Глаза в глаза

Мы уже так загнали себя потребительской новизной, что и в книгах в первую очередь смотрим на дату изготовления — не истек ли срок годности? — и предпочитаем переживать новенькие чувства, свежие страсти и мысли последней метели. В результат сами делаемся скоропортящимися людьми. А “Избранное” на то и избранное, чтобы остановить бег дня и увидеть за чередой лет и движением жизни Господень замысел о себе, скрытую до времени логику дней и порядок развития мысли, которая в каждый данный момент кажется нам совершенной и окончательной. В доброе советское время избранное было вехой и полагалось поэту как “Знак почета” к пятидесятилетию и “Трудовое Красное знамя” к пенсии. Оно было прелюдией к собранию сочинений, издавалось строго и в аннотации предполагало к имени поэта непременно “известный”.

 

“Другие дни — другие сны” — “избранные” появляются все реже. Поэт ищет новых книг и боится остановиться, чтобы не затоптали молодые ноги соревновательных друзей или не смыла новая поэтическая волна.

 

Русакова не затопчешь. Потому что он живет не временем, не поколением, хотя исправно отмечает десятилетия жизни (вот 40, вот 50, 60), дивясь, как мало они отличны. Разве бухгалтерией морщин да старением тела при ровной жадной новизне дня, где и усталость, и даже настойчивая мысль о смерти не отнимают внутренних сил, какого-то злого напора, с которым он живет. Сергей Чупринин, предваряя “Избранное”, назовет свое вступление “Всего полслова”. И это не от лени и “экономии места”, а от понимания, что больше, чем “полслова” о поэте не напишешь. Больше будет лишнее. Но эти “полслова”, будут тяжелы, как камень, и горячи, как боль.

 

Я читаю поэта давно и любяще. И сто раз порывался написать, но всегда останавливался, смущаясь как раз малостью сказанного. А все потому, что это не частый в поэзии случай, когда при чтении душа растет в молчание, в долгую глубину. Русаков “в ширину” мало пишет, хотя есть у него и тень “обычного пути”, естественное биографическое пространство, где будет горькое сиротское детство (эта “тема”, как у всех сирот, не уходит во всю жизнь, как не уходила она с годами у Астафьева или композитора Гаврилина, как не уходит в Шкляревском):

 

Мне нужен род, чтоб я принадлежал.

Родства, родства!

Пристанища опоры!

 

 

Но будет и счастье — раз юность: “И губы прыгают — от счастья рассмеяться./ И восемнадцать лет, и жизнь не задалась./ И женщины идут, в глазах слегка двоятся,/ и на мельканье икр не наглядеться всласть”.

 

Про эти “биографические обычности” можно было написать и горько и высоко: как они мешаются в нем — ужас неизживаемой потери, какое-то непрерывно ощутимое внутреннее зияние (из книги в книгу, из возраста в возраст), и спасительное чудо жизни, нечаянная радость дня и тоже из возраста в возраст. И это все было бы только его, русаковское, тонкое, всегда щемящее, стыдливо мучительное и светлое. И можно было написать о его чувстве Родины — тоже отдельном и только его, где все тоже пронизано острой личной печалью и любовью, потому что история и Родина выросли из войны и беды:

 

Мы последние дети последней войны.

Нас уже не слыхать, мы уже откричали,

Не жалейте, вы нам ничего не должны.

Да останутся с нами все наши печали!

 

 

Выросли из суворовского училища:

 

Я полжизни проспал на подушках с казенною

                                                                      меткой.

Я родился в рубашке с начальственным

                                                               синим клеймом.

Песни пел на плацу, рисовал стенгазеты

                                                               с виньеткой.

Мылся в бане по средам и жил командирским

                                                                  умом.

 

А это вводит Родину в кровь, потому что Родина в сиротстве теперь одна твоя мать, как Бог с годами станет отец. И тут сиротский спрос грозен. И даже если он оплачет империю, это будет не такой распространенный сегодня стариковский патриотический вздох вослед, а острое сознание утраты чего-то национально единственного, необратимого, без чего мы уже не смеем называться собой, потому что утратили право преемства:

 

Я малой малостью на свете не владел,

Но жалко общности… Земли всегда хватало.

