицом, видевшим столько страданий, что Ее уязвленная душа ничего для самой себя уже не просит и не хочет. Что значит такой Ее приход? И никогда Она не думала о себе; она всегда думала о людях. Ее Сын открывал ей глаза. Она возлюбила ближнего всем сердцем Своим и всем помышлением Своим. И Она стала совершать свой Великий Ход по земле, чтобы люди, живущие внутри ненависти и скорби, не утеряли последнего счастья — любви. Апостол Павел заповедал о любви, что она не пройдет, не прейдет, не оборвется, как нить рыбачьей сети. Горы сдвинутся, моря разольются, люди сгорят в пламени, а любовь не прейдет. ОТКУДА ЖЕ ОНА ПОЯВИТСЯ, ЕСЛИ НИКОГО БОЛЬШЕ НА ЗЕМЛЕ НЕ БУДЕТ?!

“От Меня, — шепчет Она, и тонкий прозрачный плат за ее плечами горит, переливается, вспыхивает золотыми звездами, синими искрами. — От Меня, ибо Я не прейду. Небо — дом Мой. Я снова спущусь с неба, если здесь все разрушено будет. Я поцелую земной уголь, сожженную кость. И кость покроется жилами и мясом, и Я вдохну в нее Дух. Вы поймете не умом, а кровью своею и духом, что смерти нет”.

Господи, какое же красивое у нее лицо. У этой юной девочки, идущей босиком, в лагерном рубище, по берегу моря.

Ведь зима же! Где твои валенки!..

А солнечный день, мне охота позагорать. Скоро весна. Пригревает.

Ты спятила! Ты заболеешь и умрешь! И ни в каком лазарете…

Я бессмертна, Павел. Я же никогда не умру. Ты же понимаешь — я не умру.

Мои руки протягиваются к тебе. Мои руки пытаются нащупать тебя, обнять тебя. Вот я чувствую небесную, земную плоть твою под моими руками. Ты сумасшедшая, так легко, не по погоде, одеться!.. Откуда ты?.. С той черной баржи?.. С материка?..

Ты думаешь, я из семнадцатого барака. Нет. Я с неба. Задери голову. Ну да, с неба, вот с этого, с этого неба.

Ты лишилась ума. Почему ты такая бледная. У вас в бараке кто-то умер. Не ходи туда. Побудь со мной. Вот так, я тебя обниму. Согрею. На мой тулуп, погрейся. А ножки-то, ножки… дай-ка я с себя валенки сниму, надевай-ка скорее…

Что ты. Зачем ты так стараешься. Я не забуду доброту твою. Я отблагодарю тебя. Ты умрешь легкой смертью.

Будет болтать-то, грейся лучше. Ну как?.. То-то же. Голые пятки собаки закусают!.. Видела, сколько собак вертухаи на Острове развели?.. тьму тьмущую… Одной жратвы сколько им надо… А ты, мать, совсем худа — худо тебе здесь, сгложут тебя морозы, работа… ты уж не поддавайся, ладно?.. Можно я тебя… покрепче обниму?..

Можно.

Какая нежная улыбка на ее устах. Уста. Очи. Свет в очах. Худое иконное лицо. Здесь все от голода похожи на иконы. Здесь всем от голода скоро начнут видеться виденья. Девушка, девочка. Какая она мать. Почему в ее глазах — материнский вопль?!

Новая Земля. Новая Земля.

Какое веселое имя — Новая Земля. Оно пахнет громким порохом открытья, морем, парусами.

Оно пахнет бочкой сельди, и смолой, и…

…и овчиной для тулупов, и черными валенками, тяжелыми, как утюги, и тухлой капустой в баланде, и жеваными — от цинги — иглами карликовой северной сосны, в тундре они искали и находили такую, и снегом, снегом, снегом… Снег бил в лицо Павлу. Павел знал: еще год прошел здесь. Многие, кто прибыл сюда с ним на той барже, уже давно умерли. А он, крепкий, кряжистый, красивый, усатый-бородатый, как любимый им с детства Спас в Силах на той старой красной иконе в церкви в самарском селе Буяне, все живет. Иной раз его засылали на кухню — помочь чистить картофель. Весь сгнивший, мелкий, как горох, — его сюда привозили в баржах; что горох, что люди, — было все едино. Драгоценнее самоцветов был он. Его чистили, шелушили — так бережно и нежно, будто бы чесали голову ребенка. И потом ссыпали в пахнущие голодом и пустотой котлы, светясь цинготными улыбками. Павел вспоминал из церковных книг: берег моря Галилейского, Учитель, апостолы. Думал: они не варили в котле картошку. Они варили рыбу. Они тащили рыбу из моря сетями, и рыба мощно играла, била упругими хвостами, переливалась серебряно-розовой чешуей на Солнце — рыба не хотела умирать, она хотела жить. Те, страшные, слухи подтвердились. На одной из барж, раньше, еще до их этапа, плывших сюда, вспыхнуло восстание, и начальники приказали баржу утопить. Вместе с людьми. А чтобы неповадно было остальным, во веки веков, аминь, повелели утопить и другие баржи с заключенными, шедшие следом, караваном.

