Главная | Классики и современники | Леонид Бородин | 

Расставание (части 1, 2)

Роман

Отец Василий! Отец Василий! Божественный ты человек! Зачем пьешь со мной? И пьянеешь. И руками размахиваешь...

Я тебе нравлюсь? И — зря. Мне ли себя не знать. Да приглядись же! Я говорун, краснобай, на моей физиономии чего только ни прочтешь.

Зря ты пьешь со мной, отец Василий. Чем-то ты для меня уже не тот, что был неделю назад, там, в сельском храме. Там был ты велик, и свят, и недосягаем в своем спокойствии, и голос твой был глухо торжествен, а я рядом с тобой чувствовал себя плебеем, ничтожеством. Это ощущение пришло ко мне извне и не было плодом интеллигентской сопливости, оно пришло и потрясло меня, всю жизнь самолюбивого, всю жизнь уязвимого всякой мелочью... И вдруг я — червь, и это не больно, а радостно и, провалиться мне за этим столом, перспективно! Ведь что значит — „всю жизнь"? Это, в сущности, одно и то же — борьба за свое место, сначала за одно, потом за другое, получше, потом за третье, а дальше уже бессмыслица, повтор, и не спираль, как кажется поначалу, а круг на плоскости без подъема.

А тут что случилось? Это когда я к тебе на службу попал... Будто выбросили меня в детство, и можно все начать сначала, от малого к большому, снова расти и радоваться росту... Это пережито и вспоминается как подарок. Твой подарок.

В детстве, помню, таинственный дед Мороз пришел, вручил подарок, слова произнес радостные, а потом снял бороду и усы и высморкался. На ту лошадь, что он подарил, я, кажется, и не сел ни разу, так и простояла в углу года два, потом куда-то девалась...

Зря ты пьешь со мной, отец Василий. И о политике говоришь банально, как наши службисты в курилках. Что тебе политика, если приставлен ты к вечному? Да если б я такую веру имел, не смешна ли была бы мне тогда суета людская? Ведь должны тебе люди казаться ползающими по земле, мордами в землю; солнце им в затылок, а они свои тени выщупывают и объективностью именуют! Как же так, отец Василий? Ведь если вера твоя истинна, тогда жизнь без веры — это же слепота какая, юмор уродов, гордящихся уродством. Так ты это должен понимать!

Нет, если б я верил, как ты, я бы выл от досады за людскую глупость. Я б им морды их самодовольные к небу повыворачивал, я бы возненавидел людей за ничтожество их страстей, за никчемность их мыслей, за безделицу их дел! А ты — спокоен. Ты пьешь со мной водку, и я тебе нравлюсь, я, дерьмо из дерьма. Да я за жизнь свою ни одного доброго дела не сделал, какое бы мне совсем без выгоды было. Не понимаю тебя, отец Василий! Там, в храме, кажется, понимал. Там ты был больше меня, а теперь, за столом, все уменьшаешься и уменьшаешься, чего доброго — проскочишь мой червячий уровень, и тогда как я буду смотреть тебе в глаза?

А самое главное: почему я тебе нравлюсь — настолько, что дочь свою единственную отдаешь мне и будто не замечаешь моей помятости, потасканности... Я бы к своей дочери такого, как я, близко не подпустил. Почему ты — отдаешь? Спросить?

— А почему вы дочь свою так легко отдаете мне, отец Василий? Ведь не подхожу я ей ни по каким статьям?

Нагло спросил. Хамски. Отец Василий прерывается на полуслове — что-то про Африку молол. Смотрит на меня и хоть бы прищурился умно или взглядом этаким пронзил, чтоб мне стыдно стало за пьяное хамство. Нет, только моргает.

— Я и не отдаю тебе. Я дарю тебе ее. Она твое будущее счастье, вот я тебе его и дарю. — Улыбается, шевеля бородой. — Так же мог бы и солнце тебе подарить или море наше священное с берегами.

— Неужто лучше меня не встречали?

— Других встречал, — уклоняется он, — других, а лучше, хуже — Бог ведает.

— Дарите, значит. А в приданое что даете?

— Чего хочешь-то? — опять улыбается.

— Веру бы мне... — отвечаю не без ехидства. Качает головой.

— Этого — подарить не могу. Не дарится. Чем-то меня оскорбляет его доверие.

— Дочь твоя верующая, а я кто?

— Бога чувствуешь, но не понимаешь. Душа есть — значит, поймешь.

Меня тянет на ссору, хочется выбить его из этого добродушия.

— А знаешь ли, сколько грехов на моей совести?

Уже я на „ты" перешел. Понесся, как по наклонной. А он — так же улыбается и бородой шевелит.

— Да чего там грехи твои, страсти больше. Нет у тебя никаких таких грехов, чтобы пугаться. Не пугай потому.

Я воспринимаю это как обиду. Что ж я — впустую прожил свои тридцать лет, что и грехов за душой не имею? Ведь только грехами и отличаемся друг от друга, иерархию ведем по степени грехопадения и мерзости. А ведь грехи — это тоже что-то, за ними жизнь, острота, в них изюминка атеиста! И если он мне в грехах отказывает, за кого же он меня принимает, за тварь мычащую? Ну, я ему сейчас врежу, он у меня заморгает! Но что кинуть ему в бороду, какой грех, чтоб заикаться начал? Господи, а ведь он прав! Нечего кинуть. Всё — мелочишки какие-то, ни одного звонкого греха за душой! Вот как раздел меня, как развенчал поп Василий, тесть мой будущий. Ничего за душой, ни хорошего, ни плохого. Для чего тогда прожил я свои тридцать лет? Но жил ведь, какие-то страсти были, нервы истрепаны, а на что? Ничего не вспомнить из своей жизни, как будто не было ее вовсе, где-то я отсиделся в тени да прохладе. Господи, как жалко свою жизнь!

— В город часто езжу, — опять он какую-то ахинею замолол, — дорога длинная да прескучная, все на ногах, а уж толкотня да брань... А ездить каждую неделю надо, питаться-то чем?.. И вот забаву себе придумал младенческую. Как ни тесно в автобусе, как ни кидает на поворотах да ухабах, а стараюсь проехать, чтобы никого не толкнуть. И что оказывается? Заметь — меня тоже не толкают. Иногда два часа, и никто не толкнет. Закон, оказывается, такой: свое плечо упредил в толчке — чужое тоже упредил. Локоть прибрал к ребрам — чужой локоть мимо скользнул. А?

Я молчу. Эту философию я на дух не принимаю.

— Вот к чему байка, — улыбается он, — хочешь грехами похвастаться? А зачем, если живешь бережливо, пихаться не стремишься, и тебя пихают не шибко, ведь это уже — добро. А что до Анастасьи, так она тоже понимает, чего хочет. Как же я могу против ее хотения идти, когда знаю, настоящая она у меня...

Ага! Кое-что соображаю, наконец. Значит, и она, и папаша ее во мне оттого души не чают, что я размазня безгрешная, удобно им со мной, безопасно...

— Анастасья! — кричу громко. Никогда раньше ее так не называл. Она появляется на пороге, и меня захлестывает тоска. Что в ее лице парализует меня каждый раз? Нездешняя она какая-то. Может быть, у меня и не любовь к ней вовсе, а действует на меня эта нездешность?

— Анастасья, — говорю с хрипотцой, — за что любишь меня?

— За то, что ты меня любишь, — отвечает. И эта все про меня знает лучше меня самого.

— А если бы я тебя не любил? Тогда как было бы?

— Никак.

— А просто влюбиться — мы на это не способны?

— Не знаю, не приходилось.

Стоит у двери, чуть оперлась, руки сцепила замочком. Лицо спокойно, вроде бы никакого выражения, но — счастлива, я это чувствую. И отец Василий тоже это чувствует и смотрит на меня влюбленными глазами.

Нет, мне все это не нравится. Меня обезличивают.

— Ты, поди, думаешь, — говорю ей многозначительно, — что я тебя никогда не обижу?

— Обидишь.

— Откуда знаешь? А может, нет? Она подходит ко мне, кладет руки на плечи сзади, я чувствую ее дыхание и губы где-то совсем рядом. У отца Василия глаза на мокром месте. Блаженное семейство! И это я их обоих осчастливил своим появлением в этих местах? Нет, я себя знаю. Я никого не могу осчастливить. И ничего не имею дать. При мне только моя вечная суета и трепыхание. Я носитель путаницы и непостоянства. Разрушить могу многое, а что создать?

А они счастливы, и это обман, а мне никак не убедить их в этом, ни старого, ни молодую, такую странную и мне позарез необходимую...

Женщины или ласкают, или ласкаются. Она — ни то, ни другое. Ее руки на моих плечах, и я не могу понять, что они дают мне, ее руки. Но дают, это точно. И, уже познав это новое, что может дать женщина, мне иначе не прожить. Я хочу схватить ее руки и держать, чтобы они, чего доброго, не исчезли... Но что в них? Спокойствие? Нет, не только.

У меня уже все было с ней. Но откуда уверенность, что главное впереди, что я еще не открыл в ней чего-то, что должен непременно открыть и сделать своим? Не загадка она для меня, совсем не это. В ней для меня что-то постоянное, всегда необходимое, всегда желаемое. Это волнует и пугает. Я побаиваюсь ее, поповскую дочку, и страх мой — бальзам душе...

У нее такие спокойные глаза, синева их не броская, в них ни озорства, ни лукавства... Какой-то философ говорил, что посредством глаз душа не только видит, но и сама видима в них... Я не знаю, что такое душа, и никто не знает, но что-то же я вижу в ее глазах, и увиденное вызывает во мне ответные чувства, радостные и волнующие, и если именно в этом душа, то мне повезло. Я хочу жениться на этой женщине. Связать с ней свою жизнь. Добровольно. В это трудно поверить, там более, что не о своей жизни думаю, а ее жизнь хочу накрепко привязать к себе. Я не уступаю традиции брака, я использую традицию в своих корыстных интересах, я хочу иметь эту женщину у себя за плечом на всю жизнь!

И в то же время что-то во мне противится всему, что я делаю, а я хочу надеяться, что тут всего лишь пустая гордость, ведь я так привык носиться со своими чувствами, не могу не считаться ни с одним из них. Потому что каждое есть свидетельство сложности моей натуры, а для интеллигента что может быть важнее? Уберите сложность — и нет интеллигента, есть только служащий такого-то учреждения.

Она чуть лохматит мне прическу, и этот банальный жест доставляет мне хмельное удовольствие, я превращаюсь в кисель...

Нет, пока она рядом, серьезно ни о чем не поговоришь, а мне очень хочется поговорить серьезно, о чем — представляю весьма смутно.

— Поди, Тося, — говорю с сорванным дыханием. — Поди, поговорить надо.

Ее руки соскальзывают с моих плеч, и я всем телом ощущаю, как они удаляются. По глазам отца Василия догадываюсь, что она, уходя, делает знаки ему за моей спиной не давать мне больше пить, и, как мальчишка, тут же хватаюсь за бутылку и наливаю обоим. Но пить мне больше не хочется, умный поп этот видит и не притрагивается к рюмке, как бы не замечает моего щенячьего упрямства. Я собираюсь снова испытывать его доброту, но он опережает меня:

— Понимаешь ли, в какой грех вовлек ты жену будущую?

Я ошарашенно моргаю, глядя на его чуть улыбающееся лицо, потом отвожу глаза и чувствую, что краснею.

— Не понимаешь. А она-то ведь понимает. Грехом испытал ты ее любовь. Поможешь ли грех искупить?

Я молчу, а поп не торопит, не ждет моего ответа. Просто, бросил камень в омут и наблюдает круги... Что значит „грех" для поповской дочки — о том я лишь догадываться могу. По какой системе идет отсчет? Если по-писанному — „не пожелай", „не укради", „не убий", — я этого не понимаю, для меня люди делятся на хороших и плохих, то есть для меня хороших и для меня плохих, а говорить о грехах хорошего человека, по мне, чистейшее фарисейство. Разве не все этим сказано — „хороший человек"?

Я пытаюсь выкрутиться, поймать отца Василия на слове.

— Ты сказал, что нет у меня грехов. А у нее — есть? Если на то пошло, вместе грешили.

— Да разве ж с тебя такой спрос, как с нее? — отвечает с искренним удивлением.

— Чей спрос? Кто спрашивает? — задираюсь, обрадованный, что уклоняюсь от опасной темы.

— Да сам человек с себя и спрашивает. Один строго спрашивает, другой иначе. Она у меня строгая.

По правде, мне очень хочется сказать, что это, в конце концов, наши с Тосей заботы, но сказать так я не могу.

— Все будет хорошо, отец, — говорю я почти ласково, а слово „отец" звучит уже в прямом смысле, и нам обоим становится немного неловко; выходит, что я раньше времени в родню набиваюсь. Хотя, чего там, теперь уже не рано, скорее поздно...

— Венчай нас, отец Василий! — говорю выдыхом.

Он качает головой.

— Разве ты один в мире живешь? Родители у тебя есть...

— Какие родители! Я сам уже давно мог бы быть родителем, да и нет им до меня дела.

Опять качает головой.

— Спешишь. Езжай-ка к себе, в Москву-матушку. Издалека взгляни на все это дело. Проверься.

— Чепуха!

— Тебе — чепуха. Тебе венчание — процедура, а ей, Анастасье-то?

И вдруг я понимаю, что мне действительно придется ехать в Москву. Не могу же я жениться с одним рюкзаком. И о жилье нужно подумать. И еще, Господи, сколько предстоит суетиться! Но даже не это главное. Мне придется Тосю оставить здесь, а этого я никак не могу себе представить.

— Тося! — кричу.

И она снова в комнате. Немного сонная. Видимо, задремала там. Я вскидываюсь со стула, хватаю ее в объятия и зацеловываю ее лицо. Она для меня сейчас до боли красива. Она отвечает чуть-чуть, но я знаю, что скрывается за ее „чуть-чуть", и трепещу, и говорю хрипло и пьяно:

— Тося, я ведь должен уехать! — И спешу оправдаться. — Ненадолго.

— Конечно, — отвечает она спокойно, и я взрываюсь.

— Тебя это никак не волнует?

— Нет, — говорит она и щурится на люстру, под которой мягко хихикает отец Василий.

— Но, черт возьми... у меня, может быть, в Москве есть женщина, и я могу ее встретить.

— Ты должен ее встретить и объяснить все, — говорит она тихо и щекочет мне лицо своей прядью у лба.

Мне действительно нужно кое с кем объясниться в Москве, но Тося, самонадеянная женщина, вся светится уверенностью, словно исползала все чердаки моей захламленной души. Я тащу ее за руку к отцу Василию.

— Объясни ей, что нельзя быть такой самонадеянной!

Он пожимает плечами, поглаживает бородку и хихикает счастливо. Я обнимаю его и звонко чмокаю в щеку.

— Блаженные вы оба! — ору ему в ухо. — Оба блаженные! Мне хорошо с вами! Но всегда ли так будет?

— Всегда не бывает, — отвечает он. — Но часто может быть.

Я бегу в Тосину комнату, приношу свой магнитофон, врубаю его на всю мощность, кручу поповскую дочку за руки, отталкиваю, сам впадаю в конвульсии, что в нашем веке именуется танцами. Она чувствует ритм, но движется лишь чуть покачиваясь в такт, поводя плечами едва заметно, а руки держа у подбородка... И все та же у нее сонная счастливая улыбка.

— А что, отец, — стараюсь я перекричать магнитофон, — в средние века нас всех троих сожгли бы на костре! И за музыку эту, и за танцы, да за одно присутствие при этом. А?

Тося поводит бровями — дескать, причем тут она? Но я знаю цену ее полудвижениям, в них-то и есть настоящий сатанизм, за них-то и продашь душу дьяволу!

— А тебя на медленном огне! — кричу ей. — На самых сырых дровах!

Я смотрю на ее маленькие ноги в мягких домашних тапочках, отороченных дешевым мехом, и ужасаюсь, что бывало такое, сжигали... Вижу эти домашние тапочки — и языки пламени, подбирающиеся к ступням. Вот они лижут ступни, голени, колени... Господи! Озноб останавливает меня, я замираю посередине комнаты, как истукан. Она тоже замирает и с легким беспокойством смотрит на свои ноги. С ними все в порядке. Она подходит ко мне, прикасается и усмиряет мое разгулявшееся воображение. Я сажусь на стул против отца Василия, а она — на колени мне.

— Если бы человечество можно было воспринимать как нечто исторически единое, то это единое было бы достойно презрения, — выдаю я отцу Василию не без вызова.

Он вызова не принимает. Он просто не принимает меня всерьез. И вообще в разговоре с ним мое отточенное резонерство не работает. Поп лишь улыбается в усы: забава, дескать! Я образованнее его, он не имеет и сотой доли моих знаний о мире, он и Достоевского не читал, а на равных — не получается. Он в какой-то глубокой конспирации от людей или в самом деле — блаженный. А блаженность — она вне категорий ума, моего во всяком случае.

Магнитофон продолжает орать, я морщусь в его сторону, Тося соскакивает с моих коленей, выключает.

— Время уже много... — намекает она.

У отца Василия покраснели глаза. Встает он рано, я едва успеваю в окно сигануть да на чердак забраться...

Теперь все это выглядит глупо и пошло. Он знает о наших встречах. А как быть сегодня? Ведь я должен к ней прийти... И меня коробит мерзость ситуации, в мир блаженных я сумел привнести нечистоту отношений и поступков. И в этом есть что-то, не понятное для меня.

В том мире, где я подвизался до сих пор, я был не просто своим, я неплохо котировался... Но т е женщины меня любили не слишком. Мои влюбленности бывали скоротечны, еще скоротечнее оказывались чувства женщин, которые обращали на меня внимание. Я, как правило, очень скоро начинал их не устраивать, они обнаруживали у меня массу недостатков, главным из которых, как я теперь понимаю, была моя внутренняя неустроенность, мое небрежное отношение к будущему. Все это, впрочем, могло бы быть притягательным в глазах женщин определенного сорта, но беда в том, что такие женщины почему-то не устраивали меня.

И вот здесь, в райском гнездышке, я, расхлябанный, пропошленный до самой дальней клетки серого вещества, вдруг впервые узнал, как может любить женщина такого, как я, и как я сам могу влюбиться ответно...

Нет, завтра нужно уехать, расстоянием и временем очистить ситуацию и войти в нее по возможности другим человеком. Короче, я завтра начинаю новую жизнь. Я ее уже столько раз начинал — и с понедельников, и с первых дней нового месяца, и с Нового года, — что не очень-то верю в свою новую жизнь, но попробовать я обязан!

— Я приду... — шепчу на ухо Тосе, провожая до дверей ее комнаты. В ее молчании согласие. В пожатии ее руки и радость, и робость, и еще что-то, о чем я мог бы догадаться, но не очень хочу догадываться. Она понимает это как грех. А мне эти тонкости недоступны, непонятны, и я могу себе позволить не ломать над ними голову.

Я возвращаюсь к столу. Отец Василий совсем спекся. Я прощаюсь с ним, выхожу на улицу, но на чердак лезть не хочется, и я выхожу за калитку. Ночь светлая, луна с ореолом висит над озером, и оттуда слышится слабый плеск. Я иду к берегу посидеть немного на перевернутой лодке, но вижу, что место занято, кто-то уже там сидит. После некоторых колебаний я все же подхожу. Человек, кажется, не замечает меня или делает вид, что не замечает. Я пристраиваюсь на другом конце лодки и почти в то же мгновение слышу:

— Вы не верите в Бога и потому не знаете, что загубить душу человеческую такое же преступление, как загубить тело. И даже хуже!

Я узнаю этого человека. Это молодой дьяк из церкви отца Василия. Я запомнил его. У него удивительный голос. Из него вышел бы оперный певец, в худшем случае популярный эстрадник. Аккуратная бородка, усы, волосы до плеч, прямые и густые. Он красив и тоже, наверное, не от мира сего.

Итак, мы имеем треугольник. Я соображаю быстро, как робот. Мне нравится, как быстро я соображаю. Отсюда, с лодки, дом отца Василия — театральная декорация. И Тосино окошко, в которое я лазил эти ночи, — вот оно, в лунном блеске!.. Моя поповская Афродита купалась в этом бледно-желтом мареве, я специально оставлял на окне часы и посылал ее за ними, и она торопливо ныряла в лунный поток, а я замирал в углу... А несчастный дьяк сидел в это время на рассохшейся лодке и страдал...

— Значит, видел?

— Видел, — отвечает он, не пошевелившись.

— И отцу Василию сказал?

— Сказал.

— А он что?

— Просил молиться за вас.

— Что значит — „за вас"? За меня или за нас обоих?

— За обоих. — Он опускает голову.

— За меня, наверное, не очень-то получалось?

Он вздыхает, кивает головой.

— Трудно было.