Переточилась нить, и близится предел

Единству языка и рыхлого металла.

 

Прощай империя. Я выучусь стареть.

Мне хватит кривизны московского ампира.

Но как же я любил твоих оркестров медь!

Как называл тебя: “Одна шестая мира!”

 

 

Нам всем хватит родной кривизны ближнего мира, но все стыдно, что родина ссохлась до маленькой буквы. Это болит в нем горько и неотступно: “Как умирает отчая страна!/ В каком бесстыдстве, нищенстве и блуде!/ Она была навеки мне дана, /но источилась. Кончилась. Не будет”. “Страна моя, я разлюбил тебя, ты плоть моя, а я себе не нужен”, потому что это уж так у русского человека — он нужен себе, пока она есть, пусть больная, бедная, но есть, как плоть и сердце. А тут то и больно, что “плоти” не стало — ощупаешь себя, а тебя нет — “закончилась страна, пространство завершилось”.

 

Напиши я об этом — все это будет Русаков и о Русакове. Но будто кто станет шептать над ухом: “Не то! не то!” Все, что “по горизонтали” — это и он, но не про него. Его поле — молчание, простор, который остается в сердце после стихотворения и не ищет называния, словно стихотворение перетекло в тебя, стало тобой. Не мыслью, а телом, воздухом, когда довольно по прочтении вполне безличного “да-а”, чтобы человек, прочитавший стихотворение вместе с тобой, только кивнул, соглашаясь, и вы на минуту почувствовали страшное родство, братскую близость, обнялись молчанием.

 

У него только одна книга называется “Разговоры с Богом”. Но, вчитавшись в “Избранное”, где представлены все последние книги, вдруг ясно увидишь, что в этом-то и есть его “простая” тайна и существо, его отдельность — что он ни с кем больше в стихах и не говорил. Что все его книги, когда еще и адресат не был узнан, уже были с Ним и в Нем. И я прошу прощения у автора и читателя, что пишу Его с большой буквы, тогда как автор — неизменно с малой, потому что я так привык в церкви и душе. И потому, что мы в разговоре имеем в виду одно Лицо, но разную степень требовательности, близости и понимания. Внимательный читатель, если не всех книг Русакова, то хоть этого “Избранного”, непременно догадается, что Бог войдет в его тексты еще до “Разговоров”. И, догадавшись об этом, вдруг увидит, что Он для поэта с малой буквы именно потому, что за Ним реальный погибший отец и сыновняя тоска по нему, столь острая, что само это слово перестанет иметь небесные и земные границы и станет одно. И он будет спрашивать с небесного, как с земного, и с земного, как с небесного, а тут в оттенках никаких букв не хватит, поэтому уж лучше писать с одной малой. А мне просто привычнее с большой.

 

И больше ничего говорить не надо в объяснение тихой прочной славы Русакова, его высокой “неизвестности”. Он всегда один, не годится для “обойм”, для поэтических вечеров и семинаров, для разговора о “течениях”, для умствований о постистории и постмодернизме, о поисках формы. И разве только явной и тайной тенью везде будет рядом Учитель, вечный собеседник, так очевидно неназванно слышимый и в первой части книги “Избранного” — “Длина дыханья” — проглядывающий сквозь каждую строку:

 

И бессмертья воздух поределый

осторожно пальцы холодит…

 

…О, жизнь! Продлись хоть на длину дыханья:

Еще не кончен воздуха глоток!..

 

…Спасибо, жизнь: еще не в этот раз,

Еще безумье спрятано в кубышку.

