Гостья

Он открыл дверь и далеко выставил фанерный ящичек с ручкой, выкинув садок для ловли мальков, удочки, старую телогрейку и, резко подтянувшись на руках, сел на высокий порог землянки. После недолгого тревожного сна он глубоко вдохнул прохладный воздух и, ослабев, пришатнулся плечом к колодине…

Цвели липы. Он не был сентиментальным, но, когда зимой ему снился запах цветущих лип, подступала тоска. Вспоминал озеро, ласковое в солнечные дни, прозрачное, так что видно, как клюет рыба, но и коварное, когда подкрадется из-за гор ветер, дунет, и через пять минут черные волны катят и катят белую стружку. И еще он тосковал об этой землянке на взгорке под липами, где оставался наедине со своими думами о прошлом, о теперешней жизни и пел любимые песни военных лет.

И никто ему здесь не мешал, как дома, в городе, где последнее время он непрестанно ругался с домашними и все чаще и чаще искал повод выпить, да так, чтобы забыть о войне, обо всем, связанном с нею, и о жене, бросившей его, безногого, с двумя дочерьми. Но, выпив, еще острее чувствовал себя ничтожным и никому не нужным.

…А липы цвели. Он поднял глаза от своих красных веснушчатых рук, исколотых плавниками рыб, и посмотрел вокруг. На западе, в предутренних сумерках, смутно вырисовывались очертания синих гор, в небе дотлевали последние, самые крупные звезды, А прямо над протокой, заросшей камышом и стрелолистом, мягко лежал пепельно-белесый туман, из которого тускло темнел нос плоскодонки, да с острова, обвисая мокрыми ветвями, тянулась над водой единственная береза.

За ней рос молодой липняк.

На этом острове никто не ставил палаток, на нем была вечная сырость и жили мыши, а зимой – рыжие лисы, да изредка забредали по глубокому снегу лоси.

По тому, как седела от росы трава и дымилась паутинным дымком вода, он понял, что день будет солнечным и теплым.

Запер землянку и начал спускаться к лодке, перекидывая вперед рыбацкие снасти и оставляя за собой широкую изумрудно-зеленую полосу в примятой росной траве. Он сожалел, что внуки еще слишком малы, чтобы рыбачить, помогать ему. А было б как хорошо-то! Сидели б сейчас в лодке, говорили обо всем, и он бы учил внуков всему тому, чему сам успел научиться. Может быть, на следующий год старшего Ванюшку он возьмет с собой на все лето, а на следующее лето Витьку, а потом подрастут Колька, Шурка и самый младший Константин, пока еще годовалый бутуз.

Внуков – пятеро… Он очень тревожился о младшей дочери – как-то у нее все будет? Девка умная, а умные-то не шибко счастливые – боятся мужики умных-то баб. Так он считал. Очень уж ему хотелось дождаться каких-то особенных благ, счастья младшей дочери, хотелось понянчить и от нее внуков. Девчушку бы.

Да и с зятем потолковать, порассказывать о себе, каким был на войне, его понять, присмотреться. Варька душевная – все спрашивает: «Как там, отец, вам было?..» А вот старшая Анна рык да рык: «Опять завелся? Война да война… Чтоб ей пусто было…

Вот они растут… Солдаты. Ты байки рассказываешь, а им что, что втемяшится в голову, то и делают… Опять вон баррикады под кроватью устроили… Все война да война – сколько же можно… Надоело…»

Вспомнив крикливую дочь, он нахмурился, зная, что тем самым испортил себе утро. И чтобы уйти от этих дум, принялся тут же, на берегу, рыть землю, искать червей, проверять и налаживать удочки. Наконец, забравшись в лодку и устроившись на корме, подвернул мокрые рукава старого пиджака, снял марлю с фанерного бочонка – несколько мальков плавало наверху – выкинул их и сменил воду. Потом сильно оттолкнулся веслом от серых осклизлых камней, выложенных для причала, и стал неторопливо, перемахивая веслом с борта на борт, выводить лодку из протоки на чистую воду.

Где-то здесь, в камышах, еще спали выводки диких уток. Ранней весной он кидал им хлебные крошки, остатки вареной рыбы, а потом они, осмелев, подплывали к нему и жадно хватали из рук картофельную кожуру. Он смотрел на них и думал о том, что даже птицы не принимают его всерьез как человека. Но отношение птиц к нему было приятным – он воображал, что они видят его большой, неуклюжей птицей, вожаком, по какой-то им непонятной причине переставшим летать. А вот в городе раздражался… Особенно на автобусных остановках, когда десятки пар глаз сочувствующих, сострадающих и жалеющих. Однажды в автобусе кто-то его толкнул, и завязалась ссора. «Папа, папа, ну что ты?.. – теребила его за рукав Варя. – Не сердись. Просто у дяденьки

много силы…» Пассажиры высадили дяденьку из автобуса, а он долго не мог успокоиться, и хотелось на озеро, в эту тихость, к камням, к воде…

Начал блекнуть туман. Резче проступили очертания гор. Над остроконечными пихтами на мелких островках показалось солнышко и подрумянило на отвесной скале белые корпуса дома отдыха…

У него было несколько любимых мест для рыбалки. Чаще всего он кидал якорный камень в этом большом затоне, откуда в случае непогоды можно было без риска добраться до любого островка и переждать там. Наконец он поставил лодку метрах в двадцати от берега, выкинул глубомер – восемь метров, размотал лески и насадил первых мальков. Окуни здесь ловились добрые – больше ладони. Он не любил эту жадную рыбешку, но ловил, потому что ловить ее было легче, чем, скажем, леща или линя. Окунь хорошо клевал на малька и на свежие кусочки чебачиного мяса. За день он налавливал килограммов до десяти и продавал дачникам, туристам, а когда некому было продавать, солил, коптил и сушил для себя, для семьи.

Местные рыбаки прозвали его Костя Окунь.

Когда-то давно, еще в детстве, его дразнили Телега, из-за фамилии Телегин. На фронте, когда попали в окружение, дружок Степка Тараканов хрипло кричал: «Куда ты прешь свой пулемет, куда? Утонем все в этом чертовском болоте. Брось, говорю! Вот Телега!..»

А сейчас Анна, старшая дочь, никудышная бабенка, озлобленная на вечные нехватки, успевшая к тридцати годам народить пятерых парней, вгорячах тоже обзывает отца скрипучей развалиной или старой телегой.

Вторая дочь, Варька, окончила медицинское училище, работает в деревне фельдшером, жалеет отца, зовет к себе, шлет сестре деньги и гостинцы племянникам.

Он как-то сказал дочери:

– Анна, отошли Варваре обратно деньги. Молода, одеться бы ей…

– Чего-о? – удивилась Анна. – Нечего ей фуфыриться! Вот еще выдумал! Да я завтра же напишу – пусть Ванюшке пальто купит. В чем он в школу пойдет? Подумаешь, ей одеться надо! А меня кто одевал? Кто?! В фуфайке, в чунях замуж вышла…

– Анна, пойми наконец! Ну что я мог? Ты же знаешь…

– Да я что, я ничего, отец… – Сникнув, сморгнула слезу и отвернулась.

…Он уже устал думать и смотреть на поплавки – клев кончался. Солнце палило спину. Можно было пристать к берегу и сварить уху. У него всегда была в лодке тренога с крючком из проволоки, котелок, сырая картошка и лук под сухим сенцом в носу лодки. Лук он любил особенно. Раздавливал, разминал луковицу, густо макал ее в соль, потом ел уху.

А после сползал в кусты, ложился, подстелив фуфайку, на спину и смотрел в небо или скашивал глаза и видел в зыбком голубоватом мареве горы, синеющие пятнами, сосновый лес на этих горах, а еще ниже – воду и на земле, около себя, осмелевших мышей. Он кидал им крошки хлеба и наблюдал, как жадно, опасливо оглядываясь, они перебегали от кустика к кустику, ныряли под палые сухие листья и осторожно высовывались. И не было у него теперь ничего лучшего, кроме этих вот часов жизни, проведенных у озера. Иногда он вспоминал себя молодым, как ходил с отцом на охоту за эти горы, нырял и распугивал рыбу в озерах и как голубил ночами девчат, как работал в медеплавильном, познакомился с Катериной, женился. А потом была война, и его ранило, но он выжил, неважно какой, но выжил. И еще раз он выжил, уже после войны, когда ушла жена, оставив ему дочерей. Он уехал на рыбалку, напился там и, забывшись, кинулся выбирать натянутую леску, да и вывалился из лодки. Хмель прошел сразу же, но на смену ему пришло отчаяние – из ледяной воды не забраться в хилую плоскодонку! Вспомнил дочерей и стал кричать о помощи. Устав кричать, разозлился на свою беспомощность, на жену. Но жить хотелось. Он еле держался за лодку, закоченел, посинел и охрип, так что уже не мог кричать, и, наконец, заплакал. Его вытащили ночью рыбаки-браконьеры. А сейчас, что сейчас? Сейчас он половит часа два, заедет в дом отдыха, продаст рыбу, несколько рублей отложит для семьи, а на «остальные там же попросит кого-нибудь купить сахара, хлеба и отправится в другой конец затона, где у камышистого берега будет с интересом разглядывать, как стоят на дне, в зарослях, пестрые щуки, жирные лини, как мечутся за мальком окуни. А потом найдет густую стаю мальков, начнет выкидывать в воду садок и ловить эту мелочь, и кидать в свой бочонок. Вечером поедет домой (так он называет свою землянку на взгорке, под липами), разведет костер. Сварит тройную уху, поест. Отдохнет и сползает к туристам, что приехали вчера на «Волге» и поставили невдалеке от землянки две палатки. Он посидит с ними у костра, послушает, как они спорят, а подвыпив и угостив его, запоют песни о тайге, Севере, моряках…

Ему станет неуютно и грустно у чужого костра. Он вежливо простится и уползет к себе, зажжет свечу, настелет на нары старых фуфаек и запоет тихо, вначале неосознанно горестно, а потом громче, уверенней, свою любимую:

…До тебя мне дойти нелегко,

А до смерти — четыре шага…

Он почувствует себя бодрым, как давно, на фронте. Будет долго сидеть на нарах, с удовольствием курить и вспоминать, вспоминать себя. И ничто не угнетет его — ни убогость жилища, ни одинокость.

Назавтра, задержавшись в доме отдыха и подъехав к протоке уже в сумерках, он увидел костер у землянки и зятя у причала. Зять виновато-загадочно улыбался и прятал глаза.

– Здорово, батя! – взялся за кольцо на носу лодки и затащил ее по прибитым волной белым лилиям на гальчатый берег.

– Здравствуй, Иван! Ты вроде в субботу обещался приехать. Ребятишки здоровы?

– Да нет, хорошо все. Я вон гостью к тебе привез. Анна выгнала, а меня что-то жалость царапнула. Садись, говорю, повидаешься…

– Ко мне гостья? Ха! Какая гостья?

– Вон сидит.

Он выбрался из лодки и двинулся к костру. Сперва он увидел на столике пол-литровую банку с букетом ромашек, а затем – у костра, на чурочке, сухонькую седую женщину.

Быстро-быстро из стороны в сторону затолкалось сердце, вспотели и набрякли руки. Он тревожно захохотал.

– Катерина, ты ли?

– Я, Костя, – сказала она, не вставая навстречу и твердо глядя в глаза ему. – Чего смеяться-то, поздороваться бы надо?

– Ну, здравствуй, Катерина! – сказал он.

– Ты почти такой же, Костя, – слабо улыбнулась она, – только глаза совсем покраснели.

– Ну что ты, я крепко живу! Посмотри на меня, какой я красивый. – Он подполз ближе к ней, сел, погрел у костра ладони.

В ведре кипела и выбрызгивалась вода, весело горел сушняк под сырыми березовыми поленьями.

Он оторвал взгляд от костра и повернулся к ней.

– Ну, а ты как?

– Да вот наездилась, нажилась… Тебя увидеть захотела, девок… У Анны вон сколько ребят. Знаешь, она мне сказала: «Привет, маманя!» – и прошла мимо, даже в дом не пригласила…

– А ты думала, она тебе ноги кинется целовать?

– Нет, я не думала так…

– Знаешь, Катерина, я забыл все и тебя забыл… Да и что ворошить старое. Я вначале разозлился, как увидел тебя, а потом смешно стало… А ты совсем постарела…

Подошел Иван, засуетился, вывалил из миски в ведро приготовленную для ухи картошку…

– Батя, где перец?

– В ящике, в лодке.

– Давайте к столу, отпразднуем это дело. Ты, маманя, не стесняйся, будь как дома…

– Да уж спасибо и на этом.

«Ишь ты, модница, вырядилась… Кофта красная, юбочка узенькая и на высоком… Ишь ты, замерзла, поди? – подумал он почему-то с жалостью к ней. – А косы вовсе белые стали. Эк тебя. Видать, намыкалась?»

От воды подбиралась ночная сырость.

– Катя, ты сходи в землянку, там фуфайка есть, надела бы, замерзнешь.

– Спасибо, у меня пальто. – Встала, взяла из люльки мотоцикла пальто осеннее, новое, модное, надела его.

«Все еще красивая, сволочь! А вот поди ж ты, вернулась ко мне!» – подумал он и стал следить взглядом за чайкой, с криком хватающей из воды рыбьи внутренности.

Иван на корме лодки, на лопасти весла чистил окуней.

Катерина принесла к костру капроновую сетку, полную свертков, начала вынимать, разворачивать их, резать хлеб, колбасу, ополаскивать стаканы.

– Иди к столу, Костя.

– Иду, иду, – сказал он и ловко вскинулся на лавочку к шаткому, наспех сколоченному столику, отодвинув на угол банку с ромашками и стал открывать бутылки.

Иван приковылял с рыбой, скидал ее в ведро, подбросил в костер липового сушняка и тоже устроился за столом.

Вскоре поспела уха. Катерина начерпала кружкой в миски, села напротив мужа. Иван разлил водку в три граненых стакана, бутылку кинул к костру.

– Давай, Катя, выпьем за встречу, за молодость нашу, за девок моих, что выросли… Эх, черт! – он посмотрел вокруг. – А я вот здесь живу. Глянь, Катерина, горы какие! А небо? Вот-вот вызвездится… Озеро вон парком задымилось. Все мое! А вон видишь дворец под липами – тоже мой… Да-а… Знаешь, Катерина, а я ведь мог никогда и не увидеть всего этого, – он на минуту задумался, но тут же спохватился: – Ты, Катерина, держи стакан, держи…

И сам выпил, запел:

Бьется в тесной печурке огонь,

На поленьях смола, как слеза,

И поет мне в землянке гармонь

Про улыбку твою и глаза…

Катерина молчала. Ее бледное лицо, острое внизу, с поджатым большим ртом и усталыми карими глазами, покрылось румянцем.

Он, небритый, с красными прожилками на носу и щеках, с прильнувшими ко лбу серыми прядками волос, тайком, все больше волнуясь, разглядывал ее. Он не любил женщин, кроме нее.

– А давайте еще по одной? – сказал Иван. – Я выпью за вас. Чего там. Жизнь, она ведь такая, помотает, помотает, да и отпустит. – Он отчаяно ухнул, выпил, повернул стакан кверху дном и встал. – Я, батя, шубу твою возьму, в лодке переночую. Вишь, звезды какие! Вон, в камышах щурята играют, пойду послушаю! А вы тут того самого, поговорите… Я ночь послушаю. Утром часа в четыре домой уеду, а то Анна на работу опоздает.

– Давай, давай! – машинально согласился он, все думая о ней, причинившей ему столько горя.

Костер приутих. Где-то трещала моторка, хлопали на воде весла и скрипели уключины, и смеялась женщина. В траве на берегу попискивали и шуршали листьями мыши. Из дома отдыха приглушенно доносилась танцевальная музыка. Соседи-туристы играли в карты у костра. Один пел под гитару:

Дымилась роща под горою,

А вместе с ней горел закат.

Нас оставалось только трое

Из восемнадцати ребят…

– Вот такие дела, Катя, – задумчиво сказал он.

— Зябко мне, Костя, пойдем спать.

– На спички. Там свеча. Стели. Я сейчас приду…

Она ушла, а он выпил еще и, вовсе отрезвев, глянул на горы, на просвет за ними. Вскинул голову кверху – холодные, далекие звезды в синей глубине неба. В голове зазвенело. Провел ладонью по лицу, спустился на землю. Плеснул из котелка в руку воды, умылся, смочил голову и стал подниматься на всхолмок в землянку. Набравшись храбрости, спросил:

– Пустишь меня к себе?

– Твой дворец, ты хозяин, – сказала она, сжавшись под пальто на нарах.

Он накинул на дверь крючок, задул свечу и забрался к ней, жадно поймал руки и, уткнувшись лицом в ее плечо, спросил:

– Ты совсем пришла ко мне?

– Не знаю, Костя… Совсем?.. Не знаю…

Он не заметил, как прошла ночь. А в дверь уже торкнулся Иван.

– Батя, я собираюсь. Пять часов уже.

– Ладно, езжай.

– Нет, нет, – вскинулась она. – Я тоже поеду. – И быстро начала шарить, искать одежду.

– Да ты что? Куда ты? – удивился он. – Я же тебя не гоню.

– Надо мне, Костя, надо… Сын у меня там, тринадцать лет…

– Ну и привезешь его после, чего ты?

–Нет.

Он тоже оделся. Вышла она. Выбрался и он. Мотоцикл стоял

уже на тропе. Иван собирал сумку. Катерина повернулась и, глядя

на него сверху, сказала:

– Нет, Костя, прощай! Чего уж мучиться. Замужем я. Да и не та я теперь. Когда молода была, жить весело хотелось. А потом бросил меня… Ты уж прости, что я тебя потревожила. Тоска меня мучила. А вот увидела тебя, успокоилась… Сильный ты. – Она замолчала.

Затарахтел мотоцикл.

Катерина долгим взглядом посмотрела на бывшего мужа, махнула рукой, отошла и села в люльку.

– Ну, батя, счастливо! – крикнул Иван.

– Катерина, вернись! – он кинулся выше, на всхолмок, не заметил, что в росистой траве вымочил рукава рубахи. – Катерина, слышишь?

– Езжай, Ваня, – тихо попросила она.

Иван включил скорость, поехали.

А Костя споткнулся о куст, упал ничком, с силой ударил по земле кулаком и вспомнил, что даже не расспросил, где она остановилась, где жила, откуда явилась, чей парень. Горько выругался.

Он не успел сказать ей, что простил ее за все, что устал жить все один и один, и лучше бы было, если бы она совсем вернулась к нему, и что ни черта он не сильный. Куда уж!..

С большого смородинного листа на руку скатилась холодная капля росы. Каркнула и, захлопав крыльями, слетела с липы ворона. Осторожно, перед самым лицом, в смородинный куст пробежала мышь.

Он медленно поднялся и сел.

И так же медленно поднималась и распрямлялась смятая трава.

Зоя Прокопьева