Я сажусь с ним рядом. Что ему сказать? Нормальные люди дали бы друг другу по физиономии. Этот же — молился за меня. Трудно, видите ли, было, но молился. Интересно, как глубоко запрятал он в себе все, что человеку не чуждо? Вот если его за бороду дернуть или за усы потаскать, проснется в нем человеческое, даст он мне по морде? Какая же у него в жизни сложная и трудная игра! Мальчишка, в сущности, а вошел в роль... Разве это нормально, когда у мужчины уводят женщину, а он молится за похитителя? Это нравственное извращение, шизофрения. Но до чего же удобная для прочих людей болезнь. Для меня, например.

— Понимаешь, — говорю я ему, — по всем законам справедливости, конечно же, дочь попа должна стать женой дьячка. Так?

— Теперь мне рукополагаться на целибате, — говорит он тихо. — А я, понимаете, не готов к этому...

— Но ведь не одна же на свете...

Он прерывает меня торопливо:

— Для меня одна.

— И для меня тоже, — отвечаю. — Как же нам быть?

Он молчит, и я знаю, что сказал бы он, если б был от мира сего. Он сказал бы, что в моем мире полно красивых женщин, которым я подхожу и которые подходят мне. А для него в его мире одна Тося, воспитанная стать женой священника; в моем мире она будет белой вороной или я перекрашу ее, а это и называется — „загубить душу". Я просто хам, ворвавшийся в чужой мир. Чтобы получить свое, я использовал приемы, недопустимые в этом мире блаженных, я совратил чистую душу, запалил ее огнем страсти; это ведь нетрудно — взять и подпалить сердце провинциальной девушки, втолкнуть его в ритм другого сердца, другой жизни, заманить, завлечь — и крепко держать в руках пойманную удачу!

Я хам, я само зло, моими руками действует Антихрист, я персонифицированная нечисть человеческая!

Все это было бы именно так, если бы не было чистой неправдой.

Я с трудом подыскиваю слова, мне сложно говорить с влюбленным дьячком, слишком различны наши языки, но я пытаюсь говорить на своеобразном эсперанто:

— Слушай, ты чист, как голубь, и прям, как оглобля. Главное ты в мире понимаешь, об остальном догадываешься. Ты счастлив уже тем, что веришь в истину, для полного счастья тебе не хватает только именно этой женщины. А я? Что такое я? Я грязен и искривлен, как засушенный червь! Я не знаю истины и не верю в нее, у меня нет ни спокойствия, ни благополучия. У меня нет никаких шансов на спасение, кроме одного, — кроме нее. Кому же она нужнее. По твоей вере ты можешь подставить щеку для удара и быть счастливым от сознания своего смирения. Я же от пощечины могу повеситься. Кому же из нас легче отступиться? А если говорить о ней... Я искушаю ее другой жизнью. Да! Но с тобой она никогда не познает искушения и не проверит себя. И ведь, может быть, это как раз то, что суждено ей сделать главного в жизни — спасти меня...

Дьяк смотрит мне в лицо и пытается что-то рассмотреть во мне, наивный! И при солнечном свете не рассмотреть человека, где уж при лунном.

— Не понимаю, — качает он головой, — говорите ли вы серьезно или смеетесь. Если смеетесь, то это нехорошо.

— Я не смеюсь.

— Вы образованней и умней меня. Вы научились наряжать свой ум в любые одежды, то есть я хочу сказать, что вы все можете понять и передразнить... Я раньше тоже так умел... Но потом остается одна пустота...

Эге, соображаю, дьяк не так прост, как кажется. Уж не из бывших ли интеллигентов? Я глубоко убежден, что интеллигент никем не может быть, кроме как интеллигентом. Он просто ни на что другое не способен. Рано или поздно интеллигентность, как ржавчина, сожрет его веру или иную маску... Под мужика, например, весьма любят рядиться интеллигенты... Но — пустое! Рефлексия — безжалостная штука, она допускает только один культ — самой себя. Вообще, интеллигент в современном варианте это на редкость хитрое и, в сущности, жалкое существо. Легко ли в нашем жестком мире, который до последнего винтика подогнан под социальную конъюнктуру, сохранить позу независимой, да еще и мыслящей личности? Современному интеллигенту приходится и голову держать гордо, и хвостом вилять шустро, а корпусом примирять между собой гордость и ловчение. Не всякому такое под силу, и тогда кто-то уходит в игру, в религиозность, к примеру. Я таких встречал. Я их терпеть не могу!

Но таков ли дьяк? Все же едва ли.

Мы оба молчим. Мне нужно бы еще что-то сказать весомое и умное, но беда в том, что я ни вины за собой не чувствую, ни жалости к дьяку. Я слишком счастлив, чтобы кого-нибудь жалеть или в чем-либо раскаиваться.

— Прости, — говорю ему, — но ничем тебе помочь не могу.

— Неужели вы совсем к вере глухи?

Ишь ты, чего хочет! Я и сам с собой на эту тему не говорю, а уж с первым встречным дьяком и подавно не собираюсь.

— Не будем об этом, — говорю решительно, и дьяк поспешно извиняется.

— Холодновато... да комары... Пойду, однако...

— Разойдемся, — соглашаюсь.

— До свидания. Храни вас Бог!

— Всего доброго!

Он уходит какой-то своеобразной походкой, чуть согбенный и в то же время прямой, без вихляния, руками не машет и колени будто не сгибает.

Что-то все же накапал мне в душу будущий поп, пасмурно на душе, неуверенность какая-то, и я долго сижу спиной к дому отца Василия, спиной к окну, за которым ждут меня Тосины руки. Я не спешу, я оттягиваю тот поворот головы, когда уже ничего не смогу видеть, кроме этого окна. Какую досаду заронил в меня дьяк-праведник? Ведь ни о чем не жалею... Или очень стараюсь не жалеть? А может, не следовало бы мне оставаться самим собой, а стоило бы присмотреться к миру, куда попал волей случая, да соблюсти его законы, чтобы все получилось чисто?

И сам не заметил, как стою уже у окна, раскрываю его, влезаю на завалинку. Ждал руки, встретил — губы. И я шепчу прямо в ухо:

— Там дьяк сидит. На лодке. Каждую ночь сидит. Ты давала ему надежду, да?

— Нет, не надежду, — отвечает она тоже шепотом,— я обещала стать его женой.

Я отшатываюсь и чуть не соскальзываю с завалинки, руками цепляюсь за подоконник.

— Даже так?

— Он очень хороший, — говорит она, но не оправдывается. — На будущий год должны были венчаться.

— Слушай, Тося, — шепчу я громко, даже с хрипотцой, грудь передавлена подоконником. — Не пожалеешь ли ты? Сможешь ли жить в моей жизни? Я ведь совсем другой человек, я своей жизни на день вперед не вижу!

— А меня — видишь?

Ее руки у меня на шее. Но нет, я трезв, я жажду высказаться и хочу, чтобы она разубедила меня в моих сомнениях, я хочу отпущения грехов, я даже не против, если эти грехи она возьмет на себя. Что поделаешь, я привык к рефлексии, меня хлебом не корми — дай разложить себя на составные. Я не хочу себя оправдывать — пусть меня другие оправдывают, а я буду сопротивляться, вывертываться, чтобы ни одной подлой клетки во мне не осталось не оправданной! Я плох — пусть мне докажут, что не хуже других; я делаю гадости — пусть меня убедят, что я иначе не мог, что любой на моем месте поступил бы так же; я лжив — обоснуйте же, черт побери, что моя ложь объективно необходима и не нужно быть дураком!

— Прости меня, Тося! — шепчу я искренне и страстно. — Я должен был вести себя по-другому. Нельзя было всего этого! — Я стучу кулаком по подоконнику. — Прости!

Конечно же, она простит. Я в этом не сомневаюсь.

И вот она уже обнимает меня и целует, и убеждает, что все было правильно, она сама хотела всего, что случилось, она лучше меня знает, какой я на самом деле. Ну, и слава Богу! Я успокаиваюсь. Ее руки чуть-чуть, совсем слабым движением, зовут меня в комнату. Сейчас я перемахну через подоконник...

— Тося, — говорю я совсем спокойно, — я завтра уеду и не приеду долго, пока все не подготовлю, пока не закончу все свои дела. Я тебя люблю... Я сейчас уйду и уеду утром, ты еще будешь спать, а потом приеду так же рано утром, и ты тоже еще будешь спать... И потом будет все... Да? С тобой у меня все будет иначе! Так ведь? Не случайно же мы встретились...

— Конечно! Конечно! — шепчет она. — Так тебе судил Господь. И мне.

— Я даю тебе слово, я попробую понять то, чего не понимаю. Не из другой же я материи создан!

Я сажусь на подоконник, сжимаю ее крепко, до стона, целую лицо, разжимаю руки, спрыгиваю на землю, бегу, взлетаю на чердак по приставной лестнице, падаю на постель и плачу без звука. Потом, завтра или позже, я все это отрефлектирую и разложу на составные, но сейчас у меня редкий счастливый миг искренности, я так рад ему, я верю, что миг этот может быть продлен, что он может быть вечен.

 

 

I

 

Мой отец для меня хороший человек, потому я и живу с ним, а не с матерью. Мне удобно с ним, и этим он для меня хорош.

Он — человек удивительного здоровья, у него вместо нервов струны от контрабаса. Не существует ничего в мире, что могло бы вывести его из себя. Чем больше я присматриваюсь к отцу, тем больше поражаюсь его уникальности. Весь мир, всех окружающих, все свои дела, личные и служебные, он воспринимает так, как будто в целом свете он — единственная реальность, все же прочее — кинематограф, то есть можно, конечно, позволить себе некоторые эмоции, но предаваться им всерьез по меньшей мере смешно.

Я не встречал второго такого человека, который мог бы так пожимать плечами. В этом неповторимом жесте больше философии, чем в рассуждениях любого из стоиков. Это его пожатие плечами я долго учился копировать, но где там!..

Под конец совместной жизни мать от этого жеста впадала в истерику — получала в ответ такой же точно жест, но теперь уже по поводу ее истерики.

Небывалое равнодушие ко всему миру и к человечеству позволяло отцу довольно часто высказывать весьма трезвые и резонные мысли, которые служили для меня пищей для размышлений. И где-то к двадцати годам мать начала присматриваться ко мне с откровенной отчужденностью и даже враждебностью. Люська, младшая сестра, материн адъютант и единомышленник, та, щурясь презрительно, выносила мне приговор: „Папин сыночек! Такой же толстокожий!" Мать неуверенно защищала, а я не обижался. В материнском неравнодушии я тоже не видел истины, про себя же знал — кожа моя тонка и чувствительна, и если я не буду повышать свой болевой порог чувствительности, трудно будет в этом мире, где каждый норовит наступить тебе на ногу, поддеть локтем, уколоть языком.

В эпоху потепления мать с Люськой отчаянно задиссидентствовали. Их однокомнатная квартира на Новослободской гудела голосами и шуршала Самиздатом. Что говорить, это было веселое время! Пахло озоном, а как дышалось! Тарахтели машинки, множа и множа вырвавшееся из бездны молчания человеческое слово. И я закрутился в потоке разномыслия. Отцовская квартира превратилась в перевалочную базу торопливо настуканных машинописных листов. Отец прочитывал все, что я приносил, говорил: „Любопытно" или „Интересно", а иногда коротко: „Чушь", и, как мне казалось, через минуту забывал о прочитанном. Ничто не могло поколебать его спокойствия. Он даже не высказывал беспокойства, что могут быть неприятности из-за этой макулатуры, из-за моей суеты, из-за его, пусть косвенной, но все же причастности к диссидентству. Ведь это на его машинке я выколачивал одним пальцем экземпляры вольных стихов, обращений, манифестов.

Мать с Люськой — другое дело. Они носились по Москве, как одержимые, с кем-то знакомились, куда-то кого-то возили, вечерами ахали над страницами Самиздата, с именами диссидентствующих физиков и лириков.

При всем том, Люська продолжала исправно учиться на факультете журналистики, мать трудилась в институте общественных наук, отец преподавал марксизм-ленинизм в одном из технических вузов. Я сам заканчивал историко-архивный и присматривал уже себе тепленькое местечко в солидном музее. Чудное и непонятное было время!

Все прошло. Власть опомнилась. Диссидентство замкнулось на кругах своих. Активисты исчезли — кто на Западе, кто на Востоке. В материной квартире из всего иконостаса вольнодумцев остались лишь фотографии Ахматовой да Пастернака. Книжные полки отца добросовестно сверкали корешками классиков.

Сейчас Люська, единственная пострадавшая, перебивается случайными заработками, халтурой. С матерью ее отношения несколько запрохладились, но живут дружно. По-моему, их объединяет презрение к отцу и ко мне, хотя наши отношения с матерью сложнее. Мы любим друг друга и все же глубоко чужды. Но мать есть мать. Я скучаю по ней, хотя и дня не вытерпел бы совместного житья. Мать агрессивна. И мне удобнее с отцом. Отец щедр. Люська и мать принципиально отказываются от его помощи. Я не отказываюсь и тем доставляю ему даже удовольствие. Много я у него не беру, но чаще всего как раз немного и нужно позарез.

У отца есть женщина, тоже какой-то марксоид из того же института. Отец ее не приводит. Ездит к ней или они где-то встречаются, это не мое дело. Но убывает он из дома часто, так что квартира бывает неделями в моем распоряжении. Что и говорить, удобно я устроился в жизни. Только мне уже почти тридцать, а все кажется, будто жизнь еще не начиналась, вот-вот должна начаться, но только это начало, как горизонт, отступает от меня ровно на столько шагов, сколько я сделаю в его сторону, и я все еще не живу, все только готовлюсь...

Так было до этой последней командировки.

Я возвращаюсь в Москву новым человеком. Так я провозглашаю самому себе. Новизну я ощущаю во всем, в каждом впечатлении, в каждом намерении. Нет, ничего нового про себя я пока что не знаю, откуда ему взяться, новому! Однако новизна это скорее готовность к новому, оптимизм предчувствий, планов... Мне хорошо!

Сегодня мне нравится Москва. Меня не раздражает теснота в метро, я улыбаюсь красивым женщинам и некрасивым тоже, я, наверное, похож на идиота но, в конце концов, я не виноват, если улыбка не сползает у меня с рожи.

Два месяца я не был в Москве, но, если руку на сердце, соскучился ли я? Едва ли. Хотя мы очень странные люди — горожане. Когда мы хотим одиночества, мы выходим из своих перенаселенных квартир и ныряем в толпу и умудряемся никого не видеть, ничего не слышать, мыслить под визг тормозов, мы умеем оставаться один на один со своим „я", работая локтями, выскальзывая из-под машин, ослепляясь рекламами, — мы ненормальны всем своим образом жизни. Но если эту жизнь принимаешь, значит, она — норма.

Когда возвращаешься в Москву, только тогда видишь, как по-разному воспринимаем столицу мы, коренные москвичи, и провинциалы. Мы не чувствуем в Москве столицу страны или государства, Москва в нашем восприятии — политический центр.

Центр чего — сказать трудно. Но в Москве даже случайный чих есть событие политическое, здесь просто не бывает неполитических событий. Эту политику мы чувствуем нюхом и обособляемся от нее в своих мирках, которые создаем, рушим и воссоздаем заново, и Москва для кондового москвича — это несколько квартир, где разнузданный треп, чревоугодие и бахусовы процедуры — как бы микропротивостояние всеобщей вовлеченности в политику, там мы раскрепощаемся, там мы ехидничаем, иронизируем, импровизируем, пошлим, выворачиваем себя наизнанку и, собственно, только эти часы именуем жизнью, которую отделяем от службы.

Есть еще коридоры нашей жизни, личной жизни, они проходят где-то под землей — это телефонные провода. Телефоны — это наше, непосягаемое, неотъемлемое, это наша свобода. Телефон, если он где-то в прихожей, или на подоконнике, или на этажерке — это не телефон, и в такой квартире живут не москвичи. У москвича аппарат около тахты или кушетки на маленьком столике, чтобы не тянуться далеко, не утруждаться неестественной позой, москвич „телефонит" в самой удобной позе, а таковой может быть только одна: это упасть на кушетку (диван, тахту), в зубах сигарета, на столике черный кофе без молока, без сахара, вот так полулежа, свободной рукой снимается трубка, не торопясь набирается номер, голос ленив, спешить некуда, на том конце тоже не торопятся, идет треп — совершенно новый вид искусства, порождение второй половины двадцатого века.

Каждый уверен или, по крайней мере, надеется, что телефон его прослушивается, иначе вы — не личность! Но каждый надеется, или даже уверен, что органы понимают: он человек не опасный, ну, немного иронии, немного вольности, но, слава Богу, есть настоящие диссиденты, от которых органы могут отличить просто интеллектуальных людей, коим необходима доза вольности для повышения производительности труда; в органах нынче не гробокопатели, не застрельщики сталинских времен, уже не хватают за глотку каждого шипящего, лишь пожурят слегка...

Внешне кондовый москвич немножко левее, чем по сути, а в душе полагает, что если систему можно слегка поругивать, то в такой системе можно жить, то есть считать, что ты живешь сам по себе, что тебе плевать на политику, что ты достаточно свободен, чтобы уважать себя и не уважать кого угодно.

Что до Москвы, то она для москвича — зачастую несколько кварталов, улиц или домов, это какой-нибудь один театр, несколько художников, поэтов, актеров и просто исключительных личностей, за которыми закрепляется понятие Москвы, не Москвы — столицы, но Москвы — микромира высшей категории, за пределами которого суета политиков и лупоглазие провинциалов.

„Ах, Арбат, мой Арбат!" Провинциал не поймет этих слов, в которых речь идет не о районе Москвы, где, положим, вырос, а о микромире-фантоме, что сотворен незамысловатой песенкой в противовес лозунгам, портретам и небоскребам; для москвича „наша Москва" — не город-герой, не источник социалистической мощи, нет, сохрани Боже! Это понимать надо, что такое „наша Москва"!

И неважно, что завтра он выйдет с флажком „по-среднесдельному" на ненавистный Калининский проспект встречать представителей враждебно-дружественной державы, неважно, что послезавтра на партсобрании будет докладывать о готовности своего отдела принять повышенные соцобязательства в честь предстоящего съезда, это все неважно, потому что дома у него на полке „Мастер и Маргарита", а в прошлом году один диссидент оставил у него на хранение пишущую машинку, а в позапрошлом некоторая часть гонорара за статью ушла, ни больше, ни меньше, в фонд помощи... „Ах, Арбат, мой Арбат!"

Ну, а для меня Москва — любовь или ненависть? Привязанность — вот слово, точное и безоценочное. Привязаться можно к чему угодно, — я привязан к Москве.

Я схожу с поезда, и с первого шага я повязан ритуалом моей московской жизни. На Кропоткинской у выхода из метро я ныряю в телефонную будку и звоню домой. Это правило. Отец, возвращаясь из отъездов, тоже звонит на квартиру. У меня может быть женщина. У него может быть с меньшей вероятностью, но может, и я звоню. Дома никого, и это хорошо. Я почти бегу по улице, в подъезде лишь кидаю взгляд на почтовый ящик. В нем ничего. Значит, отец был сегодня. Щелкаю замком и — дома. Заглядываю в отцовскую комнату. Там порядок, как всегда. В холодильник. Полно. И теперь лишь к себе.

Пыль. Отец не прикасается к моим бумагам. Отец у меня, что надо! Я разбираю чемодан, швыряю на стол материалы командировки, белье в ванную, точней, под ванну, чемодан под кушетку. На кушетку падаю сам, а под рукой телефонный провод. Звонить? Нет, что-то не хочется. Обстоятельства моей личной жизни выбили меня из привычной колеи. Комната моя, которую ценил безмерно, изолированная, шестнадцать метров, полная книг, увешанная репродукциями и даже подлинниками, с окном в сквер и на простор за сквером, что-то она сегодня пустовата. И я вписываю поповскую дочку в этот интерьер и пытаюсь ее глазами взглянуть на каждую деталь и на самого себя, развалившегося на кушетке у телефона.

Икона прошлого века рядом с фотографией Солженицына, это вполне по-московски, но я беру икону Тосиными руками и смотрю в угол, где репродукция „Дон-Кихота" Пикассо. Тонкими, гибкими Тосиными пальчиками я осторожно снимаю Рыцаря Печального Образа и пристраиваю на его место икону. С полки антиквариата, из плотного ряда старинных переплетов вынимаю Библию и держу ее в руках, прижав к груди; ее некуда положить, чтобы она была отдельно от прочих вещей и книг, нужна полочка под иконой, и Тосиными руками я уже не могу ее сделать. Впрочем, я и своими едва ли что-то смогу. На редкость умными руками одного моего приятеля я сооружаю полочку в углу, и Библия на месте. Но не у места оказывается журнальный столик, и я сдвигаю его вплотную к письменному столу, стол оттаскиваю к книжной стенке, снимаю навесные полки и навешиваю на другие места; на пол летят картины, репродукции, фотографии, кушетка подперла дверь, телефон у черта на куличках. Я умаян и раздражен. Я выставляю поповскую дочку из комнаты, и все снова на своих местах, и обретается некоторое спокойствие, только некоторое, потому что поповская дочка за дверью, а там ей не место, ее место рядом со мной, и поэтому она снова входит в комнату легкими шагами, обводит комнату взглядом, взгляд ее останавливается на иконе, что рядом с Солженицыным, она протягивает к ней руки... и сейчас все начнется сначала! Я хватаю с рычага телефонную трубку, звоню матери. Приехал? — спрашивает она.

— Приезжают из отпуска. Из командировки прибывают. Здравствуй!

— Здравствуй! Здоров?

— Слава Богу!

— Зайдешь?

— Обязательно!

— Что-нибудь случилось?

— Почему?

— Если обязательно зайдешь, значит, случилось. Мать любит демонстрировать прозорливость.

— Пожалуй, случилось. Женюсь.

— На котором месяце?

— Все не то, мама. Я женюсь не на Ирине.

— Нашел в провинции?

— Нашел.

— Когда зайдешь?

Мать волнуется, я слышу это, и я благодарен ей.

— Она не в Москве. И все будет еще не скоро. Как Люська?

Мать молчит, и я поеживаюсь.

— Что у нее?

— Не то, что ты думаешь... Приходи.

— Вечером. Хорошо?

Мать рада, что я приду сегодня. Что-то с Люськой. Но, как я понял, не по диссидентской линии. С Люськой обязательно должно что-нибудь случиться. Она живет на нервах. Еще в детстве у нее всегда были обкусаны губы. От нее исходит беспокойство, она все кого-то разоблачает, обличает, всегда кому-нибудь предана до умопомрачения. Пока она была девчонкой, я подшучивал над ней, и просмотрел, как она перестала быть девчонкой, и однажды заработал оплеуху, пожалуй, справедливую. Оплеуха сломала наши прежние отношения, новые не возникли, просто я стал побаиваться ее, у ней появилось презрение ко мне. Но родственность — куда ее денешь, и я привык любить сестру на расстоянии. Это вообще, по-моему, самый истинный тип любви, может быть, даже единственный. Я всех держу на расстоянии. Вовремя подпустить холодка в отношениях — в этом я вижу высшую мудрость поведения.

Кажется, это даже не мой стиль, а отца. Но если я это делаю сознательно, иногда с насилием над собой, вопреки чувству, то у отца все естественно, самой его натурой предусмотрено, для него просто невозможна страстность отношений, чужая страсть отодвигает его ровно настолько, чтоб самому не загореться и в то же время пользоваться теплом чужого огня.

Вообще, отцу я многим обязан. Он был первой моей любовью. Спокойный, серьезный, деловой, уверенный — я боготворил его в детстве! Но именно от него получил первый щелчок по носу. Почувствовав мою неумеренную привязанность, он своей холодной ладонью однажды отстранил меня, всего на йоту, но не понять его жеста было невозможно, и после этого я всегда ощущал пространство, которое он воздвиг между мной и собой. Я на всю жизнь запомнил свои страдания, и еще сопляком решил бесповоротно — никогда не подвергать себя такой боли. И позже, отстраняя от себя других, видя чужую боль, я говорил про себя: учись, дружок, такова жизнь, один раз наколешься, другой раз побережешься!

Заерзал ключ в замке, мягко подалась дверь. Пришел отец.

— Гена, ты дома?

Я выхожу ему навстречу с приветственным жестом. Это все, что мы позволяем себе при встречах. Отец, как всегда, причесан, изысканно одет во все серое, этот цвет идет ему. Он красив, в лице холеность, в глазах ум и спокойствие, в движениях сдержанность, в словах точность и предельная экономия.

— Все нормально? — спрашивает он, и это не пустой вопрос, а по существу, потому что не всегда бывает нормально, и тогда я так и отвечаю, и у нас возникает полезный деловой разговор. И сейчас я отвечаю ему по обстановке:

— Нормально. Но поговорить надо.

Он понимающе кивает.

— Уже ел или вместе...?

— Вместе.

— Ставь чай, грей котлеты, я переоденусь.

Я могу, конечно, подражать отцу, но это всегда будет только подражанием. Увы, моя порода разжижена материнской эмоциональностью. Я только подыгрываю отцу, но при всей нашей внешней схожести, — вроде бы говорим одни и те же слова, живем одними и теми же принципами, — то, что у него получается легко и как бы само собою, то мне дается непременно волевым усилием, а точнее — насилием над своей натурой.

К примеру, я знаю, какой у нас состоится разговор, — не такой, какого бы мне по-настоящему хотелось.

Я включаю электроплитку, грохочу сковородой и чайником, звеню посудой, я сижу и жду отца. Ну, вот опять же, разве я когда-нибудь приучу себя, придя домой, так педантично переодеваться, развешивать одежду по шкафам, ставить ботинки в гнезда под вешалкой, хотя бы не стаптывать безобразно домашние тапочки?

Отец появляется в домашнем одеянии, не менее элегантном, заново причесан, на домашних брюках стрелочки. Зачем ему стрелочки на домашних брюках? Но я завидую. Хотя зависть моя — бесплодна.

Я раскладываю котлеты, наливаю чай. Некоторое время мы молча едим. Потом я спрашиваю:

— У тебя как?

— Без изменений.

И это тоже не отговорка. Значит, у него действительно все без изменений в ту или другую сторону.

— Женюсь, — говорю я.

Он перестает есть, смотрит на меня серьезно.

— Не на Ирине, — упреждаю я его вопрос. — Вообще не на москвичке.

Он смотрит на меня полминуты, и этого достаточно, чтобы он понял ситуацию.

— Тебе нужна квартира.

Есть ли еще у кого-нибудь такой отец?

— Однокомнатный кооператив стоит четыре тысячи. Я могу дать две.

Это значит, он больше действительно дать не может. Но разве я рассчитывал на такое! Только почему мне грустно? Он расстается со мной без сожаления, а мне бы хотелось жить втроем — и с Тосей, и с отцом, и вчетвером мне тоже хотелось бы жить — с отцом Василием. Хорошо бы и впятером, — с матерью и даже с Люськой, если ее комната от моей подальше. Мне хотелось бы жить большой семьей, кланом. Ведь ужились бы! Тося — с кем она не уживется?

Все эти мысли одного мгновения. Но отец куда дальновидней меня. Дети! Я их хочу. Тося, конечно, тоже. Отцу же никто не нужен. Даже я.

— Кто она? — спрашивает отец. Отцу врать нельзя. Говорю, как есть:

— Поповская дочка. Отец удивлен:

— Своеобразно, — отвечает. И, наверное, хорошо. А могла быть и диссидентка. Во всяком случае, это не банально. Мать знает?

— Звонил. Сегодня поеду к ней. А что с Люськой?

Отец не знает, что с Люськой. Она умирать будет — не сообщит отцу. Я вижу в этом жестокость, но его это явно не задевает. Наш отец наверняка доживет до ста лет.

— Она, кажется, по-прежнему крутится с диссидентами? — отвечает он вопросом на мой вопрос. Я пожимаю плечами.

— Кончится тем, что она выйдет замуж за еврея и уедет в Израиль.

Я пытаюсь уловить хоть какой-нибудь оттенок в его голосе, но нет, это спокойное и выверенное предположение. Такое действительно может произойти с Люськой. И отец к этому готов.

— Ну, а ты, как договоришься со своей женой относительно Бога?

— Постараюсь понять эту идею. — Я пожимаю плечами почти по-отцовски.

Ваше поколение ищет сложностей. В этом есть резон. Он не осуждает и не завидует, он констатирует. — Но женой она должна быть хорошей.

И опять он прав. Тося будет хорошей женой. А чем отцу была плоха моя мать? Мне очень хочется спросить его об этом, но он сам отвечает на мой незаданный вопрос:

— Ум женщины не в образовании, а в умении быть женой и матерью, в умении создавать семью, сохранять ее... Кому нужны ее степени и звания?

Эти слова были бы банальны, если бы не предназначались моей матери. В самом деле, кому нужны ее ученые степени, добытые откровенной халтурой. Ученая степень отца — тоже халтура. И она тоже никому не нужна, кроме него самого. Я ему этого не хочу говорить. А, впрочем, почему бы и не сказать?

— Ну, а твой марксизм, папа? Не первый раз эта тема у нас возникает. Он еще наливает себе чай, я отказываюсь.

— Все зависит от того, как понимать истину. Разве марксизм — это только Маркс и Ленин? Это теория социализма. А социалистическому идеалу столько же лет, сколько человечеству. Какая-то часть человечества жаждала и жаждет социалистического бытия, и разве можно отказать в истине тому, что существует тысячи лет? Существующее разумно. Разумно — следовательно, истинно, то есть оно реальный элемент бытия. Кому-то этот элемент не по вкусу, ну и что? Каждая отдельно высказанная истина марксизма может звучать сомнительно, как, впрочем, и любая другая истина, но в целом марксизм или социализм — реальность, к которой и по сей день стремятся миллионы. И где? Именно там, на Западе, то есть, казалось бы, на противоположном полюсе. Социализм в известном смысле биологическое влечение человека, против которого бессильны факты и аргументы, и, следовательно, в нем подлинная истина бытия. Национализация, к примеру, хорошо ли это? Но она неизбежна, это то, к чему человечество идет, влекомое инстинктом. Значит, она тоже истина.

Отец смотрит на меня. Он не навязчив, я знаю, он не скажет лишнего слова, если увидит, что я не слушаю или слушаю плохо.

— Но ты делаешь карьеру на марксизме в стране, где марксизм себя скомпрометировал.

Брови отца в недоумении подлетают вверх.

Скомпрометировал? Ничуть. Напротив, именно в этой стране социализм победил полностью тем, что переработал душу, не оставив ни единой свободной клетки для альтернативы.

Отец улыбается, я знаю эту его улыбку, значит, сейчас он выскажет какую-то больную для меня истину.

— Социализм победил хотя бы уже тем, что выработал безобидную для себя форму оппозиции. Вот ты, к примеру, разве ты опасен социализму? А ведь ты оппозиционер. Ты не опасен, потому что твоя оппозиционность не по существу, а в сущности она глубоко эгоистична.

— Диссидентов ты тоже в счет не ставишь?

— Не ставлю, — отвечает он, — по тем же самым причинам. Их инакомыслие не по существу, а эгоизм их сугубо клановый.

— Ты полагаешь, что в тюрьмы могут идти движимые эгоизмом?

Отец прислушивается к моим интонациям. Если обнаружит, что я завожусь, разговор прекратится.

— Я полагаю другое, — осторожно возражает он, — если народовольцы были против царизма, они сражались с ним насмерть, то есть обещали смерть своим врагам и готовы были к смерти сами. Диссиденты же из кожи вон лезут, доказывая, что они не антисоветчики, что политикой они не занимаются, они и сами убеждены, что сажать их не за что. Далеко ли ходить за примером — твоя сестра убеждена, что власть должна к каждому ее слову прислушиваться, к слову-то подчас сумбурному, но должна прислушиваться, потому что, видите ли, она, сестричка твоя, этой власти добра желает! И не смешно ли, подумай сам, власть, покоящаяся на согласии миллионов, пусть на молчаливом согласии...

Тут он перехватывает мою ухмылку.

— ...знаю, хочешь сказать про штыки. Но штыками подавляют бунт, и нет таких штыков, которые могли бы его предотвратить, если он созрел. Не бунтуют? Так не смешно ли, власть эта должна прислушиваться и видоизменяться каждый раз по требованию взбалмошных девчонок! Хорошо, хорошо пусть не девчонок. Но людей, у которых ни программы, ни даже просто цельного мнения о явлении, с которым они пытаются бороться. Власть — продукт целой эпохи, итог тысячелетнего инстинкта, и десяток интеллигентов, не согласных друг с другом, ей не опасен. Лично я восхищаюсь этой политической системой, она великолепна и грандиозна...

— Лагерями ты тоже восхищаешься? — вставляю я угрюмо.

— Не нужно делать из меня монстра, — спокойно говорит отец. — Но как явление, достигшее в своем развитии оптимальной жизнестойкости, социализм не может не вызывать уважения. Блефы в истории не реализуются, в истории реализуется всегда лишь то, что единственно и необходимо, и всегда по воле и желанию самих людей. Мы получили, что хотели.

— А тебе лично, тебе нравится то, чему ты служишь?

Знакомое пожатие плечами.

— Мне пятьдесят пять. Хорошо ли это, как думаешь ты, тридцатилетний? Наверное, в этом мало хорошего. Мне грустно. Но в своем возрасте я нахожу известные преимущества. Мой возраст — это такой же непреложный факт, как социализм, которому я служу. Я не собираюсь натягивать на себя джинсы и рубашки с попугаями, я не ухаживаю за восемнадцатилетними девушками. Я живу в соответствии с реальным фактом моего возраста. Ответил я?

— Ответил, допустим, — я задаю ему еще только один вопрос. — Признаешь ли ты моральное право за действиями Люськи и прочих?

Опять пожатие плечами.

— Почему бы нет? А ты, — улыбается отец, — можешь ли утверждать, что у мышки больше морального права выжить, чем у кошки ее съесть?

— Все, что ты говоришь, папа, есть цинизм.

— Нет, — возражает он твердо, — это только реализм мышления. Это реализм без всякой инфантильности. Это серьезно. И если бы Люськины приятели понимали, что имеют дело не с полицейской диктатурой, как они говорят по шаблону прошлого века, а с жестким реализмом бытия, в котором своя правда, правда именно в том, что ОНО есть и существует, если бы они это понимали, они могли быть более серьезными противниками. Но все дело в том, что они совсем не противники, они всего лишь диссиденты, а их существование может быть вполне регламентировано системой.

Отец смотрит на меня своими светлыми марксистскими глазами, и как мне не завидовать его уверенности, я никогда не знал ее за собой, этой надежной прислоненности к чему-то, что прочнее тебя. Я всегда ощущал себя хиленьким деревцом со слабенькими корнями; всегда был занят тем, чтобы занять позу устойчивости, но меня колебало во все стороны, и я изгибался, как мим, а противоестественность моих телодвижений неглубокими людьми воспринималась как оригинальность; и я спешил уверить их в правильности впечатлений, — кто прошел через это, знает, как можно устать колебаться и изображать оригинальность... Отец смотрит на меня своими светлыми равнодушными глазами, и я знаю, что у меня такие же глаза, я ведь папин сынок, они у меня только чуть синее, у отца — малость выцвели от пристрастия к марксизму; и вот мы сталкиваемся с ним взглядами, сливаемся своим светлоглазием во что-то единое, родственное хотя бы по плоти; мы смотрим друг на друга, как будто изучаем свое подобие в зеркале, и потом взгляды размыкаются, каждый возвращается в себя, в свой мир, а миры эти чужды, и здесь уже нет родственности, только взаимовыгодная терпимость.

— С работой все в порядке? — спрашивает он.

— В порядке, — отвечаю.

Для меня этот „порядок" может означать многое, для отца лишь одно: умеренность в выполнении функций, за которые получаешь средства к жизни.

— Посуду уберешь? — спрашивает он, поднимаясь из-за стола.

Я киваю головой. В квартире у нас все определено раз и навсегда. Если я сегодня убираю посуду, то в следующий раз он.

— Когда деньги дать? — это он спрашивает уже в коридоре.

— Не сейчас, во всяком случае.

— Скажешь.

Он уходит к себе, а мне пора подумать о некоторых вещах, требующих немедленных решений. Эти же самые деньги. Нужно доставать еще минимум четыре. Значит, надо срочно искать халтуру. Я перебираю в памяти своих знакомых и останавливаюсь на Евгении Полуэктове, пронырливом очкарике, уже который год живущем на всякие халтуры литературного характера. Кое-что мне перепадало от него, то есть он уступал мне свой заработок, если у него был выбор. На него я вышел через Ирину. Долгое время у меня были подозрения, что Женька уступил мне не только заработок, Ирина же все намеки отвергала с негодованием, да оно и несущественно было для того стиля отношений, который сложился у нас с Ириной с первого сближения.

Вот еще Ирина. С ней тоже будет непросто.

Мне хотелось бы ее увидеть. Просто увидеть — не более. Не уходит ничто бесследно из наших чувств, и я больше всего боюсь разжалобиться, когда придет время объясниться с ней. У отца бы мне поучиться, как расставаться с людьми.

Я звоню на квартиру Женьке Полуэктову. Чей-то женский голос бойко диктует мне номер телефона, где Женьку можно застать в течение ближайшего часа. На чужой адрес я звоню голосом размеренным и деловым и прошу пригласить к телефону Евгения Владиславовича. Это я поддерживаю Женькину марку. Мы договариваемся о встрече в восемь у него дома. Значит, до восьми вечера я могу побывать у матери. Уже четвертый час.

Я не сообщаю отцу, что ухожу и когда вернусь. Ему это безразлично. Если бы с кем-нибудь из нас что-то случилось вне дома, ни один не хватился бы другого в течение месяцев. Идеал отношений! От этого идеала меня нет-нет, да потянет к матери. Ее квартира для меня чужая, там всегда какие-то люди, там свои заботы и хлопоты, и каждый раз, когда я, бывало, появлялся там, все почему-то начинали энергично обсуждать свои проблемы, словно подчеркивая саму проблемность их жизни, в сравнении с которой я должен выглядеть убогим мещанином. Особенно старалась Люська. Она начинала кого-то хвалить за гражданское мужество, кого-то за умелую конспирацию, кого-то за отзывчивость к диссидентским событиям. Если я пытался вступить в разговор, Люська меня игнорировала, перебивала, могла, презрительно сощурясь, спросить: „Ты чего пришел?"

Мать изводила по-своему: расспрашивала о моих делах, и если я поддавался на ее расспро-сы, начинала учить меня жить, ругать отца, доказывать его отрицательное влияние на меня.

В этот раз повезло. Еще когда Люська открывала дверь, я понял, что в квартире чужих нет. Но обеспокоило другое — Люськино лицо, и вообще-то узкоскулое и худое, а теперь — кожа да кости. Глаза как в лихорадке. Из-под халата мосла торчат. Губы синие. Растрепана.

Люська открывает дверь и не говорит ни слова. Сует мне под ноги тапочки и уходит на кухню.

— Иди сюда, Гена! — кричит мать из комнаты. И я понимаю, что мать с дочкой только что поругались, и мое появление очень кстати, через меня они помирятся, по отношению ко мне их обязательно что-нибудь объединит.

Мать тоже выглядит неважно, но в форме. Всегда, когда я вижу ее после долгого перерыва, меня посещает одна и та же иллюзия: теперь все будет по-другому, сейчас мы найдем общий язык раз и навсегда, — и чего нам делить? — и я проникаюсь внезапной нежностью к ней. Мне кажется, и она испытывает то же.

— Ты очень хорошо выглядишь, — говорит она. Она всегда так говорит.

— Ты тоже, — и я всегда это говорю, хотя иной раз и неправду, как сейчас.

— Кофе будешь?

Я соглашаюсь.

— Люся! — кричит мать. — Сделай нам кофейку, пожалуйста!

Это она делает шаг к примирению, которое им обеим нужно позарез. Сестра, не отвечая, громко звенит посудой, что должно означать: она еще сердится, но готова помириться.

— Ты в этот раз был, кажется, где-то очень далеко?

— Очень далеко. В Сибири.

— Это, наверное, интересно... — не очень уверенно говорит мать.

— Для меня интересно.

— Как отец?

И тут появляется Люська с банкой растворимого кофе. Если речь заходит об отце, она не утерпит, ей обязательно нужно присутствовать и участвовать.

— Да, как поживает папочка?

— Ты могла бы сама спросить у него об этом, — отвечаю я Люське, и у нее от злости краснеют щеки и влажнеют глаза.

— Неужели с нашим папочкой никогда ничего не случится? — шипит она, и мать обрывает ее:

— Нельзя же так, в конце концов!

Я знаю то, чего не знает мать. Люська ненавидит отца, ненавидит его так же страстно, как любила в детстве, — и страдает от своей ненависти. Года три назад она позвонила отцу рано утром и попросила его ждать ее дома. Всю ночь Люська готовила объяснение, в итоге которого они должны были помириться, но, примчавшись на такси, только прокричала: „Папка, я люблю тебя!" и разрыдалась. Отец успокоил ее и выговорил ей за то, что он из-за нее опоздал на работу.

Когда он ушел, Люська устроила дебош в квартире, я еле с ней справился. Она оскорбляла меня, как могла, пыталась добраться до моего лица и на прощанье крикнула уже с лестничной площадки: „Вы оба выродки! Вы нелюди!" Когда я рассказал отцу, чем закончилось Люськино посещение, он лишь пожал плечами.

— Ну и как, — Люська норовит задеть меня, — наш папа по-прежнему бреется два раза в день?

Я пытаюсь отвечать миролюбиво:

— Шурик твой ни разу не бреется, это же тебя не смущает.

Они обе вдруг затихают.

— Можешь радоваться, — зло говорит Люська, — сейчас он уже бритый.

Я смотрю на мать.

— Посадили месяц назад.

Шурик — фамилию его я, оказывается, и не знаю — многолетняя Люськина любовь. Сначала это была односторонняя любовь: Шурик был женат. В конце концов Люська добилась своего, но я не понимал, почему они не женятся. Именно через Шурика мать с Люськой и занялись диссидентством.

Люська поджала губы, глаза полны слез.

— Понимаешь, что получилось... — начинает мать, — и Люська взвизгивает:

— Не смей! Он ведь будет только рад!

— Ну, почему обязательно рад? — робко возражает мать.

Я пожимаю плечами, и по взорвавшемуся Люськиному взгляду понимаю, что мне, наконец, удалось воспроизвести излюбленный отцовский жест.

— Они ничего не способны понимать! — шипит Люська. „Они" — это мы с отцом. — Они роботы!

— Перестань! — резко говорит мать. — Лучше, если Гена все узнает от других?

Люська дергает плечом и выбегает из комнаты.

— Понимаешь, — говорит мать тихо, — Шурик дает показания. И на Люсю тоже. Это так неожиданно...

Я не нахожу, что сказать. За несколько лет — первый случай, чтобы такой активный, такой, казалось, убежденный диссидент, и вдруг...

— Люсю вызывали на допрос. Она ничего не говорила, выгораживала Шурика, а ей устроили очную ставку, и он при следователе убеждал Люсю ничего не скрывать, потому что он, как он сказал, там многое понял и осознал, и теперь раскаивается... Мы никак не можем понять, в чем он раскаивается... Он всегда так страстно и убежденно говорил... Может быть, они его там чем-нибудь напоили?.. или — гипноз?.. как ты думаешь? Ты ведь знал его...

Да, я знал его, я его слушал и читал его статьи, резкие и аргументированные.

— Что тебе сказать, мама... Может быть, он просто струсил. Я бы, например, наверняка струсил там. Я боюсь тюрьмы... Почему не предположить, что он тоже...

Когда Люська появляется в дверях, я не успеваю заметить.

— Нет, вы послушайте, он с собой сравнивает! — Она уничтожает меня своим горящим взглядом. — Ты!.. Да у тебя когда-нибудь были какие-нибудь убеждения?! Ты во что-нибудь верил?! У тебя вообще бывали какие-нибудь чувства, кроме конформизма?!

Мать спешит вмешаться.

— Люся считает, что его держат на наркотиках. Колют какими-то препаратами... Ведь Бухарин в свое время тоже Бог знает в чем признался, да и другие...

—- Может быть, — отвечаю я с сомнением, — но, по-моему... Я, конечно, не борец, как вы... По-моему, бояться тюрьмы — это нормально для любого человека, испугаться тоже может любой...

— Чушь! — орет Люська. — Я не боюсь тюрьмы! Вот я, я не боюсь! Ты это можешь понять, плосколобый!

Мать, не давая мне ответить, говорит мягко и растерянно, она в самом деле не понимает, что произошло:

— Ты прав, тюрьма — это ужасно... Но ведь убеждения... Элементарная порядочность... И наконец, ведь он любил Люсю...

— А может быть, он действительно раскаялся?

— В чем? — вскрикивают они обе.

— Ну, понял, что все это бесполезно...

Люська хватается за виски, мотает головой.

— Я не вынесу этого! Прекратите сейчас же! Немедленно прекратите! Мама! Я прошу тебя!

— Хорошо, хорошо, не будем об этом. Давайте кофе пить.

— Мать, — спрашиваю я, — а выпить у тебя найдется?

Она, от растерянности, переадресовывает мой вопрос Люське:

— У нас есть что-нибудь?

— Я тоже выпью, — вдруг тихо говорит Люська.

Вот когда она хоть два человеческих слова произнесет, после всех гадостей, мне хочется обнять ее и потрепать за уши! Но разве ж у нас это возможно?

Она приносит початую бутылку вермута, мать достает рюмки.

— Есть хочешь?

Я не хочу есть. Я хочу выпить. Мне немного тошно. Мне немного тоскливо. Мне немного жалко всех и себя почему-то.

— Так ты, значит, женишься, — говорит мать. Я жадно заглатываю вино, без спроса наливаю вторую и тоже залпом. Мать смотрит удивленно.

— Это что-то новое! Пить начинаешь?

Я только рукой машу. Люська долго держит рюмку в ладонях, будто согревает вино, потом пьет осторожными глотками, как кипяток, и опять держит рюмку в ладонях.

— Кто она, жена твоя будущая?

— Поповская дочка, — отвечаю уже привычно.

— Шутишь?

— Нет, мама, она действительно поповская дочка, то есть дочь священника.

— И она... верит?.. Она верующая?

— И она верующая, то есть она верит в Бога. У матери на языке масса каверзных вопросов, но она не решается их задавать.

— А с Ириной, значит, все?

— Значит.

— Ты извини, но я хочу понять, это у тебя серьезно или из области оригинального? Я хочу сказать, это как-то не увязывается...

— Ну, как ты не понимаешь, мама,— опять взрывается Люська, — наш Гена просто не отстает от времени. Всякий революционный спад сопровождается религиозным бумом. Религия — это безопасно и оригинально! Сейчас самое время жениться на поповских дочках. Это может даже стать модой среди ренегатов!

— Спасибо за ренегата, — отвечаю я, — но между прочим, Солженицын у меня до сих пор висит, а у вас что-то пустовато на стенках.

— Еще бы тебе Солженицына снимать! — Люська, того и гляди, вцепится в лицо. — Он же теперь русский патриот. По тоталитаризму затосковал. Подожди, он еще вернется сюда, твой Солженицын.

— Мой? — я чуть не падаю от изумления. — Да не ты ли...

— Я! Я! — орет Люська. — Трусы и предатели! Настоящие люди подыхают в камерах и лагерях! А вы торопитесь жениться на поповских дочках! Чтоб вы пропали в своей похоти, иуды!

Терпению моему конец, я трахаю ладонью по столу. Мать успевает поймать свою рюмку одной рукой и придержать бутылку другой. Моя рюмка летит на ковер. Люська сжимается в комок, когда я подхожу к ней.

— Ну и сволочь же ты! — говорю я, чувствуя, как меня понесло.

— Геннадий! — кричит мать.

— Ну и сволочь. Твоего Шурика посадили не первым. До него уже полно сидело! А когда ты оставалась у него на ночь, вы с ним что, „ГУЛаг" конспектировали? А твои аборты — это итог революционного пафоса, да?

— Геннадий, прекрати, — умоляет мать. Но нет, раз уж я сорвался, я все выскажу этой истеричке.

— Твой герой оказался болтуном и трусом. Да! Но не в этом дело. А в том, что ты, со своей истеричностью, сумела из всех выбрать именно болтуна и труса. Он ведь пока один такой. Ты просто дура. Истеричная дура!

Я нагибаюсь над ней, и она вжимается в стул — не столько от испуга, сколько от изумления.

— А мне противно, понимаешь, противно как раз то, чем ты живешь. Игра в героев! Революционная любовь! Терминология твоя противна! Это все уже было! Это как раз и пошло! Я боюсь тюрьмы и не скрываю этого, но я бы тебя не заложил, как твой Шурик, хотя морду тебе набить — это просто с медицинской точки зрения полезно.

Мать вскакивает со стула, хватает меня за плечи.

— Геннадий, немедленно уходи! Немедленно! Я не знала, что ты еще и хам.

Я сглатываю слюну и говорю тихо:

— Я не хам, мама. Но я и не отец. Я больше не приду к вам. Вы ненормальные. Что я вам сделал такого, чтобы меня ненавидеть? Но вы всех ненавидите, кто не ваш, кто не по-вашему живет или думает. Я не герой и не борец, но вы тоже ничего не сделаете, потому что задохнетесь в ненависти.

— Геннадий!

— Ухожу. Ухожу.

— Постой, мама! — кричит Люська, поднимается и встает в проходе.

Чего еще она хочет! Пальцы на косяке двери белые, вся трясется, жилы на шее вздулись, некрасивая какая, Господи!

Я стою и жду. Она молчит, только губы дергаются.

— Мама, — говорит она, наконец, — пожалуйста, оставь нас двоих.

— Еще чего! Драки только не хватало. Уходи, Геннадий, я прошу тебя.

Я делаю шаг к двери, но Люська кричит:

— Нет! Он останется. Мама, оставь нас. Слышишь, мама, или мы с тобой поссоримся.

— По-моему, — говорит мать устало, — мы сегодня с тобой только этим и занимаемся.

Она машет рукой и уходит, опустив голову.

Люська делает шаг ко мне. Я на взводе и настороже.

— Генка, помоги мне, — вдруг говорит она, всхлипнув. — Спаси меня. Я погибаю! Я не хочу жить, Генка!

Она делает еще шаг, и я бросаюсь к ней, обнимаю крепко, целую в худые щеки и в лоб, глажу ее встрепанные волосы.

— Помоги мне, Генка! — шепчет она и плачет.

— Конечно. Конечно. Мы что-нибудь придумаем. У меня самого уже с глазами не все в порядке.

— Что мне делать, Генка?!

— Я еще не знаю, но я придумаю, честное слово, придумаю.

Я уверен, что есть какой-нибудь путь, не бывает ситуаций, из которых нет выхода. Я уверен в себе. Я успокаиваю ее с чистой совестью. В эти минуты мне кажутся ничтожными наши раздоры, и у меня вновь возникает смутная мечта о большой, дружной семье, и я шепчу Люське:

— Мы должны жить все вместе, все...

Она отстраняется, все еще всхлипывая и дергая плечами.

— О чем ты говоришь! Это невозможно.

Я еле слышу, так тихо она говорит, но я сознаю, что ничего не изменилось, ничего я не придумаю для сестры, и она понимает, что я бессилен... Видно, и ей вражда поперек горла, захотелось на мгновение постоять обнявшись, словно мы всегда были дружны и близки, а сейчас снова начнет кричать и проклинать меня. Но она только шепчет: „Что мне делать?" Шепчет уже не мне, а себе...

— Может быть, уехать... — говорю я.

— Куда?

— Я знаю одно такое место, где ты отдохнешь, там за тобой будут ухаживать, тебе будет спокойно...

— К твоей поповне? — догадывается она и качает головой. — Это не по мне.

— Ты не представляешь, какие это люди! — пытаюсь я предупредить ее отказ.

— Да и не на что мне ехать...

— Я дам...

— А у тебя откуда? — это уже звучит с подозрением. — Отцовские?

— Ну, почему? — мямлю я, — у меня была командировка, премия...

Она не верит, она знает мои возможности.

— Генка, — говорит она, отвернувшись к окну, — ты думаешь, он просто струсил?

Я молчу. В молчании тоже ответ.

— Знаешь, он предчувствовал, ... незадолго еще говорил: давай уедем. Вызов у него был, причем не фиктивный, у него действительно родственники в Израиле. Значит, он боялся, да? Значит, не был уверен в себе?

Я по-прежнему молчу. Но мне теперь все понятно. Ее Шурик готовился драпануть, как запахнет жареным, да просчитался, с досады и раскололся. Не собирался он сидеть и не готовился к этому.

— Когда он убеждал меня ничего не скрывать от следствия, я смотрела ему в глаза. Я уже думала, думала, что, может, действительно, все, что мы делаем, ошибка, что я не заметила этой ошибки... Понимаешь, про себя я могу это допустить, но он — не ошибался...

Я прерываю ее, мне уже невтерпеж слушать:

— Ты совсем не о том говоришь и думаешь. Все не то. Сейчас важно только одно: любишь ты его или нет. Это для тебя должно быть главным!

Она лишь отмахивается.

— Мне не семнадцать лет, чтобы любить мужчину ни за что. Да и в семнадцать так не бывает.

— Люська, я достану тебе денег, поезжай, поверь мне, ты вернешься другим человеком!

Она нервно смеется.

— Спасибо, братец, но этот рецепт не для меня. Не могу я сейчас уехать, понимаешь ты? Это же бегство. Вот видишь, ты ничем мне помочь не можешь... Мама!

Мать появляется вся заплаканная. Люська усаживает ее рядом с собой, кивает мне, я тоже сажусь рядом с матерью с другой стороны. Люська наливает рюмки.

— Все! Выкричались, выплакались, теперь надо жить. Обними мать сейчас же, чурбан проклятый!

Я обнимаю мать, моя рука с Люськиной вперекрест. Мать вытирает глаза платком, ее руки на наших коленях. Идиллия! Мы выпиваем, не чокаясь и без тостов. Какие тут тосты! Я хлюпаю носом, глаза мои потекли, и я уже не пытаюсь этого скрыть...

 

Когда я выхожу от матери, уже половина восьмого. Я опаздываю к Женьке. Останавливаю такси.

Разве это не печально, мне тридцать, а характера ни на грош. С отцом я веду себя по-отцовски, у матери с Люськой я такой же псих и истерик, как они. И в других ситуациях я замечал за собой желание вжиться в обстановку, приспособиться. Надо бы проанализировать, какой стиль для меня естествен, где я сам по себе, а где приспособление.

А Люську мне жаль. Я ничем не могу ей помочь. Главное во всей этой истории — лишь бы ее саму не тронули. Но я почему-то надеюсь, что этого не случится. Представить себе Люську в тюрьме — воображения не хватает. Лично же я патологически боюсь тюрьмы. Из рассказов сталинских зэков, да и теперешних политических, я реально представляю себе всю эту нечеловеческую действительность — и не могу найти такие ценности, ради которых можно добровольно обречь себя на все унижения и ограничения, что именуются в совокупности неволей. Как ни гнусна наша жизнь, а в ней все-таки остается достаточно того, что есть радость или просто норма. Поэтому, когда я слышу, что кого-то посадили, я содрогаюсь внутренне, я сочувствую ему, кто бы он ни был. И когда говорят по адресу очередного исчезнувшего, что, дескать, доигрался, что сам того хотел, я на таких смотрю с подозрением, они мне кажутся еще большими трусами, чем я, страх в их душах настолько велик, что помутил им рассудок, — можно ли приписывать кому-то желание неволи?

А сколько раз случалось мне слушать воспоминания бывших лагерников, видеть их глаза, светящиеся радостью и, убей меня гром, счастьем! Они вспоминали „минувшие дни" и находили в тех днях светлые мгновения: послушать их, так именно в лагерях они пережили самые великие минуты счастья. Я заболеваю, когда слышу такое, я вижу в этом какое-то нравственное извращение, я не понимаю их, не хочу понимать, я даже уважать их не могу, — все во мне кричит против, все содрогается, и я это считаю естественным и нормальным. Представить себе, что в неволе могут быть счастливые или просто радостные минуты, я не могу. Впрочем, на животном уровне, до которого может быть доведен человек в неволе, на этом уровне, наверное, можно быть счастливым от лишней пайки, но чтобы это собачье счастье и на воле вспоминалось как счастье! — увольте. И не верю я, что в неволе согревают высокие идеи или нравственное очищение. Может быть, я слишком земной, но если меня лишают возможности видеть лицо любимой женщины, никакие идеи не облегчат моего страдания, вся моя жизнь будет одним сплошным страданием без просветов и рассветов.

Я сижу развалясь на мягком сидении такси, пролетаю по Садовому кольцу, вокруг мелькает Москва; я люблю ее или не люблю, но это моя жизнь, и у меня сегодня есть деньги на такое удовольствие — пролететь по Москве в одиночестве, и впереди у меня тысяча хлопот, я могу устать от них, издергаться на пустяках, но не променяю их ни на какой пафос неволи.

Что еще отталкивает меня от Люськиного мира — это пошлость повторений! Тысячи, если не миллионы, когда-то разменивали жизнь на нежизнь только ради того, чтобы кто-то получил удовольствие от проезда в такси! И вот уже следующие тысячи разменивают свои жизни ради будущего глобального преодоления страданий и не видят бессмысленности своего намерения. А она кричит о себе, эта бессмысленность, с каждой страницы истории и из каждого житейского переулка, в ее вопле всеобщая неустроенность и неудовлетворенность, и все те прочие НЕ, которые и есть суть жизни, — убери их, ликвидируй, и что останется?

Иногда мне удается взглянуть на жизнь, как на нечто целое, и тогда я нахожу законное место Люське и ее друзьям в этом целом, их функцию я понимаю тогда как одно из слагаемых, оно даже не кажется равным среди прочих, это лишь приправа к жизни... Но я стараюсь не додумывать эту мысль до конца, потому что от слова „приправа" до слова „соль" один логический шаг. Посчитать Люськину же суету за соль жизни я никак не могу. Я вообще предпочитаю оставлять подобные мысли недодуманными, тогда они кажутся значительнее, и сам себе я вижусь тихим мудрецом с роденовским напряжением на челе, мудрецом, пролетающим в такси над пестрой суетой жизни.

Мне надо себя оправдать, потому что я люблю себя, а эта любовь, единственно она, оставляет мне возможность любить ближних. Презирай я себя за все, что я о себе знаю, ближние — разве иные, лучше меня? Но я себя люблю таким, каков есть, значит, обязан и ближних любить из справедливости, и если это не всегда удается, так только потому, что бывает трудненько не презирать самого себя.

И потому я стараюсь понять всех, не принять, а именно понять, и, наверное, только такой подход к людям предупреждает ненависть к ним и отвращение. Одно лишь смущает: чем больше понимаешь людей, тем меньше они тебе нравятся, тем неотвратимее одиночество, и потому не полезнее ли верить тому, что человек сам о себе думает? Ведь еще не известно, что более подлинно в человеке — его реальные действия или нереализованные намерения. Если обо мне судить по намерениям, то какой же я славный человек, и если признаться честно, то себя-то и люблю именно за те намерения, которые снисходят на меня, а так ли уж виноват я, что жизнь складывается иначе? Существует человек в чистом виде — как сумма его намерений, и человек в жизни, то есть взаимодействующий со всем, что вокруг. У подлинно дурного и намерения дурные...

— Здесь? — спрашивает шофер.

Я не случайно люблю такси. Если бы в день хоть по два часа проводить в этом движущемся нутре, я стал бы Иммануилом Кантом, создал бы самостоятельную философию, что-нибудь вроде „Нового Гуманона". Но мои маршруты слишком коротки, чтоб дойти до солидных обобщений, много ли наобобщаешь за трояк!

Я поднимаюсь в лифте на шестнадцатый этаж, где под самым козырьком башни живет мой кормилец Женька Полуэктов по кличке „Полуэтот". У каждого из нас квартира означает разное: у моего отца она — кабинет, у матери — проходной двор, у меня — берлога. У Женьки квартира — афиша, реклама. Сколько денег угрохано на все эти спецобои, спецпаркеты, спецкафель — уму непостижимо. Посетитель должен понимать, что хозяин — человек прочного положения с неограниченными связями. Все имеет назначение ошарашить гостя интеллектуальностью хозяина. Иконы восемнадцатого века и полутораметровые полотна гениев нереалистической живописи, книжные полки с антиквариатом и разбросанные где попало современные книжки с дарственными надписями авторов, импортная пишущая машинка, кипы хорошей бумаги и всюду рукописи, — такой очаровательный творческий беспорядок, в котором, однако, все на месте, — и сам хозяин, представительный, статный, при бороде и усах, в роскошном халате до пят, с „Мальборо" или „Кэмэлом" в зубах, разговаривающий мягким баритоном, чуть усталым, чуть ленивым, неспособным выражать удивление. Таков Женька Полуэктов. Правда, передо мной он не играет, мы знакомы тьму лет.

— Старик, я жду, — говорит он, открывая мне дверь. — Одна минута, выпускаю гостя.

Пока я разуваюсь, он уплывает в комнату и возвращается в сопровождении то ли тунгуса, то ли нанайца, одетого с иголочки, с прической только что из парикмахерской.

— Дорогой мой, — бархатно говорит Женька, — будьте спокойны, все сделается самым наилучшим образом. Вам повезло, вы имеете дело не с новичком.

Тот не очень доверчиво косится на Женьку, благодарит не очень искренне и уходит, не кинув в мою сторону взгляда. Когда дверь за ним мягко щелкает импортным замком, Женька облегченно вздыхает и говорит без бархата в голосе:

— Этот младший брат семьи народов заколебал мои глубокие интернациональные чувства. Проходи.

— Кто такой?

— Кто? Золотая рыбка! Кофе? Готовится к печати антология поэзии северных народов. Для интеллектуального человека это пещера сорока разбойников. Мне предложено, — заметь, предложено, а не сам напросился, — обогатить мировую поэзию переводами творений нескольких детей полярной ночи. Я тебе кое-что расскажу, и ты мне посочувствуешь...

Он сбрасывает свой роскошный халат, обнаруживая великолепный спортивный костюм. Суетится с кофемолкой.

— В подстрочнике у этого чесальщика Пегаса сказано буквально... — Он хватает со стола листок. — Буквально следующее: „когда я был еще щенком, и мать убирала за мной мое говно..." Не веришь? Посмотри. Битый час я добивался его разрешения убрать хотя бы экскременты, а он мотал башкой и требовал адекватности, а по „щенку" мы так и не договорились. Тщетно я объяснял ему, что в русском языке „щенок" по отношению к ребенку имеет отрицательный оттенок, для него щенок — это прекрасное существо, никакого презрения у читателя вызвать не может. Вот, старик, в каких условиях приходится работать. Никакой техники безопасности.

— Это выгодно?

— Спрашиваешь!

Я обвожу глазами комнату.

— Новое приобретение?

Женька разводит руками — дескать, что поделаешь, любовь к искусству... Прошлый раз на этом месте висело что-то другое.

— Куда девал?

— Синицкого? Он, сукин сын, оскорбил меня в самых светлых чувствах. Удрал на Запад. А с изменниками делу социализма у меня не может быть ничего общего.

— Продал?

— Не буду же я дарить псевдотворения. Отщепенец перешел на содержание империалистических разведок, а картина между тем поднялась в цене вдвое. С сахаром?

— Нет.

— Жратву не предлагаю, нечего. Что отмочила наша Ирина, уже в курсе?

— Ирина? Я еще не видел ее.

Женька как-то странно смотрит на меня.

— Не видел?

Мы полулежим в глубоких креслах у низенького столика. Изящнейшие светильники проецируют на столик приятную голубизну, мы же в тени, и только наши руки с приплюснутыми керамическими чашками периодически путешествуют из темноты на свет и обратно. Комната тоже в полумраке, и лицо Женьки напротив меня — будто одна из экспозиций в этом уютном минимузее редкостей и дефицита. Так уютно, что не хочется разговаривать.

— Проинформирую тебя, что выкинула наша Ирина.

Меня немного коробит его панибратский тон по отношению к Ирине, у нас даже крупное объяснение было по этому поводу. Сейчас у меня, правда, нет причин для ревности, но все же отчего-то покалывает. Увы, такова наша натура...

— Примчалась она с оператором к некоему заму в горисполком, камеру ему в морду, и этак на полном серьезе: „Иван Иванович, год назад вы дали слово избирателям, что такой-то объект будет сдан к такому-то сроку. Год прошел, а воз и ныне там, так поведайте нам, когда же, наконец... и по какой причине..." и так далее. Представляешь, Иван Иванович, откормленная номенклатура, в растерянности моргает в объектив и пальцами показывает ножницы — дескать, вырежете потом этот кусок. Ирина ему отвечает, что ничего вырезать не будет. „Тогда я вам ничего не скажу!" — говорит номенклатура, берет ручку и чертит на бумаге. Ирка подмигивает оператору, тот подъезжает и дает чертиков крупным планом. И все это пошло в эфир. В итоге Ирка срочно в отпуске, номенклатура в инфаркте, домохозяйки и заслуженные пенсионеры гогочут по микрорайонам. Как тебе нравится?

— Зарвалась, — говорю я. — Это ей не пройдет.

— Пройдет, — авторитетно заявляет Женька, — хотя и небесследно. Но я уже принял меры.

И он многозначительно подмигивает. Одно из чудес нашей действительности — участковый милиционер говорит с Женькой пренебрежительно и на ,,ты", дважды его пытались притянуть за тунеядство, и притом он действительно имеет возможность повлиять на решение администрации центрального телевидения. Я могу только в слабых контурах представить себе ту сложнейшую схему знакомств и блата, к которой подключен Женька, и не могу им не восхищаться. Хотя мое восхищение далеко от доброжелательства, но сейчас — пусть ему карты в руки. Ирину нельзя допустить до беды. Я тут бессилен, а Женька — может.

— Так ты ее еще не видел? — снова спрашивает он, и мне не нравится его вопрос.

— Нет, а что?

Женька уклоняется от ответа.

— А как твои поживают?

— Люськиного хахаля посадили, — говорю и тут же жалею о сказанном.

Женькина реакция мне известна заранее.

— И правильно! — зло говорит Женька. — Сажать их надо, дураков! Пусть не мутят воду. Вода и без того слишком мутная, чтобы умный человек мог спокойно рыбку ловить.

Я даю себе слово не спорить и, тем не менее, подключаюсь.

— Чем они тебе мешают?

— Мне они не могут мешать, — снисходительно говорит Женька, — щенки они все, даже самые почтенные. Попросту глупцы. Отвечу, отвечу, не скрипи зубами. Я считаю, что наше государство, — именно такое, какое есть, — идеальное государство для творческого интеллекта. Но именно для интеллекта. Не будем апеллировать к широким народным массам, поймем в виду меня. Я, старик, живу полностью в свое удовольствие. У меня хватает энергии и ума, чтобы добиваться всего, что пожелает моя прихотливая душа. Наша система не погрязла в экономике, как Запад, и потому экономическое положение личности не является определяющим в ее оценке. Между нами, что такое есть — я? Я авантюрист. Существует мнение, что место авантюриста — на Западе. Чепуха! Что найдет деловой человек на истоптанных тропах! Наше же государство, старик, достаточно идейное, чтобы под треск идей разрешить деловую инициативу. Государство слишком много энергии тратит на идейном фронте и достаточно ценит идейную консолидацию с ним, оно готово смотреть сквозь пальцы на некоторые экономические шалости единомышленни-ков. В этом государстве только дурак и лодырь не могут реализоваться. Если б меня прельщала партийная карьера, я бы уже был в ЦК. Игру надо любить и уметь в нее играть. Кто выступает против нашей системы? Те, у кого не хватило способностей проиграть какой-нибудь вариант самореализации. Они трещат о правах. А кому, кроме них, нужны эти права? Мне — не нужны, сохрани Бог! Вместе с этими правами к власти пришли бы трепачи — и залихорадили бы так прекрасно настроенную машину. Может быть, народные массы нуждаются в правах? Да это еще счастье правокачателей, что их суды судят, а не широкие сознательные народные массы. Или, скажешь, тебе они нужны, эти права? Ну, честно, тебе они нужны для счастливой жизни?

Я лишь пожал плечами.

— То-то, старик, счастье — иллюзия, а коли так, на кой хрен нужны какие-то права! Все эти борцы — они же сплошные комплексоиды...

— И ученые тоже?

— А почему нет? И потом, насколько я знаю, их не так много, их можно посчитать за флуктуацию, говоря научным языком, а простым — за исключение. И степень учености вообще не характеризует личность. А насчет государства, я тебе даже больше скажу. Мне интересно в нем. Интересно пробиваться сквозь его запреты и оговорки, даже надувать его, вон ведь какое оно могучее, а ты песчиночка, дрожишь на ветру, а звенишь как хочешь! В этом — интерес, это здоровое соперничество структуры и элемента. Признаюсь, жалею, что не жил в сталинские времена. В то время выжить — вот где нужно было крутиться, работать мозгами, бдеть каждую минуту! Сейчас-то что! Расслабляешься иногда, даже противно становится.

Я немного обалдеваю от его речей.

— Ты что-то порешь такое... Сам, поди, не веришь в то, что говоришь.

— Извини! — Женька разворачивается в кресле, нависает над столиком, тень от его бороды удлиняется и уродливо распластывается от одного угла столика до другого.

— Извини, это мое кредо. Я считаю себя настоящей личностью, потому что я один на один с этим государством, и я не хнычу, что оно меня обижает, бедненького, слабенького. Я с ним на равных. Где-то оно меня прижмет, где-то я ему наставлю рога, но в целом у меня с ним — деловое сотрудничество. Оно претендует на идею, и я обеими руками голосую за советскую власть, за каждую марксистскую аксиомку, с меня не убудет, я искренне заинтересован в процветании этого государства, именно идеологического, марксистского, потому что в нем мне все понятно. И государство ценит эту мою уступчивость, оно же понимает, что это уступка, что интеллектуальный человек не может всерьез принимать всю его идейную чепуху, рассчитанную на мозговой вакуум, и оно молчаливо благодарит меня, а дальше — от меня зависит, сумею ли я воспользоваться его благодарностью.

— Я считал моего отца циником, но что он в сравнении с тобой! Ты — апостол цинизма.

Женька снисходительно усмехается.

— Ты слишком долго якшался с правокачателями, от них у тебя привычка вешать ярлыки. Но я не возражаю, я только скажу тебе, что если ты не выживешь, поломаешься, государство будет ни при чем. Если ты слаб, то тебе и должно сломаться, святое дело государства — поломать тебя, если в тебе нет собственной силы. Трагедию наших интеллигентов я так понимаю: честолюбия — навалом, а силы для его реализации — крохи. Диспропорция. Вот ты...

— Женька, — перебиваю я. — Принципиально с тобой не спорю. Я по делу пришел.

Лицо его изображает изумление.

— А я только что подумал, чего это ты меня за бороду не хватаешь? А, кстати, как ты находишь мою бороду? Некоторые говорят, что я похож на Владимира Соловьева. Еще кофе?

— Остыло уже...

Женька хватает обеими руками кофеварку.

— Сойдет. Так чего тебе, старче, надобно?

— Халтура нужна. Срочно.

— В каком диапазоне?

— До четырех тысяч.

— Ого! — уважительно произносит Женька. — Думаем, соображаем, догадываемся. Затевается квартирное дело? Угадал? А раз квартирное, значит, женишься.

— Женюсь, — отвечаю я неохотно.

— Так...

Странное дело, Женька взволнован, я знаю примету — он начинает водить усами, как таракан.

— Значит, женишься. А у Ирины жить не хочешь?

Я молчу. С Ириной мне еще предстоит встреча, и я сам должен ей все сказать. Женька же немедленно позвонит ей. И я молчу.

— Ты прав, — он брезгливо морщится, — не кофе, а помои. Обойдемся? Неохота по новой заваривать. Значит, халтура...

Он смотрел на меня, то ли вспоминая что-то, то ли обдумывая, но взгляд его все же странный...

— Знаешь, старик, — говорит он с необычной серьезностью, — я, похоже, проиграл пари. Самому себе проиграл. Ну, это не по делу... Можешь заранее меня благодарить. Отдаю тебе свое кровное.

Он через столик хлопает меня по плечу, и у меня с плеч гора, в делах Женька человек верный.

— Рыбалку любишь? — спрашивает он неожиданно.

— Не выношу.

— Придется полюбить, и не когда-нибудь, а с завтрашнего утра. Сиди, я сейчас.

По стуку передвигаемых стульев и хлопанью дверок понимаю — полез на антресоли. Не очень-то соображаю, при чем здесь рыбалка, но если Женька говорит, значит, по делу. Он появляется со складным удилищем и туго набитым мешочком.

— Пойдешь завтра вместо меня. На готовенькое идешь, цени! Даже мотыль свежий в наличии. Значит, так: место явки — пруд в Царицынском парке с противоположной стороны от входа. Внешние признаки резидента — однорукий, возможно, в нетрезвом состоянии. Открой мешок.

Я расстегиваю резинку и вижу бутылку водки.

— Это пароль, — говорит Женька. — Далее действовать по обстановке. Всё.

— Нельзя ли подробнее?

Женька плюхается в кресло, так что ноги взлетают вверх.

— Темный ты человек, Гена. Знаешь ли ты, какое у нас преддверье нынче на дворе?

Я терпеливо молчу.

— Не знаешь. А зря. Потому что у нас на дворе всегда какое-нибудь преддверье. В прошлом году было преддверье очередного партийного съезда. Нынче же, темнота, мы живем в преддверье круглой годовщины со дня победы над бешеным фашистским зверем. Следовательно, что? — Он поднимает вверх указательный палец. — Следовательно, в текущем году военной теме особо зеленая улица. Калым, что из любезности уступаю тебе, за пределами твоих жалких четырех тысяч. Будешь умником — возьмешь десять. Проводку гарантирую. Уже обговорил с редактором „Молодой Гвардии".

Я поражен Женькиной щедростью. Спрашиваю не без подозрения:

— А тебе что, эти десять — лишние?

— Увы! — вздыхает он. — Лишними деньги не бывают, но сейчас у меня по горло престижной работы, можно и надорваться. Так что давай! Плановую заявку должен сделать за пару недель. А там — договор, аванс, сумма прописью...

В принципе мне уже все ясно. Можно считать — повезло, при желании можно уложиться в два месяца. Сдаю командировку, увольняюсь, два месяца адской работы, на это я способен — и первые проблемы решены. Новую работу поможет найти все тот же вездесущий Полуэктов.

— А почему тебя зовут „Полуэтот"? — вдруг спрашиваю я.

Женька прищуривается.

— От кого слышал?

— От Ирины.

— И как она относится?

— Тоже не знает, почему.

— Объясню. Все просто. Я полукровка, или как сейчас говорят — полтинник. Полуеврей, значит.

Я впервые слышу об этом.

— Так наши антисемитики выражаются... Но я не обижаюсь.

Я чувствую себя неловко, надо бы что-то сказать...

— Я лично, — продолжает Женька, — признаю за антисемитизмом право на существование. Так же как и за собой оставляю право натягивать антисемитам носы. Люблю борьбу за существование! А евреи, я тебе скажу, тоже не мед. И когда я оставляю с носом какого-нибудь еврея-пройдоху, я тоже испытываю удовлетворение. В своем „полу" я нахожу великое преимущество — свободу от каких-либо обязательств перед обеими составными моей крови. Будущее человечество, если только у него есть будущее, принадлежит таким, как я. Хладнокровие и объективность — вот что принесут человечеству гибриды. Я не оскорбляю твоего цельно-расового чувства?

Я пожимаю плечами. Какой же это прекрасный жест, как выручает он в затруднительных положениях.

— Так когда ты увидишь Ирину? — меняет Женька тему разговора.

— Завтра, наверное...

— Если позвонит, сказать, что ты приехал?

— А она часто тебе звонит?

Вопрос вылетел сам собой. В уме я несколько раз повторяю: „Мне это безразлично. Меня это не касается".

— Бывает. Надеюсь, ты не ревнуешь?

Очень мне не нравится Женька, когда речь заходит об Ирине. Что-то в его голосе появляется незнакомое, не понятное мне и очень неудобное. Я не ревную, сейчас это даже смешно. Но неприятно. Я, однако, стараюсь этого не показать.

Так значит, можно сляпать книжку? — ухожу я от скользкой темы.

— Элементарно. Этот однорукий — находка. Главное — расколи его на треп.

— Говорлив?

— Даже слишком. Потому доверяй, но проверяй.

Все сказано, и мне пора уходить. Я поднимаюсь, и Женька не возражает. Мы одинаково быстро надоедаем друг другу. Женька для меня слишком сложен, я для него слишком прост.

Снова ненавистная мне процедура переобувания, введенная в обычай московскими чистоплюями. Я аккуратно ставлю тапочки на место, долго зашнуровываю ботинки, а Женька стоит надо мной, попыхивая сигаретой „Мальборо", и я чувствую, что ему очень хочется еще что-то сказать, я даже догадываюсь, что об Ирине, но делаю все, чтобы он не раскрыл рта, — проклинаю шнурки ботинок и отечественную обувную промышленность, потом торопливо прощаюсь и вздыхаю облегченно, когда за спиной щелкает замок.

На улице заскакиваю в первую же телефонную будку и звоню Ирине. Она рада мне, хотя голос деланно вялый и равнодушный.

— Бери такси, я заплачу, — говорит Ирина. Раньше, не будь у меня денег, я так бы и поступил. Сейчас это вдруг задевает мою гордость. У меня еще около пяти рублей в кармане, и я холодно отвечаю, что вполне кредитоспособен, но не поздно ли, и чувствую, как она настораживается.

— Пожалуй, — отвечает Ирина, и мне становится жаль ее. И все-таки лучше все сделать сегодня.

— Минут через сорок буду, — говорю я по возможности деловито, хотя сердце у меня сжимается... Чем я могу успокоить себя, подготовиться к трудному разговору? Наверное, тем, что не было у нас никаких особых чувств. Я для нее слишком размазня, она для меня слишком деловая. Мы связаны с нею почти тремя годами, не раз я предлагал ей оформить наши отношения — она отшучивалась, быть может, надеясь, что ее в жизни ждет нечто большее, чем я. Как ни странно, меня это не обижало, мне самому казалось, что у нас с ней не слишком серьезно.

Но кажется, мы за эти годы срослись во что-то одно, и больно будет обоим. Рвать придется по живому. А еще больше мне не хочется, чтобы она чувствовала себя оставленной. Бывает же, когда двое расстаются по взаимному решению, или даже ненавидя друг друга. У меня же все не как у людей, непременно сложность, обязательно испытание... Можно было бы, конечно, объясниться по телефону или по почте, скорее даже по почте, письмо тщательно продумать, отточить фразы, в письме не присутствует голос, не участвуют глаза... Но с Ириной так нельзя. Меня даже пугает, насколько живо то, что мне предстоит разрубить.

— На рыбалку? — спрашивает таксист, глядя, как я корячусь на сидении в обнимку с удочкой.

— Завтра.

— На Автозаводской, говорят, караси в полкилограмма, только жрать их нельзя, керосином пахнут.

Разговорчивый таксист для меня кара небесная. Я откидываюсь на сидении, делаю вид, что дремлю.

Сегодня надо покончить со всеми делами, — так говорю я себе, хотя какие у меня дела, кроме Ирины? Но с ней откладывать нельзя. Женька и Люська ей звонят, она узнает, что я приехал... Я убеждаю себя, что все правильно делаю, чтобы в последний момент не струсить, не отложить.

Вот уже ее район, здесь все напоминает об Ирине: и кинотеатр, и кафе, и скверики, и просто улицы и дома из той жизни, что кончилась с моей последней командировкой...

 

В прихожей, только взглянув на нее, вижу: она подозревает, предчувствует. Традиционный поцелуй не состоялся и не по моей вине, я потянулся было, но она, очень естественно, отшатывается, машет руками.

— Я намазалась.

Раньше она никогда не делала этого перед моим приходом.

— С рыбалки, что ли?

— Завтра собираюсь. Женька халтуру подкинул.

Я всматриваюсь в нее, делая это так, чтоб она не почувствовала моего взгляда. Я всматриваюсь и давлюсь жалостью. В сравнении с Тосей она не просто проигрывает, она вообще не смотрится, и мне ужасно обидно за Ирину — и стыдно, что я сравниваю ее с другой, которая просто моложе. Мне кажется, что она не заслуживает, чтобы ее с кем-то сравнивали.

Крашеные волосы ее, как всегда, немного растрепаны. Она носит „прямую" прическу, то есть ничего с волосами не делает, а только расчесывает их вдоль плеч. Надо бы ей делать прическу, ведь волосы хорошие, что угодно можно сообразить. Но разве у Ирины найдется время для прически? Разве можно сравнить ее ритм жизни и Тоси? У Тоси на все времени много, оно течет вокруг нее медленно и плавно. А вокруг Ирины вихри и смерчи, я бы сказал — суета, но сейчас не хочу о ней ни одного недоброго слова. Я вижу все морщины у глаз и у губ, и какую-то замученность в походке, и ту самую деловитость, что скрадывает наполовину ее женственность. Ничего этого мне бы сейчас лучше не видеть!

— Есть хочешь? — спрашивает она.

А раньше просто говорила: „Сейчас покормлю!" Мне кажется, она что-то чувствует, к чему-то готова. И это еще больше осложняет мою задачу. Я ловлю себя на желании убедить ее, что ничего не произошло, и запутываюсь в сетях собственной нерешительности.

— Что ты натворила в студии? Женька мне в общих чертах нарисовал...

Пошло говорить о второстепенном, а главное оставлять на потом, как камень за пазухой. И она дает мне понять, что видит мое виляние.

— Во всяком случае это не столь серьезно, чтобы об этом говорить после столь долгой разлуки. — И переспрашивает настойчивей: — Есть будешь?

Я как назло до головокружения хочу есть. Но невозможно же в такой момент. А отказаться — тоже какая-то жалкая демонстрация.

— Кофе, пожалуй, — отвечаю я неуверенно. Хотя кофе я совершенно не хочу. Я теряюсь все более и злюсь на себя.

Она, Ирина, в сущности, жена мне и демонстрирует это сущим пустяком:

— У Женьки когда был?

— Только что.

— Пил кофе?

— Пил.

— На сегодня хватит. Так есть будешь? Такой своеобразный щелчок по носу. Не юли и будь мужчиной. И я говорю решительно.

— Нет, есть не хочу.

Лицо ее на мгновение каменеет, и тут же она вновь сама собой.

— Пойдем в комнату.

Она гасит свет на кухне, и мы проходим в комнату. Я сдерживаю себя, чтобы не плюхнуться на кушетку, спокойно сажусь в кресло. Мне нужно сосредоточиться, но отвлекает комната, где мне хорошо было с Ириной. Я знаю, что мне нужно сделать — на минуту зажмуриться и отчетливо представить Тосю. Я вижу ее, сонно танцующую со мной под магнитофонный визг, ее чуть сонное лицо, застывшее в полуулыбке, счастливой и чистой, и руки, прижатые к груди.

— Поговорим, — это не я, это Ирина начинает вдруг и присаживается напротив меня на краешек кушетки. Она хочет взять инициативу на себя? Я не могу этого позволить. Я боюсь потерять ее уважение. Но я ничего не успеваю. — Такие дела, Геночка,— говорит она, глядя мне в глаза, — пока ты был в своей длительной командировке, произошли некоторые события. И я поддаюсь.

— Какие?

Она усмехается, она понимает, что я поддался. Играть будет она.

— Я сошлась с другим человеком. Даже глаза опускаю, мне жалко Ирину, мне стыдно за нее, что она вынуждена так играть.

— Надеюсь, — продолжает она все с той же усмешкой, — мы избежим шумных объяснений?

Я поднимаю голову, смотрю в ее настороженные, в ее дорогие мне глаза, и мне хочется упасть перед ней на колени и просить прощения, а после прощения, которое, конечно же, последует, просить благословения на счастливую жизнь с другой!

— Я тоже хотел тебе сказать... — бормочу я.

— Как, и ты тоже? — спрашивает она с откровенным притворством.

— Ира... — бормочу я растерянно, вскакиваю с кресла, делаю шаг к ней. Она смотрит на меня, а я, накалываясь на ее взгляд, содрогаюсь от... От чего? От любви к ней?! Но это нелепость! Или, просто, жгут меня те три года, что мы были вместе. Привычка (я хочу надеяться, что это только привычка), как что-то живое, поселившееся во мне, не хочет умирать, колотится и бьется, и жалит.

— Но это же хорошо, Гена! — говорит она. — Мы останемся друзьями. У нас ведь и не было ничего серьезного. Тем более, она опускает голову, — что у меня, кажется, будет ребенок.

— От кого ребенок? — спрашиваю я внезапно осипшим голосом.

— Я же тебе сказала, я сошлась с другим.

— Ира, говорю я с угрозой в голосе, — если это игра, то неумная.

Она делает большие глаза.

— Понимаешь, все было очень необычно, ну, ... не так, как у нас с тобой, и я похалатничала. Но я не жалею.

Я перестаю что-либо понимать. Сажусь в кресло основательно и удобно. Мне нужно преодолеть шок, собраться с мыслями и усвоить Иринин сюрприз.

— Кто он? То есть, от кого ребенок?

— Тебя это не должно интересовать, Гена, — говорит она вкрадчиво. — Как я поняла, у тебя тоже кое-что изменилось.

— А меня, представь себе, интересует, от кого у тебя ребенок, потому что... я... потому что, если все это правда, то ребенок может быть моим...

Она хочет что-то сказать, но я перебиваю ее своей мольбой:

— Ира, не лги мне! Я все равно не поверю!

— А когда рожу поверишь? — Это она говорит достаточно холодно и даже зло. — Успокойся, ты знаешь этого человека. Но я его пока не назову, потому что он сам еще не знает да и я не совсем уверена. В понедельник пойду к врачу.

Что же это? Ирина мне изменила, да еще с кем-то из моих знакомых. Я пытаюсь новыми глазами взглянуть на эту женщину, и постепенно в мозгу возникает, вырисовывается слово „катастрофа". Если все правда, значит, я совершенно не знал Ирину, значит, она вся, решительно вся осталась для меня неузнанной. Я пытаюсь вспомнить последние дни перед моим отъездом, как я от нее уезжал на вокзал, а она заказывала такси, и такси пришло немного раньше, чем ожидалось, и мы оба были этим раздосадованы. Она, правда, не провожала меня, как обычно, но была ночь... Тут я спохватываюсь и говорю себе, что безоблачность нашего прощания не помешала мне самому влюбиться в Тосю. Но, чёрт возьми, Ирина же не влюблена, да и нет среди моих знакомых никого, к кому бы я мог ее ревновать! Женька? Но они сто лет знакомы. Ничего нового у нее с ним быть не могло...

— Ира, если ты все это придумала...

— Хватит, Гена, — обрывает она меня устало и с какой-то болезненной гримасой. — Хватит. Я тебе сказала все. Про тебя я не спрашиваю, потому что для меня это уже не имеет значения. И уже поздно...

Злоба захлестывает меня, я уже не думаю ни о какой справедливости, я просто не могу проглотить эту обиду.

— Да, у меня тоже изменения. Я влюбился, как мальчишка. Влюбился! А ты? Тоже будешь говорить, что влюблена? Знаешь, ты кто?!

— Я будущая мать не твоего ребенка. Ты же интеллигентный человек, ты именно это хотел сказать?

Я вижу, она сейчас заплачет, я знаю, она будет плакать, когда я уйду, я не понимаю только, почему она будет плакать. Мне нужно уходить, скоро закроется метро, а на такси у меня больше нет денег, но уйти я не могу.

— Не уйду, пока не скажешь мне все.

— Как хочешь.

Она поправляет волосы, отворачивается, но я догадываюсь — слезы.

— Можешь оставаться, — говорит она, приняв какое-то решение, — спи на кушетке.

Она быстро уходит в спальню и мгновенно закрывает за собой дверь. Я врываюсь за ней.

— Не смей входить, — говорит она тихо, но решительно. А лицо уже в слезах, они выплеснулись в одно мгновение, как только она закрыла за собой дверь!

Я переполнен жалостью и раскаянием. Я забываю обо всем, сжимаю ее плечи.

— Не смей прикасаться ко мне, — шепчет она.

— Молчи! — отвечаю я тоже шепотом. — Ты действительно беременна?

Она кивает.

— И это мой ребенок, да? Ну, мой же?

— Нет, — еще тише говорит она, — не твой.

— Тогда скажи, кто он? Я прошу! Я очень прошу!

Она осторожно высвобождается, отходит к дивану, над которым висит в грубой раме подлинник известного и модного художника, о котором Ирина когда-то делала репортаж. Помню, с каким бешенством я принял появление этого подарка с дарственной надписью: „Очаровательнейшей из женщин"... Это была весна нашего с нею романа. Я поносил этого художника, как только мог, она только смеялась. Уж не этот ли художник?..

Рядом с диваном шкаф, Ирина открывает дверцу и подает мне плед.

— Иди туда, я принесу постель.

А мне бы сейчас в мою комнату! Я устал от загадок, и вообще устал, день был не из легких. Но брать у нее деньги на такси... Я устал. Я хочу спать. Депрессия...

 

* * *

 

Любимый мой!

Я получила твое письмо. И плакала. Совсем другие слова, и все другое, и я не слышу тебя! Если я получу еще такое письмо, значит все, что было, приснилось мне. Папа говорит, что очень трудно положить на бумагу думы человеческие. Ему иногда приходят в голову такие проповеди, что если бы их произнести в храме, сколько зла не сдедалось бы людьми! А начнет писать, и ничего не получается.

Но это же совсем другое дело, правда? Ведь умная проповедь, это больше от ума. А если от сердца, то разве бумага помеха?

Я молюсь, чтобы все тебе удалось, хотя не понимаю, зачем столько много денег! Но тебе виднее. Только прошу тебя, не пиши мне таких писем! Я боюсь их!

У нас так же тепло, а по телевизору говорят, что в Москве дожди. Показывают Москву, улицы, и я смотрю, вдруг ты идешь...

Я люблю тебя! Я молюсь за тебя, Любимый!

Я уже устала без тебя!

Твоя

 

2

 

Уже неделю я вкалываю, как проклятый. В музее со мной расстались без особого сожаления. Я и не рассчитывал на другое, но было обидно.

Раньше не замечал, а сейчас подумалось, что такая принципиальная ненужность, это, должно быть, дефект воли. Литературные „лишние люди" мне всегда казались плоскими и пошлыми. По-моему, только наше время выявило простую истину, что в противостоянии личности своему времени нет ничего оригинального и уж тем более выдающегося. Все это становится похожим на затасканный сюжет, — та же поза, те же слова, — и я сильно подозреваю, что все эти „лишние", о которых столько намолото рассуждений, выстроено концепций и исписано бумаги, были очень похожи на меня, ну, а себе-то цену я знаю! Я просто размазня, у меня слишком много чувств, чтобы хоть какое-нибудь из них стало моей волей. Но хочу я всего того же, что и прочие, не „лишние", — какого-то успеха, уважения, любви и, пожалуй, именно в такой последовательности. По Крайней мере, так было до сего времени.

Сейчас я делаю ставку на любовь, мне нужен тыл, прочный, надежный, куда при случае можно исчезнуть из основного мира, если он осточертеет. Само сознание, что есть, куда отступить, должно придать легкость слову и делу, привнести своеобразный игровой момент. Неудачники, по-моему, это люди, слишком серьезно относящиеся к своей деятельности, к своим поступкам и реакции на них. Подлинный успех должен быть немного театрализован. И только в тылу, в семье должно быть все прочно, естественно. И вот я делаю ставку на любовь. Я ставлю карту на Тосю, поповскую дочку. И вот я делаю последнюю свою халтуру, которая обеспечит мне материальную базу для устройства гнезда.

Правда, дело оказалось серьезнее, чем я думал, и я побаиваюсь, как бы мне не увязнуть. Каждое утро, прежде чем начать работать, я повторяю себе, что делаю „халтуру", что это калым, что увлекаться этим нельзя, потому что и те, для кого я это делаю, тоже ждут от меня только „халтуру". И все же, кажется, увязаю...

Все началось чисто, по Женькиному плану. Однорукого я нашел быстро. Пристроился рядом, и, по счастью, не было клева. Я достал бутылку, предложил. Потом — вопросик, другой, и вот у меня сюжет для проходной, тиражной книжицы! Андрей Семеныч — бывший дивизионный разведчик. Когда он начал повествовать мне о своих подвигах, я подумал, что заливает, но у себя дома он показал мне свой орденский иконостас. Жена его, Полина Михайловна, ни во что не ставит былые подвиги супруга и проклинает его пристрастие к рыбалке, которая каждую осень укладывает его в больницу.

На мое предложение написать о нем он ответил серьезно и с достоинством: „А чего? Кино смотрю, книги читаю про войну, у меня кое-что и похлеще бывало. Валяй!"

Нынче военной темой забита вся пресса. До меня эта тема дошла через Ремарка. Что действительно интересно для меня из всей памяти о войнах, так это отношение к смерти. Вечерами, обрабатывая магнитофонные записи, вдруг в какой-то фразе или даже интонации моего героя улавливаю что-то глубоко философское, бездонное по смыслу, сталкиваюсь с психологией незнакомого, непонятного мне бытия. Вот, например, такая фраза: „Доползли мы с этим армянином до бугра, и тут очередь. Прижались. А время-то — секунды остались! Я его локтем в бок, поперли, мол, дальше. А его уже и нету. Пополз один".

Я снова и снова слушаю о том, как он „пополз один", и не могу понять, почему эта фраза вызывает во мне дрожь. То ли, что в течение секунд был какой-то армянин и не стало, то ли, что через секунду второй пополз дальше, как будто ничего не случилось? Мне хочется понять, что такое привычка к смерти, ведь героизма здесь, пожалуй, нет, то есть нет волевого преодоления. Я думаю, что миллионы не могут быть героями и термин „массовый героизм" такая же нелепица, как „массовая гениальность". Но и привычка — тоже не точно, потому что страх смерти не исчезал, он был... Я боюсь смерти и поэтому не смогу пройти по карнизу девятого этажа, какая бы в том ни была необходимость, страх становится моей волей, и эта воля не даст мне шагнуть на карниз. Что же происходило с психикой людей на войне, если страх не становился их волей? Может быть, действовала другая, более могучая воля, а скорее всего, она была составной из ненависти, команды и неизбежности? Еще вера в удачу. Еще профессионализм...

При встрече всматриваюсь в лицо Андрея Семеныча, в его фотографии военных лет, и пытаюсь понять или догадаться, что у него было определяющим в его привычке к смерти, к своей смерти и к чужой. Спрашивать бесполезно.

У него двенадцать наград за боевые действия, или так называемые подвиги, и я раскладываю их по типам. Два из них — чистая удача, которая могла выпасть каждому. Пять — итог высокого профессионализма. А вот остальные пять — результат риска, игры с жизнью, их я уверенно назову подвигами, то есть действиями, противоречащими инстинкту самосохранения, самому могучему инстинкту всего живого. И об этих подвигах я выспрашиваю его особенно тщательно, придирчиво, заставляю копаться в памяти, раздражаю его своими расспросами. Он не может понять, чего я от него хочу, да и сам я не очень-то отчетливо сознаю, что пытаюсь найти, уловить в чужой памяти. Словно что-то здесь касается меня самого, будто не в нем, бывшем солдате, жажду я разобраться, а в себе, ... но что мне до войны, у меня войны не было. Но вдруг заползает сомнение, так ли это.

Короче, есть опасения увязнуть в материале. И я снова вдалбливаю себе: это халтура, это калым, и нос следует держать строго по ветру, то есть по конъюнктуре. А конъюнктура требует от меня всего лишь сносного описания фронтовых подвигов дивизионного разведчика во имя социалистической родины. И мне жаль, что приходится работать на конъюнктуру, когда в руки сама идет тема, на которой можно выложиться с потрохами. Но — кому это нужно?

А между тем, этот Андрей Семеныч меняется у меня на глазах. Куда-то девается пустое балагурство и загнанность, что была во всем — в фигуре, в походке, в голосе. Он выпрямляется, а в его глазах, вчера еще робко моргавших, слезившихся, сегодня будто и цвет появился, и блеск, и прищур этакий, обращенный куда-то в себя, и я не узнаю того безрукого выпивоху и болтуна, которого встретил на рыбалке в Царицынском парке. Кстати, как раз вчера мы снова побывали с ним на рыбалке, и надо было видеть, как он разговаривал с рыбаками и со мной в их присутствии, как держал удочку, и как несуетливо, без былого хвастовства, снимал карасей с крючка...

Вчера же он поразил меня еще одним рассказом, а вернее, признанием. Я перед этим рылся в архивах, куда отец выбил мне доступ, и установил некоторые хронологические неточности в рассказах Андрея Семеныча. Об этом я сказал ему, и он обиделся и насторожился.

— Значит, проверяешь, не брешу ли?

Я объяснил ему как можно тактичнее, что если он, скажем, перепутает сентябрь с декабрем, то ничего страшного, но если я в книге допущу эту неточность, это брак в работе, за который мне будет стыдно, когда на него укажут. Андрей Семеныч некоторое время молчал хмуро, а потом со вздохом сказал:

— Одну туфту я тебе кинул, чего доброго докопаешься в этих архивах, кто знает, что там хранится про нас. Не на мине я руку оторвал. По-другому это было.

И вот, что он мне рассказал: по развалинам дома, заросшего бурьяном, ползет человек, ему нельзя ни на сантиметр оторваться от земли, и вдруг удар в руку, а под рукой что-то скользкое, извивающееся, и еще удар, и вскрикнуть нельзя — смерть! Так, с дважды укушенной рукой, он ползет дальше, рука немеет и опухает на глазах. „С тех пор змей видеть не могу. И если б мне руку не оттяпали, воевать все равно не смог бы. Земли боюсь. Травы боюсь. На всю жизнь. Везде змеи мерещутся. В кино змею увижу, трястись начинаю. Из деревни уехал, где родился да пацаном рос. Ненавижу землю! Теперь только на асфальте себя нормально чувствую. На пенсию не проживешь, картошку с женой сажаем за Востряковым. Сажать еще ничего, а копать... Все промеж кустов что-то ползает. Такое дело".

Андрей Семеныч не понимает, какая это будет выигрышная страница. Наконец, что-то живое. Какие причудливые вещи случаются на войне — из-за чего мог крестьянин возненавидеть землю!

Но боюсь, у меня это вычеркнут, мне нужно гнать мою конъюнктуру, и я начинаю испытывать стыд.

Вся надежда на моего отца, он знает ключ, как мою вынужденную халтуру превратить в феномен нормы.

Я стучусь к нему и слышу: „Входи!" Это значит, отец не работает и готов говорить со мной. Он сидит на диване с книжкой в руках и жестом приглашает меня шлепнуться в его рабочее кресло, настолько удобное, что я в нем никогда бы работать не смог.

— Расскажи о войне, — говорю я коротко.

Отец удивленно вскидывает брови, а затем молча указывает на полку, где выстроена военная мемуаристика и прочие книги о войне.

— Нет, — отвечаю я, — расскажи о своей войне. Что для тебя была война?

— С чего это ради? — удивляется он. Халтура у меня на военную тему. Отец не видит в моих словах кощунства, он реалист.

— Но ты же знаешь, моя война не в счет. У меня одна медаль „За победу", которую давали всем.

— Но ты несколько раз писал заявления, просился на фронт. Почему?

Он пожимает плечами.

— Мне было девятнадцать. Кругом фронтовики в медалях и орденах, бравые, речистые. Я же салага, тыловик. Девушки на таких не смотрят. Я даже был огорчен, когда война кончилась. Щенок был.

Да, мой отец не источник информации.

— Тогда скажи, столько лет прошло, почему наше мирное соцобщество по сей день играет в войну: студенческие десанты, отряды, бойцы, командиры, погоны, и в кино взрывы и выстрелы? Почему нужно все это помнить и ничего не забывать? Почему нормальная мирная жизнь не рождает у нас символов и приходится спекулировать на военной тематике?

Отец задумывается, это с ним редко случается, обычно ответ у него на языке. Я так и спрашиваю:

— Ты в затруднении?

— Пожалуй, — соглашается он, — не знаю, на каком уровне тебе ответить.

— На твоем, разумеется.

— Видишь ли, система наша является замкнутой, так сказать, по определению, то есть зам-кнутость есть своеобразная необходимость ее совершенствования. И в некотором смысле враг мой — друг мой. Чем отчетливей лики наших врагов, тем крепче мы стоим на ногах. Улавливаешь?

— Ты хочешь сказать, что разрядка не в наших интересах?

Ясные отцовские глаза искрятся иронией.

— Ваше поколение пренебрегает диалектикой, а зря. Диалектика тренирует мысль, учит рассматривать явления с разных точек отсчета. Разрядка — на пользу социалистическому лагерю, а напряженность цементирует социалистическую структуру. Потому социализм и непобедим. Понятно?

Я тупо смотрю на отца. Глаза его смеются, и мне кажется, что надо мной потешается нечто иное, огромное, непостижимое — и могущественное.

— Разрядка привносит в нашу экономику перспективы, возможности роста, но она разбалтывает структуру, и очередная холодная война, которую, конечно, объявляем не мы, а те, кто раздосадован нашими выгодами в разрядке, вызывает к жизни центростремительные тенденции. И новым букетом... — Отец поднимает палец вверх. — ... новым букетом расцветают все цветы социализма, а все приобретенное в период разрядки остается при нас. История работает на социализм. Осознают ли это малявки, фыркающие на величайшую реальность истории?

Отец уже откровенно смеется. Я не смеюсь.

— Допустим, но при чем здесь военная символика?

— При том, что социализм побеждает тогда, когда защищает свои завоевания.

— Ты можешь говорить проще? — я уже злюсь.

— Проще, Гена, можно говорить о простом. Коли уж у нас военная тема на повестке, я бы сравнил социалистическую тенденцию с пулей нарезного оружия. Убойность и дальность такой пули зависит от ее вращения, заданного нарезами в стволе. Торжество социализма зависит от степени ортодоксальности его структуры. Заметь, наш строй пользовался наибольшей популярностью в мире именно тогда, когда он был, ну, скажем, не очень-то привлекателен, я имею в виду сталинскую эпоху...

— Ты хочешь сказать, что сталинизм — это ортодоксальный...

— Ни в коем случае, — поспешно перебивает отец,— все эти ГУЛаги лишь издержки становления.

— Щепочки?

— Издержки! — не соглашается он. — Ортодоксальность социализма многогранна. Но цели в то время были очерчены яснее и определеннее. Бескомпромиссность — это самая обаятельная сторона социалистического идеала. Ваш Солженицын, поди, думает, что это он своими писульками настроил Запад против нас. Ничего подобного. Это Хрущев скомпрометировал наш социализм, он нарушил принцип некритикуемости пути.

Я вскакиваю с кресла.

— Слушай, папа, почему бы тебе не сказать обо всем этом в своих лекциях?

Я нарушаю неписаный закон нашего общения, — не переходить на личности. И отец мгновенно словно маску натягивает.

— Я пытался говорить с тобой, как с мужчиной.

— А чего, по-твоему, мне не хватает до мужчины?

— Мужества, — говорит он, и мне становится больно, будто меня ударили по ране. Я пытаюсь вернуться к разговору.

— Значит, ты считаешь, что игра в войну это своеобразный способ укрепления структуры? Так?

— Так, — нехотя соглашается отец, — если мыслить совсем уж просто.

Но я это знал и до него. Что же я хотел услышать? Пожалуй, то, чего не знаю, разве не думаешь иногда, что все-то и дело в том, что ты чего-то не знаешь.

— Возможно, ты говорил истину, то есть факты...— Я усиленно тру ладонью лоб. — Ну, а если я не принимаю эту истину, если она мне отвратна...? На истине это никак не отразится.

— ...как тогда я должен жить, чтобы уважать себя?

Он смотрит на меня, словно оценивает мои способности к восприятию высших и горьких истин.

— Бороться с миром объективных вещей — дело сумасшедших!

— Что же остается?

— Наверно, уйти из этого мира.

Господи, да что же он за человек! Сказать такое собственному сыну, не моргнув глазом, не вздрогнув...

— А если я последую твоему совету, ты не будешь испытывать угрызений совести?

— Нет, — говорит он спокойно, — если человек добровольно выбирает смерть, значит, жизнь для него еще хуже.

Мне очень хочется кричать: „Ты не человек! Ты монумент, марксистская скрижаль на мраморе!" Я не кричу. Я иду к двери, но отец окликает меня:

— У меня тоже есть к тебе кое-что...

Отец смущен, он теребит прядь на виске, и это признак чрезвычайного волнения. Я снова сажусь в его кресло, а он стоит напротив.

— Я хотел бы познакомить тебя с Валентиной.

— Это необходимо, папа? — спрашиваю я как можно мягче. У меня нет никакого желания знакомиться с этой женщиной. Отец теребит висок, странно видеть его в такой позе, даже неловко за него.

— Необходимости, конечно, нет, но я просто не смог ей объяснить, почему этого делать не нужно.

Мне все понятно. Если она хочет познакомиться со мной, значит, имеет на отца далеко идущие планы. Понимает ли это отец?

— Извини, только один вопрос.

— Конечно, — соглашается он.

— Ваши отношения перспективны или...

— Понимаю, — опять торопливо отвечает он, — я могу только еще раз спросить тебя, согласен ли ты на эту встречу?

Наивный, я надеялся, злоупотребляя ситуацией, заставить отца хотя бы чуть-чуть раскрыться. Увы!

— Конечно, папа, только согласуем сроки, я сейчас пашу, как савраска.

— Я скажу тебе за два дня.

— Договорились.

Я выхожу из комнаты, в голове у меня пустота — и полная неспособность работать. Устало просматриваю листки, бросаю их на стол, и рука сама тянется к телефону. Я даже чувствую, как аппарат радостно вздрагивает, неделю я не прикасался к нему.

Первое в голове — Ирина. Но нет, звонить я ей не буду, я просто не в силах сейчас. Женька? Я набираю — номер молчит. Матери звонить? Это тоже сложно. Что же это такое? Не с кем потрепаться просто так, для отдыха. Открываю наугад записную книжку. Пожалуйста, Олег Скурихин, профессиональный телефонный трепач, щелкопер из бывшей Ирининой компании, откуда я ее выудил.

— Ты объявился? — радостно кричит он. — Наконец-то! Где Ирка?

— Наверное, дома.

Меньше всего мне хочется говорить про Ирину.

— Как дома? Ты ее не видел? И ничего не знаешь? Ее же выперли с ТВ, она там репортажик заделала...

— Про репортаж знаю. Когда ее уволили?

— Вчера. Слушай, дуй ко мне, тут вся наша шарага, мозгуем, что делать. Нельзя же ее на съедение отдать.

— Еду, — отвечаю я и кладу трубку.

„Вся шарага" — это прежде всего сам Олег, полнеющий, лысеющий и лоснящийся брюнет, на круглом его лице чаще всего — дурашливость. Но журналист он проворный, бойко пишущий, котирующийся. Его жена Мария, исполняющая какие-то не очень ясные обязанности на Мультфильме, тоже далека от стройности, характера деспотического, голоса категоричного. Она имеет обыкновение вмешиваться в любой разговор, особенно любит завершать его какой-нибудь многозначительной репликой. По-моему, глупа, как любая женщина, демонстративно претендующая на ум.

Феликс Рохман, постоянный Иринин оператор, суетливый, говорливый долговязый еврей, всегда напичканный информацией из жизни киношной богемы.

Анатолий Дмитриевич Жуков, Иринин режиссер, самый старший в „шараге", медлительный и многозначительный, как его иностранный портфель с кодовым замком.

Лена Худова, полностью оправдывающая свою фамилию, очень милая девица переходного возраста и странного социального положения, она всегда при Жукове. Он представляет ее, как свою ассистентку, но, боюсь, не в согласии со штатным расписанием студии ТВ.

И, наконец, Юра Лепченко, молчаливый и немного вялый, на редкость добрый человек и плохой поэт, недурно, однако, зарабатывающий.

В общем, все вместе — мы милая и непритязательная компания, почти стабильная, если не считать Женьку и меня самого. Мы лишь периодически всплываем в этом омутке приятного времяпрепровождения. Женька не частый гость по причине несоответствия уровней, он гений и делец, я же, оторвав Ирину от этой компании три года назад, избегал появляться с ней, она мне меньше нравилась вместе со всеми.

У Олега отличная трехкомнатная квартира, дети почти всегда у бабок. Я застаю всю компанию в большой комнате, оборудованной под гостиную. Все по углам, стол, заставленный тарелками, рюмками и бутылками, одиноко в центре. Мягко ухает стереофоника. От одного стула к другому важно перемещается огромный черный кот Фырка.

С моим приходом все стягиваются к столу, над рюмками взлетает бутылка. Я с жадностью глотаю водку, плачу горлом и глазами, но быстро обретаю форму.

— Значит, так, — говорит Мария, жестикулируя пухлой ладонью, — мы обсудили и пришли к мнению, что это прямое беззаконие, надо принимать меры.

— Какая формулировка приказа? — спрашиваю я Жукова.

Мария его опережает:

— Какая формулировка? По собственному желанию, конечно.

— Ах, она сама...

— Что значит сама?

— Дело в том, вмешивается Жуков, — что мы не можем ее найти, как в воду канула. А подробности важны.

— Какие еще нужны подробности! — кричит на него Мария.

Олег напоминает ей, что у нее в руках рюмка, а пока она пьет, морщится и закусывает, мы торопимся обменяться репликами.

Феликс, потрясая кудрями, нависает над столом.

— Известно, что она была в кабинете у главного больше часа.

— Но ведь есть цензор, он несет ответственность...

Феликс торопливо разъясняет мне.

— Новенький, прошляпил. Ирина сказала на просмотре, что в обкоме одобрили. Цензор тоже вылетит, будь спокоен.

— Еще бы, — вставляет Жуков, — этот чинуша принимает иностранные делегации от имени горисполкома, а мы его высекли, как стрелочника.

— А на кой чёрт это было нужно? — спрашиваю я, глядя Жукову в переносицу, где уютно водружены очки в серебристой оправе.

Он удивлен моим вопросом и высказывает удивление всей мимикой. Подает голос Леночка Худова, как и положено ассистентке:

— Ну, что ты, Гена! Это нужно! Они должны бояться гласности, они должны чувствовать свою подотчетность!

Не поворачиваясь к ней, Жуков уточняет:

— Дело не в них, в конце концов, дело в нас, хотя бы иногда мы обязаны использовать оружие, к которому допущены.

Я уверен, что „мы" здесь ни при чем, все сделала одна Ирина, а режиссер и оператор — лица второстепенные. Ни Жуков, ни тем более Феликс самостоятельно не чихнут, Ирина сделала из них „мы", и они ужасно довольны, что сами ничем не рискуют.

Я понимаю вдруг, что думаю о ней не как о чужой, и вспоминаю то новое обстоятельство, что так осложнило наше расставание. Если она действительно беременна, то уволить ее не могли. Она согласилась на увольнение, — значит, либо не хотела воспользоваться этим обстоятельством, либо... его нет?!

— В общем, мы решили писать телегу в ЦК, — резюмирует Олег, и немедленно включается Мария:

— Подпишешься?

Я не поворачиваю к ней головы.

— Надо бы знать мнение Ирины на этот счет, желает ли она заступничества.

— Слушайте, — вклинивается Феликс, — а, может, евреям подкинуть информацию?

— Каким евреям? — настораживается Мария.

— Диссидентам. Завтра же „голоса" протрубят!

Я знаю, Феликс ужасно гордится, что среди диссидентов много евреев, хотя сам он вполне благополучный москвич.

Вмешивается молчавший до сих пор Юра Лепченко:

— Твоим евреям сейчас не до нас, их самих шерстят.

Все смотрят на меня. Я здесь самый близкий к диссидентам, потому что Люська — активистка. Не думаю, — говорю я, — что Ирина это одобрит.

Вижу, как все, в том числе и Феликс, соглашаются со мной. Но молчат. И только Мария не может не закрыть тему.

— Да, не хватало, чтобы Ирку в диссиденты зачислили!

Кот Фырка запрыгивает ко мне на колени и тянется лапами на стол. Мария шлепает его по морде, и Фырка проворно исчезает под стульями.

— Совсем обнаглел!

— Итак, — подвожу я итог, — нужна сама Ирина и ее мнение, а до тех пор нет смысла что-либо предпринимать.

И опять все радостно со мной соглашаются, и все перекладывается на меня, — мне встречаться с Ириной, выяснять, принимать решение. Для этого я и зван.

Появляется еще одна непочатая бутылка.

— Кто разбогател? — спрашиваю.

Олег тычет пальцем в Юру Лепченко.

— Гонорар! Зарифмовал „вы хотели — двигатели". Вознесенский лежит плашмя! Из-под носа рифму увел!

Юрины стихи — постоянный объект юмора. Он не обижается. То ли сам сознает халтурность своих стихов, то ли, напротив, мнит себя непонятым гением.

— Как там, в российских глубинах? — спрашивает меня Жуков.

Я отделываюсь пожатием плечами.

— Города Урюпинска не встречал? — это Олег, и, значит, будет анекдот.

— Экзамен по истории КПСС. „Расскажите о решениях двадцать третьего съезда", — говорит преподаватель. „А разве такой был?" — удивляется студент. „Вы откуда свалились?" — „Я из Урюпинска". Преподаватель обхватывает голову руками: „Толи „два" ему поставить, то ли бросить все к чертям да уехать в Урюпинск?"

Мы все гогочем.

— Братцы! — восклицает Олег. — Неужели в этой стране нет города Урюпинска? Хочу в Урюпинск! Марья, уедем в Урюпинск?

Жена смотрит на него снисходительно, она знает, что никуда ее Олег не уедет, и никто из нас не променяет Москву ни на какой Урюпинск, буде он есть на этой земле. Мы все дети эпохи, мы в ней, в нашей эпохе, как рыба в воде...

Леночка Худова пьяненькая, ей хочется петь, но она терпеливо ждет, чтобы кто-нибудь попросил ее. Я говорю:

— Леночка!

Она кидает взгляд на своего режиссера, Жуков бровями позволяет, и она бежит к инструменту. Она поет русские романсы, она заботится о своем репертуаре, у нее всегда есть сюрприз. И по первым аккордам я уже знаю, это что-то новое, то есть что-то очень старое, за первую половину девятнадцатого, где-то у первой его четверти... Бесхитростный слог и музыка ученически милы, в них еще некоторая робость поиска, а чувства открыты и каждое под своим названием, и все проговаривается без иносказания и до конца, никакой шизофрении или рефлексии. Хочется самому заговорить этим же нехитрым языком чувств, чтобы грусть была грустью, любовь — любовью, ревность — ревностью.

Когда Леночка поет, я влюбляюсь в нее, я вообще могу влюбиться в хорошо поющую женщину, я вскакиваю со стула, подхожу к Леночке и целую ее в щечку, я знаю, все понимают это правильно.

Я наваливаюсь на стул сзади нее, мои губы в ее волосах, и как только голос ее замирает, я шепчу громко:

— Леночка, я люблю тебя!

И слышу сзади вялый голос Юры Лепченко:

— Что-то ты сегодня ее любишь раньше обычного.

Я оборачиваюсь и отвечаю уничтожающе:

— Молчи, пегасист проклятый. Не пачкай цинизмом светлость моих чувств. Я всю неделю вкалываю со знаком качества. У меня трудовые мозоли на пальцах от фашистской машинки „Олимпия".

— „Олимпия" — фирма ГДР, — поправляет Феликс Рохман.

— Тебе хорошо, — говорю я Феликсу, — у тебя есть историческая родина, тетя Голда и дядя Даян, у тебя есть Стена плача, а нам, бедным шовинистам с имперским сознанием, куда голову преклонить, в чей фартук поплакаться? У нас только прошлое! Тебя в этом прошлом не было, а вот я был, и утробно помню все, и Леночка помнит. Ты ведь помнишь, Леночка? Этот романс я, молодой и усатый гусар, написал в твою честь и это же было совсем недавно, каких-то полтораста лет назад.

— Помню! — отвечает Леночка, целует меня, и ее слезинка на моей щеке. — Помню, это было осенью, ты сделал мне предложение, а я любила другого, но мне было очень жаль тебя, и я записала твой романс в альбом и разукрасила страничку грустными виньетками из маленьких, маленьких сердечек.

— Видишь! — кричу я торжествующе. — Все было! Мы жили!

— И периодически развлекались поркой мужиков, — вставляет Феликс.

— Не помню! — возражаю я категорически.

— А может быть, он помнит! — Феликс тычет пальцем в затылок Юры Лепченко. — Именно утробно помнит.

Я отрываюсь от Леночки, подхожу к Юре и опускаюсь перед ним на колени.

— Если ты помнишь такое, можешь ли простить? Меня тоже высекла история. Жестоко высекла. У нас у всех драные спины. Так простишь?

Он протягивает мне руку.

— Прощаю. Встань, брат.

— Видишь! — кричу я Феликсу. — Знаешь, что это такое? Это наш шанс иметь общее будущее!

— Что это с тобой сегодня, Гена? — удивленно спрашивает Жуков. — Ты никак славянофильством увлекся. Вот уж на редкость скучное занятие.

— Зато модное, — вставляет Феликс.

Я возвращаюсь к Леночке, которая уже не знает, петь ей или лучше помолчать, коли мужчины заговорили на серьезные темы.

— Не знал, что это называется „славянофильством", — отвечаю я, глядя на Леночку, — просто начинаю новую жизнь, и притом — не с понедельника! Так что — пой, Леночка, пой, любовь моя, не смущайся! В твоем голосе мудрости больше, чем во всех наших мужских мозгах.

Хозяйка квартиры, однако же, чем-то уязвлена:

— Спой ему, Ленка! Мужикам иногда поплакаться охота, рубашку на груди разодрать.

Леночка снова поет, и мелодия с ее голосом не сливается, а будто затем только и звучит, чтоб высветить каждое слово.

За спиной у меня негромкий, но демонстративный галдеж. Это Мария не может успокоиться. Чем-то я ее раздразнил. Леночка несколько раз бросает на меня вопросительный взгляд — может, больше не петь, — но я поощряю ее молчаливым кивком, и она продолжает, и мы побеждаем! Когда Леночка умолкает, все искренне хлопают. Я вижу, как блестят глаза Жукова, сейчас он любит свою внештатную ассистентку, и Феликс умолк, и Мария размягчена и даже симпатична в эту минуту. Олег и Юра-поэт одновременно протягивают руки Леночке, идущей к столу, но она смотрит на Жукова, и в ее взгляде упрек.

— Ленка, если этот пижон, — я киваю на Жукова, — не женится на тебе в текущем году, считай, что у тебя в резерве еще одно официальное предложение.

— А как же с Иркой? — оживает Мария.

— Ирка не пропадет, — откликается Олег. — У ней в резерве Женька „Полуэтот".

— Женька? — я мгновенно трезвею. — При чем здесь Женька?

Олег косится на жену, Мария берет объяснения на себя.

— В отличие от некоторых, — она вперяется в меня своими круглыми глазками, затем бросает взгляд на Жукова, — которым дорога свобода, Женьке „Полуэтому" дорога Ирина. Между прочим, если б ты не возник у ней на горизонте, Ирка не корпела бы над сценариями, а рожала бы ему „квартеронцев".

Я вспоминаю осторожные, но настойчивые Женькины расспросы об Ирине, и у меня зарождается подозрение. Но я, видимо, еще недостаточно трезв, потому что тут же хватаюсь за телефон и прокручиваю Женькин номер. Он молчит. За мной следит вся компания. Я набираю номер Ирины, и он тоже молчит. Эти два молчания давят мне на виски. Я пытаюсь произнести в уме одну и ту же фразу: „А какое мне теперь до всего этого дело?" Но она никак не произносится, ворочается в мозгу, как палка, то одним концом упирается в висок, то другим, а мне нужно загнуть ее в спираль, в виток, чтобы разместить в извилине, и тогда мне станет просто и легко, ведь и действительно, какое мне дело? Вот фраза выговорена, и мысли текут уже плавно, без сбоев, причинно цепляясь друг за друга. Если Ирину устраивает Женька, это все упрощает, это освобождает меня от вины, которую я сам и выдумал из-за собственного слюнтяйства. Я свободен, а тогда — какого дьявола я здесь! Я должен быть в своей комнате, слева магнитофон, справа машинка, я должен писать и писать, потому что меня ждет Тося, и это прекраснее любой свободы...

Я поворачиваюсь ко всей компании, которая уже разбрелась по комнате.

— Нужна кооперативная квартира, — говорю я торжественно. — Кто знает надежного маклера?

Все понимают так, будто я решил, наконец, жениться на Ирине, и к этому решению меня подтолкнули они, все вместе, сейчас, здесь, и больше всех сияет Мария, ведь это ее реплика проросла в моем мозгу таким мужественным решением. В квартире поднимается гвалт, на сцену выталкивается Юра Лепченко, тихий советский поэт.

— Вариант без промаха, — говорит он с гордостью. — Кадр старой русской интеллигенции, философ, ученик Бердяева, в знак протеста занялся устройством человеческого счастья. За дело берет ничтожно. Звонить? Если дома, можем с ходу махнуть к нему...

— Давай, — решительно отвечаю я. — Интеллектуальный маклер — это интересно. А если с пользой для дела, так это находка.

Юра, не отрываясь от телефона, продолжает убеждать:

— Увидишь, он не ханыга. Он уникум!.. Виталий Леопольдович? Алло! — Юра подмигивает мне — Леопольдович — одно отчество — это же фирма! — Юра Лепченко говорит. Здравствуйте! Можно подскочить на разговор? — Сейчас — можем! — радостно кричит он в трубку. — Минут через сорок будем.

Я тепло прощаюсь со всеми, особенно с Леночкой, шепчу ей на ушко, чтобы слышал Жуков:

— Ты прелесть! Если этот осел будет тянуть волынку, мигни мне...

Леночка полна благодарности. Она целует меня в щеку. В поцелуе Марии есть что-то от материнского благословения.

Мы с Юрой переходим улицу, вскакиваем в автобус, две остановки трясемся в тамбуре, выскакиваем, ныряем в метро, успеваем протиснуться в двери последнего вагона.

— Между прочим, — говорит Юра, — я тоже подумываю делом заняться.

— Каким?

— Квартирным. Выгодное дело. И даже интересное, почти математика, уравнения со многими неизвестными. Леопольдович это дело в искусство превратил!

Мой приятель, поэт, обнаружил в себе наклонность к квартирной спекуляции? Едва ли! Поди, тоже подумывает начать новую жизнь, а спекулировать квартирами, наверное, лучше, чем рифмами. Я рискую спросить сквозь вагонный грохот:

— А как насчет стихов?

— Я же не виноват, что не Пушкин. И вроде не хуже других...

На мой взгляд, стихи у Юры плохие, но сказать ему об этом... зачем? Мы все халтурщики, вся наша жизнь — халтура. Все мы что-то понимаем и чувствуем, но держим до поры в резерве, — вот придет время, ужо мы развернемся. Мы делаем вид, что верим в такой оборот дела, а в нынешней нашей жизни как будто нет никаких дел, все это липа! И это мы тоже понимаем, но разве наша мудрость старцев подтолкнет нас к чему-то? Увы! Единственное, на что мы способны, это все понимать или, по меньшей мере, обо всем догадываться, и в себе творить небывалую субстанцию духа — гордость уничижения. Это почти демоническая, дьявольская форма гордости.

Понимает Юра, что такое его стихи, но не мучается этим пониманием, а гордится им. В отличие от других халтурщиков, он знает цену себе и уже поэтому никого не осуждает.

Я тоже из понимающих и не осуждающих. Если я слышу, как один художник поносит другого за халтуру, то это для меня не правдолюбец, а дурак. Но если он говорит о другом: „А все-таки в нем что-то есть!" — это мой человек, это наш человек.

Поэтому я и говорю Юре:

— У тебя бывают приличные строчки.

Юра меняет позу, перехватывает другой рукой поручень над головой и бросает на меня взгляд, исполненный благодарности. При случае он в долгу не останется.

Но знаю я этих поэтов! Только похвали — и он уже задумался: ,,А вдруг и вправду что-то есть?" И ближайшую ночь проведет за разборкой многолетнего своего архива, отсортировывая то, где, может быть, все-таки что-то есть, от того, где уже точно ничего быть не может. Но и то, где ничего не может быть, не разорвет, не спустит в унитаз, но аккуратно сложит в папку, завяжет тесемочками и уберет в заветное место.

Кругом неподлинное бытие: слова с двойным дном, идеи в масках, все деяния двусмысленны. И если бы мое ощущение распространялось только на наше славное общество развитого социализма! Тогда все просто! Я бы стал тогда борцом, страстным диссидентом, как Люська, ведь страсть мне не чужда, мне просто не представлялось до сих пор обратить ее на что-то, заслуживающее страсти.

Но нет же! И в закордонном мире, который мы из лености и по отсутствию творчества воспринимаем как альтернативу, и в нем я тоже угадываю ту же неподлинность бытия, ту же халтуру. Может быть, не ту, а иную, но стоит ли экспериментировать, чтоб заменить одну халтуру другой?

Не говорю уже об одной слезинке ребенка, но и моей слезы не стоит этот эксперимент, который по самой главной сущности не способен ничего изменить в человеческой натуре, а значит и в человеческой судьбе. Если идея неравенства, к примеру, заложена в самой сути человека...

— Выходим, — толкает меня под локоть Юра.

Досадно, еще бы две остановки, и я дошел бы до глубочайших обобщений. Мы ползем по эскалатору, и я все же успеваю додумать свою изначальную мысль: мир отца Василия и Тоси оттого и засасывает меня, что в нем нет халтуры.

Я запаздываю перешагнуть через щель эскалатора — и запинаюсь, словно встряхиваю мозгами. А если и там я ее увижу, в последнем прибежище своей исподличавшейся, но и страдающей души?

 

Мне припоминается логика отца: если неподлинность присуща всему реальному миру, значит, она — самая что ни на есть подлинность, надо лишь так сфокусировать свое зрение, чтобы это въедливое ,,НЕ" исчезло, растворилось. Мой отец живет так же просто, как дышит. В его душе мир и равновесие, и он действительно выглядит мужчиной в сравнении со всеми нами, с такими, как я.

Интересно, как бы оценил мои размышления отец Василий? Я вспоминаю его щедрую улыбку, часто мигающие глаза, неловкие жесты, слышу его не слишком мужественный голос, но в голосе этом не различаю слов...

 

Старый московский дом, чудом сохранившийся в шеренге модерных коробок, он стоит несколько боком к проспекту, этаким полуоборотом, в котором одновременно и обреченность, и как бы некоторая упрямая озлобленность.

Широкая, каменная, некрутая лестница построена была для неторопливых людей, в плавном изгибе перил рука ощущает приглашение не спешить. И двери, высокие, солидные, не толкнешь плечом, не шмыгнешь в них, не проскользнешь, но войдешь с достоинством и с уважением к двери, за которой не просто чье-либо обиталище, но целый мир, единственный и неповторимый.

Весь подъезд настроил меня на встречу с хозяином квартиры на третьем этаже, так что я здороваюсь с седовласым старцем и рукопожатием и полупоклоном, сам себя чувствуя по меньшей мере поместным дворянином. Я прохожу одну комнату, другую, не задерживаюсь взглядом на консолях, секретерах и книжных эстакадах, сажусь в предложенное мне старинное кресло так, будто иных кресел и не знал. Но взглянув на свои тупоносые туфли, торчащие из-под джинсов, и на куртку с вытертыми манжетами, понимаю, насколько не вписываюсь в интерьер, и сразу сжимаюсь, съеживаюсь под взглядом хозяина — доброжелательно-внимательным взглядом человека старого воспитания.

И Юра не слишком-то раскован, ему никак не удается принять должную позу и расслабиться.

— Как поживают музы? — спрашивает хозяин Юру.

— Женится! — вместо ответа говорит Юра и тычет в меня пальцем. — Налицо двухкомнатная, комнаты смежные. ...сколько метров?

Я отрицательно мотаю головой.

— Нисколько. В наличии ничего. Нужна кооперативная, одно- или двухкомнатная.

Юра в недоумении.

— А Иркину квартиру куда денешь?

Виталий Леопольдович смотрит на меня, на Юру, снова на меня. Он не спешит, он предлагает нам прежде выяснить ситуацию.

— Юра не в курсе. Нужна кооперативная... просто купить... без обмена...

Хозяин отечески улыбается мне, я не понимаю его улыбки и улыбаюсь в ответ, я тоже воспитанный человек.

— Видимо, — говорит он мягко, — наш общий друг... — полупоклон в сторону Юры, — ... не совсем верно информировал вас о характере моих занятий, и мне не остается ничего другого, как просветить вас.

Он поднимается с кресла, обходит Юру, заходит ему за спину. С приятным скрипом отворяется дверца шкафа красного дерева, вся в резьбе и позолоте, внутри — ящички, пронумерованные, с шифрами.

Профессионально-театральный жест, легкое прикосновение к скрытому механизму, и один из ящичков медленно выползает вперед и замирает. Такое впечатление, что из него сейчас начнут автоматически выдвигаться карточки или какие-нибудь перфокарты.

Виталий Леопольдович двумя перстами извлекает карточку и, почти не глядя на нее, говорит:

— Для примера — вариант. Имеются: трехкомнатная квартира в Кузьминках и однокомнатная на Водном Стадионе. Требуются: двухкомнатная в Замоскворечье и двухкомнатная, допустим, в центре. В этом секторе сто пятьдесят карточек, это досье на данный вариант. Задача для ЭВМ, но ЭВМ бессильна против прихотей людских, потому как существуют: этаж, солнечная сторона, изолированность, планировка, телефон, совмещенность санузлов, звукопроницаемость, соседи, лифт. Вот, молодой человек, какие проблемы я решаю. А что предлагаете мне вы?

Незаметное движение пальцев, и ящичек уплывает внутрь, почти мелодично скрипит дверца. Виталий Леопольдович снова обходит Юру, у которого на лице восторг, и садится в свое кресло.

— А вы предлагаете мне найти прохвоста, чтобы за взятку без очереди купить кооперативную квартиру.

Он смотрит на меня так, что мне делается стыдно за мою просьбу. Но тем не менее, я быстренько прикидываю хитрый вариант, думаю, как бы мне изобразить мою нужду этому седовласому снобу, чтобы она его заинтересовала. Например, обменять квартиру отца на большую, разменять ее на две, и потом меньшую, мою, — на двухкомнатную. Интересно, обнаружил бы он искусственность ситуации, сумел бы сократить усложненную формулу до ее изначально простейшего вида, в каком и получил ее только что?

— Слушай, — наконец, прорезается Юра, — я ничего не понимаю, а Иркину квартиру вы куда девать собираетесь?

— А кто тебе сказал, что я собираюсь жениться на Ирине?

Юра немеет, я пользуюсь этим, чтобы чем-то скрасить напрасный визит.

— Давно вы занимаетесь квартирной проблематикой?

Хозяин пропускает бороду сквозь пальцы, и она, как поролоновая мочалка, вновь выплывает в целости формы, так что ни один волосок не нарушен.

— Тридцать первый год, — отвечает Виталий Леопольдович не без гордости. — И поверьте, в этом занятии я обрел подлинное удовлетворение. Вы, к примеру, удовлетворены своей профессией? Много ли минут счастья приносит она вам?

Я только отмахиваюсь.

— Вот видите. Если бы мне начать жизнь заново, я бы стал, пожалуй, врачом, рядовым хирургом.

— Юра говорил, что вы были учеником Бердяева...

— Ну, положим, это не совсем так. — Он снова просеивает бороду и ухмыляется одними глазами. — Я ничему у него не научился. Но я хорошо знал его, даже спорил с ним. Однажды стоял с ним за одним прилавком в лавке писателей, слышали о такой?

— Бердяев нынче в моде, — подкидываю я.

— Слышал и удивлен. Это временно. Нынче все жаждут мыслить э...э я бы сказал, программно, а Николай Александрович, то есть его идеи, это всего лишь мысли ищущего страстного человека, изложенные несколько категорично. Но у него были величайшие прозрения.

До того сидевший лицом ко мне, он поворачивается к Юре.

— А вы, Юра, что читали Бердяева?

— „Самопознание"! — радостно выкликает Юра.

Виталий Леопольдович снисходительно улыбается.

— В который раз слышу этот ответ. А вы... — с этой же улыбкой он поворачивается ко мне, — тоже, поди...

Я читал еще две, три книги Бердяева, но мне хочется не говорить, а слушать, и я киваю — да, точно, одно „Самопознание".

— Жаль. Я лично многим обязан Николаю Александровичу. Мне семьдесят шестой год. И я могу уже уверенно сказать, что я — выжил. Вам, молодые люди, не понять, что значит выжить человеку, если в двадцатом году он уже на заметке у Чека, в тридцатом отказывается вступить в партию, в сороковом о нем упоминает в мемуарах известный контрреволюционер... Светлой памяти Николаю Александровичу Бердяеву я обязан тем, что с самого начала понял, что такое в перспективе своей есть новая российская власть. И я счастлив!.. — В его глазах слезы. — Я прожил свою жизнь в России, или по крайней мере, в том месте, где была Россия. И я не замарал рук!

Он протягивает ко мне руки, они вылезают далеко из манжет рубашки, но я вижу только, что это руки очень старого человека.

— Думаете, легко было выжить в России и не замарать рук? И в сущности, одна фраза Николая Александровича...

Изящным движением он смахивает слезу, достает платок.

Я был среди провожающих, и была минута, он сказал мне: „Если хотите прожить в России, относитесь к этому, как к самой главной вашей цели в жизни, и, возможно, вам удастся... Но бойтесь иллюзий, потому что можно и пожалеть о прожитой жизни". Сам он, однако, не избежал иллюзий...

Он вздыхает, и, проследив его взгляд, я вижу под стеклом полку, заставленную книгами его знаменитого учителя. Я чувствую, что он готов уйти в себя, догадываюсь, что его „уходы" — частое состояние, и спешу вклиниться в наступившую паузу:

— Вы говорили о прозрениях... Что вы имели в виду?

Он испытующе смотрит на меня сначала, затем на Юру, который явно скучает.

— Вы спросили, и я отвечу... — Эта присказка известна, она означает, что отвечающий снимает с себя ответственность за слова, которые будут сказаны. — Николай Александрович первый сказал, что социализм не является альтернативой буржуазности, но альтернативой христианству. И соответственно ему тоже есть только одна альтернатива...

Во взгляде недоговоренность и многозначительность. И мне немного смешно, представляю себе, какое значение придает ученик Бердяева этой истине; я догадываюсь, каким образом эта истина помогла ему выжить, — она вооружила его правом бездействия, право переросло в нравственную категорию, стало фундаментом теории выживания. Грешно над этим смеяться. И все же отчего-то смешон милый мастодонт, отчего-то не вызывает он ни восхищения, ни умиления. Его жалко. Может быть, для него лучше было уехать из России и умереть от тоски по Родине, тогда, по крайней мере, он пережил бы „мировую тоску". Мне вспоминаются строчки Райниса:

 

Но боль твоя станет великою болью,

И станет тоска мировою тоскою.

 

Выживая в этой стране, задавшись выживанием, как самоцелью, можно ли было не обрасти равнодушием ко всему, что происходило и происходит с ее народом, о котором только с большой натяжкой можно сказать, что он — выжил? Мы народившиеся, мы возникшие, мы сложившиеся, но разве все мы — выжившие?

Мы прощаемся церемонно в передней, которая больше моей комнаты, в такой можно позволить себе церемонность. Попробуй, по раскланивайся в обычной прихожей частного советского человека, — лоб расшибешь.

Когда уже отходим от дома, я оглядываюсь и отчетливо вижу, как отвернулся от нас дом, стоит неуместно и обиженно, как пень среди стекла и бетона. Его не снесли, пожалели. Но жалеть — тоже искусство. Жалостью без искусства можно только оскорбить. Я бы не рискнул.

Юра накидывается на меня с претензиями. Мне не хочется ничего объяснять ему, но я вижу его искреннее беспокойство за Ирину, и мне приятно, словно это беспокойство за меня. Но не рассказывать же ему про поповскую дочку, у меня вообще созревает желание кардинально изменить систему общений с большинством моих приятелей и знакомых. Правда, я еще не продумал, по силам ли мне самоограничение, в принципе я существо общительное. Но моя новая жизнь будет построена на других ценностях, в иных координатах, а это значит, круг моих общений должен сузиться до минимума. Сам себе я вижусь тепленьким от счастья, не нуждающимся ни в ком, постигающим в семейном уюте высшую мудрость, недоступную жертвам столичной суеты.

Прежде чем снова нырнуть в метро, я говорю с подчеркнутой отчетливостью:

— Я женюсь не на Ирине. С ней мы разошлись без взаимных претензий. Такие вот дела, Юра.

И вдруг Юра, поэтический халтурщик, смотрит на меня пронзительно и говорит с неожиданной резкостью:

— Вовремя ты разошелся с Ириной. По некоторым обстоятельствам она сейчас неважный партнер для семейной жизни.

Я даже рассердиться не могу, так неожиданно его заступничество за Ирину, но оставить вызов без ответа — значит, обидеть Юру, а я не хочу его обижать.

— Есть одно обстоятельство, хорошо знакомое всем поэтам, — любовь. Я ответил?

Юра не удовлетворен, дескать, любовь — любовью, а порядочность, где она? Это сквозит в его взгляде, и я рад, я чертовски рад, приятно обнаружить в людях неожиданные достоинства. Хотя здесь особый случай. Ирину все любят. Не знаю, за что. Друзья любят ее, конечно же, иной любовью, чем я любил, и вот для этой, иной любви я не вижу оснований. Ее увлечение телескандалами? Ее одержимость работой. По-настоящему только я мог это ценить, хотя ее работа ощутимо обкрадывала меня, обкрадывала наши вечера, а то и ночи. Мне вовсе не нужна была Ирина-деятель. Но она, пожалуй, единственный человек в моей жизни, кого я не рискну назвать халтурщиком.

В вагоне метро я кричу на ухо надутому, насупившемуся поэту:

— Скажи, за что все любят Ирину? Он, как ни странно, не удивлен.

— Она человека с делом не путает, — отвечает Юра. — Она к человеку относится, как к человеку, и все.

— Не понял, — говорю я ему в самое ухо.

— Ну, например, ей наплевать, какие я стихи пишу. Я ей важен сам по себе. Я бы мог и вообще их не писать.

Я киваю головой, что понял, и пытаюсь вспомнить Ирину в какой-нибудь ситуации, где можно было бы уследить это ее достоинство. Само по себе оно мне представляется сомнительным, — человека от дела не отделишь, — но, может быть, женскому сознанию доступно такое?

Да, что-то подобное в Ирине я замечал, могу вспомнить, как она защищала людей, которых защищать и не стоило бы.

Итак, Ирину все любят, и вот Юра-поэт явно дает мне понять, что я негодяй, если надумал жениться на другой. Мне и хочется объяснить Юре, и в то же время все противится во мне говорить в метро ли, на улице, с Юрой-поэтом или с кем-нибудь еще, о другом, необычном мире, где живут отец Василий с дочерью Тосей, и благородный дьяк, безнадежно влюбленный в мою (и только мою) поповну, где пребывает Бог. Мне кажется, Он только там и пребывает, где Ему еще быть! В нашем мире пустых телодвижений Его быть не может, наш мир надежно защищен от Него, мы живем в хитро устроенном богоубежище! В детской сказке читал, как искусный фехтовальщик так ловко вертел шпагой, что капля дождя не могла упасть на него. Мы тоже научились столь искусно фехтовать делами, словами, всей жизнью нашей, что Богу не пробиться к нашим душам; мы прочно защищены от человеческого идеала, что пребывает где-то над нашими головами, лишь крохотные островки в море житейском, вроде обители отца Василия, — случайные проколы в куполе всеобщего богоубежища, лишь там совершается, что предназначено было всему человечеству.

Я отношусь слишком серьезно к миру отца Василия, чтобы говорить об этом с Юрой. На эскалаторе перехода я, тем не менее, зачем-то спрашиваю его.

— Ты крещеный?

Юра явно захвачен врасплох, и я уже жалею о своем вопросе. Юра смотрит на меня подозрительно, он чем-то насторожен.

— Допустим, — отвечает он, и я, отвернувшись, еле сдерживаю улыбку. По тону его догадываюсь, что Юра, ко всему прочему, еще и поигрывает в религию.

— В какую церковь ходишь? — спрашиваю напрямик.

Юра мнется, но у меня кое-какая репутация, я как-никак с диссидентами якшаюсь, и Юра отвечает:

— В Сокольники.

— И это серьезно?

Вопрос лишний. Серьезного ничего у Юры-поэта быть не может, всего лишь попытка компенсации за социальную неполноценность. Юра играет, заигрывает, Юре хочется остренького в невозможной пресноте его жизни. Я понимаю его, я его очень даже понимаю и не удивлюсь, если он выдерживает посты, благо в Москве есть чем заменить постозапретную пищу, это ему не сибирская тьмутаракань.

— Возьми меня как-нибудь с собой, — говорю я Юре и не успеваю понять по его лицу, как он принял мою просьбу.

Мы спешим к подходящему поезду, но нам в разные стороны, и я кричу ему на прощанье:

— Я тебе завтра позвоню, договоримся!

И опять не успеваю понять, согласен он или нет. Мелькает сквозь стекло Юрино лицо, и вагон уносится вдоль перрона в тоннель, над которым мигает табло с секундами.

Дома меня ожидает на столике пухлая папка листов — моя последняя халтура. Покончив с ней, я покончу и с халтурой моей жизни. Еще никогда я так отчетливо не сознавал и необходимость, и возможность другой жизни. Я так ясно ее представляю, другую жизнь, что меня даже лихорадит немного от нетерпения. Но я ложусь и приказываю себе спать, чтобы завтра проснуться раньше и сесть за работу. Это пока единственная реальная гарантия моей будущей новой жизни. Я желаю себе хороших снов.

 

* * *

 

Спасибо тебе, любимый мой, спасибо тебе за письмо! Я такого и ждала! Я знала, что получу его! Это почти так, будто бы мы встретились, но только почти, потому что вот уже вчера мне труднее было утром вспомнить твое лицо, а сегодня труднее, чем вчера, и мне становится немного страшно. Я будто и помню тебя, но как начинаю припоминать подробнее, все расплывается перед глазами, а ты пишешь, что еще не скоро приедешь... Милый, ну, зачем нам столько денег! И папа вот говорит, что есть у него две с половиной тысячи, и что, может быть, тебе совсем не надо так много работать... Мне с каждым утром все трудней вспомнить, как ты смеешься или сердишься, а все время в глазах только силуэт, как было, когда ты у окна стоял ночью, а за твоей спиной луна висела над озером...

Расскажу тебе, что случилось у нас третьего дня в воскресенье в храме. Я на клиросе была и видела, как вошел в храм чужой человек, совсем старый уже, он на машине приехал, я потом узнала. Он долго стоял просто так, я думала, посмотреть пришел. А потом он папу позвал и о чем-то говорил с ним, и папа повел его на исповедь, учил крест накладывать и Писание целовать. Исповедовался он долго, и когда я потом взглянула на папу, он весь бледный был, а причащал когда этого человека, то у него руки дрожали, и когда этот человек выходил из храма, папа стоял, как каменный, и глаза у него были такие страшные, что я испугалась за него. И сегодня папа какой-то сам не свой. Я его ни о чем не спрашиваю, все равно не скажет, но вчера вечером я плакала, потому что папа сидел весь вечер у окна и молчал, а когда я легла, он долго молился, что-то шептал. И я все думаю, что рассказал о себе человек, что папа стал больной, он ведь столько уже знает о людях, что, если бы мне его знание, я бы с ума сошла! Тот человек был обыкновенный, ничего особенного в лице не было, я хорошо его рассмотрела. Володя-дьяк говорит, что, должно быть, невиданные грехи открыл папе приезжий человек. А папа, ты знаешь, он очень добрый, и я думаю, если очень страшные грехи отпускать ему пришлось, то мучается нынче он от того, что душой не смог отпустить. Правда, это не я так думаю, а Володя-дьяк.

Милый мой, мне тяжело без тебя. Я знаю, что так надо, что тебя нет, но зачем нам много денег, я хочу, чтобы ты был!

Я молюсь за тебя каждый день, тебе, может быть, это все равно, что я молюсь, но ты считай, что я просто думаю о тебе каждый день, и это тебе не все равно, ведь правда?

Я вот пишу: храни тебя Господь! И это значит, я хочу, чтобы все у тебя было хорошо, и я знаю, что все будет хорошо, потому что я этого очень хочу!

Жду тебя!

Твоя.

 

 

Леонид Бородин

выкуп аварийных битых автомобилей