 

 

Как у того, так часто, так горячо: “Малютка жизнь, дыши, /возьми мои последние гроши,/ Не отпускай меня вниз головою / В пространство мировое, шаровое!” Узнаете? Тарковский! И тоже в каждой строке “перевоплощенье в слово”, и благодарность, и ниточка на обрыве, и мужество, и беззащитность, что будет невольно отзываться и в поздних стихах Русакова:

 

Я помню в детстве все бежал куда-то…

Трава мне в рост и я бегу, бегу…

 

 

Хоть продолжай: “а все иду, иду, /сижу на лестнице в парадном греюсь…/ А мать пришла, рукою поманила — / и улетела…”

 

В последние годы Тарковский, как перед свиданием, будет все чаще приходить в стихи Русакова прямым воспоминанием: “А я любил его. Он вряд ли это знал. Я был тогда зажат и хмуро скрытен”. И чуть позднее, уже соединив их со своей потерянной любовью в единстве ОНИ, где Он и Она (Арсений Тарковский и Людмила Копылова) с большой буквы, он поймет и причину их неотступности: “Это я говорю ИХ словами, не зная стыда, — / только б лишь говорить, только бы дождь,/ только б время”.

 

И я тут не о прямом ученичестве говорю, а о параллельности поэтического одиночества, которое оба превозмогают “перевоплощеньем в слово”. Положив их книги рядом, читая “вперекрест”, можно увидеть, как Муза идет между ними, подавая каждому легкую сухую руку, и они в ее дыхании неожиданно касаются друг друга горькими, как степные травы, словами, и на минуту мелькнет в них такая сродность, что вздрогнешь — отец и сын. Последние в небывалой простоте и согласии слова и смысла.

 

Вся терминология осыпается перед этой простотой, где никаких тонкостей, где все наружи и постижимо в пределах чтения. Но, как после удара колокола, звук уже ясен и прочитан, однако, вслушавшись, еще долго будешь ловить тонкое “н-нь” и покажется, что слышишь его и когда последний звук уже окончательно замер. Разговор — не молитва. Он — разговор. И такой живой, что скорее проходит по ведомству прозы. Когда-то Татьяна Глушкова чудно заметила: “не стих — дитя старинной русской прозы”. И если бы понадобилось подтверждение этому, лучшего примера, чем Русаков, было бы не найти — так его стих покойно органичен, естественен (“уже не писанье стихов, а просто дыханье словами”), так ясно чист, что и в голову не придет искать ассонансов, тонких сравнений, капризов ритма, игры и провокации. Это царственная простота беседы, исповеди, письма — самых интимных русских “жанров”.

 

Помните у Пушкина: “Проза требует мыслей и мыслей” — и далее — смущающее поэтов прибавление, что поэзия “должна быть глуповата”. А тут мысль является в латах поэзии, не закованной, а прямо рожденной в них, так что они и не “латы” никакие, а само послушное тело мысли, единственная форма ее дыхания. И вместе с тем прозаический ее тон покойно длителен и таинственно уходит дальше и глубже стиха (“Я, господи, люблю весь этот нежный сор — /детали, пустяки, копеечные крохи./ Без этого стихи — что кузов без рессор,/ и провисают строки”).

 

И тут начни цитировать, не остановишься, стихи сбегутся, как ревнивые дети и строки начнут притворять афоризмами:

 

       

      Так хорошо и одиноко,

      что хоть люби кого-нибудь…

       

      …Нелепо клясться Родине в любви:

      она своих и так, не глядя, знает…

       

      …Мы, право, невеселая страна —

      наверно, виноваты расстоянья…

       

      …После плача все иначе:

      Воздух чище, даль ясней.

      После боли столько воли,

      Что хоть вешайся на ней.

 

Словно и впрямь никакого труда — стих сам, сам стучит у порога — только пусти, “как будто он пришел издалека/ и просто занял место на бумаге”. Просто “пришел и занял” — вот и говори тут, вот и толкуй, когда слово — вот оно перед тобой, открытое до донышка.

 

Да и то, кажется, еще смущает, что поэт при предельной открытости все-таки одновременно замкнут, по-детдомовски исподлобен, весь в себе. Ему довольно его мира — хватило бы времени себя понять. Тем более судьба не скупится на испытания, лишая его любимых людей с какой-то одушевленной настойчивостью. Он часто оглядывается на библейскую книгу Иова, но не притязает на это героическое величие, не хочет аллюзий досадует на сопоставление, не сдается Божьему гневу, указывающему границы морю и время — утру, не хочет попадаться на высокие метафоры.