Павел засовывал руку под тулуп и мелко крестился. Он отощал, но в плечах был еще крепок, кость его, могучая и широкая, держала, волокла его одряблые мышцы на себе. По-прежнему он любил глядеть на Сиянье. Та девочка, большеглазая, босая, одетая в странный мешок, которую он обнимал на берегу моря, навсегда исчезла. Ему мнилось — она ему приснилась. Привиделась. Как виденье. Может, он насмотрелся на Сиянье, и в северном марном воздухе ему мерещились бесы, принимающие обличье прелестных девиц. Знала бы Настенька. Да ведь и он мужик. А и все они тут мужики. Плоть умерщвляется голодом, истязаньями, окрестными смертями. Мужик забывает о царении своем. Рано у них у всех отняли жизнь. При жизни уже нюхать смерть дают. Да что ж…

Бывало, ночь он спал плохо на нарах. Кряхтя, вставал, поднимался затемно, осторожно скрипнув дверью, отодвинув ногой прикрытую доской парашу, выходил из барака. Созерцал рассвет. Прищурясь, рассматривал солдата на вышке. Вон он, с ружьишком, бессонный. Тоже мученик, подневольный, как я. Кто ж нам все это придумал?! Кто ж всю эту железную машину так хитро, так слаженно запустил?! Бог давно крикнул, гордо: “Да будет Свет!” И пришел Дьявол, и прорычал: “Да будет Тьма…” И стала великая Тьма на земле. А рассвет бьется, пробивается. Павел стоял на пороге барака, под наведенным дулом часового: что эта старая собака выгулять себя раненько захотела?!.. бороду чтоб ветер покрутил, пурга алмазами обсыпала?!.. — и шептал обветренными губами, поднося красные пальцы ко рту: Богородица, Царица Небесная, Ты только, Матушка, одна меня не покинь. Пусть Настя замуж там выйдет, я ведь и счет годам потерял, сколько я здесь. Мы столько тулупов сшили, столько валенок сваляли, что можно не только всю нашу армию одеть, но и солдат китайского императора. Небо, Солнце, вбитое белым гвоздем над горизонтом; весна. Скоро кончится полярная ночь. И Солнце никогда не уйдет с небосклона. И Богородица всегда будет ходить по кругу радости. Не по кругу муки.

Вмерзни навек, Солнце, в небеса. А наши маленькие жизни?! Они как землеройки, лемминги в тундре…

Павел Ефимыч плакал, глядя на Солнце. Лучи летят, и им свободно. А он так и угаснет за колючей проволокой.

Я знаю — он не дождался конца срока. У него кончался срок, ему об этом сказали. И вся кровь бросилась ему в голову. И он сошел с ума от радости и тоски.

И он сбежал, он бежал из новоземельского лагеря, бежал на десять дней до освобождения, за десять дней до свободы, бежал глупо, безумно, сумасшедше, весь дрожа от ненависти, нетерпенья, ожидания, отчаянья. Он больше не мог. Он понял — надо разорвать крючьями пальцев сеть. Да, он рыба, и он попался в мережу. И он хлестнет хвостом. Он будет биться головой, резать плавниками, как ножами, узлы, веревки, сплетенья, ячеи. Он прорежет дыру. Он удерет. Только они его и видели.

Он подговорил напарника. Бежать с Острова! Это было безумие. Безумье чистой морской воды. Напарник был родом с Волги, как и он. Его это обрадовало. Свой, значит. Он был из Самары, напарник был из Нижнего. Они по-старому их называли, свои города. Их родные города назывались сейчас именами знаменитых людей, великих деятелей великой страны, и для их уха они звучали странно: Куйбышев, Горький. Прошлое народа люди, взявшие Власть, постарались выжечь. Все. До корня. До комля. Земля и история должны были быть чистыми и новыми. Новая Земля.

