Год девяносто третий…

Роман

В последние пятнадцать лет мать-сыра-земля крепко подметает русский народ, решительно поторапливая его на красную горку; погосты как-то скоро разрослись, расползлись на четыре стороны света, подпирая столицу, завоевывая и деревеньки, и поля, где давно ли стеною стояли хлеба, и поросшие чертополохом пустоши, и косогоры, и пастбища, и лесные опушки, и куда хватает взгляд; будто рати на побоище, полегли упокойники под сеево дождя-ситничка, принакрылись щитами намогильников, ощетинились крестами, боронят пиками оградок низкое, плачущее горькими слезами, небо. Словно бы в последние времена начался великий русский исход.

Эта картина, особенно под Москвой, щемит сердце, заставляет его горестно сжиматься, и невольная удрученность гнетет душу, убивает всякое желание к полезной работе, когда глаза не находят для умягчения ни одной радостной картины вокруг…

Но кажется, что и каменные городские тесницы не трухнут, не проседают в болота, не отступают перед погостами, а, подпирая плечами небосвод, медленной жуткой ступью ополчаются на кладбища, окружают их плотной осадой, готовые стереть, заборонить, чтобы отобрать землицу у мертвых и сдать ее в процент, в рост для скорой прибыли. И оттого думается, что мрет народишку русского столько же, сколько и прежде; просто он второпях сбежался, сгрудился в одном месте, не желая сиротеть под грустными деревенскими ветлами и березами, уповая, что по смерти под крестами-то авось не раздерутся, не разбрехаются, как при жизни, а в груду под столицей куда как весело лежать во временах бесконечных, дожидаясь воскрешения.

Войско на войско идет, дух на дух, и неведомо, кто кого оборет. Где Мамай, где русская дружина — не распознать. Кого боронят, а кто осаждает — не разглядеть во мгле. Куда девался всемилостивейший Спас, на чью сторону скинулась мать-Богородица со святым покровом — нет искреннего гласа и совета. Все на Руси смутилось, смешалось, завилось в косицы, как в речном омуте под глинистым кряжем, и, погружаясь на дно, обретает свинцовый цвет тоски и грусти…

Вот спешили, торопились, текли людские потоки из родимых деревенек, печищ, выселок, хуторов, сел и погостов за сытой и хорошей жизнью, чтобы, задохнувшись от бессмысленного бега к Москве, едва достигнув ее и вряд ли по-настоящему вкусив чего-то доброго, лечь под грешной столицей в глинистые ямки, залитые водой.

Моего знакомца опускали в такую вот могилку, тогда дождь шел. И мать, прощаясь, потрогала ноги, а покрывальце как-то не додумалась приоткрыть, чтобы глянуть на обувку; и похоронили, как оказалось, в итальянских погребальных башмаках из накрашенного картона. “Видкие камаши-то, фасонистые, есть на что глянуть, а не подумали, что из бумаги”. А ночью женщине сон — сын слезами плачет: “Мама, мне так сыро, так холодно, ноги зябнут. Пошли хоть калоши”. И так всю неделю. Хорошо, в соседях скоро покойник случился, пошла, в гроб к новопреставленному положила галоши. “Передай, — сказала, — моему”. С той поры сын и перестал сниться…

Странный этот новый Вавилон и похож на соковыжималку. Столько доброго народа перекочевало сюда с земли, из своей родимой изобки, от пажитей, от милых сердцу мест — в бараки, казармы, коммуналки, “хрущобы”, чтобы все совестное, божеское со временем перемололось, как бы ушло в пыль и тлен, но остались царевать торговцы и спекулянты, процентщики-ростовщики и бандиты, выжиги-столоначальники и проходимцы, стукачи, менялы, “менты” и проститутки, карманники и охранники. И всяк, кто при деньгах, закрылся за стальные двери, как в ячейку бронированного сейфа, да окружился злыми овчарками, оруженосцами и “крутыми ребятами”. Какая-то неизвестная прежде дьявольская бацилла, похуже чумы и птичьего гриппа, проснулась в христовеньком, и все добросердечное, божеское выела из души, но оставила слизь и слякоть, в которой так тепло и сытно прозябать до скончания дней, очервляться и окукливаться, мастерить себе подобных, каменнодушных. Прямо какое-то наваждение и безумие: столица, утратив простонародные обычаи и сельское очарование, стыд, невинность и совесть, прямо на глазах оделась в каменную проказу, стала походить на раздувшегося ненасытного спрута, явленного из сказки Змея Горыныча, пожирающего все лучшее, все светлое укладывающего на жертвенный алтарь своей ненасытной похоти.

Раньше московские погосты были у каждой приходской церковки, накрытые тополями, липами и ветлами, с грачиными гнездами, с зелеными или солнечными шатерками и луковками, проглядывающими сквозь розвесь ветвей, с колоколенками, малиново подгуживающими в лад переливчатым небесам, перебивающими птичий грай; а постный дух восковых свечей, ладана и елея мешался с запахами куличей и кренделей, кваса и сбитня из распахнутых окон слободки, где каждая изба жила, вроде бы, и по столичным законам, но по древнему ладу и родовым крестьянским привычкам, усвоенным еще со времен царя Гороха. И никто эти нравы не старался перебить, переиначить на свой высокомерный вкус. Каждый знал соседа, роднился с ним, печаловался и радовался, ревниво блюл устав и обычай, чтобы мирское бывание не пошло наперекосяк и впоперечку. Это уже с царя Петра, по его гордыне, вся русская жизнь покатилась под откос, да и сверзлась совсем русская колымага в глубокую трясину, и застряла на долгие века; как ни тужились над нею стойные православные, чтобы выставить телегу на прежнюю колею, уверяя белый свет, что “всякая земля по своему уставу живет”, да только сорвали жилы, надорвались, нажили грыжу без видимых результатов, уныло клюя носом в землю при виде раздобревшего иноземного купчины и менялы-кочевника… И никто из верных русаков совета, вроде бы, не услышал, словно ушеса завешаны были непробиваемыми покровцами.

И не случайно ведь, что кладбище, куда сносили близких, самое дорогое, что дано Богом, находилось не вдали от дома, порою и рядом, потому что усопшие родичи и по смерти оставались охранителями жилья, своего рода-племени. В древности русы хоронили своих возле крыльца изобки, иль в саду, иль на меже своей земли, репища и капустища, ибо более крепкой защиты от недруга или внезапного разорения было не сыскать. Оказывается, эти косточки бело-яровые, хранящиеся в земле, как самый драгоценный клад, были защитою родового гнезда. А когда погосты утекли от родимого дома, от своей межи подальше, с глаз прочь, упокойники как бы утратили силу оберега.

И коли множество люда нынче съехали на красную горку прежде времени, по чужому наущению, отошли с тяжелой ненавистною душой, с тоской и грустью, то эти враждебные чувства не могут так просто раствориться в сырях и глинах, а неисповедимым образом должны постоянно отзываться на новом Вавилоне. Дух вражды от необозримых кладбищ невольно струит сизым гибельным маревом на разросшиеся города, лишая их охранительной поддержки и немеркнущей любви. Ведь неслучайно же в поминальные дни люди спешат на погосты, чтобы не просто обиходить могилки, послать на тот свет даров и гостинцев, успокоить своих родичей, обитающих ныне в иных палестинах, но и заручиться поддержкой в своих земных затеях, в убеждении, что из этого последнего поклона умершим произрастает не только душевная теплота, но и выковывается неразрывная цепь родства, делающая нас русским племенем.

Не может быть, чтобы вся жизнь нынче была исполнена покорства — как-то приходит на ум, когда оглядываешься окрест. Невольно складывается картина, что вымирание русского племени было как бы замышлено загодя дурными затейщиками, а мы лишь не могли угадать его вовремя, чтобы подготовиться, и потому были захвачены врасплох, и оттого так больно рвет душу этот нескончаемый людской поток на тот свет; не было к печальным временам уведомления, не были мы подготовлены сердечно, живя в покое, все ждали какой-то новой радости, а получили дубиной по темечку и, живя в “оглоушенном” состоянии, с померклым сознанием, до сей поры не верим в случившееся, принимаем за дикий сон, и потому никак не можем вооружить душу должным смирением, как того требуют заветы православия…

Эко, скажут, чего запел… Увы, смирение часто путают с покорством. Покорный человек уперся взглядом в землю, как вол в ярме, а смиренный ищет истин в небе и находит там ответы, как вывернуться из хомута. В тупое покорство невольно затягивает человека, когда все происходящее принимается как рок непобедимый; а если так, то зачем ереститься, ширить локти, а не лучше ли, покорясь власти, приняв ее за должное, насланное от Бога, податься в услужение бесу, занять свою соту в “человейнике” и не высовывать носа, чтобы не прищемили… Лишь из душевного смирения, когда исподволь изникает гордыня и вспыльчивый гнев, когда растворяются очи сердечные и все видится вокруг широко и понимается глубоко, в самый корень, когда выкипает на душе вся скверна и похоть, выливаясь прочь дурной пеною, — и вызревает в человеке необоримое желание воли. Внешне смирный человек — простак и увалень, а внутри — делатель и промыслитель. Вот ему и Бог всегда в помощь… Смиренным Бог дает благодати, любви и долготерпения. Смиренные люди подспудно чувствуют, как долго можно терпеть и для чего надо терпеть; в нужную минуту Бог насылает им дерзости в подвиге, на удивление храбрым и заносчивым; смиренные русаки всегда стояли в ратях до смерти, устраивали Русь во всей ее силе, поклоняли Сибири до самого края; гневливые же гордоусы по своей похвальбе и заносчивости роняли голову, как репку, в первой же стычке с “дикими” племенами.

Но увы… “Гладко было на бумаге, да забыли про овраги”. Нет общей боли, у каждого боль своя, и только свою боль мы слышим и ощущаем во всей тягости. Пока каждый из нас плачет по прежней жизни, находя в ней лишь одни прелести и красоты, этот плач обезоруживает нас, спихивает в трясины покорства, и мы похожи на сиротливый гурт, потерявший пастуха. Пока лишь какой-то внутренний, раздрызганный, задавленный внутри стон “от собственной боли”, напоминающий скотиний “мык”, слышен на русских палестинах, народ не может возопить, как требует того оскорбленное сердце, и слиться в единый торжествующий глас победы, который бы и мертвого поднял из ямки, и самого бы жестокосердного образумил, чтобы тому стало страшно за содеянное. От этого непротивления, вялого безучастия ко всему, безмолвия и тоски, разлившейся по России, и кажется нам порою, что гибельный унылый покой царюет на Руси, какой случается лишь на погостах, а ростовщики, одним видом своим пугая, как ненасытные вороны, расселись по оградам кладбищ, услаждаясь духом смерти, дожидаются своей кровавой добычи.

Но пусть не торжествуют “луканьки” и “нетопыри”, обманом схитившие власть, что все уже прочно улажено во веки веков, застолблено и будет незыблемо и вечно, ибо сила русского духа еще не выказана в полной мере, не предъявлено по счетам, а это значит, что чаша на весах правосудия однажды склонится в сторону закона Правды, когда каждому воздастся по заслугам. Ибо то, что случилось на Руси в девяносто первом, бывало не однажды в истории, и каждый раз похититель власти, временщик выстраивал свои оборонительные редуты на грядущее тысячелетие, не менее, но мы-то уже знаем, что из этого получалось…

Да, вновь допустили врага в Русский Дом, потому что никто не захотел воевать. Такой внутренний раздрызг был устроен перехватчиками власти, такая вдруг безволица и нехватка во всем навалилась на страну, что обессилел народ как-то враз, потерялся, словно опоенный иль отравленный, заповодил очами во все стороны света, ожидая совета и призыва к походу, а не услышав его, не нашедши вождя, не решился прищучить за шкирку, призвать к ответу малую горстку закоперщиков (как то случилось и в семнадцатом). Да тут же подкатили к народу под бочок лукавые советчики “авось да небось”: дескать, а впереди и каравай сытнее, и брага хмельнее, и солнце ярче — захотелось снова новизны, каких-то ярких впечатлений, перемен. Подобная сердечная смута не раз подводила русаков на долгом пути. И этим национальным чувствам “новопередельцы” всячески потрафляли, науськивали на минувшее, сообща били на черепки русскую чашу, чтобы растекся народ по городам и весям, как вода из кувшина, как песок из бархана: дескать, что унес пыли на подошве — то и есть твоя родина. Собирались наивные “простодыры” дружно овсяных кисельков похлебать, да закусить медком липовым, да запить пьяным молочком из-под “бешеной коровки”, а сунули им под нос тюрю из хлебных корок да пустоварных щей…

Эх, милые мои русские люди, куда глаза-то ваши глядели, каким варом их заливали, что бесовский сюртук из рыбьей кожи приняли за архиерейскую ризу! Ведь знали же, выслушивая сладкие посулы, что пригласи нечестивца за стол, так он и ноги на стол. Только впусти льстивую лисицу за порог, чтобы обогреться в сенях, так она скоро не только хозяйскую кровать займет, но и самого простеца-человека погонит взашей из избы.

Но не стоит лукавцам, что отоварились бесплатно за казенный кошт, забывать девяносто третий год, когда русский народ, пусть и на короткий срок, но взъярился на Москве, поднялся на дыбки, и какой грай подняли тогда зловещие враны, собравшиеся уже преспокойно терзать добычу… Надо помнить, что Москва-то и гарывала не однажды, чтобы изжить супостата, за свободу она никогда не стояла за ценою, она возжигала кумирни идолам, но так же легко и роняла истуканов, чтобы уже наутро навсегда забыть их. Чтобы изменить характер престольной, нынче ее окитаивают, онемечивают, лишают воздуха родины, древнего русского норова, обычая и обличия, торопливо заселяют гулящими ордами кочевников, насильно смешивая многие языки.

Москва из третьего Рима скоро превращается в новый Вавилон, в капище зла и разврата, раскрашивая физиономию под “мадам Сю-сю”. Печальная судьба великого Вавилона нам известна, но, увы, не поучительна…

В девяносто третьем подтвердилось уведомление святых старцев: “Кто не любит Бога, тот не любит Россию”. Мне скажут: “А церквей-то дозволили настроить, православному человеку дали свободно вздохнуть”. Да, с умыслом и торгашеским расчетом попустили к новинам и старинам, да, припустили к русскому духу, как ту козу, у которой “видит око, да зуб неймет”, де, вот он, ивовый кустик, как бы хорошо спустить зубешками пластину сочной коры, да только вязка не пускает, за шею давит. С одной лишь тайной целью приослабили интернациональный тугой хомут, чтобы легче было замутить народное сознание, сбить его с панталыку, вооружить человека кичливым презрением к недавнему прошлому, вновь проредить крону национального древа, полагая многие ветви минувших времен вовсе лишними для родовой исторической памяти.

В мутной воде разногласицы и баламутства, когда бес попущен из темнички на волю, много можно рыбки наудить ростовщику… Вот и церковь пошла с ростовщиком на сделку, позарившись на легкий гостинчик, и пришла нынче пора платить по процентам. Как ни закрывай глаза на минувшее десятилетие, но торг-то с “кобыльниками” случился, и было рукобитье, и магарыч пропили, а вместе с ним и страну советов, каждый уповая в тайности обмануть, провести друг друга, обвести вокруг пальца. И каждый мнит себя в выигрыше: одни — Союз “слопали с потрохами”, другие — церковь многоглавую с позолотою выставили, и растерянный народ пустился в распахнутые храмы. Минуло лет десять, и, уже не таясь, “кобыльники” выставили православной церкви свой счет, в ней обнаружили они главного противника своему злоумышлению, ее (церкву) и надобно нынче загнать обратно в камору под крепкий ключ, погасить свечу восковую, “луч света в темном царстве”, что не дает потерять в русском человеке человеческое. И тогда не станет верного поводыря, а без него “слепой аще слепых сведет в яму”.

Конечно, крестьянская Россия надломилась не в девяносто третьем году, надсадилась она, получила грыжу, изработалась и истратилась за двадцатое столетие, когда черпали из него золотого народу пригоршнями и ковшиками, а возвращали в народную кошулю тусклой медной монетою. Исстари народ сидел в рабстве на земле, пытаясь сойти в города на оброк и тем обмануть судьбу; в тридцатые снова, отобрав волю, ввергли мужика уже “за печати”, не давая выехать из деревни, и, вроде бы, “чернозему” благоволили, “берегли за крепостью”, чтобы плодились, не давали совсем истончить родящий слой, сострогать ножом клепиком, как сало с звериной шкуры. Но меж тем власти, обставив деревню рогатками, исподволь, каким-то тайным манером изловчились снимать с земли не только крестьянский труд, но и приплод: то на великие стройки соблазнят вербовщики, то в армию призовут, то на заводы заарканят, на целину, в няньки и институты; и долгие годы проводя искусственную селекцию, оставили на земле самых униженных, покорных и безответных, кого или семья закабалила, или нищета задушила, или грамота в голову не пошла, или кто увечив был от рождения; да на войне погибли миллионов двадцать мужиков, а значит, и от них не стало здорового приплоду, а все будущее племя пошло иль от “уковеченных”, колченогих и косоруких, вернувшихся с войны, или от тех, кто по хилости своей осел в своем запечном углу, пугаясь большого мира, иль от хитрых и лукавых, кто увернулся от фронта, спрятавшись за бронь, иль от той шашели, что из веку, затаившись под корою могучего дуба в сытости и тепле, точит, изгрызает болонь до самой сердцевины, оставляя после себя лишь прах и труху. А от худого семени не жди доброго племени. Война крепко ушибла Русь по затылку, а город, долгие годы вытачивая кровичку из бессловесной деревни, окончательно ударил по лбу, вышибая всякую память. Это если из донора выкачивать живую кровь, чтобы перелить хворым и немощным, а для поддержки сил не давать ему ни мясца, ни молочка, то через малое время тот человек протянет ноги, сыграет в ящик. Подобное и случилось с русским крестьянством…

И с девяносто второго года Россию поразил шок сверхсмертности. Оглушенный народ заглянул за горизонт и, увидев там клубящийся мрак и не найдя и малой крупицы света, вдруг отчаялся жить и не захотел продлевать себя во времени. Но, не исполняя главный Божий завет “плодитесь и размножайтесь”, поспешил в храм, как в последний приют… С подобным же чувством ужаса перед грядущим антихристом староверцы запирались в молельнях и скрытнях вместе с престарелыми родителями и малыми детьми и предавали себя огню.

Но оглянись вокруг на необъятную Русь-землю, и если не утратил еще верного зрения, не окривел глазами, то увидишь, что все стоящее в стране сработано крестьянином, и от этих вековечных трудов он и горбишко-то нажил в своем долготерпении. Думаете, он памятник себе заслужил от города, православный оратай, русский Микулушка Селянинович, поднявший торбочку с тягою земною, иль хвалебной оды? Да ничего доброго, кроме плевка в лицо, и постоянной хулы, и напрасных клевет, дескать, и лодырь-то великий, наш мужик, и пьяница безмозглый, все-то он норовит получить на халяву, да и ворина он порядочный, таких еще поискать на белом свете, и лежень он вековечный, и, угревшись на русской печи, уже три тыщи лет ждет от рыбы-щуки себе праздничного дарового гостинчика, и будто бы вся жизнь деревенщины скроена из пустых мечтаний, как бы получить сытное и хмельное “вполеготку”, не шевельнув пальцем…

В девяносто третьем все болячки и хвори вдруг полезли наружу, какие-то вулканы и шишки покрыли физиономию крестьянина, весь закоростовел он от вековечной усталости; и когда, казалось бы, пришла пора заслуженно отдохнуть после маеты, его вынудили снова мечтать о хлебной горбушке, о мясишке и молочишке, которого крестьянин уже не мог добыть со своего надела, ибо измозгнул, изработался каждой косточкой. Ведь у всякого труда своя пора, и если молодой мужик на вилы сразу навьет копну сена и легко кинет на стог, то старичишко едва ратовище вздымет над головой.

Помню, ко мне во двор явился сосед-старик и, попросив доску взаймы, вдруг заплакал в бороду, заколыхался тельцем, как младеня: “Ой, Владимирович, меня сыновья работать заставляют, а я ведь уже не могу…” — и, утерев слезы, взвалил плаху на плечо и поволок, горбясь, в свой двор. А я был еще молод тогда, наивен и, глядя на трясущуюся от слез стариковскую голову, пожалел его от всего сердца, но никак не мог взять в толк: как можно так поизноситься телесно, что и работа, ради которой и жизнь вся уряжена, уже не по силам человеку, в тягость ему? Умом-то я, конечно, понимал, что для каждого “время жить и время умирать”, но сердцем никак не мог смириться с краткостью и бренностью бытия…

Человек, как змея, каждые семь лет меняет “шкуренку”, весь энергетический внутренний состав, постепенно сживаясь с новой личиной, привыкая к ней каждый раз так плотно, словно иным никогда и не был; и нынче, когда с девяносто третьего года уже минуло четырнадцать лет, трудно даже мысленно вернуться в прежнюю духовную, душевную и физическую оболочку, в утекший безвозвратно воздух былой жизни и угасшую музыку небес; да и людей, которые окружали меня тогда в деревне Часлово, уже почти не осталось, ушли домой, в землю…

 

ВЕСНА

1

Река Нарма в девяносто третьем вскрылась на удивление рано.

Еще снег лежал по лесам сахаристыми буграми, не истончившись, по обыкновению, в заячьи шкурки, еще от ельников наносило морозной стылостью, а уже темная, как чай, мещерская вода, взяв откуда-то силу, в один день вышла из-под зимних скреп, подтопила прибрежные луговины и ручьевины, болотины и кочковатые низинки, слившись в одно бескрайнее море. Ветерок воду морщит, креня сухие перья тростника, солнце играет, слепя глаза, сладимым духом наносит из сиреневого краснотала, обметавшего берега, с небес неслышная музыка струит, подгуживает сердцу, и такая тишь, такая русская воля обступает нас, что все тяготы дороги, вся нескладица жизни, тревоги и городская смута столичного содома, выедающего душу до праха и тлена, словно отжившие коросты и струпья, спадают с нас, будто смывает их половодьем…

Весною необъяснимое томление, слезливая грусть и ожидание добрых перемен против воли овладевают человеком. Это Господь торжествует, и от его милостивого благодатного дыхания так умиротворенно в груди, что все грядущее чудится нескончаемым праздником. И так желанно, братцы мои, обманываться, подпадать под сладкий плен этой благодати и, отметая невольные мысли о быстротечности жизни, хоть на короткий миг почувствовать себя вечным. Будто бы все умрут на свете, а ты будешь постоянно присутствовать на торжественном празднике весны. Всё в природе не только полно красоты, но и той вечности, которой не обороть никакой проказой, потому что каждая травинка, пробиваясь сквозь селетнюю ветошь, заявляет о себе, и эта вселенская тишина есть на самом деле громовый хорал всего сущего, гимн ярилу, и только ухо тщедушного человеченки, не сумев разобрать музыку по голосовым волокнам, воспринимает ее как полную беззвучную тишину. А ведь все вокруг разговаривает, ярится, шепчет, заливается, тренькает, булькает, вопит и орет, заявляя о себе, побарывая своей волей чужую волю, чтобы соперник расслышал голос любви за тысячу поприщ и явился на поединок… Вот с тоскливым протягом, словно болотный леший, ухнула выпь, клювом проиграл барабанную дробь краснозадый дятел, заблеял над головою лесной барашек, провжикал крыльями табунок чирят, простонали журавли, умащиваясь на болоте, засвистела подле синичка теньковка на розвеси черемухи, завозилась серенькая уточка в ближних камышах, сгорая от любви, запорхалась, закултыхалась в реке, намывая тельце, нетерпеливо закрякала, запозывала в свой схорон селезня, и он тут же отозвался, как будто караулил возле, пронесся из-за гривки ольховника, тяжело плюхнулся подле в кулижку воды. Высоко под солнцем, гагакая и подгоняя друг друга, часто перестраиваясь, плыла станица гусей…

Но мы, как-то не сговариваясь с женой, с благоговением говорим: “Господи, как тихо”. И каждый раз добавляем: “И чего человек по городам мучается? Это же рай”. Хотя пот с нас катит градом, а впереди еще пять километров набрякшей от воды лесной дороги через боры и заторы из жидкого снега, а на горбине рюкзак-пудовичок, в котором пропитанье на месяц, пока установятся пути, да всякий домашний пожиток, без которого край в деревенской избе, стоящей на отшибе от асфальта, как бы на острове.

За протокой нагие дубы стоят, принагнувшись в поклоне над разливом, дремотно отражаясь в темной воде, дымок костра курится, челнок приткнулся под берегом, сидит на переднем уножье лодки мужик, напряженно смотрит в нашу сторону и, не думая шевельнуться, лениво слюнявит цигарку.

— Эй, “перевоз”, помоги перебраться! — кричу я.

Мужик охотно откликается. Голос хриплый, задышливый, но знакомый мне, хотя лица я пока не могу разобрать:

— А стакан нальешь?

— Налью, куда денусь!

Мы переплываем, едва не черпая бортами воду. Перевозчик греб, не глядя на нас, как Харон через реку Лету. Мишку я сначала и не узнал. Когда-то у него были яркие, васильковой голубизны глаза с солнечной искрой, мягкая улыбка, белые зубы и густая челка. Потом он круто запил, ушел от семьи. Однажды я подвозил со станции его мать, и женщина печаловалась тем смиренным, почти равнодушным голосом, когда самое худое почти свершилось и ходу назад нет, что вот ездила в аптеку за обезболивающим для Мишки, де, сына разбил “паралик”, он колодой лежит уже с месяц, под себя ходит, и днями надо стряпать блины. Вскоре я съехал в Москву и про себя решил, что мужик запился и отплыл на красную горку… А он вот, оказывается, неожиданно убежал от смерти и принялся пить снова с прежней отвагой. Теперь задубелое от вешнего солнца лицо все в буграх и шишках, два гнилых зуба во рту, сломанный в переносье нос и мелкие потухшие глаза.

Протягивая корявую руку, Мишка пытается улыбаться, как и прежде.

— Вот, бизнес себе нашел, — кивает на лодку. — Теперь без бизнеса не проживешь… Мне хорошо, и всем хорошо. Верно?

Я киваю, развязываю мешок, достаю “Пшеничную”, огурец, кусок колбасы.

— Один не буду, — вдруг отказывается Мишка, у него свой принцип: — Один я ее не потребляю… Ну, как у вас в Москве? Всё делят?

Я пожимаю плечами. Мы выпиваем привальное. Мишка не закусывает, говорит:

— Жрут только свиньи, им чего ни подай… Колбаса вкус водки портит. Если закусывать, то зачем пить?

Отщипнул от хлебины с детский ноготь, аккуратно положил на зуб. Глаза стали маслеными, счастливыми, просочилась жиденькая голубень. Мы оказались первыми на перевозе, и мужик еще не успел назюзюкаться.

Чтобы первая не показалась напрасно выпитой, торопливо приняли еще по рюмке. Вторая прокатилась в черева особенно охотно, как-то сладко улеглась в темени, в груди сразу захорошело, в голове соловушки запели, взор поплыл по-над разливом, и город отпрянул еще дальше назад, на задворки сознания, почти забылся, и все творящееся в столице показалось смешным и зряшным. Там делили пирог, “рубили капусту”, а здесь была русская воля, неповторимый русский простор, которому не было цены. Как хорошо, оказывается, принимая стопарик, вдыхая пахучий дымок костра, смотреть с бережины на недвижную стеклянную воду с пролысинами света, под верхним покровом которой, сбивая на стороны хохлы затопленной травяной ветоши, сейчас пробираются на плодильни пудовые щуки-икрянки, окруженные молоканами.

Вот так бы век и сидел, не двигаясь, никуда не спеша, и после третьей стопки Мишкина жизнь показалась мне не такой уж зряшной и никудышной, но полной скрытого смысла, который я пока не разгадал. “Никуда не пойду, — решил я, — останусь тут, на угретой лысой бережине, и буду до утра глядеть в бездонное небо, уже притрушенное на покатях серым пеплом выплывающих сумерек”. Братцы мои, ну что стоит земная слава временица перед этим вечным покоем, в котором спрятано неразгаданное счастье!

Жена поймала мое плывучее блаженное состояние и потянула за рукав. Идти, мол, пора. Ноги стали ватные, жидкие, запинались о каждую кочку и песчаную гривку, под которой еще не умер лед, рюкзак-пудовичок, худо уложенный после перевоза, натирал горбину склянками и банками, перетягивал на сторону, норовил уронить.

Но своя ноша не тянет: дополз до своей избы, как ишак, перед мордой которого вывешена торбочка с овсецом. Рязанская деревушка на выселках и была для меня той притравой, той приманкой, которая придавала мне сил. А свой дом в деревне стал земным якорем, центром вселенной, на которую и опиралась вся моя настоящая жизнь, когда город перестал быть надежным прислоном и лукаво, воровски обрубил почти все концы.

Нет, мы не бежали с женой из столицы заполошно, как обреченные лишние люди, которым не досталось места у пирога, мы осмысленно сошли на землю лишь на то время, которого хватило бы одуматься, размыслить случившееся, найти верные обходные пути, пока на главной дороге повсюду наставлены вражьи засеки и заставы. Да и надо было как-то кормиться, а земля, если ты имеешь руки, норов и крестьянские привычки, не даст пропасть с голоду. Этот глухой угол, похожий на скрытню, на староверский скит, с родиной, конечно, и рядом не поставить, но с годами я невольно притерпелся, притерся, пригляделся к опушкам и заполькам, болотцам и озеринам, к темной глухой речушке с пудовыми щуками, посчитав за свои, и в ответ каждый клоч земли родственно, тепло прильнул ко мне, каждая березка на межах, каждая тропка в сосенниках умостились на сердце так плотно, будто я родился здесь, в серединной Руси, а не у Белого моря.

* * *

Деревня Часлово появилась в прогале березовой рощи как-то неожиданно и весенней обнаженностью своей, распахом широкой улицы, еще не обросшей свежей травичкой, показалась вымершей. С зимы изобки выглядели особенно неряшливо, краски потускнели, наличники пооблупились, огороды изредились, на всем лежала печать сиротства и той давней унылой бедности, которой, казалось, никогда не будет перемен; и если вдруг появлялся у дома какой-то человек в пиджаке или цветной куртке-болонье, то тут же и скрадывался в подворье, чтобы не запечатлеться чужому взгляду.

И наш приземистый домишко, стоящий на росстани, на кресте двух дорог, тоже ничем не выбивался из общего порядка, но сразу обрадовал, что не выгорел, слава богу, а стоит на своем месте, где и оставили его, и древние вязы возле баньки прочно подпирают небеса, и прясла не упали, и амбаришко не покосился, и стекла в окнах не выбиты, и труба печная не осыпалась. Торопливым взглядом мы обежали свое подворье и невольно прибавили шагу, уже не слыша на плечах ноши, и только когда встали у крыльца и сронили на ступеньку рюкзаки, то по онемевшим плечам, по тоскнущей горбине поняли, как неимоверно устали.

Но не время расслабляться, петь Лазаря. Именно сейчас, когда дорога сломана и ты у цели, нужно взять себя в руки, напрячься из последних силенок, натопить печь, оживить настывшую за зиму избу, прибрать в комнатах, сварить еды, и только когда яишня со шкварками оседлает стол, а подле приткнется посудинка с зеленью и бутылек в “бескозырке”, да когда в русской печи загудит березовый жар, забегают по полу рыжие лисы отраженного пламени, вот тогда можно расслабленно выдохнуть “уф-ф”, осениться крестом, кинуть на грудь стопарик-другой и облегченно воскликнуть: “Слава богу, прибыли”.

Собственно, таким порядком, заведенным уже давно, и покатились заботы.

Но сначала прибежал соседский кот Гошка с обгрызенными ушами и нахальной седой мордой и стал противно выть, тереться о ноги и требовать “жорева”. Следом явилась соседка Зина со связкой наших ключей от дома. Она уже успела подзаветреть, осмуглиться, но за зиму сникла, как бы стопталась, заострилась личиком, на пригорбленных плечах красная “болонья”, на ногах просторные сапожонки хлябают, на голове зеленый шерстяной платок, шалашиком надвинутый на брови, и старенькая выглядывает из него, как лисичка-вострушка, посверкивая повыцветшими голубыми глазенками.

Зина по-матерински порывисто обняла жену, легко всплакнула, но слезы тут же и высохли. Давно ли, кажется, провожала нас на зимние квартиры, осеняла в дорогу размашистым православным крестом, восклицала вдогон: “Храни вас Христос, дорогие мои детки!” — и вот мы уже снова у порога, как и не съезжали. До чего же быстротечно, неуловимо время: живешь, вроде бы, долго, а оглянулся назад — словно и не живал еще.

— Ой, милаи мои и! И как вы там только живете, несчастные, в городах? Как мне вас жаль, дорогие мои. У нас-то хоть картопля тут своя, с голоду не помрем… Вот, Дуся, какое времечко лихое настало. Все как по Писанию. Прилетят скоро с неба планетяне и последнего человека с земли увезут.

— А вот так и живем, тетя Зина, — сказала жена, потускнев.

— Это все он, Елкин-Палкин, топором обтесанный. Серый валенок. Огоряй и пьяница. И кто только таких огоряев в начальники выбирает? Не иначе мафинозия. Сталина на них нет, чтоб к ногтю. И-эх…

“Вот надо же, — подумал я, — уехали от сатанистов, а они, бесовы дети, и тут, в глухой Мещере, достали душу русского человека и давай терзать. Не отпустят, нетопыри, пока не сокрушат иль не отлетят во мрак аидовых теснин”. Подумал сокрушенно, но разговора о политике не поддержал.

Зина вошла в кухню первой и зорко осмотрела жилье — не нарушено ли чего. Следом заскочил котяра и оглашенно заголосил.

— Вот так и будет орать, пока брюхо не набьет. А жидкого он исть не станет, ему крутяка подавай, щей чтоб наваристых. Лапой-то давай загребать, как ложкой. Ишь, круглый, как боб.

Зина уловила, что хозяевам не до разговоров, направилась к порогу.

— Сын-то как?.. — спросил вдогон.

— Да вот так… Ему бы пожрать да выпить, как этому коту. Неисправимый человек. Совсем напрасно на земле живет бобыль… Даве ноги-руки скрутило у меня. Подсказали, как известь болячку. И вот в литровую бутылку спирта влила мочи своей для натирки и травы “золотого уса”. Знала, что огоряй найдет бутылку и выжрет, так спрятала настойку в русскую печь. А он нашел и выпил. Я палку взяла да его по ребрам давай охаживать: “Подохнешь, синепупый! Вася, кричу, мочу ведь материну выпил”. Испугался, пошел к соседу мерить давление. “Скажи, — говорит, — Валентин, сколько мне осталось жить?..” Значит, жить-то хочет, огоряй. Боится смерти… Так кто ее, Владимирович, не боится? Найдите мне такого человека, чтобы сказал: “Я не боюся смерти”. Это какой-нибудь тронутый головой иль чеканутый, самашедший…

Жилье за зиму залоснилось, покрылось тонким налетом жира и пыли, стены еще более потемнели, состарились, пакля в пазах обрела грязный цвет, сбилась в узлы и клочья, на полках и шкафах усердно хозяевали мыши, насеяв горошка. Изба показалась трупищем окоченелым, и если и теплилась в стенах жизнь, то в самой глубине окаменевшей болони, где сокрытые глазу по невидимым жилам старинных бревен, по тончайшим волокнам-сосудцам сочились на последнем вздохе древесные соки; только там, в сердцевине угаснувшего дерева, еще сохранялось тепло, которое возможно пробудить лишь душевным участием и заботой.

Я выдохнул, пар изо рта выплыл столбом и, казалось, застыл под потолком, окаменев.

— Ну что, слава богу, добрались, а теперь надо жить, — подвела итог моим размышлениям жена и деловито засуетилась, засновала по хозяйству, занесла охапку березовых звонких поленьев, сложила в русской печи, разживила берестечком огонь.

Пока шла обрядня, на улице незаметно стемнело, и отсветы пламени весело заплясали по стеклам. Вечер плотно приник к окнам, вглядываясь с улицы в нашу избу, в зарево пробуждающейся жизни, и мир внешний сразу сгрудился, сжался, весь вместившись в наше жило. И такая вдруг густая тишина объяла нашу избу, что в ушах зазвенело, будто заиграли на улице от мороза электрические провода.

— Господи, тишина-то какая! — вдруг воскликнули мы разом и суеверно оглянулись на окна, по которым играли сполохи. Но это была уже совсем иная тишина — грустная, гнетущая, почти гробовая.

Прислушиваясь к треску сполошливого огня, мы зачарованно глядели в устье печи, где на жертвеннике в яром живом пламени сгорали березовые дровишки, чтобы своим теплом участливо подбодрить нас, грешных, и подтолкнуть к жизни.

Изба скоро отпотела по углам и, очнувшись, выплыв из долгого забытья, глубоко с укором вздохнула… Еще день-другой ей отходить от памороки, выплывать из зимнего летаргического сна, привыкать к почужевшим хозяевам, которые так легкомысленно покинули свое гнездовье на долгие месяцы.

И когда неотложные дела были улажены, а спать ложиться еще рано, когда, казалось, на всю вселенную мы остались одни, позабыты, позаброшены и никому-то не нужные, когда деятельный народ в столице что-то крутил, выбивал, горячился, кипел и мучился, стремился приманить судьбу к себе, умилостивить решительным поступком, а мы вроде отступились, сдались без борьбы, как бы пошли на попятную, — в эту секунду стрелки на часах споткнулись, со стоном остановились, и наше время, уже не нужное даже нам самим, остановилось навсегда. Жена протяжно вздохнула, обвела избу тусклым взглядом:

— Устали сегодня… Давай, Володя, спать. А с утра начнем деревенскую жизнь уже по-настоящему. Теперь спешить некуда.

Натянув на себя сто окуток, жена бесстрашно, как истинная поморянка, завалилась в студеные постели, а я, чтобы заглушить одиночество, включил “ящик”.

* * *

И сразу стихия предательства окружила меня. Само искрящееся голубое бельмо показалось глазом гигантского циклопа, выглянувшего из преисподней. Боже мой, подумалось сразу, сколько двурушников на один квадратный метр Москвы, сколько негодяев и циников, для которых жизнь ближнего дешевле полушки.

На первом канале, язвительно кривя губы, буровя исподлобья мрачным чеченским взглядом, брезгливо цедил Хасбулатов, второй после Ельцина господин: “Наши министры — червяки, а их чиновники — тараканы. В любую щель пролезут”. Иронический Хасбулатов, мастер подковерных кремлевских интриг два года назад вытянул обкомовского начальника за сивый хохол в первые люди России, но, увидев, сколь мелок тот умом, чрезмерно тщеславен и груб, решил для себя, что сам-то он, Хасбулатов, семи пядей во лбу, вот и стал безоглядно рыть коварные ямы для своего хозяина и строить засадные засеки. Сухолицый, с серыми впалыми щеками старинного язвенника, горячим, тоскливым взглядом и плямкающими в разговоре губами, Хасбулатов был привлекателен мне не только своей зажатой энергией, но и переменчивостью, вспыльчивостью натуры, от которой в самое неожиданное время можно было ожидать всяких причуд…

На другом канале заседали толстый (скорее жирный) юрист Макаров, страдающий от одышки, с глуповатым лицом еврейского раскормленного мальчонки, нахальный “генерал Дима”, без смазки пролезающий в любую щель, нагло прибирающий в свой карман все, что плохо лежит, и слуга двух господ, мистер-твистер Караулов, всегда готовый услужить сильным мира сего, невзрачный человеченко с глиняным лицом и оловянными глазами. Они на чем свет стоит топтались на Александре Руцком и глумились над его воинственными угрозами в сторону Кремля: вице-президент носил по Москве два кейса с компроматом, словно то были ядерные чемоданчики неслыханной силы, и собирался всех мафиози загнать в тюрьму. Тут была своя интрижка, и одна сторона поливала другую густыми помоями.

На третьем канале оказался сам героический Руцкой, с тараканьими усами, ершистый в словах, напыщенный, седой от пережитых страданий, в свое время выкупленный из афганского плена летчик. Он вещал из Тель-Авива: “Я горд, что моя мать еврейка”. Господи, куда понесло человека, иль он сбрендил совсем? Раздвоился в сознании до того, что “крыша у него поехала набекрень”. Давно ли говорил Руцкой в Курске: “Я счастлив, что моя мама курская крестьянка”.

Разве подобные интриганы могут принести людям счастье? Их кто просил, понуждал к переделке русского быта? Нет, сговорились меж собой, сбежались в стаю, все зараженные хворью себялюбия, гордоусы, надменные циники и отъявленные проныры, подменившие ум — хитростью, правду — ложью, а совесть — бесчестием. Они с готовностью прогибаются под обстоятельствами, они в тайном сговоре меж собой, они увещатели, очарователи и соблазнители, они с легкостью готовы наобещать “золотых гор”, посулить земного рая, нутром своим твердо зная, что и гривенника не дождутся от них совращенные. Извозившись в политическом навозе до самых ноздрей, они никогда не выхолят крыльев до той чистоты и лоска, чтобы взлететь жар-птицею и поразить простеца-человека своей заманчивой красотою. На какое-то время некоторые очаруются, может, и поклонятся пред этими витиями, даже восхитятся их слововерчением; но какие бы блестящие личины они ни напяливали “на хари”, увы, дух “чижолый”, как из аидовых теснин, невольно выдаст бессовестность, порочность и поклончивость “не нашим”.

И тогда вспомнится назидание святых отцов: де, они (дети антихриста) придут видом как наши, но будут не наши…

Нет бы лечь мне баюшки-баю под бок жены, растянуть измозглые за дорогу ноги и забыться до утра, а там, под ранним солнцем, и мысли совсем другие угреются под темечком, и жизнь станет не такой уж безысходной. Но я вот, дурень, томлюсь у телевизора и через него, будто в замочную скважину, подглядываю московскую сутолоку, будто надеюсь выглядеть в этом бесовом толковище нечто обнадеживающее для себя, хоть какой-нибудь зацепки в будущее, что все еще перемелется скоро, а значит, и толк будет. И вдруг ловлю себя на желании вовсе не православном и понимаю, какой, оказывается, желчью наполнено сердце, как оно распахано до кровищи, если даже здесь, в глубине России, я не могу успокоиться и освободиться от надсады. Так глубоко зацепили меня ростовщики-новопередельцы и, измываясь сейчас над Россией, нащупывая в ней самое глубинное, сокровенное, пытаясь корешки этого чувствилища пересечь, они тем самым покушаются на мое настоящее и будущее, оставляя без всяких надежд. И чудится, что вот сейчас, под покровом вселенской ночи, пробудится Господь, приподнимется с постелей, сонно всмотрится в безумное, безнадежное, тяжко больное человечество и немедленно содеет нечто такое безжалостным своим судом, что немедля отзовется на погрязших в безумстве своем… Отмщения хотелось мне впервые в жизни…

Как жить далее с сердечной надсадой? Как случилось, что остались мы без куска хлеба, и я нынче беднее последнего пенсионера? Вроде бы, не лентяй, последние двадцать лет “ишачил” без выходных и отпусков, и вот — на тебе — получай, милок, собачье неприкаянное выживание. Издал более двадцати книг, государство заработало на мне многие миллионы, я же не получил и процента с них. Выходит, меня трижды ограбили проходимцы: сначала Брежнев с Горбачевым, потом Ельцин с Гайдаром, превратив мои нищие, прикопленные на случай рубли в жалкие гроши… Ну и прокураты, забодай их козел!

Ночь темная, глухая, как броня, лишь тонкий пронзительный свист за окнами. Куда летим? Эх, никогда ни перед кем не заискивал, не пресмыкался, не ловчил, не объегоривал ближнего, куска чужого не вырывал изо рта, к власти не полз на карачках, обходя ее за версту. И ныне милостыньки не прошу. И только об одном молю Господа, чтобы с миром ушли все проказники с каменным сердцем, слезли с властной стулки, чтобы не пролилась из-за этих прокуратов напрасная кровь. Эх, кабы зов мой да к их сердцу. Но чую, затворены ушеса их и налиты бычьей кровью упрямства глаза их.

Я не семи пядей во лбу, ничем особым не отмечен, не имею третьего глаза, чтобы наконец-то высмотреть гибельность “марксистских ловушек”, с дьявольской ловкостью выстроенных на русском пути, у меня никогда не было магического кристалла, чтобы прозреть национальную судьбу, и “Аристотелевых врат”, чтобы определиться по черной книге в этой, такой мимолетной, жизни. Но, отнюдь не в похвальбу себе, как нынче любят выставлять себя проходимцы “неистовыми борцами с советским режимом”, я, двадцатилетний провинциальный паренек, не зная ничего о сталинских лагерях и “давильне”, как любят выражаться коротичи и яковлевы, я по поведению окружающих, по бесконечно несчастной жизни близких почувствовал, что нами правит некое зло, атомарно распыленное во всем. И потому, став журналистом, никогда не заходил в райкомы и обкомы партии, хотя это было принято по службе, и, скитаясь по северам, в глубине России, лишь укреплялся в своих догадках, что большевизм чужд самой человеческой природе, ибо силовые векторы его пути направлены против движения солнца, разрушительны по своему изначальному антихристову замыслу…

Это не было каким-то моим личностным уроком, и не “хрущевская оттепель” тому причиной, семя неприятия проросло помимо моей воли, когда солнечный луч упал однажды особенным образом и высветил моему придирчивому зрению темные, угрюмые углы советской жизни, где, оказывается, росли и цвели какие-то странные цветы зла, прежде скрытые от моего наивного взгляда. Время вдруг потеряло свою устойчивость, какую-то надежную обезличенность, оно окрасилось в цвета побежалости, как металл при закалке. Считалось за хороший тон хулить и журить все, к чему можно было приноровить “сталинский режим”: отец, батько, великий учитель, по ком плакала с надрывом вся страна в день похорон, без кого будущая жизнь казалась немыслимой, вдруг оказался исчадием вселенского зла.

Нужно было время, чтобы народ очнулся от морока, чтобы сердечные очи открылись, и мы смогли отличить суровую правду от ложных наветов и злоумышлений. Да, антисистема была антирусская в своем замысле, и выстроилась она на крови, и была она послана нам Богом в особый урок, в котором смог проявиться русский характер в его силе, поклончивости и стоицизме и из этого опыта извлечь для себя пользу. Антисистема защищала себя, как могла, чтобы однажды не обернуться в систему; таких тираний в человеческой истории случалось изрядно, временами более кровавых и жестоких. Но если жить по нравственным урокам и заповедям предков — нет нужды предаваться мазохизму воспоминаний и мести, но стоит извлечь науку из минувших страданий, чтобы в дальнейшем не повторять трагедию, постоянно помнить, что цветы зла роняют свои семена.

Увы! Когда партийцы, кто с пеною у рта защищали догматы, кто каждую строчку моих книг прочитывали под особой лупой, отыскивая в них антисоветизм, кто создавали духовный вакуум, выкачивая из моей родины всякое национальное чувство, все приметы быта и побыта, чем и гордится любой народ, и вот когда именно эти “пастыри”, как крысы, побежали со своего корабля, оставляя несчастную паству свою в трюмах с задраенными люками, то именно они, певцы коммунизма, и стали мне особенно чужды. Лишь из чувства протеста к этим “амфисбенам” (двухголовым змеям), с легкостью сменившим шкуру, я даже подумывал вступить в партию. Для меня было ясно одно: в тот момент разложение партии для государства — это как бы выколупывание цементного раствора, на коем держалась кирпичная кладка, без чего все здание державы, казавшееся вечным и неколебимым, неминуемо расползется по швам и рухнет, как “хрущоба”. Именно эти партийные скрепы, эти болты и крючья сшивали страну в единое целое, и никакая конвергенция и общечеловеческие ценности не могли заместить их. Нужно было вводить новшества в костенеющее хозяйство, не трогая пока идеологических шпангоутов, этих ребер корабля. Мечта о “земном рае” в последние десятилетия была настолько подточена эрозией, что сами Марксовы фундаменты стали осыпаться, обнаруживая подземные провалища и тайные лазы. И вот из партийного червилища, из цековского улья, от кремлевской матки и отроились те безжалостники, внуки “кожаных людей”, которые ради сокрушения Марксовых заветов, ради груды безнадзорных денег, ради мамоны могли пожертвовать всем русским народом, снова пустить его в распыл, в дрова революционной кочегарки, как норовили сделать теоретики мирового пожара еще в семнадцатом году — и во многом тогда преуспели. Они не только отроились, но своим дружным гудом, неистовой толчеей в коридорах власти, цепкостью и кусачестью скоро заслонили добрых людей, заглушили всякое остерегающее слово.

“Если худые люди сбиваются в стаю, то и добрым людям надо объединяться”, — еще в начале века предупреждал Лев Толстой. Но, увы, добро еще топчется в пристенье, размышляя, попроситься ли на ночлег в избу, а зло уже прыг-скок в окно без приглашения, да и самого хозяина цап-царап за шкиряку… А если хозяин окажется “порчельником” да и сам с худыми намерениями, то с подобным атаманом он быстро столкуется и пойдет ему в услужение.

Александр Яковлев — из ярославских мужиков, всем своим видом — мохнатыми бровями, сердитыми волчьими глазенками и плешивой головою, плотно посаженной на короткую толстую шею, умением медленно цедить пустые слова — похож на деревенского заковыристого хозяйчика, что случайно уцелел в коллективизацию, смывшись в город в конторщики иль завхозы. Из того сорта людей, что своей выгоды не упустит и, вроде бы Богу молясь, втихую Бога попирает, он слывет на миру за многодумца, а у бедных за милостивца, что погодит с живого кожу снимать, даст в долг несчастной вдовице пуд картошки под будущий урожай, но осенью потребует два. Для него спасительным логовом стала “контора” на Старой площади. Яковлев оказался самым яростным догматиком, верным дворовым псом либералов, погубителем русских мечтаний, атеистом худшего разлива, пересмешником русской идеологии, пытавшимся русскую физиономию выкроить наподобие “куриной гузки”. Этот угодливый цековский служка, объехавший по кривой и хозяев своих, презирал народ и Россию, пожалуй, ненавидел пуще любого интернационалиста-чужебеса. Где, когда и к кому пошел он в услужение, какими тридцатью сребрениками заплатили ему за шакалью службу — долго не узнать, ибо масонская “скопка” крепко хранит свои тайны за семью печатями. Василий Розанов писал в свое время: “В России даже русское дело в еврейских руках”. Но стоит подправить Розанова, чего он, может быть, не хотел видеть иль отводил глаза: справляется это “русское дело” от еврейского умысла и управления, но зачастую русскими руками.

Нынче по извечному лукавству и тайной выгоде для себя Яковлев зовет всех к покаянию. Как водитель слепых, он не может жить без того, чтобы не спихнуть подневольников своих в яму. Известно: “Отверста дверь для покаяния”. Но покаяние — это личное, глубоко интимное дело, оно не признает гласности, можно снять грехи лишь у исповедника. Когда каются прилюдно, бия себя в грудь — это тешат гордыню, потрафляют себялюбию своему иль лукаво делают гешефт. “Ибо наружное покаяние не цельбу приносит, а погибель”.

Те, кто призывают народ покаяться, тем самым оставляют себя в стороне и к тому народу себя не причисляют, тайно презирая его как быдло, мусор, навоз истории. Воистину: “Горе тем, кто зло называет добром, а добро — злом, тьму почитает светом, а свет — тьмою. Горе тем, которые мудры в своих глазах и разумны перед самим собою”.

Увы, много пришло в церковь неискренних, глубоко испорченных людей. По телевизору молятся, а следом идут самые развратительные фильмы; говорят о любви к ближнему, а поклоняются золотому тельцу; плачут о слезе ребенка и убивают тысячи детей еще в утробе; вспоминают Афганистан, и в то же время погибают на улицах городов десятки тысяч людей; клянут проклятое прошлое, а сами спрятались за бронированные двери; дают подачки рублями и жируют на Канарах, скупают виллы по всему миру.

В Гражданскую Ленин однажды послал телеграмму в ставку Фрунзе: “Завлечь Махно в штаб под видом переговоров и расстрелять”. Коварство, хитрость, засада, неожиданный маневр, подкуп и подкоп, окружение, лукавство, предательство — это необходимые приемы тактики и стратегии любой войны, когда надо обыграть противника с меньшими потерями, оставить его в дураках. Скверные качества природы человеческой играют на войне на руку и принимают вид самый благородный; приходится порою для выгоды нации пренебречь на время здоровыми наклонностями — душевностью и духовностью, чтобы спасти отечество или армию, соплеменников или сподвижников. Честь, доброта, совестность, прямота помыслов тогда нередко прячутся до времени в запасники души, и Бог на больные вывихи человека как бы закрывает глаза и потрафляет искушениям. Но скверно, когда гордоусы и циники, обманом схитив власть, свой народ принимают за врага и обращаются с ним как с врагом, когда жестокие приемы войны переносят на просторы родины и так умело заманивают простеца-человека в коварно расставленные ловушки, что он и не замечает сразу, как ловко уловлен и повязан по рукам-ногам, и приходится невольно принимать назначенные условия новой жизни…

Зачем-то перебарывая сон, не раз и не два выходил я в ночь и, уставясь в темное небо, изнасаженное горящими звездами, высматривал оттуда непонятно какого вещего знака, домогался ободрительного гласа; но только дребезжащие погудки текли с вышин, как будто херувимы играли на вселенской арфе. Деревенька ничем не напоминала о себе, наверное, истлела, утекла до утра в примороженную к ночи землю. Я, крохотный, как чахлая иссохшая былинка, колебался под мраком туда-сюда, и в груди беззвучно ныла по-щенячьи одинокая моя душа.

Вот и прежние боги не отзывисты, нет им до травички земной никакого интереса. Богиня Корова сонно бредет по Млечному Шляху с тяжким выменем, и молоко каплет из сосцов на серебристую дорожную пыль. Богиня Большая Медведица, задрав морду, вынюхивает по ветру поживу себе; ее ступь неспешно осторожна, и только к осени попадет она до конька моей крыши и заляжет на зимний отдых, высмотрев себе берлогу. Я-то уже съеду в город, и моя изобка, знать, сойдет ей за надежное укрывище…

Шея моя затекла от долгого блуждания по небу, где вокруг ночных светил, как гончие псы, сновали рукодельные “спутники”, оставляя на черной пашне скоро меркнущий свет. Я опустил голову и случайно увидел, как за огородом, над ближним березняком, будто волчьи глаза, загорелись две тусклые звездочки, наверное, в сажени друг от друга. Эка невидаль, мелькнуло в голове, наверное, самолет из Рязани в Москву. Но что-то необычное насторожило меня: уж больно ровно над самым вершинником ближнего чернолесья, над опушкою двигались они, повторяя изгиб горизонта. И вдруг первый светляк стал вспухать изнутри, наливаться жаром, будто в капсуле развели жаровню, потом решительно прыгнул, взорвался сполохом, и из его недр родился крохотный светлячок, он поплыл следом по-над лесом, как привязанный к своей притухшей мамке, и вдруг, надувшись как бы изнутри малиновым светом, скакнул к родительнице, чтобы вернуться в ее лоно, и сам взорвался, рассыпая искры. Так неспешно и беззвучно текли эти странные звезды по кромке неба, едва не цепляясь за чащинник, передавая друг другу пламенную энергию, не приближаясь ко мне и не отворачивая в сторону, точно по окоему, и внезапно скрылись от моих глаз за огромным древним вязом, одиноко стоящим на холме за деревней.

Завороженный, я побежал к вязу, путаясь ногами в заиндевелой прошлогодней ветоши, но, пока огибал дерево, небесное явление пропало, как наснилось, словно бы древний вяз поглотил его.

Меня охватила дрожь. Может, полуночный холод пробил рубашонку? Я звал чуда, ждал посланца с небес, одиноко торча под небом. Он явился под самую Пасху и, оглядев меня, растерянного и жалкого, улетел прочь. А может, я напугал пришельцев, подумали, что бежит к ним безумный? А может, просто побрезговали мною, не подошел по габаритам, слишком тщедушный и не гожусь на расплод?.. Говорят, в соседней деревне на огород опускался инопланетный корабль, зачем-то забрал с собой старика, две недели возил по небесам и вернул на зады хлевища. Старика вот возили, а мною побрезговали.

Я усмехнулся, в общем-то радый, что не понадобился, что меня оставили на земле, оглянулся на свою спасительницу избу — она сияла всеми огнями, как московский вокзал, как пароход “Титаник”, еще не подозревающий о скором крушении.

В комнатах уже оттеплило, стекла в окнах запотели, пар от дыхания уже не слоился облаком, не осыпался на пол инеем. Жена спала, чему-то улыбаясь и пришептывая. Нагнулся, чтобы подслушать, и ничего не понял. И не стал будить, рассказывать о внезапном явлении. Мало ли чудес бывает на земле, и лучше, если бы их случалось поменьше…

Насулят коварники чуда, а потом расхлебывай, казнись всю оставшуюся жизнь, что снова попался на сладкие коврижки. “Гайдаровщина” наобещала райских перемен, схватила упавшую власть, а теперь с ухмылкой подтыкивает нас, грешных и сирых: де, куда смотрели, снова, как при Советах, “халявы” захотели? А бесплатный сыр бывает только в мышеловке. Не жизнь устроили народу осмелевшие и обнахалившиеся пересмешники, а наказание: затянут на горле удавку и приотпустят, дадут хватить воздуху. И оттого что “амфисбены” знали глубинную сущность затеянного, но скрывали ее от народа, — перемены особенно трагичны и гнусны.

2

Жене действительно приснился сон. Почти вещий.

Ходили по Москве слухи, что Ельцин — пьяница, неврастеник, пытался вскрыть себе вены, когда погнали из политбюро, во хмелю буен, нравом самодур, типичный городничий из “Ревизора”, чего хочу, то и ворочу, пробовал утопиться, еще не будучи при российской власти, любит подхалимов, всех, кто глупее и подлее его, пирожки супруги Наины Иосифовны и “хазановщину”.

А тут сидим поздно вечером у телевизора в Доме творчества “Переделкино”. Прибежал какой-то мужичонка из писателей и кричит: “Ельцин в пруду тонет! Пойдемте спасать”. И убежал. (Наверное, из тех, кто станет в будущем его оруженосцем. Может, Приставкин или Попцов, Евтушенко или Коротич).

Утром рассказывали уже в подробностях: дескать, шел Ельцин с букетом цветов к своей любовнице, заблудился, и леший завел его в тряс. Стоит по колено в воде и вопит на всю округу, как оглашенный: “Спасите!..”

Подручники-демократы, что тащили Ельцина во власть на горбине с большой выгодой для себя, заверещали со всех подмостков, что на русского трибуна и вождя чекисты устроили западню, сбросили с моста в реку. Но Бог, дескать, не дал погубить злодеям надежду нации. Вскоре “вождь” укатил в Америку, облетел трижды статую Свободы и подписал тайный сговор, закрепив его масонской печаткой. Но мы не знали, глядя на дебелого, объевшегося беленою честолюбца с седою гривой и повадками уездного купчика, проматывающего отцово наследство, что этот ретивый мужик уже серьезно болен, и внутри его тлеет губительная хворь. Ему бы цветики разводить, а он за власть так страстно ухватился всеми пальцами — клещами не оторвать…

И вот жене привиделся вещий сон со всякими приключениями. Длинный сон, и начало его я пропущу… Дескать, Ельцин, больной, дряхлый, бредет, едва переставляя ноги, и, завидев Евдокию (мою жену), взмолился, чтобы она помогла ему куда-то дойти. До своей тайной цели? И ей стало жаль больного человека, она подставила ему плечо, и они поволоклись к неведомой цели, куда непременно надо было попасть Ельцину… И вдруг они очутились в предбаннике какой-то огромной бани, внутри мылся народ, очищался от нажитой грязи, соскабливал с себя немощи; а Ельцина туда почему-то не пустили, и оказался он посреди глубокого бассейна, наполненного водой, на огромной сковороде, стоящей на каменной тумбе. Видимо, та сковорода была раскаленная, потому что несчастного корчило и мучило, и Ельцин снова взмолился, чтобы его спасли…

— Но что я могла поделать, — рассказывала жена, — если бассейн этот широченек, и никак на ту сковороду не попасть, у меня ни сил нет таких, ни возможностей хотя бы руку протянуть. Но вижу, что корчит и мучит его, такие у него несчастные глаза, он так молит меня о помощи, что я заплакала, жалеючи…

— И чего его жалеть? Придумала, кого жалеть, — сказала соседка Зина, выслушав сон, и сурово свела губы в нитку. — Нашла кого жалеть. Огоряй, серый валенок. У него совесть с пупком обрезали. Его бы надо на Красную площадь привесть, чтобы все видели, каково ему ответ держать, да удавку на шею, чтобы неповадно было другим озоровать…

Как странно вспоминать, когда Зины уже в живых нет, а она вся в памяти, как в зеркальце, и каждое слово, брошенное в промельк, нынче обретает особую глубину и живость, которые не ощущались прежде серьезно, проскальзывали мимо сознания, словно деревенская побрехонька.

Когда в свой черед шли гонки в президенты, кто власть ухватит, я сказал Зине, дескать, голосуем за Зюганова. А старушка рассвирепела вдруг:

— Ага, придет твой Зюганов к власти, пенсии у нас отберет. Коммуняки проклятые, хорошего человека Вавилова сгноили в тюрьме.

И такое отчуждение в ее глазах ко мне, такой необычный холод в словах, словно бы через меня новые несчастья поселились в ее доме, будто это я погубил прекрасного человека Вавилова, о коем прежде в деревне и не слыхивали. Это телевизор — “машина кретинизма” — надудел в уши наивной русской деревне, в которой издревле любое слово сверху берется на веру.

С одной стороны, тетя Зина, вроде бы, искренне ненавидит Ельцина, но с тайным оттенком сказочной надежды. Ведь от ненависти до любви один шаг:

— А вдруг опомнится, огоряй, возьмется за ум, и все само собой утрясется, вернется назад, и хлеб снова будет стоить четырнадцать копеек, а колбаса два восемьдесят. Знать, не последнего ума человек, если в Кремль заехал средь бела дня не на таратайке навозной, а на белом коне… А от Зюганова ждать нечего, раз власть “коммуняки” сами отдали да в позор и разруху кинули все крестьянство; связываться с ненадежными людьми, что сами от власти отступились, — это последний сухарь из своего рта вынуть и отдать чертям поганым, что уселись на шею ярмом.

Так примерно размышляла старуха, раскладывая на свой бабий лад политический пасьянс…

Понадобилось кому-то крепко обнадежить Ельцина и повязать обязательствами по рукам и ногам, чтобы этот своенравный, честолюбивый человек полез на танк. Да, спасительные ворота в американское посольство были распахнуты на всякий случай, но ведь до того лаза-перелаза в блистательный демократический мир надо еще добраться, если бы случился всей фанаберии карачун, когда бы ребятам из спецназа была дана команда на решительный отстрел. Но те “форосские затворники”, кто в августовские дни отдавал подобные приказы, были уже надежно прикуплены мировым банком, и рыла обросли густым пушком…

Да, поджилки тряслись, но и какую натуру надо было иметь, чтобы ухватить жар-птицу за перо; ведь не убоялся, полез Ельцин в августе на услужливо подогнанный танк, как на пьедестал, показал характер, сыграл ловко поставленную сцену победителя, покрасовался перед задурманенной публикой с глумливо-диковатой ухмылкой, де, “мне все по барабану”, пряча скользкий страх, что вот сейчас, в самом зените долгожданной славы, пуля снайпера продырявит затылочную кость. Такая минута в судьбе человека, да и всего государства, дорогого стоит: кто-то воспарит от обещанного, но больше того народа, кто очень скоро очнется от сладких грез, мучительно застонет, прощаясь с близкими, иль горестно восплачет, проклиная тот хмель. Мал кусочек свинца, но и медведя завалит. Ведь на голову не натянешь бронежилет. Но после, что бы ни гоношил Ельцин на глупую пьяную голову, какому бы черту ни подпевал, какому бы бесу ни кланялся, многие русские против воли долго тешили в памяти то победное обманчиво-зажигательное чувство, от которого по-иному мыслилась грядущая жизнь, дескать: “Ну и пройдоха, ну и плут, на хромой козе его не объедешь. Атаман, пальца в рот ему не клади, откусит! С таким и в разведку не страшно пойти”.

Тут главное — народу вовремя выгодно показаться, не спраздновать труса, пойти в масть, угодить в “очко”, чтобы без перебора; и тогда весь кон твой, тогда и сам Господь Бог попустит тебе. Победителя не судят на земле, хотя и ежедневно проклинают. А брань на вороту не виснет. Но ведь всякий стыд и совесть надо было побороть, списать за штат и окончательно позабыть, чтобы заполучить лавровый венок.

Само по себе чудно и странно явление Ельцина во власть. Внешне он примерно выглядит так, как я описал, таким принял его народ, мало сведущий о кремлевском спектакле, написанном и поставленном режиссерами “за бугром”.

Если у Горбачева “были не все дома”, то Ельцин “без царя в голове”. Как мне думается, он человек нерешительный, часто робкий и колеблющийся, неврастенического склада. Внешне: “Я вас съем!” — что было обманом. Если он кого и снимал из окружения, то лишь из опасения, что его подсидят и скинут с власти — так ему внушали те, кто “был у тела”, имея в этих интригах личный интерес. Сам Ельцин без подпорок не мог сделать и шага, а за плечами постоянно висели наушатели и дудели неистово, в какую сторону двигаться. В Казани на татарском “сабантуе” больной, с разбитым сердцем, Ельцин, решив себя показать джигитом, разбил глиняный кувшин, к восторгу публики, с завязанными глазами; лишь охрана президента знала, что повязка на самом деле была прозрачной. В этом поступке весь Ельцин. Честолюбие выше нравственности, совести и чести. Власть любой ценой…

И вот денежки у граждан “схитили” средь бела дня, а Русь не ропщет. Ждала “гайдаровщина” гражданской войны, восстания, мести “око за око”, воинственного подполья, эксцессов, террористов, для того и двойное гражданство “сынами Израиля” было задумано, чтобы вовремя смыться за кордон, в обетованную землю, под прикрытие американских ракет. Но эта странная, непонятная Русь молчит, не лезет из берлоги, сопит в две дырочки, но не рычит, не поднимается по-медвежьи на дыбки, чтобы грозно рявкнуть и смертно закогтить обидчика. Пьет, стонет, ползет на кладбище, стреляется и убивает ближнего, кто уже успел “подбить бабки” и “затариться капустой”, а обидчиков своих, кто свет в окне загасил, как бы и не видит.

Даже Ельцин смутился, когда в Архангельске граждане, по списку нанятые на “встречу президента”, верноподданнически подольстили:

“Борис Николаевич, вы там держитесь, а мы реформу поддержим”.

И Ельцин отозвался в некой растерянности:

“Меня восхищает стойкость русских людей. Такие испытания, а народ улыбчивый”.

Начинался апрель, а до октября надо было еще дожить…

Владимир Личутин