 

Я не знаю, как читают эти стихи “простые” церковные люди (если они читают светские книги), и не знаю, как читают батюшки. Боюсь, что только в испуге крестятся и заграждают слух, когда поэт после смерти любимой (еще и измученной всеми муками мира), не может удержать сердца и возвышает голос против Бога в прямом крике гнева. И я, признаться, цитирую это с трепетом и странной болью, зная, что оправдание такого цитирования только в братстве сострадания:

 

      Опять на слабых поднимаешь руку?

      Бесправных вызываешь на правеж?

      Ты не ее — меня бери в науку

      и на меня оттачивай свой нож.

       

      …У, злобный бог, не отводи глаза!

      Скажи — за что? За что, творец неправый?

      Своих не бьют, их предавать нельзя —

      я был твоей опорой и державой!..

       

      …На земле твоей не хочу жить,

      имя твое не хочу знать.

      Буду псом на тебя выть,

      сапогами тебя пинать…

       

      … и я опять в подушку воем вою…

      чего тебе, господь, не приведи!..

       

      …докляну, довоплю, дохриплю:

      “не прощаю тебя! Не прощаю!”

      Ты же знал, как я горько люблю…

      …Ты попомнишь меня. Обещаю…

 

И, не страшась повторения, почти в тех же словах (до выбора ли, до слов ли? — год за годом):

 

      …У, страшный бог — верни, ты взял мое!

      Я отыщу управу и на бога!

      И я не лук — я, господи, копье!..

      Ну, а теперь давай про носорога.

       

 

Не буду растолковывать последнего стиха — посмотрите книгу Иова. И вот при этом я смею думать, что это лучшая христианская книга последнего десятилетия, в которой Бог действительно Ты и Отец. Так сын кричит на него, как детдомовец при живом отце: как ты мог? Ты был у меня один и отнял лучшее! Словно второй раз осиротел — и опять шпана, “золотушный шкет”, попрошайка.

 

Как тут взнялись бы все Фрейды и Юнги! А только хочется по-набоковски вытолкать их в шею и благословить этот доверчивый гнев, излившийся в горьких стихах, потому что поэт не знает иного языка и иного выражения гнева, и только в стихе его слезы, и есть очищение и спасение, а молчание могло разорвать сердце. Так, очевидно, в прежние годы на Руси голошение воплениц по старым северным селам снимало остроту смерти, преображая утрату в утешение. И это было последнее, что Бог мог сделать для человека. И для своего трудного сына, послав ему спасительное слово (“только слову я и плакал, и в женщине слово любил”)

 

Кажется, будь у поэта христианское детство, пусть просто дом и род, которые это христианство (даже и не думая о нем, а то и соступая в атеизм) слышат памятью крови, он и при великой беде уткнулся бы в Евангелие, в детский часослов, в память защищенной тишины, которая давалась детством. Но ни дома, ни детства не было. И он пробивается к евангельскому свету через сопротивление разума, через завесы самовольно, собою меряющего мир ума, через несдержанность сердца, пока слезы не омоют это сердце до детского зрения, которое по складам прочитает “В начале было Слово”. И внезапно услышит в своем малом, задыхающемся от горя и тоски слове проступание Того, первоначального, воскрешающего.

 

Как это там, в евангельском рассказе о сотнике: “Не ходи, Господи, скажи только слово и исцелеет слуга мой”. Будь у всех нас правильное детство в дыхании истины, и нам довольно было в трудный час стать на колени и попросить об этом Слове, и смерти не было бы в помине. И, чем горячее срыв поэта и больше укор, тем он отчетливее слышит встречный шаг Того, Кого он корит, тем вернее видит поднятые на него глаза и чувствует, как светает его ослепший ум. И “разговор” исподволь умягчается, и являются иные ноты, и теплится заря взаимного понимания:

 

       

      Так, боже, так! Учи меня смотреть.

      Ссужай мне мир по малости, по крохе…

       

      …Да, господи, не зря я, видно, в мире жил,

      Раз ты мне разрешил такую силу зренья…

       

      …Так и меня ты встретишь у ворот

      И скажешь: “Сын, кто старое помянет…”

      А я сожму слезами полный рот и…

      Боже, боже, как нас небо манит!

       

      …Простим прегрешенья друг друга:

      ты мне, я тебе отпущу.