Смелый мужик, моложе Павла лет на двадцать, мрачно кивнул головой. Они все продумали. У них были два ножа — с такими в тайге ходят на зверя, — они сами наточили их, стащив с кухни, из раздатка с хлеборезки. У них был запас сухарей в мешках — они тщательно прятали их от товарищей, а еще были ломти сушеного мяса, немного, правда, но пользительно, ежели с голодухи в тундре откидывать ноги будешь. Это повар Феодосий удружил, сам монах; его на кухню определили — хорошо стряпал. Еще сушеная рыба — дары того же Феодосия. У них была лодка, затащенная ими в тайное место на берег, в укрытие между камней, и два весла; стояла весна, море ласково золотело под лучами, и, хорошо, без устали работая веслами, сменяя друг друга, можно было рискнуть переплыть холодную пучину — при условии, если тебя не догонят на катере, не подстрелят, если тебе дорогу не пересечет военный корабль. А на борт мирного сторожевика — возьмут. Пожалеют, возьмут. Только бы не напороться на тюремную баржу. Встреча с лагерной баржой — это пиши пропало. За побег — расстрел. “Лучше пулю в грудь, чем дальше тянуть проклятую лямку! — блеснув белками под мрачным скопищем смоляных кудрей, прохрипел Федор, напарник. — Смерть — это тоже свобода!”

Павел повторил про себя, сморщив лоб: смерть — это тоже свобода. И все вокруг озарилось Сияньем. Как это он раньше не догадался.

В урочный час они собрали провизию и свое холодное оружие, снарядились, напялили тулупы, вдели ноги в чугунные валенки. Под колючей проволокой уже был вырыт подкоп. Дозорный Васька Кудесник на вышке сегодня — они это знали, разбавленный спирт, поднесенный Ваське, тоже был делом их рук – подтяпнув, часовой дремал, привалившись к деревянному кресту. Ночь блестела в них тысячью ледяных колючих звездных глаз. Ночь внимательно, лучше любого охранника, следила за ними.

Они, хоронясь, пригибаясь в снегах, приседая за сугробами, меж бараков доползли до подкопа. Ах ты, черт, звезды сверкают как иней. Первым под проволоку пролез Федор. Он принял, задыхаясь, обернувшись из рук у Павла мешки. Павел лег на брюхо, плотно, любовно, как к бабе, прижался к земле, пополз. Проволока зацепила когтем за его старый овечий тулуп. Оцарапала. Шапка с головы упала в снег, голову мгновенно охватили цепкие клещи мороза. Федор подгреб шапку, нахлобучил ему на затылок, и тут снег вокруг них взрыл веер пуль.

— Катись, Паня!.. — заполошно крикнул Федор. — Колбаской катись!.. Вбок, туда, в яму!..

Он не покатился, как велел ему Федор, а опять пополз — сердце ухнуло в нем в пропасть, свист пуль он слышал не впервые, он ведь был, солдат Царской армии, на Первой Мировой, он хлебнул свинцового варева гражданской, он хорошо, смело воевал, и на охотах тоже бывал, и на ночных улицах Самары, бывало, слышал, как противно над головою свистят пули, пущенные из хулиганского обреза, — но тут стреляли в него на пороге свободы, и он не выдержал. Ползти?! По земле?! Как собаке, на брюхе?! Или катиться, катиться куда-то — как перекати-поле, что ли?!.. Да еще пулю ему — все равно Васька Кудесник будет стрелять, ведь если он стрелять не будет, ему самому, вохре бедной, подневольной, “вышку” прилепят! — в спину всадят?! Ему! Солдату Павлу Еремину! В спину!

Он встал во весь рост. Крикнул Федору, очумело глядящему на него снизу, из серебряно горящего в ночи снега:

— Ха! Гляди, Федька, какая она, свобода!

И, с поднятыми руками, как тот, любимый им, на фреске детства, в родном селе Новом Буяне изображенный, Спас в Силах, обернулся к дозорной лагерной вышке, лицом к Ваське Кудеснику, и улыбнулся, а во рту у него зубов уже почти не было, только горел, как звезда, один под глазом целый, как у зверя, клык.

И Васька Кудесник выстрелил.

И прадед мой Павел Ефимыч, с поднятыми руками, покачался немного на морозе, покачался-покачался — и упал, и падал он медленно, как подстреленный медведь, и, как медведь, был он черный и тяжелый в старом тулупе, и упал наконец, упал на спину, — а на его простеленной груди из-под шерсти текло красное, горячее, и над шубой завивался парок. Пар поднимался над раной. И он сам весь был горячий. Как в детстве, когда хворал и лежал на печке, разметавшись, и бабка несла ему медовую лепешку — к больному горлу приложить.

Федор подполз к нему. Отчаянно зашептал:

— Ну что ты, что ты, Паша!.. Ты это… не надо!.. Да ведь и меня, и меня-то щас расквасят!.. следом за тобой… вот и весь наш побег… и все наши сухари…

Он бесслезно, зло заплакал, утирая голыми ладонями, пригоршнями снега, перекошенное отчаяньем лицо. Кинул взгляд на Павла. И увидел — Павел тоже плачет. Медленные, ясные, как мелкие алмазы, слезы струились по его высохшим скулам, стекали в снег.

— Снег пахнет зверем, — неслышно сказал Павел. — Снег пахнет хлебом. Сухарями. И рыбой. Снег… меня не зароют… меня кинут так, в снегу… и она придет… она встанет на колени, обнимет меня…

Федор приблизил мокрую щеку к его губам.

— Что болтаешь?.. Кто — она?..

— Она… красивая…

— Сейчас они прибегут!.. — отчаянно, быстро зашептал Федор. — Слышь, ты, Паша, может, я еще убегу… давай я убегу, а… пока они с собаками подползут… я быстрый, прыткий, я, может, успею… я доберусь до своих, до Волги, если Бог поможет… скажи адресок в Самаре!.. я передам!..

— Сними с меня крест, — беззвучно сказал прадед Павел. — Сними… медный… передай Насте… Галактионовская, сто… простой адрес… запомни… найдешь…

— А как же ты… в землю ляжешь… без креста-то?!..

— А она мне крест даст, — спокойно так. — Она… наденет свой крест на меня… Не бойся, без креста не уйду…

Федор, быстро, крепко поцеловав умирающего и перекрестив, кубарем покатился по снегу — в кромешную темень, прочь от проволоки, от вышек, под тундровый уклон, к берегу, к морю. Некогда было дивиться на предсмертные речи. Ну, бредил мужик, умирая, какою-то ею, а кто она, и сам не знал; может, виделось что из прежней, счастливой жизни, может, жену в виду имел, ее нежный призрак. Снег морковкой хрустел под Федоровым телом, под локтями, под коленями. Откатившись далеко, он вскочил во тьме, под звездами, и побежал. Лодка, уже привязанная на берегу к колышку, ждала его.

А Павел лежал лицом вверх на снегу. Он умирал лицом вверх — он видел звезды. Он видел: роскошная плащаница Сиянья раскидывается по небу, разворачивается и призрачно мерцает, и в нежной ткани загораются и гаснут алмазы и пиропы, изумруды и турмалины. Покров, Покров Богородицы. Она окутана им. Она прячется за ним. Бог милостив. Сейчас он увидит еще раз Ее дорогое лицо.

И он услышал рядом с собой нежный и осторожный скрип снега, легкий хруст, будто кто-то легкий, невесомый шел к нему по снежной тропе. Он затаил дыханье. Вот кто-то встал на колени рядом с ним; а может, и просто сел на снег. Он не мог обернуться. Жизнь, вместе с большой болью, исходила, излетала из него.

Бледное, с впалыми щеками, нежное лицо наклонилось над ним. Чуть розовели скулы. Ясно, ярко, как две крупных звезды, сияли большие светлые глаза. Легкие пальцы тепло коснулись его щек.

— Ты?..

— Я, видишь, это Я… Я пришла, как ты хотел… Разве Я могла покинуть тебя?.. Я всегда прихожу к тем, кто сильно страдает. Я облегчу тебе страданья твои. Тебе будет радостно. Лишь радостно и светло. Я обещаю тебе это.

Он глядел в Ее лицо, на Нее всю, склонившуюся над ним. О, как же Она прекрасна. Настя, жена, никогда не была такой. Она Царица. Она одета в нежно-голубую ризу, в нешвенный, как у ее Сына, Царя и Человеколюбца, светящийся хитон, и по горловине хитон расшит ярко-алыми гранатами и крупным речным жемчугом; от груди к стопам по хитону идет широкая полоса, вышитая мелкими, как пыль, сапфирами; и сапфир, вот он, крупный, звездчатый, камень неба, сияет на Ее тонком исхудалом пальце; а на голове у Нее плат, Ее чудесный Покров, он вьется по ветру, завивается, летит, и на макушке легчайшую ткань держит корона — двенадцать зубцов; золотая праздничная корона, золото небесного света вокруг Нее, и вся Она — сияющая, праздничная, будто смерть — это не ужас, не боль, а светлый праздник, истинное Освобожденье.

Глаза, глаза Ее… все ближе…

— Ты был прав, — сказала Она радостно и светло, и улыбнулась, и весь снег вокруг вспыхнул, озарился сияньем Ее улыбки. — Вот она, твоя настоящая свобода. А все, что было с тобой на земле — все боль, и сомненье, и тяжесть, и мука, и грех, и несвобода. Ты освобождаешься, ты возвеселишься. Просветлись, успокойся. Вздохни глубоко. Колыбельную песню Я спою тебе.

Она наклонилась над ним и тихо, нежно, тоненько, как девчонка ночью в избе на печи, пропела:

— Котик, котик, коток… Котик, серенький хвосток… Приди, котик, ночевать, мово Пашеньку качать!.. Я тебе, тебе, коту, за работу заплачу: дам кусок пирога… и стакан… молока…

И тотчас ветер вокруг них тоже запел, заиграл; застонал протяжно; засвистел тонко, пронзительно, тоскливо, будто жаловался на судьбу, будто тоже хотел туда, внутрь ласковой колыбельной, в объятья материнских рук, в тепло избы детства. А скоро утро, и мать будет ставить в печь хлебы. Будут играть сполохи красного, золотого огня сквозь приоткрытую печную дверцу на стенах, на потолке; будет наклоняться мать, сажая в печь и вынимая хлебы; будет по всей избе пахнуть свежим хлебом, радостью, праздником, зимой, теплом… Рождеством…

— Я рождаюсь… или умираю, скажи мне, Родная?!.. — вышептал он, изогнувшись, запрокинув шею. Красавица нежно глядела на него, и улыбка радости не сходила с Ее разрумянившегося на ветру лица.

— Блажен и свят, иже имать часть в воскресении первем; на них же смерть вторая не имать области, но будут иереи Богу и Христу, и воцарятся с Ним тысящу лет. Прочии же мертвецы не ожиша. Ты рождаешься в новую жизнь. Ты будешь жить на Новых Небесах.

Большие светлые глаза сияли сквозь мерцающий, колышущийся на ветру плат, он шел крупными цветными, многозвездными складками, взвихрялся, таял, опадал, закутывал его всего, согревал, и он смог, он успел — напрягшись, прослезившись, сам улыбнувшись, он схватил край Покрова и благоговейно поднес к губам, выхрипнув последнее слово, уже не услышанное Царицей.

И Она встала во весь рост, и Ее хитон взвился вьюгой, и Сияньем размахнулся в полнеба Покров. И Она пошла дальше по снегу босиком, повторяя: вот и еще один в празднике, в счастье ушел, вот и еще один понял, познал, что нет такой муки, за которую бы не пришла небесная награда. И медленно поднялась Она над стылой тундрой, над успокоенно лежащим телом со сложенными на груди руками. На груди убитого, под вздернутой бородой, мерцал золотой слезкой крестик — Она Сама с Себя сняла его, на него надела в миг последнего вздоха. А к телу уже бежали солдаты, охранники, вохра, скалясь и матерясь. И, потрясая кулаками в ночи, кричали они: ах ты мать-перемать, еще откуда-то тут в ночи девчонка, да вся полуголая, братцы, что ж это такое, с женскими бараками сладу нет, они норовят даже на мертвеца влезть, вот до чего обнаглели!.. двойную норму!.. без обеда!.. карцер на трое суток!.. кто на нее этот драный мешок надел!.. у, гниды, всех расстреляю, всех к стенке!.. никакого порядку не стало!..

А Она все выше, все дальше поднималась, озирая сверху людскую толчею; милые, бедные, как же вас жалко. И зачем-то вам, мертвым, номерки, бирки прикручивают проволокой к голой ноге. Так и этого вот — разденут, бирку прикрутят, раскачают за руки и за ноги, размахнутся и бросят в ров, вырытый там, неподалеку за лагерем. Слегка, особо не утруждаясь, присыплют снегом и мерзлой землей. Говорят, по ночам, когда просо звезд усеет пахоту неба, там, во рву, кто-то — зверь ли, человек ли, мать — воет и воет тонко, плачет и плачет чуть слышно. Ходили глядеть, никого не нашли. Крестили то место, Феодосий поливал его святою водой из пузырька, что с материка за пазухой привез. Напрасно. То вой, то плач по ночам, под звездами. Так что не перестать Мне по мукам ходить, дорогие. Не унять Своего плачущего сердца. А эти, с собаками, с винтовками через плечо, со шлангами, чтоб залить меня на морозе водой и так, ледяную глыбу, оставить на погляд небу, — эти ходить не могут. Они могут лишь ползать. Им никогда не дано будет, бедным, заранее и навсегда прощенным Мной, поцеловать край Моего драгоценного Плата.

Только если покаются! Только если… покаются…

Федору удалось бежать. Он отплыл от Острова на лодке, его подобрал сторожевик “СКР-19”, на котором плавал матросом мой отец. Отец помнил так: замерзший, краснолицый, с отмороженными, хоть и внутри рукавиц, пальцами, дрожащий, трясущийся человек. Все повторял: Богородица меня спасла, Богородица, как пить дать, подстрелили бы, да вот нет, убег, Богородица спасла. Со сторожевика Федора ссадили в Североморске. Капитан Гидулянов ни слова не проронил: беглый, властям сдать, — нет, молчал каменно, велел кормить мужика посытнее, добавки накладывать на камбузе. “Почему у тебя на груди два креста?..” — спросил напарника моего прадеда мой отец. “Потому что один крест — моего друга. Его убили, содат с вышки стрельнул, а я удрал. Вот везу крестик его супруге… до Волги бы добраться, до Самары…”

Он добрался до Волги. Он поклонился Кремлю в Нижнем. Он приплыл пароходом до Самары — капитан Гидулянов снабдил его деньгами на весь путь, так, чтобы на дорогу ему хватило. Он пришел в дом моей прабабушки Насти, на пороге низко, в пол, поклонился. “Мир дому сему”. Все сразу поняли, откуда человек. Сразу за стол, сразу — в слезы. Напоили, накормили. Расспросы начались, рассказы. Федор, сидя в окружении плачущей семьи, закинул руки за шею, стащил с себя крестик на черной бечевке. “Вот, доставил… доставил… последняя просьба Пашина была…” И — головой в стол, лбом, прямо перед чашкой горячего чаю, и заплакал сам, в голос, не стыдясь, поминая ужасную смерть, снова переживая страх, снова молясь: спасибо, Царица Небесная, избавила мя от гибели лютой. “Только не попадитесь уж теперь, вы же беглый!.. — глотая слезы, воскликнула Наталья, бабушка моя. — Как бы нам вас укрыть!.. Мы вас на работу в пригородное хозяйство устроим… хотите?..” Федор понурился. “Двину подальше… в Сибирь… там, может, не найдут… А что, — потрясенно выдавил он, глядя на заголовок газетной статьи — старая газета валялась на лавке близ стола: “НАШ НАРОД УСПЕШНО ВОССТАНАВЛИВАЕТ ВСЕ, ЧТО РАЗРУШИЛ НЕНАВИСТНЫЙ ВРАГ”, — война, что ли, была?..” Настя, уже старуха, всплеснула руками. “Да что ж это такое, вы и не знали там, что ли?.. да где ж те Острова-то плавают, в каких далеких морях?!..” Слезы лились по ее сморщенным щекам градом, заливали скуластое лицо, дрожащие губы.

Крестик прадеда Павла надела дочь, Наталья. Когда она родила мою мать, Нину, этот крестик надели на малышку — на счастье. Когда мой отец познакомился с моей мамой, в вырезе праздничного новогоднего платья молодой красавицы он цепким глазом художника схватил, заметил птичью лапку крестика — старая, почернелая, знакомая всякому русскому человеку медь, отсвечивающая зеленым, ледяным, морским — такие кресты носили купцы, крестьяне, солдаты, простой служилый люд. Лишь череп Адама в изножье Распятья слабо светился красным, как кровь, золотом.

Елена Крюкова