      Ведь, господи, я от испуга

      прилюдно тебя полощу.

       

 

От испуга. От испуга — и от детского желания увидеть, встретиться напрямую. Тогда, кажется, восстановится какая-то главная, высшая, все оправдывающая и все объясняющая правда, и вернутся отец, детство, любимая, сама протекшая сквозь пальцы жизнь.

 

Да покажись же ты, господи, мне!

 

В сраме ли, славе, — лишь промельк лица!

 

Страшно мне, боже: я сын без отца.

 

И не раз, почти выманивая, вымогая, как о милостыне: “Подай хотя бы знак!” Как это искренне, нежно, по-детски — выше любого исповедного признания. Так вот, кажется, и вырвется, как у Мити Карамазова: “Пусть я проклят, пусть я низок и подл… пусть я иду всюду за чертом, но я все-таки Твой сын, Господи, и люблю Тебя, и ощущаю радость, без которой миру нельзя стоять и быть”. И это по сути все та же, все длящаяся книга Иова, опять взрывающиеся жизнью страницы, когда потерявший все человек выходил судиться с Богом, надеялся “выиграть процесс” и отбивался от благополучных советчиков, которые шептали ему, что он терпит за свои грехи и кощунства. Все тот же путь вслушивания, пока из собственной боли не проступит понимание милосердия и правды Того, Кому ты бросаешь вызов.

 

И едва еще даже не откроется, а только чуть забрезжит самый игольный укол света, едва сердце тронется навстречу этому свету, Иову вернется полнота жизни, дома, Любви. На что бухгалтеры разума немедленно выдвинут “встречный иск”: да, Ты вернул Иову и детей, и скот, и дом. Но это новые дети и стада. А те, те, отнятые Тобой, по-прежнему невозвратны. И, значит, правда не восторжествовала. Бедные, бедные измерители мира одним своим земным благополучием, как им сказать, что те ушли, чтобы вернуться новыми, словно посланные теми для вящей неостановимости жизни, где нет мертвых.

 

Последняя по времени книга Русакова будет зваться “Стихи Татьяне”. В них нет-нет еще будет с любовью и болью, и будто с тайным извинением являться имя Людмилы Копыловой, чья смерть вызвала долгие, до сих пор не оконченные “Разговоры с Богом”. Но все чаще поэт будет слышать, как одно имя сходится с другим, сходясь в один образ, как при наводке на резкость. И боль не уходит, а становится мудростью и долгими светом.

 

Стихи последних лет словно потяжелеют, почти перестанут делиться на четверостишия (“я соскучился по строке непрерывной, как речь идиота, чей захлеб говоренья, горячечный выброс слюны отражает процесс непрерывного миропознанья”). Всякий разговор о “технологии” сделается почти неуместен, как химический анализ страданья. Когда-то В.Вейдле в книге “Умирание искусства” говорил, что “между воображением поэта и простого смертного различие только в могуществе, а не во внутреннем составе”. Во всех долгих “разговорах” Русакова это согласие воображений так ясно, что мне “простому смертному” (благодарному читателю) остается только благодарно поклониться поэту, выговорившему за меня томительное чувство боли и смерти. Словно он, пережив все печали, узнал смерть, как сестру до глубокой сродности с ней, и за меня, и теперь с этим таинственным знанием пишет врачующий постскриптум жизни, каждой строкой объясняя — мир не страшен, ибо постижим и может быть преображен любовью.

 

Ты все знаешь в его поэзии, ты узнаешь его стихотворение за версту, но при каждом чтении (хоть сто раз подряд прочти) оно опять останавливает тебя чудом согласия между тем, как звучат слова, и тем, что они значат. Когда Рубцова спрашивали, как он пишет стихи, он без шутки отвечал: “Столбиком”. Вот и тут — “столбиком”: так все внутри готово. Хоть извертись, не переменишь ни слова, как не переменишь явление жизни — его любимую осень, его утешные дожди, которые идут из стихотворения в стихотворение, чтобы ободрить его — как любящего брата — ответной любовью (“Я, господи, умру, наверное. счастливым: ко мне придут дожди и встанут на дворе”), как ветры, кузнечики, тихие сады и проселочные дороги…

 

Темы останутся в последних стихах те же. Он по-прежнему не ищет “шири”, не заботится о новизне сюжетов, не бегает за новой реальностью. Он слушает будний день души, ее тихую рядовую ровную жизнь — то малое личное, с чем человек остается наедине, когда отойдет общее. Похоже, он не читает газет и не заглядывает в окошко телевизора, потому что происходящее там — только иллюзия жизни, переодевание пустяков. А человек в главном стоит перед домом, любовью, одиночеством и смертью. И перед Богом, перед Богом.

 

Поэт давно по себе узнал, что в воздухе рассудка, прямых счетов самовластного ума можно задохнуться, что жизнь глубже и таинственней легко дающегося объяснения. И читатель тоже уже давно понял, что он пишет Бога с малой литеры только из естественного чувства стыда, из нежелания подпевать суетливым сторонникам разрешенных больших букв, легиону любителей ходить строем сначала в одну сторону, а при команде “кругом!” — в другую. Опытом долгой жизни он обрел цену мгновения, потому что видит его начала и концы, их сыновство у Бога. И тем, как он видит и как без всякой “литературы” умеет сказать об увиденном, лучше всего доказывает, что вселенная и Бог с приличествующих букв не в отвлеченном умозрении, а вот в этом самом мгновении и в сердце поэта.

 

Чем мир пестрее и суетнее и чем нетерпеливее гонится за все новыми впечатлениями, тем поэт собраннее, тем его стих плотнее и мир в сердце целостнее. Его “разговор с Богом” неостановим, потому что его целомудренная вера не совершилась, не отвердела, и не усыпила его (как наших сплошь православных молодцов от поэзии), а каждый день совершается в вечном настоящем. И потому его голос единственен в ясной печали, в оставшемся от сиротства недоверии к внешности мира и в любви к сущему.

 

Вслушайтесь в это “Избранное”, и увидите огромную, счастливую, горькую, невыносимую, прекрасную, каждый день открытую Богу жизнь. И поймете, почему писать о поэте так трудно и слово выходит косноязычно, как при рождении. У этой поэзии иные законы чтения — всегда наедине и непременно только всем нерасчетливым, не ищущим своего сердцем, — и тогда в тишине будет слышен и пульс твоей единственной жизни. Обнимемся напоследок в его садах, кузнечиках и птицах.

 

       

      Кто не видал меня — смотрите: я из ваших.

      Мне жизнь моя не в рост, во мне слова болят.

      Я тоже, как и вы, гостил в семействах пташьих.

      Но время от меня уже отводит взгляд.

      А я с ним говорил, от нежности глупея,

      и кожа на лице немела всякий раз.

      И там, над головой цвела Кассиопея —

      цветок пяти огней поверх гусиных трасс.

      …Курлычут и плывут ночные караваны.

      Душа не слышит их и в окна не глядит.

      Где помнят — то не нас. Где ждут —

                                  там мы не званы.

      Молчание в полях, но будто медь гудит.

      Крепчают холода, кузнечиков сжигая.

      Сады стоят в луне, с расчесами теней.

      И будто медь гудит.

      И жизнь моя другая,

      не знает, что я ваш и что вы тоже в ней.

       

 

Псков

 

Валентин Курбатов


Комментарии:

10-04-14 19:54 Валерия
Написано с любовью и верой. Русаков действительно хороший глубокий русский поэт. У него хорошая рифма, а главное, в стихах есть мысль, в них есть боль и сострадание. Ответить

10-04-14 19:59 Дмитрий
Здорово, что вы с такой любовью пишете о Русакове. Сейчас поэтам трудно, стихи читают избранные, единицы, я лично каждый день езжу в метро и не разу не видел, что бы кто-то — юноша, старик или зрелый человек читал стихи. Читают газеты, детективы, любовные романы. А ведь в стихах — откровения жизни, ее тайны, ее скрытые смыслы. Люди, не обкрадывайте себя, читайте поэтов. Ответить

10-04-30 10:11 Лагутин А. В.
Прочитал, великолепно. Ответить


Добавить комментарий: