Беглец из рая

Часть четвертая

1

От Гавроша неожиданно пришла весточка. Буквы на боку, как пьяные, бегут враскоряку. С великим трудом разобрал, что, в Жабках случилась беда, и Гаврош проявил неслыханное геройство, похожее на безумство. «Пашка, срочно приезжай на ревизию, – писал егерь. – За опасные мои труды вези ящик водки или хотя бы бутылек столичной. А все прочее – нормалек.

Хозяин земли русской Артем Баринов».

Я повертел писульку, но ничего вразумительного не вычитал, скоро собрался, оседлал свою древнюю «букашку» и покатил к хозяину Жабок. Я не думал ехать в деревню, без матери Жабки как бы отодвинулись, отступили уже навсегда, потерялись в просторах, будто обнадеживающая придорожная вешка по пути к вечному дому. Да и чего богатого, особенно памятного я оставил в случайном сиротском углу, что бы обнадежило меня и позвало в глухой угол? Ветхая случайная конура никак не повязывала меня с прошлым, и можно было без особой грусти, беззатейно распрощаться с нею, как со случайным постоялым двором при дороге. Даже близкие люди теперь охотно покидали меня и не оставляли по себе никакой укрепы…

Мать-то верно чуяла, как грустно и слезно станет без ее сухонькой ветхой спины, как-то удивительно умеющей заслонять меня от знобких ветров, и потому постоянно причитывала по сыну, как по убогонькому. Добра в избе не нажито, землица скоро запустошится, сосенки и березняки бесцеремонно приступят на усадьбу, полонят ее, выпьют всякое напоминание о стремительно откочевавшей жизни. Ведь покинутые людьми избы скоро заселяют невидимые земные и небесные духи и, изгнав домашнего хозяйнушку вон, начинают вести свою зазеркальную жизнь…

…Выхлопная дырявая труба «Запорожца» гудела на всю вселенную, и под эту одуряющую песню, сердцем постоянно сметываясь от радости к внезапной тоске, я и выехал на машинешке лесной дорогою к деревне, еще не полоненной чертополошиной, хвощом и осотником. Избы, как земляные лоснящиеся бережины, еще не просохшие после весеннего дождя-ситничка, и река Проня, пока не вошедшая в свои берега после половодья, вкрадчиво прижималась к деревне.

Новую пустошку я заметил сразу, еще не поверив глазам своим; моя изобка как бы выпросталась, отбежала от деревни наособицу, осиротело озиралась, потеряв соседку. На кого теперь опереться плечом в зимние ветродуи, когда заносит деревеньку по самую макушку, у кого испросить подмоги во внезапное лихо? Соседний дворишко повыгарывал, остались от него зольное пятно, нелепо торчащая русская печь и груда обгорелого житейского сора, как-то безобразно выпирающего из-под битого кирпича и прелых, обильно залитых головней, испускающих кисловатый дымок, словно бы только вчера случилась эта беда, и под древесным трупьем, призасыпанным прахом, еще живет коварное пробежистое пламя, готовое выметнуться наружу.

Еще не заходя в дом, я зачем-то споро прошел задами на пожарище и оторопело застыл возле, пристально всматриваясь в бесполезный теперь хлам, словно бы старался разглядеть в этой горестной картине прежнее крепкое жилье о три окна с геранями, одетых в изузоренные ризы, крашеный палисад с тремя древними яблонями, деда Левонтьича, сидящего на передызье на лавке, одним краем приткнутой к развесистой ветле, в лохматых разношенных валенках с калошами и цигейковой шапенке, похожей на кирпич, присдвинутый на затылок. Пусто было возле развала, никто из погорельцев не рылся средь обгорелых останков с горестным старанием, слепо отыскивая что-то приличное, еще годное для житья, и у баньки, уныло торчащей на дальней меже, не колготился Левонтьич с топоришком в руках. Я невольно приценился к своему дому, стоявшему метрах в пяти от пожара, и поразился чуду: огонь не коснулся нашей изобки, словно бы чья-то небесная рука загибала ярое пламя на сторону и напускала на беззащитные стены охлаждающие ветровые струи, значит, не судьба была повыгарывать мне…

В боковом окне торчало любопытное старушье лицо, словно бы вырезанное из куска еловой коры, с седым клочом волос, глубоко запавшим ртом, и в этом привидении я с трудом признал хозяйку Анну. Стекло отблескивало в вечерней заре, и в пролысинах розоватого света старуха казалась стенью, лишь смутным напоминанием о той могутной бабе-гренадерке, с которою я распрощался по осени. Может, она спутала меня с Левонтьичем, давним ее ухажером, неожиданно принявшим городской вид? Я стянул с головы вязаный черный колпак, вошедший в моду после чеченской войны, и поклонился. Но Анна так и не сшевельнулась, может, то была припечатанная к стеклу черно-белая фотка?.. В Жабках любят дивить честной народ.

В избе стукнула внутренняя дверь, неохотно подались и заскрипели ворота – значит, Гаврош дома и ждет с нетерпением бутылек, чтобы утишить утробный жар. Нет, он не поспешил навстречу, припадая на левую измозоленную ногу, но гордовато, суровя свою натуру, скрадывал меня в тени крыльца. Лицо было бронзовым от вешнего загара, без прежней пропойной худобы и, казалось, лоснилось от сердечного довольства. Вид мужика не только удивил меня, но и неожиданно обрадовал, так что я на мгновение даже запамятовал о несчастных погорельцах, коих не обошла беда. Я почувствовал к Гаврошу что-то братское, словно бы во всем мире оставался единственный родной мне человек. Гаврош лениво смолил вечную цигарку, держа на отлете жиловатую руку, как то делают городские барышни. Что оставалось в Артеме прежним, так это серая застиранная майка, чудом держащаяся на плечах, и впалогрудое, прогонистое, почти мальчишечье тело. Значит, Артем прокалился, высветлился на пожаре и, пройдя сквозь огонь, обрел новое обличье.

– Как доехал? – спросил Гаврош и резко встряхнул головою, так что жесткие волосы рассыпались по плечам на два вороненых крыла. Посмотрел пристально на чинарик, но не кинул у крыльца, а приклеил к нижней губе, приосыпанной редкой рыжеватой щетиной… Зачем добру пропадать?

– Слава богу, живой, – ответил я, подлаживаясь под тон мужика.

Мне хотелось узнать у егеря о случившемся, но я, помня деревенские обычаи, с любопытством не лез. Всему свой час: расспросят и доложат. Гаврош упрямо дожигал окурок, словно в этом бычке, в его ядовитых никотиновых останках, окрашивающих палицы в охряный цвет, и хранилось самое блаженное и хмельное, чем украшается такая постная, никчемная жизнь.

– Коли приехал – живи, – милостиво разрешил Гаврош и поднялся к себе в дом, будто это не он подавал мне телеграмму и срочно зазывал в Жабки.

…Раньше зимами я так тосковал по деревне, что мое скудное житьишко, моя холостяцкая нора в моем воображении порою преображались в богатые благочестивые хоромы, не скудеющие радостью, постоянно освещенные солнцем; я летел в лесной засторонок на крыльях, во всю дорогу неустанно подстегивая себя, не давая передышки. Господи, как мы умеем украшивать минувшее, а пережитое переносить в будущие времена, хотя догадываемся, что даже крохотные оттенки, слабые зарницы от перечувствованного уже невозможно повторить. Но воспоминаниями-то и украшается жизнь человека, иначе бы он стал беспамятной, уныло жующей скотиною.

…В углу моем царил полный разор: посередке кухни – покосившееся креслице, диван без ножек, а на нем внавал скидано мое скудное добришко, про кое в деревне скажут: вынеси на улицу – никто не позарится, не подберет. Когда оно было распихано по чуланам и полицам, таилось в шкафу и под материным ложем, порою ненавязчиво попадаясь на глаза, то казалось значительным, имеющим цену, но сейчас гобина моя, потерпевшая неожиданное потрясение, кинутая посередке кухни внавал, выглядела особенно бедною и безобразною. Я попинал тюк с постельным бельем, поворошил телевизор, лежащий на диване, и устало опустился на стул, озирая заплесневелое после зимы житье, не зная за что приняться… Наверное, я сейчас напоминал князя Меншикова, угодившего из богатых дворцовых покоев в таежную изобку на реке Сосьве.

В Москве, спрятавшись от мира меж книг в бетонный ковчежец, как мышь-домовушка, я верил, что наконец-то добился желанного одиночества, но тут, в деревне, такая глухая тишина вязко обступила меня, похожая, на сырую болотину, так резко ощутимо сузилось пространство за плечами, что я как бы оказался в тугом коконе, свитом вокруг меня невидимым шелкопрядом. Конечно, эти ощущения первых минут не были новыми для меня, их надо было лишь стряхнуть усилием воли, как прилипчивые тенёты, и решительно взяться за круг домашних дел, разогреться сердцем, разогнать кровь, первым делом затопить печурку и, впитывая в себя жаркие отблески от пылающих поленьев, вдруг растеплиться душою, почувствовать прилив неожиданной радости и легкости во всем теле… И невольно вскричать внутренним, неслышимым вовне ликующим голосом: «Я на земле-ма-те-ри, а кругом осиянный простор, в котором я плаваю, как вольная птица! Я – пти-ца-а!»

Сейчас же чувство воли не наступало, не хотелось шевелиться, и я понуро сидел, как сыч на суку, круглыми бесцветными глазами осматривая скукожившуюся за зиму нору. Конечно, дорога сказывалась – шесть часов от столицы и молодого затрут в бледную немочь… Но не столько в усталости дело, братцы мои милые, Марьюшки нынче нет возле, не шелестит темным походным плащишком, не хлопает холодильником, почасту взглядывая на меня, схватывая настроение, чтобы не навредить неосторожной примолвкою, не шурудит деревянной лопатою возле русской печи, складывая в необъятном брюхе ее звонкие березовые полешки, загодя припасенные в чулане, чтобы по приезде оказались под рукою, не гоношит легкую стряпню, так необходимую после долгого переезда… А я бы только окрикивал Марьюшку с легким раздражением, пугаясь за материно здоровье: «Ну уймись же, не суетись… Приляг, отдохни». А она бы суровато отбрила: «Старым людям нельзя лежать… Старым людям надо ходить». – «И ничего я не устала… Ехала как барыня, руки скламши».

Занавеска в материн запечек сорвана, видны голые старинные доски, уложенные на березовые чураки – это остатки Марьюшкиного одра; темные прикопченные стены с паутиной под потолком, мешки с крупами, деревянный истертый совок, выглядывающий из чувала с мукою… Не напакостили бы там мыши, – подумал я машинально, исподволь чувствуя себя уже другим человеком, словно городская шкура уже слезла с меня чулком, как со змеи. Все заботы, которые владели мною в столице, все соблазны, угар и дрязги оставили во мне лишь легкое жжение и недоумение: «На что годы потратил?» Сейчас в баньке бы отпариться да и позабыть прежнее, чумное.

И я, как бы очнувшись, вдруг приказал себе: «Павел Петрович, надо приниматься жить…» Мысль, конечно, нелепая, похожая на вычурную нескладицу, но она удивительно точно объясняла мое новое состояние – тонкий переход из прежнего мещанского состояния в крестьянский лад. Я как бы из племени безродных горожан отплыл ранним утром на другой берег в полузабытый, полузаброшенный народ, издалека подозрительно вглядывающийся в меня из-под ладони: де, кого это несет к нам нелегкая и с какой затеей?

Тут явился Гаврош и вывел меня из расплывчатого состояния. Встал у порога, широко разоставя ноги как «хозяин земли русской», перебрал глазами барахло.

– Ничего не пропало?

– Да нет, кажется…

– Матери скажи спасибо, что спасла добро. Надсажалась, волочила на огород… А снегу нынче навалило по пояс. С иконой бегала, дура… – беззлобно добавил Гаврош и выбил из пачки сигарету. Я снова подивился, какой у мужика благополучный вид, будто из санатория только что прикатил, где вставили огоряю новую печень и легкие. Где землистый цвет лица, где водянистые мешки под глазами и плесень во взгляде?..

– Почему – дура? Может, икона и спасла наш дом…

– Ага, выкуси… Это я воевал с огнем, не щадя живота. Фуфайка на спине горела.

– Диво… Это просто чудо…

– Зулус – идиот. Я ж, Пашка, говорил тебе, что за ним горя ходят. И Левонтьич – идиот, кому доверился… А теперь – в могилевской… Ты давай приходи, посидим за чашкой чая, побеседуем. Есть о чем поговорить.

Гаврош не напомнил о московском гостинце, но я-то эту невысказанную мысль сразу поймал. Загнал «Запорожец» в огород, стаскал поклажу, затопил печуру; изобка отпотевала, заполняясь легким голубоватым туманцем, а вместе с нею открывался душою и я. Глядя на огонь, на этих рыжих белок, поскакивающих по берестяным свиткам, я быстро оклемался, и хоть не принимал на грудь привальной чарки, но как-то легко захмелел, чему-то невольно улыбаясь. Лицо мое разжарилось, кожа была готова лопнуть, расседаться как солончаковая земля от солнца, пойти пузырями. Дрова же весело умирали, последние силы свои отдавая мне… Не так ли и вспыхнула соседняя изба и в одночасье, похожая на огненную птицу, весело отлетела в занебесье… Иная деревяшка полтора века стоит, и никакой бес ее не заберет; а Левонтьич за свою жизнь три раза горел. Да, против судьбы не попрешь… Попробуй прыгнуть с крыши на зубья бороны голой задницей: ой-ой, мало не покажется…

И тут моя текучая мысль невольно скинулась на соседа; знать, с горя помер несносимый старик, коему вся деревня сулила до ста лет истирать подошвы. Такой задубелый свиловатый корень был, который и топор не заберет с первого замаха. Сам-то мужичонко метр с кепкой, глаза-шильца, голова усажена прямо в плечи, нос дулею, руки до колен; бывало, идет мимо окон, плечи не посунет к земле, в хребтину словно бы штык вставлен, шаги аршинные, и только просторные голяшки резиновых сапог хлюп-хлюп по икрам. Бабы отчего-то на нос Левонтьича засматривались, ноздрястый, приопаленный внутренним жаром, словно бы примеривали эту кочерыгу к своей нужде. Ну и что нос? – ни басы, ни красы. Какое наказанье, наверное, было пареньку: мало того, что росточком не удался, даже в армию не забрали, так еще такую страшенную редьку Господь посадил меж крохотных, близко посаженных глазенок…

А куда жена-то девалась, коли муж помер? Помнится, она была года на четыре старше Левонтьича и куда выше его ростом, молчаливая костлявая старуха, редко показывающаяся на деревне; было такое впечатление, что она еще при жизни закопала себя. И вот однажды бабку разбил паралик. Старик просил дочь: «Нюрка, забери мати к себе. На кой ляд мне бревно?.. Одна обуза». Зять, не желая видеть тещу в своем дому, укорял старика: «Левонтьич, даст Бог, сам еще належишься, кто за тобой ухаживать станет?» – «А я не буду лежать, ексель-моксель. Я сразу помру…» – «Это вилами на воде писано». – «А я говорю: сразу». – Левонтьич сердито обрывал разговор…

Значит, он угадывал свой срок? Знал, что в свой час падет, как изъеденное изнутри дерево, не будет торчать белесой сухостоиной средь молодого подроста, утыкаясь в мглистое небо костяными нагими сучьями; оттого и жил спесиво, не поклоняясь миру, но назойливо осуждая его в каждой мелочи. Левонтьич решил для себя, что он – безгрешный, и жил в созданной им системе сбоев, отстраненной от православных заповедей; он без Бога твердо знал, что ему надо делать и как предстоит доживать.

…Угли в печи замрели, покрылись бронзовым туском, голубоватые сполохи отлетели в трубу; я поворошил кочережкой, призакрыл трубу. Домашняя раскладня, весь этот разор уже притерпелись взгляду, казались естественными; уже не диво, если весь этот скарб, едва распиханный по углам, натыкаясь порою на мои ноги, так и пролежит неприбранным до скончания лета… Я догадывался, что мною уже овладевает чувство истинного бобыля, которому все равно, что скажут о нем в деревне… Перевел взгляд в окно; день, казалось, не кончался, не хотел умирать, побуждал крестьян шевелиться; от земли исходило живоее парное тепло. Яблони, облетая, устилали тропинку бело-розовыми паволоками, похожими на ранний снег. Шевелилась калитка погоста, песчаная, истолченная ногами дорожка казалась сиреневой, свежий крест на крайней могиле походил на девушку в подвенечном платье… Кладбищенский мусор уже грудился возле моего огорода, переползал на покрытые ряскою гряды. Марьюшки не стало, и репища мои, и картофельники скоро полонит дурнина. Старенькая Марьюшка, уйдя в могилку, сломала мой бытийный ряд, нарушила ею же заведенный устав: земля не должна пустовать. Для кого мне корячиться лето, пластаться внагинку? Много ли мне одному надо? Куда легче в магазин сходить и купить продукту на бобылье не слишком ествяное брюхо.

Городской бобыль, наехавший в деревню, – это уже вовсе другой человек, неприметно утративший свое родство с землею, унылый, меланхоличный, бездельно коротающий на соседней лавке такие долгие безрадостные дни: и на улице скучно, и в своем дому никто не ждет.

Я еще не живал в подобном состоянии, но, бесцельно переводя взгляд по своей неприбранной избе, уже странным образом примерял личину бездельника, как старинный выцветший макинтош.

Белая козочка, как привидение, появилась в моем саду, ловко пристроилась к яблоне. «Кыш, кыш, тварюга!» – неистово завопил я, распахивая окно. Встряхнув монгольской бородою, коза равнодушно посмотрела на меня наглым лазоревым глазом и, обнажая розовые десны, лихо потянула с яблони длинный лафтак кожи. И праздная жизнь моя оборвалась, едва начавшись; повседневные заботы, как стая бродячих собак, сейчас непременно вцепятся в меня и давай терзать за ляжки, только успевай отмахиваться…

Я выскочил из дому с возмущенным сердцем и кинулся на козу с дрекольем, вредная же тварь уставила на меня лицо восточной красавицы, нисколько не боясь меня. Из жадной пасти свисала на грудь яблоневая шкуренка, розоватая с исподу.

– Сейчас рога-то уж пообломаю! – задыхаясь, пообещал я. – Промеж-то глаз наугощаю дубьем Что, в суп захотела, старая вонючка?

Животинка выставила навстречу упрямый лоб, лениво переваливая челюсти. Тут с крыльца раздался хриплый бас соседки:

– Зинка, свинья этакая! А ну подь до дому…

Коза заверещала и встала пред яблоней на дыбки. Подбежал Артем, схватил скотинешку за рога и поволок на свой двор; животинка, отчаянно упираясь копытцами, волочилась по земле всем упрямым туловом, слёвно бы ее, уже обреченную, приговорили под нож. Артем подтащил козу к хлеву и беспощадно пнул ее под задние стегна.

– Чего пинаессе-то! – завопила мать. – Я тебе ужо попинаю. Свою заводи, тогда и пинай.

– Молчи, дура, – огрызнулся Гаврош. – Завтра же пущу на шашлык. Мясо-то, конечно, вонькое. Но сутки в молоке подержать, а после – в уксус, так бабий дух отобьет. Я, конечно, не пробовал… Ну как, сообразим, Павел Петрович?

Я пожал плечами.

– И, эх, синепупый, – одёрнула с крыльца Анна, неожиданно сменив тон. – Дьяволина худая, откуда ты молока-то надоишь? Сам засох, и на деревне ни одной коровенки… Артем, Артем, голова ломтем, – вздохнула старуха, отчего-то пристально глядя на меня, словно бы не узнавая, что за человека принесла нелегкая на их усадьбу.

– Это уже не твое дело, мать. Молоко – ерунда, стоит захотеть. У меня все схвачено. В лесу от дикой свинки надою… Позвоню, на вертолете из Москвы доставят лучшим образом. У меня полковники да генералы под рукою… Ты лучше самовар нам наставь. Мужик с дороги, он устал и чаю хочет… Пашка, как там Москва?

Я неопределенно пожал плечами. Москва затаилась меж семи холмов, как курица на золотых яйцах, и не было ей никакого дела до своего забытого народа. Но на всякие яйца найдется свой изголодавшийся Змей Горыныч, и тогда, быть может, в последние минуты русская столица, пред тем как провалиться в тартарары, вспомнит о своих затурканных кормильцах.

– Не слыхал?.. Говорят, у вас одна баба родила змея-абрамыча.

– Нет, не слыхал. Абрамычей много, но они наползли со стороны на денежный запах.

– Значит, про чеченку шла речь. Чеченцы – хорошие ребята, дают нашим раздолбаям прикурить. С волками разговор короткий, а с этими нянькаются… Вот и пусть хлебают юшку. Надо туда Жирика с братвой заслать, он всех поставит по струнке.

Еще к рюмке не приложился Гаврош, а уже скинулся на политику; наверное, старые дрожжи давали себя знать. Я неожиданно засмеялся, стукнул Гавроша по костистому плечу, отбил руку. Нет, не нажил мужик за долгую зиму мясов, но оделся в железную шкуру. Тело у егеря было молочно-белое, а шея темная, изветренная, будто крытая охряной краской, и кисти рук точно в коричневых лайковых перчатках, потрескавшихся на сгибах.

– Меня с налету не тронь, ушибешься… Давай потягаемся на пальцах?

– На бутылек?..

– На шалабан… Помнишь, как у Пушкина?.. В избу однажды залез бес, а я этого беса щелчком послал до небес… Думаешь, я тупенький? Я и вам, москвичам, дам фору.

Меня озадачило, что Гаврош не вспоминает про гостинец; зашился, что ли, иль закодировался, иль взял власть над своей слабостью? Ведь по-всякому судьба играет с человеком. Пил-пил мертвецкую, а однажды вдруг надоело, отвратило, откинуло; взглянул на свою жизнь со стороны, ужаснулся ее никчемности и заорал на весь белый свет: брат-цы-ы мои милые, не хочу более так жить!..

– Не пьешь, что ли? Завязал?..

– Ага… Никто не подносит, дак…

Я понял намек Гавроша и, внутренне кляня себя за податливость, сходил за бутылкой. Сам вот не пью, а других спаиваю, сбиваю в гнусный порок, оставаясь чистым. Господи, да не все так просто! – мысленно воскликнул я; вот не привез бы гостинца, так выглядел бы в глазах однодеревенцев последним подлецом; де, его житьишко спасли, рискуя жизнью, а он, скупердяй, даже жалкую поллитру зажилил. Разве можно с таким человеком иметь дело?.. – Да ни в кои веки.

Не в деревенском заводе нынче самовары, хотя и зачастую стоят, пылясь на полицах, в тусклых медяных боках запечатлевая удивительное постоянство крестьянской жизни. Но чайник уже кипел, и посередке стола горкой лежали вареные яйца и толстокорые огурцы осеннего посола, ржаной хлеб толстыми одноручными ломтями, стояли горшок с пшенной кашею, только что добытой из русской печи, и кастрюля с картохами. Я обежал взглядом стол, поражаясь неизменности деревенской выти, какой-то заунывности ее. Да вот еще скотинешку осенями побило молоньей, и сейчас вовсе оскудела трапеза: ни молочного, ни мясного.

– С голоду вот помираем, Пашенька… Пробиваемся кой-как… Пензия-то, пензия… горе одно. Удавиться можно, а на похороны уж и не хватит. Привез, нет, милый, овсяных хлопьев на киселек? Как помру, без киселька нельзя поминать. Грех большой… Я тебе надысь заказывала…

Я сделал вид, что не расслышал старую.

– Будет тебе, бабка… Совсем опупела?.. Ей киселька захотелось… К тебе человек в гости пришел, – оборвал сердито Гаврош, оглядывая стол с видом хозяина. Он уже настроился на выпивку, а его отодвигали от счастливой долгожданной минуты. Оказывается, душа-то и не забывала водочку, ее острый коварный вкус; просто притихла в изморе и оцепенении, чая своего часа. И вот дождался, а тут дурацкие протяжки. – Пенсию-то заслужить надо… Все вам мало. Все дай, дай!.. До чего жадный народ пошел…

– Пашенька, не слушай его. Мелет чего ни попадя. Ведь свое просим у властей. Заняли, так отдайте. А они наши денюжки по своим карманам. Да и то верно: берешь-то чужое, а отдавать надо свое. Кому охота, – жалобно печалилась старая, басовитый голос ее рассохся, заскрипел. Устала старбеня от жизни, Но еще хорохорится, планы планует на годы вперед.

Я пригляделся к Анне, проникаясь ее застарелой усталостью, ее вериги примеряя к себе, чувствуя стыд перед нею; ведь и я помогал устраивать нынешний рай на земле; ведь и я помогал кропать безразмерные карманы на сюртуках кремлевских вымогателей…

Без обычного плата на голове соседка походила нынче на угрюмую медведицу, по весне вылезшую из укрывища; волосье – желто-зеленая пакля, забранная на макушке в пук, дольные серые моршины на лице похожи на призасыпанные земным прахом рвы, бровки совсем повыцвели иль повытрусились, и в треугольных глазенках нет прежней решимости преодолеть все препоны и рогатки, что наставляет поперек ее дороги судьба-злодейка. Покорность была во взгляде, такая неожиданная для зычной прежде старухи, а за покатыми, ссохшимися плечами появился горбышек. Горько зажалел я Анну, как родимую мать, и неожиданно внутренне озяб; ведь не в дальних годах и эта последняя ниточка, соединявшая меня с деревнею, оборвется, и обжитые сердцем места для меня сразу запустошатся. Да и сам я упорно приплываю к тому прибежищу, где ценны и угревны лишь воспоминания, и потому торопливо высматриваю мост меж прошлым и настоящим и уже не бреду вперед, спотыкаясь через шаг, но упорно пячусь назад, как рак-каркун.

Я решительно оборвал грустное настроение, выудил из пиджака бутылек и, отыскав проплешинку на столе меж горкою яиц и огурцами, задористо пристукнул донышком, будто состоял в заправских питухах и вот-крепко истосковался по светленькой за долгую московскую зиму.

– Может, не надо? – равнодушно остерегла Анна.

Я виновато посмотрел на бабеню и отвел взгляд.

– Мой ведь нынче не пьет. И сразу на человека стал похож. Осенью-то, как вы съехали, закаржавел было, почернел, как старый сапог. Думала, помрет… А зимусь не попил – хоть под венец… Ему только стоит начать…

Анна с отвращением посмотрела на бутылку, будто намерилась выкинуть ее в окно, но тут же и отказалась от зряшной мысли – ведь деньги плачены, не пропадать же товару.

Гаврош не отвечал, не задирался, не огрублялся, вроде бы не слышал старухи, рылся в буфете, сыскивая посуду, и вдруг предложил, что никогда не случалось прежде:

– Мать, может, примешь? За кумпанию. Все на сердце жалуешься… Америка нынче велит пить… По телеку сказали: граненый стакан в три приема на день… От сердца. А там дураков нет.

– Коли велят примать, сынок, дак выпью, – неожиданно согласилась Анна. – Раз народ пьет, значит, это зачем-то нужно…

– Круговорот веществ в природе… Для очистки труб… Единая да не навредит! – воскликнул Гаврош, разливая вино по скляницам; смуглая рука его тряслась от возбуждения. Значит, истосковался за зиму и с нетерпением поджидал гостей. Не дожидаясь, мужик сразу плеснул из рюмки на каменицу, потряс головою и выбил из пачки «приму». – Хорошо пошла, зараза… Мы-то керосин пьем, привыкли… Мы не баре, нам и керосин сойдет. По двенадцать рэ за бутылек. Нам бы краник даровой – лишь бы капало… Прислонился – и балдей.

Анна в три приема, мелко сглатывая, осушила стопочку и губы обтерла передником:

– Ой, Паша, забыла, когда и пила… И незакоим. Чего хорошего в этой касти нашли? Ой, непути вы, непути, пропащие головы… А ты чего прохлаждаешься, Павел Петрович? Мамушку-то помяни; сердешный.

Я пригубил из скляницы ровно столько, чтобы обжечь язык. Слабый нынче на слезы, я вдруг чуть не заплакал.

– Убралася, девонька… Ну что ж… Не она последняя. Нам дорожку протоптала…

– Убралась, – тускло прошептал я и сглотнул ком. Тоска по Марьюшке, оказывается, не рассасывается, но ежедень дежурит под сердцем.

– Не на саночках жизнь-то у нее прокатилася… Все в жом да в ком, – замысловато подытожила Анна. – И мы-то зимусь едва спаслись.

– Все Зулус – урод, – мрачнея, сказал Гаврош и выпил уже третью рюмашку: она скокнула в горло мелкой пташечкой, но мужика не возрадовала, не оттеплила. – Я ему, подкулачнику, устрою веселую жизнь. У меня все схвачено…

– Почему урод?.. Никакой он не урод… Ведь мал-мала не сгорели, Пашенька. – Анна осуждающе посмотрела на сына, который торопливо освежал рюмку, присоседив бутылку себе под локоть… «Ну и что? Для него и везена была», – мысленно успокоил я старуху.

– Как пошло полыхать, ага. Уже впотемни. Я козичку подоила, значит, убралась, вышла со двора. Батюшки, ште мне. Дымом как опахнуло… Да… Хорошо сын дома привелся. Беги, кричу, Артем, всполоши народ. Карачун ведь всем. Ой, кабы не мой Артем, сгорели бы, видит Бог, сгорели, вылетели бы в трубу. Вернулся бы ты, миленький мой, на пепелище… Дороги нету, телефон обрезали. Кому мы нужны, такие старбени? Вся бы деревня – в прах…

– Зулуса бы в огонь-то, и чтобы все горя за ним туда же! – багровея выкрикнул Гаврош, сердито отпахнул створку окна и выдул на волю клуб едкого дыма.

– А при чем тут Зулус?

Я не видел беды, и она как бы отскальзывала от моего внимания, не вставала во всем ужасе. Пожар не достает сердца, если ты не был возле, если гудящее полымя не коснулось лица.

– Так привелося, ага… Горя-то за ним, как волки… Левонтьич в Тюрвищи пошел пенсию выправить. Проценты там какие-то набежали, да. Ну и попросил Зулуса: истопи, говорит, печку, а то старуха моя замерзнет. На кровати лежит бревном какой уж год, да… В ямку, пока живая, не зароешь… Ну и затопил Зулус, пошел к себе домой дела выправлять, и, наверное, уголек из дверки выпал, закатился на половик, и пошло тлеть… Так мы рассудили.

– И ничего нельзя было сделать?

– А чего, батюшка мой, исделаешь… Зима. Мы как на острову. Ни телефона, ни связи, ни дорог. Меня как опахнуло дымом, я и сомлела. Куда, кого звать? Голова кругом, вся растерялась… Бабы, чего с нас взять. Икону схватила, вокруг избы побежала… Да где там бежать… На карачках, Паша, ползла. Снегу-то до рассох, дак ползла. Снегу-то в штаны сколько набилося, все поморозила… Дак оно и ладно бы, не рожать ведь. Кричу, значит: «Матушка Богородица, пособи, не оставь на пепелище!» А после давай корячиться, барахло-то из комнат в огород тащу, а сил-то никаких у старухи… Ничего, Пашенька, не пропало у вас?

– Если что и потерялось, так пустяки. Главное, изба цела…

– Вам, горожанам, всюду лафа, – сказал Гаврош. – В Москве – квартира, здесь – дача.

– Тебе-то кто не дает, жорево?! Все на свете пропил, – заступилась за меня старуха.

– А что, на одни бутылки можно машину купить. – Гаврош победно встряхнул волосяной гривой, глаза от выпитого уже замаслились, потеряли остроту. – На кой мне машина? У меня все схвачено… Только в Москву позвонить…

– И, эх, Артем ты, Артем, голова ломтем… А избу-то нашу спас… да, спас… – Анна тепло, с неожиданной гордостью посмотрела на сына. – Вина бы еще не пил, дак куда хошь… Ну да… Бежит Левонтьич, издаля приметил, что горим. Запыхался. Сунулся было в дом, фуфайка затлела. Ведро воды на него вылили. Тут про бабу вдруг вспомнил… А старуху-то успели вынести, уложили на перину в снегу. Лежит, значит, как бревно… И тут кто-то сказал: Левонтьич, говорят, а деньги-то ты вынул? А лежало у него в заначке четыре тысячи. Гробовые… Ну кинулся старик в дом – и с концами… Приезжала милиция, разгребали… Нашли три косточки у припечка…

– Дурак. Из-за денег сгорел, – презрительно воскликнул Гаврош, нацеживая в рюмку неторопливо, с внутренним колебанием прицениваясь к стремительно пустеющей поллитре… «Господи, – наверное, думает горестно в эти минуты каждый пьянчливый человек, – ну почто у бутылки так близко посажено донышко?» Знать, душа Гавроша сильно горела выпить, но хотелось и стопарик оставить для заначки, на опохмелку.

– Что деньги?.. Бумага. Тьфу.

– Ага, тувалетная бумага… Возьми вот и напечатай, – огрызнулась мать. – Из-за этой бумаги люди вешаются и горло друг другу загрызают, как волки. Без нее и конфетки не укупишь… Эх, Артем, Артем, голова ломтем, когда только, родимый, в ум войдешь. Нет бы когда матери шоколадку подарить: на, де, мама, посласти душу…

– От сладкого, как и от мясного, у старых закупорка кишок…

Разговор вошел в обычную брухливую, бестолково наезженную колею, когда семейную кибитку потряхивает, обреченно сваливает с полоза на полоз, а она, родима, не рушится, как ни колыбай ее, изгвазданную донельзя, житейскими бурями. Так все привычно слуху, так все обыденно, будто никуда и не съезжал.

На воле стемнилось, тучи пошли по небу крупными бураками. В боковое окно, выходящее на пепелище, я вдруг увидел светлячка, порхающего над сиротским развалом, словно бы на пожаре окаянно скиталась душа Левонтьича, сыскивая свои мосолики и траченную старостью шкуренку. Уныло без укрывища, мозгло, вот и холодный дождь сечет, а нету призора, того призора, куда бы можно любовно приткнуться. Пусть и ветхие те покровы и трачены молью, но свои, родимые и безотказные, да и дух-то от них родимый.

– Не Левонтьич там бродит? – спросил я и неопределенно ткнул пальцем в боковое стекло.

– И надысь шатались… Черт их носит, – угрюмо пробасила Анна, прильнула к темному окну, топыря костлявый лошадиный зад.

– Уйди, не засти света, дура! – вдруг вскричал Гаврош с ненавистью в голосе. – Кому надо, тот и ходит… Вечно лезешь, куда не зовут, – добавил, утишаясь. – Может, там горшок с золотом закопан, вот и ищут.

Огонек на закаулке вдруг вытянулся в золотистую сигару и, осыпая искры, нехотя поплыл в небо. На передызье под окнами надсадно закашлялись, зачмокали по глине сапоги.

…Гаврош яростно слюнявил цигарку, пепел сыпался на щетинистый подбородок, хмельные глаза налились незабудковым цветом, мужик томился, как при последних днях, руки его мелко дрожали. Откинул на сторону длинную сальную косицу волос, навострил морщиноватое ухо, сказал глухо, морщась, как бы от зубной боли.

– Я его, шакала, сделаю…

– Отступился бы ты от него, сынок. За ним сила… А ты дристун перед има.

Разговор повернул в новое русло, и я, собравшийся было уходить, невольно задержался…

– Не говори ерунды… Я все знаю. Поеду в Москву к Геннадию Андреевичу, посоветуюсь, подскажу, как лучше… Зюганов – человек эпохи. Мы с ним большие дела провернем… Одни залились, другие заворовались… Если не я, так кто же? Павел Петрович, ты человек умный, не нам чета. Надо звать под ружье – и марш, марш вперед, чтобы другим неповадно…

– Это ты-то не пьешь, дристун синепупый? Да поглядись в зеркало-то, – грубо оборвала Анна. – Опять замолол, немтыря… Тебе кочергу нельзя доверить, не то ружжо… Другие-то люди как люди…

– Да замолчи ты, дура, – отмахнулся Гаврош от матери, как от назойливой мухи… – Паша, – протянул с тоскою. – Если не я, так кто же, а? Если все воруют, так и я должон? Где-то же есть край, и я с того краю оборона. А ты, Паша, помоги, ага. Ты честный, я по глазам вижу, что честный… У тебя в Москве все схвачено. Ты там, я здесь… Я не вор, не-е… Слушай, Паш, притащи бутылек. Не для пьянки… Для разговора. У нас с тобой долгий разговор закручивается… Надо подумать, как народ спасать. И ты, мать, не лезь, если ничего не понимаешь. Не твоего тут ума.

– Нет, я не дура… Я страну-то поднимала в войну, не дала упасть… Надсажалась… Только с родилки вышла, а на третей день председатель и говорит: «Нюрка, поди мешки грузить». Ну, пошла, куда деваться. Матка-то из меня и выпала… Сразу в больницу, да всю плодильню и вырезали. Паша, миленький, – вдруг отчаянно взмолилась старуха. – Лучше подсоби мне на телевизер попасть, чтобы показали на всю страну.

– Какой тебе телевизор… – с презрением закричал сын, так что вскипела на губах слюна. – Поди козу за сиськи дергай…

– А я найду, что сказать, я скажу! Бабы, скажу, рожайте только девок. А если выскочит ненароком парень, так своими руками, чтоб… Ой, как ты мне надоел, сухояловый… И хорошо, что третья нога упала. Бог-то шельму метит… Настряпал бы пьяниц, огоряй, а жена мучайся до смерти…

– А иди ты, – обреченно отмахнулся Гаврош и тут же облегченно вздохнул, на мгновение трезвея, скидывая с плеч невидимый груз: вот словно бы исполнил заповеданный ритуал, и сейчас можно возвращаться в свою привычную жизнь. – Эх, мать ты, мать, тебе бы стыдно должно быть. Мне же государство чего доверило, а? Целую страну Бельгию доверило охранять, а то и больше… Бельгия на одного. Вот какая власть мне досталася, мать, а ты на меня лаешь. Встать! Смирно! И на цырлах чтоб!

– Прямо сейчас и встала… Эх, Артем, выпала тебе одна собачья жизнь, а ты взял ее и сжег, огоряй.

– Да ну тебя… Дуру не переспоришь…

– А ты с матерью и не спорь.

Мать с сыном перетирались друг о дружку, как жерновой камень о зерно, и потиху оба, прямо на моих глазах, превращались в дресву и мучицу, и сквозняк, что дул в подоконья, уносил пыль и труху в сени и на двор через плохо прикрытую дверь, и эти два до боли знакомых, почти родных человека на моих глазах тонели, худели, морщинели, превращались в стень, в призрак от прежних полнокровных людей.

Может, только из жалости ко мне и затеяна была эта перебранка, чтобы я в перепевах чужих заунывных семейных песен забылся бы хоть на один вечер, забросил прочь тоску и угрюмые думы о скоротечности земного быванья, которые нынче одолевают меня.

…Снова за окном повис мохнатый светлячок, приклеился любопытно к стеклу, а через мгновение, не найдя ничего интересного, поплыл на пожарище. Не попрощавшись, я пошел к себе: сколько ни тяни, но надо когда-то обживать свой угол, готовить его на ночевую. Сердце же вело меня на пепелище, где, печалуясь по утраченному достатку, роется в головешках Левонтьич, сыскивая похоронные денежки и паспортину: ведь без них и до перевозу даже не пускают, строго спрашивает сторож на реке, дескать, куда, старик, лезешь на новые квартиры без спросу и прежнего вида, не имея на то земной сопроводиловки из ада министра. Я невольно взглянул на небо и увидел там лишь торжественный хоровод.

…Я, московский нахальный петушишко, вдруг соскочил, поперхнувшись, с нашеста и угодил в таинственное бучило русской жизни, в тот кашный котел, где когда-то вываривался великий народ, и обнаружил на самых низах удивительный надмирный покой, а мне всегда думалось, что он несуетно сотворяется в небе. Оказалось, что именно там Господь мешает мутовкой сусло для свежего пива, это над головой моей играли гусли, и накры, и дудки, и свирели, это там ярилась радостная музыка беспрерывного гульбища, это там с атласным шорохом расстилались лазоревые портища и тут же заступали место новым шелкам и бархатам. А здесь, в темени оскудевшего бражного лагуна, лишь гудели тяжелые майские жуки да трепетали по стенкам скудельницы летучие мыши, сбивая крылами бренную, всепоглощающую паутину. Это с неба лился мерцающий свет праздничных свечей, а споднизу столбом вставала густая дегтярная темь, стараясь потушить их. Но на тот небесный праздник отчего-то не хотелось: оттуда пока никто не возвращался с вестями и необыкновенными чувствами, не похожими на земные, и потому гульбище, сверкающее звездными огнями, напоминало призрачное счастье из кинофильма «Кубанские казаки».

С безотчетным страхом я остановился на углу избы. Чахло светилось единственное окно, в прираспахнутую створку сновала рука Гавроша с махорной сосулею, вываливались наружу густые клубы чада. Час-то был еще не поздний, но Жабки с головою укрылись в душные овчины, и только в одной прорехе деревенского зипуна, в доме Зулуса, пылали все окна. Сладкий приторный дух цветущей черемухи наплывал волнами с реки: на воде гомозилась кряква, хлопотливо прижимая под крыло утят, внезапно с травяного клоча тревожно взбулькала ондатра и поплыла, оставляя за собою серебристую дорожку, и, вспугнутая зверем, всхлопала в ломких камышах отплодившаяся голодная щука-матуха, но все эти внезапные предночные звуки лишь подчеркивали грузную, безотзывную могильную тишину, одиночество и всеобщую разладицу… По всей русской земле сейчас одни прятались, погружаясь с макушкою в эту тишину, тоскуя по воле, другие же, нахальные и наглые, сыскивали их…

Дома лишь смутно намечались слабым светом с реки, похожие на хладные валуны, выпершие наружу из матерых пород: некому нынче запаливать свету, ибо все коренные старожильные люди на погосте, на Красной горке, а дети их расползлись по белу свету, съезжаясь под отчий кров лишь на короткое летнее время, и тогда, словно бы из мертвого опойного сна, выползают Жабки и начинают на короткое время жить. И так по всей Руси – коренные деревни вымирают, а на их месте встают новоделы, похожие на театральные декорации, и уже временные безкорневые люди заселяют древние земли, как наезжие гости во чужом дому. Только в конце века сошли на нет, порхнули в трубу семнадцать тысяч деревень да сорок тысяч подошли ко краю. Вот скоро и Жабкам не миновать подобной участи…

Тут запоздало прохоркал вальдшнеп: он пересек пойму Прони и пролетел по кругу совсем рядом с деревней, едва видимый глазу. Может, подманивало светящееся окно, похожее в темени на чахлый костерок.

– Последний сторож, – сказал Гаврош, появившийся неожиданно возле, как ночной тать.

– Где сторож? – спросил я, думая совсем о другом.

– Да шнепель… Пролетел вокруг деревни, посмотрел, все ли на месте, прохрюкал – и под куст. Такая у него должность. Вахту несть… Размах орлиный, летит, как древний ворон, а возьмешь в горсть – с кукиш, одно перо. Только видимость. – Гаврош замолчал, попыхивая сигареткой; рука его, по обыкновению, на отлете, рубиновый огонек окурка завис в воздухе, будто глаз всевидящего ангела. Покачался задумчиво и вот поплыл неторопливо, вспыхнул на миг, осветив тонкие губы, щетинистый подбородок и корявые пальцы с толстыми слоистыми ногтями, едва не черкнувшими меня по носу. Опахнуло дымом и сивушным густым перегаром – устоявшимся запахом России, нынче обреченной выживать.

– Я думал, он барышню себе выглядывает…

– Все букашки по парам…. Сейчас ты их не тревожь. Любить-то всем хочется, Да жить не дают, сво ло-очи, – с неожиданной угрюмой тоскою протянул Гаврош и от окурка прикурил свежую сигарету.

– Да кто тебе не дает-то?..

– Всякие швондеры-мондеры. Разнесли денежную болезнь, а лекарства спрятали… Думаешь, я ничего не понимаю… Думаешь, Артем такой дурак… Артем далеко-о не дурак… Пашка, Пашка, до чего довели страну… – Голос Артема вдруг показался мне значительным, вещим. – Страшно сказать, в какую выгребную яму бросили… И говорят мне: воруй, Артем. Мы воруем, и ты воруй. Иначе – белая ворона… И пусть воруют, по крупному, оптом и в розницу, а я не буду… – Артем пьяно икнул, его повело в сторону, мужик оперся об угол дома и устоял. – Паша, я всех выведу на чистую воду. Паша, я их всех за цугундер… Говорят, я пьяница… Да, я пьяница. Ну и что? Я хоть об одну чужую копейку запнулся?.. А я бы много мог иметь. С золота бы ел. – Гаврош вдруг глубоко вздохнул, словно подавлял в себе слезы, порывисто дернулся ко мне, нашаривая плечо. Единственный человек во всем белом свете понимал его и ничем не мог помочь – от книжной моли одна пыль и мерцание, появился подле, как призрак, и улетел… Злость и раздражение на весь несовершенный мир побарывали мужика, и он едва совладал с чувствами. – А еще говорят, я алкаш…

– И не алкаш ты, – успокоил я Артемона, – ты просто пьющий человек…

– Вот-вот! – воскликнул |аврош. – Ты умный человек, тебя вся столица знает. Тебе бы в президенты, мы бы с тобой много делов накрутили… Правда, меры не знаю, вот моя беда. Но опять же, где она, эта мера? Кем прописана?.. И Господь сказал: единая не повредит… Рюмашка, стекляшка, ковш, ведро, бочка, цистерна… Попало под язык, ну как тут устоять русскому человеку? Ведь всю зиму постился, терпел, ни капли в рот… Может, поищешь?.. Мать – медведица: умри – ни капли не даст… Я знаю, Паша, у тебя есть в заначке. Такие люди, как ты, живут с расчетом на годы вперед…

– Откуда… Я водки не припасаю, – решительно соврал я.

– И молодец… Я на тебя не в обиде… Приезжай в ноябре, пойдем с тобой на охоту. Я тебе ухват дам. (Так егерь называл ружье.) И пулю… Нет, картечь лучше… С нею смелее… Завалим поросенка, мяса накрутим, котлет наваляем… под водочку… Генералы возят коньяк ящиками. Пей, говорят, Артем, на складе его много… Армию пропили, все прос… Алкаши поганые.

Гаврош вдруг споткнулся, сердито зашипел, чтобы я замолчал. Я покорно подчинился, хотя и рта почти не открывал. Ведь профессор мудр на кафедре и удивительно глуп на земле среди простых людей: все у него не в лад, все невпопад, словно дикий человек попал на люди из темного леса… Гаврош чует мир изнутри, он живет в его утробе, как кровяная жилка огромного тела, пропуская все через себя. Я же наблюдаю природу извне, но как бы из темной погребицы, пользуясь случайно пойманными приметами, как отраженным от солнца зеркальным светом.

На реке кашлянули в кулак, звякнула цепь, шлепнуло о воду веселко, зашуршали камыши, притираясь к бортам лодки. Посудинка крадучись выплыла на середину заводи, тут не ко времени вспыхнула в небесах четвертинка луны, выхватила из тьмы шапенку, рыбацкий рокан, литые широкие плечи. Человек пробирался, яко тать в ночи, полный азарта, и эти чувства, неисповедимо перекочевав с водной безмятежной, сонной глади, всколыхнули в моей груди нетерпеливый азарт, от которого вдруг украшается жизнь. Речка Проня выдавала ловца каждой струйкой воды, как ни таился рыбак.

– Сволочь, ах, сволочь, – зашептал егерь, зажимая в себе нетерпение. – Значит, лещ пошел… Паскудный вор…

– Кто это? – с тем же напряженным шепотом спросил я.

– Кто, кто… Дед Пихто, в шляпе, но без порток… Вздумал меня провести… Афганец за рыбкой подался… А я его за цугундер.

Рыбак испуганно присел (так показалось мне), словно бы расслышал наш разговор, и торопливо погреб вверх по Проне, рассыпая серебристые вороха водяных искр. Взлетела мамка-утица, мельтеша крылами, метнулся в травяной схорон табунок утят, и все снова стихло, только, прощально угасая, недолго мерцал клинышек растревоженной воды.

– Готовься, будем его брать… Сегодня Зулусу от меня не отвертеться. Под статью пойдет…. Через три часа будь готов… Я подниму…

Гаврош не спросил даже, поеду ли я. Он меня облагодетельствовал своим вниманием, и всякое возражение иль сомнение с моей стороны показались бы непростимым капризом немощного горожанина. Егерь поднялся к себе, заперся изнутри и погасил свет. Теперь на всю деревню тлело лишь мое окно.

Я замедлил на крыльце, бездумно вглядываясь во мрак, нет бы поскорее лечь спать, но я отчего-то упорно убивал время. Над кладбищем небо очистилось, высыпали звезды, с той стороны тянуло черемухой, и вдруг показалось, что этот приторный густой дух настоян на тлене. Над сосновым бором, прилаживаясь к его вершинам, искрилась Большая Медведица, в свои объятия собирая игривых детенышей. Небо втягивало меня, выпивало всякие земные соки, наполняло испугом каждую жилку… Я оказался наедине с небом, как в последние дни мира.

2

Я только-только разоспался, когда Гаврош нетерпеливо торкнулся в окно. Его лицо едва прояснивало в стекле, я включил свет, и оно явственно проступило, как кладбищенский призрак: черные впадины глаз, расплюснутый нос, темная ямка распахнутого беззвучного рта, словно бы немой егерь вопил самой душою. То был череп, туго обтянутый ветхой шкурой. Под присмотром мертвеца я суматошливо одевался, и все выпадало из рук, как будто меня против воли тянули на скверное дело. Я, покачиваясь со сна, выбрел в сени, чтобы натянуть бродни, и вдруг нос к носу столкнулся с Гаврошем; егерь недоверчиво оглядел меня, покачал головою, дескать, и на кой ты мне такой нужон, нескладеха, и молча, не оглядываясь, вышел в заулок. Мужик был сосредоточен в себе и оттого сутуловат, словно тут же – от родимой избы – двинулся в разведку. Он сразу пропал в ночи, и только на проблеске речной заводи иногда прорастала его лохматая голова и сразу пропадала вновь… Я за свою жизнь никого не скрадывал, но поддался этому чувству: тоже старался ступать вкрадчиво, на пальцах, чтобы ни одна костомашка моего неловкого тела, застоявшаяся за московскую зиму, не скрипнула, не разбудила покойную ночь, едва брызгающую дождем-ситнчком. В такую погоду хорошо поджидать кабана на овсах, утицу в камышах, леща в омуте, вальдшнепа на лесной поженке, глухаря в глухом суземке. Воздух был парной, вязкий, обволакивающий, его можно было раздвигать перед собою ладонями, как бархатную портьеру…. В такие часы черемуха невестится, слегка приопускает с плеч свадебные покрова, приопрыснутые крепкими духами…

Гаврош торопливо оттолкнул душегубку, я едва втиснулся в зыбкую ее утробу, судорожно ухватившись пальцами за обе бортовины. В колено больно упирался ружейный ствол, но я терпел неудобство, не отодвигал в сторону, только чтобы не вызвать неудовольствия (словно бы это я сам навязался к егерю и вот сейчас в отместку, вынужден был смиряться с теснотами). Тут луна вынырнула желтоватым горбиком, слегка засеребрила чернь воды, принакрыла речку Проню таинственным флером. Я приноровился к лодке, перестал пугаться зыбкой, шаткой ее походки, и взгляд мой неожиданно обнаружил красоту ночного мира, овеянного вселенской тишиною. Призрачная жизнь окружила меня и взяла в полон. Мне захотелось петь, на ум неожиданно пришла песенка, любимая Марьюшкой: «Мы правим в открытое море, где с бурей не справиться нам…» В реке вода походила на жидкую ртуть, едва колыхалась за бортом, разваливаясь на тяжелые ломти, и казалась бездонной, хотя невдалеке плотной стеною намечались пересохлые камыши, подпираемые снизу молодой порослью. Я приобвалился спиною на бортовину, вгляделся над собою и тут же переселился в звездные миры, невольно очерчивая взглядом неизбежный путь свой и уже не пугаясь грядущего… Лодчонка обогнула Большую Медведицу, но не приторкнулась к ней, а отчаянно погребла мимо созвездия Козерога к пылающему Марсу, где играли накры и трубы нестихающей битвы. Небесная пыль, сбиваясь в туманные облаки, притиралась к бортам, сбивала меня с начертанного пути. Крохотная голубая звездочка, вдруг взявшаяся ниоткуда, чуть не столкнулась с моим ковчегом и, накинув на суденко уловистую прозрачную сеть, повлекла меня следом, притерлась к лесу, чернеющему за излукою реки, и пропала в еловом вершиннике… А я, утробный и маетный, вдруг снова оказался на реке в шаткой посудинке, кое-как сколоченной неловкими руками Гавроша, и невольно очнулся, потому что вешняя вода, пробиваясь в рассохшиеся пазья верткой душегубки, уже подтапливала нас… Это земля торопила очнуться, прийти в ум… Господи, как переменчив человек, какие ветродуи суетно кочуют в его душе, сжигая благие помыслы, выстужая добрые начинания. Но погоди торопиться-то, милый, погоди, пока Бог не призвал в свое время…

Я заворочался, отыскивая место посуше. Корыто тут же коварно качнулось, чуть не черпануло бортом. Гаврош подтянул к себе ружье, кинул мне жестянку и окончательно извлек из бесплодных мечтаний.

– Полегче ворошись-то… Лучше займись делом, поэт, – заворчал Гаврош сдавленным, недовольным голосом. Было странно, что егерь все еще пыжился, непонятно отчего сердился на меня, видно, жалел, что взял с собою. Да и то, чего с меня взять, нахлебника: только место в лодке занимаю. – Вычерпывай воду, пока не захлебнулись.

– Почему поэт?!

– А все бездельники – поэты, елки-моталки…

– А Пушкин?

– Пушкин – человек эпохи, – смилостивился Гаврош. – У него и фамилия громкая – Пушкин. Не Плюшкин же. Я те дам. Брякнет так брякнет… Было бы, к примеру, прозвище Хромушин, ну кто бы его знал, инвалида?

Я не возражал и не стал хвалиться своей известностью на Москве: да и не поверит мужик. В его понимании робкий, смирный баран никогда не станет волком. И потому я решительно во всем потакал соседу, чтобы не вызвать грозы. Я пожадился, плохо угостил своего спасителя и потому крепко провинился перед ним… Эх, сейчас бы четвертинку Гаврошу на путь-дорожку или хотя бы стопарик свеженького винца – и сразу бы все простилось мне… Так, мысленно толкуя с собою, прижаливая спопутчика, я простодушно улыбался во тьму и выхлестывал из самодельного корыта воду, попутно обливая свои колени.

Гаврош милостиво, едва слышно засмеялся, легонько чиркнул веслом по пласти реки, оросив меня. Над головою прошел, свистя крылами, табунок чирков. Значит, где-то невдали скрадывался человек. Егерь затих, прижал челнок вплотную к чернеющим камышам, слился с природою, стал ее послушной тварюшкою; во всю дорогу Гаврош не смолил махры, словно бы и дымом боялся выдать себя, он едва ворошился веслом, зачем-то зажав ружье меж колен. Видимо, уже приближались к тому улову, куда сбегались ловкие местные браконьеры, и потому егерь пялился взглядом в мелеющую ночь, в потайках сумеречного противного берега отыскивая знакомые ухоронки и оследья рисковых рыбарей.

Проня неохотно расступалась перед лодкой, словно впереди с натугою распахивали кованые чугунные ворота. Было душно, сверху опять забусило, чавкала и хлюпала вода, наверное, бессонные верховые рыбы жадно перемалывали зебрами сочные тростниковые перья. Наконец приткнулись к кряжистому берегу, загнали лодку в промоину под розвесь цветущих узловатых черемух, свесивших ветви до самой воды. Неожиданно стало светать, взору открылась широкая сталистая заводь с куртинами осотника и куги, на дальнем берегу проступили развалистые кусты, как бы подернутые смутным дымом цветущей черемухи. Дурман накатывал волнами, как порывы ветра, вскруживал голову, крепкую хмельную бражку заваривала весна, казалось, еще миг – и выбьет затычку из лагуна на седьмое небо к самому Господу, ой и пойдет же тогда гульба-а! Да и зачем хмуриться душе, зачем каменеть сердцем, когда такой терпкой сладости хватит на всех под завязку. Гаврош затянулся сигареткою, пряча огонек в горсти, осторожно выдул струйку дыма; на меня он не смотрел, уставя напряженный взгляд в черновинку, едва колышущуюся споднизу лохматого густого подроста, будто набегала туда невидимая волна и отступала прочь: то ли морщиноватые нагие коренья дубов стекали к реке иль ворошились бобры у призатопленных ходов, иль таился в долбленке норовистый мужичок, приготовляясь трясти выставленные ввечеру снасти. Вода в заводи надулась посередке, слегка зажелтилась, стала похожей на бельмо, и по ней пошли частые мелкие всплески. Гаврош дожидался своей минуты, а я, толком не понимая его замысла, рассолодился от внутреннего напряга: из схорона сквозь розвесь ветвей мне мало чего было видать, и я невольно задремал с открытыми глазами.

Егерь, наверное, тоже опился пьяного воздуха, захмелел и на миг расслабился, потерял зоркость. Он вдруг повернулся ко мне, шурша намокревшим рыбацким роканом, и неожиданно сказал, как бы продолжая прерванные дорогою мысли:

– Вот я, предположим, Баринов… Артем Баринов… Хоть и ругает меня мати: Артем, голова ломтем… А на деревне – прозвище Гаврош. Помните, был в Париже такой парнишок… на баррикадах… Но у меня голова не ломтем, не-е, ешкин корень. – Загорелое лицо егеря влажно лоснилось, в предрассветных сумерках можно было рассмотреть запавшие щеки и черные, бездна, глаза в глубоких свинцовых провалищах. Но куда, куда же подевалась обычная васильковая нестерпимая голубизна?..

Гаврош говорил самоуверенно, горделиво откинув голову, но в надтреснутом, хриплом от бессонницы голосе проступала тоска. Беспечности не было, той легкости тона, с какой Гаврош обычно рассуждал о самом серьезном и трагичном.

«А зачем жениться, – без колебаний отвечал он матери, – если все равно умрешь».

А может быть, Гаврош, – предположил я, – что-то особенное, вещее расслышал сейчас со стороны и боялся ошибиться: а вдруг обознался и голос извне лишь помстился ему? Да и я не давал повода к исповеди.

Я слушал егеря сквозь дремотный туман в голове и не отзывался.

– Барин я, хозяин… Подо мной Бельгия; понял? Что хочу, то и ворочу… Вот и фамилия моя – Баринов… Мне родина доверила: гляди, говорит, Артем. Хватай за шкиряку сучьего потроха, чтобы чтил закон, ешкин корень. Без присмотру ведь все растащат, а после как? Всем захотелось сладенького на дармовщинку. Думают: река – кладовка, тащи все с полок – не убудет… Паша, сколько можно насильничать? В три горла жрут и не подавятся. Говорят, Баринов злой, грозят голову испроломить. Утопим, говорят… задушим… застрелим. Пусть попробуют. Правда-то на моей стороне… – горячечно шептал Гаврош, цепко прибирая с колен ружье, будто выцеливал меня. – Еще посмотрим, кто кого. И у меня свой ухват. – Егерь ласково огладил приклад. – И не соль ведь в стволах, а картечь… Свидетелем будешь? Будешь… Куда денешься…

Я не ответил, вяло подумал: «Дурачок ты, дурачок. Мякина у тебя в голове… И неуж не видишь, что живут-то нынче лишь те, кто хапнул. И крепко хапнул. Под них и законы состряпаны, под них охрана, для них банки, «капуста», министры и ОМОН. Для них свои церкви и свои кладбища, виллы и счета, своя правда и свое добро, свой кагал, где совесть людская за пережиток… А ты, Тема, крохотный отломок прежней системы, случайно несгоревший метеорит, упавший в рязанскую деревню Жабки и сейчас суеверно пугающий местных старух, то ли Богом послан на землю, то ли от дьявола, копыта мозоль…»

– И-эх, Артем, Артем, голова ломтем, – жалостливо вздохнул я. – И мужик-то вроде бы ты годящий, всем взял, и стыда не порастерял, а вот жизнь твоя как постный ржаной сухарь: ни вида, ни вкуса, ни талана, ни радости. И ловишь ты на божьей реке деревенского мужика, обманутого и обкраденного, у которого и радости на свете осталось – рюмка водки, гладь воды и небо над головою – эти жалкие крохи былой русской воли… Уже все отняли у хрестьянина. Да какой ты хозяин? Кобель ты цепной, кусучий у жирного потроха… Вот и горько тебе, бедный.

– У меня система, все схвачено… Вот тряхну Зулуса, небо с овчинку покажется. И чтоб другим неповадно.

– И что ты, Артем, к нему привязался? Мешает тебе?.. На своей реке и без рыбьего хвоста… Главное, чтобы лишнего не хватал.

– Мешает… Потому что без совести человек… И живет без Закона… Он – волк, волчара… Он думает, ему все положено… А я таких людей не терплю… Он думает, что везде – хозяин, ёк-макарёк… А этого не хошь? – Егерь сунул мне в лицо дулю.

– Отстал, бы ты от него… Ну какой он волк? Мужик и нужик… Придумываешь ты все… Вбил себе в голову, – едва слышно мямлил я, взглядывая на Гавроша сквозь набухшие веки: свинцовая тяжесть заливала глаза, хоть спички вставляй, рот раздирало зевотою (так хотелось спать в предутренние часы), и ватный язык с трудом шевелился.

Тут за ближайшим кустом гулко шлепнуло, будто портомойница ударила по белью деревянным валком, завозился там поросенок, кажется, даже запохрюкивал, родимый, и в мелкой ржавой травяной осыпи показалась горбатая спина. Сердце мое при виде брюхатой рыбины, истекающей икрою, екнуло и зачастило по-дурному, я даже подался с лодки вперед, протянул навстречу руки, чтобы залучить ее в объятия, и сердце ожег жадный охотничий интерес. Я уже позабьи, как плодится лещ, притираясь боками и брюхом к осоке, изгоняя икру, как дружной ватагой, уже ничего не стережась в предутренней тишине, спешат к мамке молоканы, обволакивая ее своими телами. Восторг-то какой, словами ведь не передать то чувство прикосновения к тайне. Я хотел что-то воскликнуть торжественно-радостное, может, издать победный клич, но Гаврош торопливо цыкнул на меня, вкрадчиво раздвинул перед собою пружинистые ветви ольхи и волчьей ягоды…

Рябь побежала по всей латунной заводи, словно с нее ножом-клепиком принялись снимать стружку: то лещевое юрово в бронзовых доспехах клином двинулось с противной, темной еще стороны под заветренный берег, в щетинистый осотник, на песчаные подводные гривки, на камешник, на прогретые отмелые места. А с излуки, наискось струи, уже спешило другое стадо. Навстречу ему, нарушая строй, выскочил табунок серебряных подлещиков и давай взметываться из реки, творя особенный игривый шум и сполох. Река, кажется, закипела, камыш во всех сторонах зашатался, запоходил, принагнулся под невидимым ветром, повсюду загремело, зашлепало, будто все деревенские бабы сошлись к заводи, чтобы палками излупить замасленные мужние порты…

Заглядевшись, егерь прозевал Зулуса. Тот по-хозяйски широко, без всякой робости, работая веслом, вдруг выплыл из тростниковой стены, обогнул кипящее лещевое юрово и погнал его в притопленные у излуки сети, гулко табаня и хлыща по воде жестяной банкой, прибитой к жерди.

– Не спеши, Тема, не спеши, – урезонивал себя Гаврош. – С поличным возьму собаку… Сучий потрох, теперь тебе не отвертеться, собачий кал…

Гаврош калил себя и вместе с тем странно медлил, выжидал чего-то, вроде бы побаивался, хотя Зулус уже давно зачалил веслом снасть из глубины и сейчас деловито пыхтел, выпутывая из ячеи улов. Он не спешил, не оглядывался, не трусил, словно вел урок на домашней усадьбе: весь мир вокруг принадлежал ему, и только ему, и не сыскалось бы сейчас, наверное, такой силы, способной помешать рыбаку.

– Вытряхайся из лодки, – решившись, зашипел на меня Гаврош.

Я растерянно оглянулся. Куда тут вытряхаться, если круто вверх по откосу всползал непролазный, цепкий шатер из всякой поречной дурнины, туго перевитых кустов ежевики, смороды, шиповника и малинника, и только споднизу, у самой кромки воды, прорастал травяной клоч, к которому и прижалось наше суденко. Я недоуменно пожал плечами: что делать, братцы, с чужого воза, коли прикажут, и посреди болота слезешь. И, как цапля, умостился на кочке, уцепившись за черемховый отвилок, покрытый влажным бархатистым лишаем.

Гаврош вытолкнулся из тайного прикрова и поплыл наперерез. Мне оставалось только беспомощно наблюдать из своего неожиданного укрытия, как лихорадочно погоняет Гаврош лодку, рассыпая вороха брызг, сгорбившись на нашести, будто ястреб, как, полуобернувшись, поначалу испуганно встрепенулся Зулус, а потом стал лихорадочно сметывать сети с рыбою в ладный, крашенный в голубую краску челнок с надписью по борту «Тоша», и, видя, что убегать поздно, стал поначалу неохотно, лениво угребаться в сторону, наверное, размышлял, что дальше делать и как выкручиваться из обстоятельств.

– Стой, стой, зараза! – заорал Гаврош, налегая на веселко: его непослушная душегубка шла тяжело, сваливаясь с борта на борт и зарываясь носом в воду. По днищу, еще больше сбивая остойчивость лодчонки, перекатывалась вода. – Стой, собака, стрелять буду!..

– Попробуй стрельни, идиот!.. Кишка тонка!.. – с веселой дрожью в голосе откликнулся Зулус. Каждое слово далеко отзывалось по реке.

– И стрельну, и стрельну!.. А ну суши весла!.. Поймаю, наручники вздену!..

– Не надорвись, гаденыш!..

Зулус, решившись утекать, наддал пуще накось заводи, стремясь уйти за темнеющую излуку, где Проня ветвилась на десятки проток и ручьевин, густо обнизанных камышами: там-то его не сыскать… Его длинный челн, задравши высоко нос, походил на пирогу. Весло о двух лопастях сновало в воздухе, как мотовильце у пряхи… Разве сладить Гаврошу с природным рукодельным мужиком, который и черта в гроб заколотит, и уху сварганит в резиновом сапоге, если припрет, и врагу своему бестрепетной рукою сунет в порты гранату. Пока все походило на вздорную игру, которую каждый хотел выиграть иль перетянуть на себя, оставшись при своих интересах. Как говорится в народе: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела». Я следил за погонею, и мои симпатии сметывались то к Гаврошу, то к суровому афганцу. Мне было жаль обоих, и было непонятно, отчего с таким непокорством и злом сродники вели эту вражду.

Уже развиднелось, солнышко умылось, накатив на вершины поречных дубрав, отражение его слепяще вспыхнуло в реке, будто всплыл со дна слиток кипящей мартеновской стали, небо очистилось от ночного туска, день обещался быть добрым. Согласие и мир насылал Господь на землю, а эти двое природных людей, не слушая Спасителя своего, зачем-то отчаянно ратились в худых душах, не ведая любви… Кто-то наверху, начальствующий, сочинил для русских безнадежные, гибельные обстоятельства, и они, заплутавшие и покинутые, обреченные на тоскливое выживание, разделенные властью на две супротивные стороны, уже сами должны были искать выхода.

Что-то обоюдотемное творилось на моих глазах, но я не мог рассудить, заставить враждующих опамятоваться, ибо сам, как стреноженный, застыл на травяном клоче, судорожно ухватившись за черемуховый сук.

– Ну, проклятый Зулус, перед Богом ответишь на праведном суде! – вдруг нелепо вскричал Гаврош, прежде никогда не осенивший лба, не вспоминавший библейских заповедей и навряд ли знавший их. И что вдруг нашло на егеря? Из каких нетей всплыло сокровенное, что мы прячем, таим в себе от людей на крайний случай?

Сквозь кружево листвы я увидел, как Гаврощ, с досадою бросив в лодку весло, нагнулся за ружьем, ухватил за шейку приклада, резко потянул к себе, чтобы выстрелить навскидку… Может, в воздух, лишь для острастки, чтобы Зулус испугался и бросил дурить? Ведь с властями не шутят… Дальше совершалось что-то непоправимое, как в замедленном кино…

Гаврош напрасно торопился, он был слишком возбужден и рассержен, а злость в таких случаях – дурной помощник: это дьявола каприз, и не иначе. Куда бы делся от него Зулус, да еще при свидетеле?

Валкая посудина качнулась, ружье споткнулось стволами о дощатый набой и, описав дугу, вылетело из рук за борт. Гаврош подался следом, пытаясь перехватить, и душегубка перевернулась. Гаврош вскинулся над водою, в отчаянии вздернул руки, будто погрозил Зулусу, еще раза два показывалась в реке голова, вдруг откуда-то подул ветер, лодку запарусило и скрыло тонущего от меня. Зулус, смоля цигарку, наклонился над бортом, всматривался в Проню, будто подгадывал, откуда появится егерь, чтобы прижучить его веслом.

– Федор, спасай! – хрипло закричал я, Не сдержавшись, выскочил из скрытни и неожиданно по грудь ушел в лещевый омут. Возглас мой дрогнул от холода и дал петуха. – Ради бога, спаси! Весло хоть протяни, будь человеком!..

– Он не человек, а пес цепной, мент поганый… Даже хуже мента… Вот ты и плыви, вшивый профессор, и спасай, а я воды шибко боюся! – откликнулся Зулус. – Да, кажется, уже все, опоздали! – Голос его невольно осекся. – Спекся твой мент!

Зулус не удивился, увидев меня, и не напугался: зорким, схватчивым взглядом он, наверное, уже давно выследил и смеялся над нами.

– Как это я? Как? – бестолково кричал я, с ужасом понимая, что гибельно затягивает меня донный ил и бороденку мою уже подмочило.

– А так!.. Ныром!.. По дну камашами!..

Душегубка Гавроша, чернея просмоленным днищем, тем временем угодила на стрежь реки и скоро пропала из глаз.

3

Тем же утром приплыли деревенские мужики с кованой острозубой кошкой и выудили Гавроша. Даже не пришлось искать, как часто случается на реках, неводить утопленника, перехватывать сетями ниже по течению.

Из Москвы и Владимира прибыли три брата и сестра. Братья были сухие, горбоносые, с бритыми затылками и, несмотря на возраст, без седины. Молча сутулились на лавке у ветлы, смолили самосад. Табак был рощен еще покойным отцом, пыльными веничками висел на подволоке, и вот не поленились мужички, сползали на чердак, потом насекли горькой травки, и, закрутив козьи ножки величиной с самоварную трубу, сейчас деловито дымили, окутавшись клубами запашистой лешачьей дури. К родному дому привыкали… Сестра же Вера, сивенькая, с бледным, как опока, лицом, стремительно, без устали, так и шила по дому, ибо все заботы легли на нее… И ни слова раздражения иль упрека из уст на братовьев за их вальяжность, отстраненность от настигшего горя, их странную успокоенность. То один, то другой из мужиков вдруг наклонялись, совали руку под скамью, где стоял ящик с водкою, наполняли граненые стакашки и возглашали: «Ну, как ловко на золотой крючок ловить, и наживки не надо… За тех, кто нынче не с нами, кого Бог призвал». И всяк, кто проходил мимо, тоже причащались, прикладывали на грудь и шли дальше по своим делам.

«Ну хватит вам, мужики, пить-то… Еще налакаетесь… До времени пить – совесть губить, – осекала сестра, порою выскакивая на передызье и всматриваясь из-под ладони в зады деревни, куда должны были привезти Артема. – За Темкой хотите?.. Жил смешно и умер грешно. И вы такочки помрете с пьянки проклятой», – увещевала хлопотунья без всякой злобы, и голубенькие глазки ее, странно загораясь, пристально, с ощупкою, оглядывали каждого из братовьев, словно узнавали их черед на погост, и тут же наливались скорой слезою. Сестра всхлипывала жалостно, нос пипочкой краснел, старя женщину. Вера как бы опомнивалась тут же, утирала лицо передником и снова убегала в избу. Лишь с крыльца кричала: «Темку мне не проспите, караульщики!.. Слышьте? Темку не проспите».

Словно в гости ждала любимого братца после долгой отлучки. Однажды проскочила мимо меня и тут же как бы споткнулась, остановилась на мгновение, в удивлении открыв рот и словно бы не узнавая. «Вот помер человек и поплакать некому, – сказала задумчиво, и глаза ее вдруг вспыхнули лазоревым, и, как показалось мне, где-то внутри, за озеночками, зажглась непонятная улыбка. – Он ведь в сам-деле добрый был, и я его жалела. Жизнь вот не задалася. Жил как подкидыш. Прости нас, Тема, прости». – Женщина заплакала, слезы посыпались горохом. Надо было ответить как-то по-особенному, а слова толклись на языке простые, самые рядовые. Я кивнул головою и закручинился.

Для деревни я казался человеком иного полета, столичной штучкой, «свадебным генералом», тем самым барином, кем хотел бы видеть себя погибший «хозяин Бельгии», и мое неожиданное участие в похоронах считалось почетным. Я же, не зная, куда себя деть, бездельно перемещался в пространстве избы, как полосатый шмель, и собирал семейные горести и сожаления, чтобы по невидимому токопроводу передать в занебесные выси, куда скоро отплывет Артем Баринов, по прозвищу Гаврош. Встретят и проводят его, конечно, и без моего участия, вон и ангел уже пасет на крыше, свеся вниз свою зобастую головенку.

Коротая время, я забрел на «гувно». Старуха Анна сидела на травяной меже возле бани, растянув ноги, сложив скрюченные ладони в холщовый серый подол. Слоновые ноги в рейтузах, шерстяные носки грубой вязки, безразмерные галоши, широкие обвисшие плечи кулем, на голове черный плат, сбитый к затылку, на морщиноватом лбу и впалых желтых висках белая жидкая куделя. Не баба – валун, проросший из пашни. Сутулая старуха тупо ковыряла слоистые ногти с траурной каймою, подняла на меня крохотные тусклые глазенки, в них жила сухая пустота. Соседка не выла, не причитывала, а взвалив хлопоты на дочь, вместо сына обряжала непосильную уже усадебку: весенний день год кормит, и надо спешить.

Анна поймала мой вопрошающий взгляд и неожиданно сказала:

– В гроб ложиться, а пашенку сей, Паша… Слава богу, убрался…

Ее холодный, рассудительный тон удивил и поначалу несказанно огорчил меня.

– Как слава богу, Анна Тихоновна? Это же твой сын…

– А вот так… Какой с него толк? Зря небо коптил… Хорошо хоть убрался поперед меня, а теперь и мне собирать пожитки, тапки примерять. Поди ссохлися в шкапе, не налезут. Человек ссыхается за годы-то, а тут чуньки. Хватит, пожила тута, накувыркалася.

– Тапки потерпят. Будешь теперь по сынам ездить, жизнь веселее покажется, – пытался утешить я. – Теперь никто в дому не держит… Да и годы-то не большие… У одного год поживешь, у другого.

– Да и некуда с этой жизнью. Огорбатела от нее… Помнишь, мать твоя говаривала: «Годов столько, сколько здоровья». А здоровья не стало, мое здоровье Артем-покойничек выпил. – Анна поскребла ногтем загвазданную по подолу рабочую юбку, зачем-то сняла галоши, с усердием охлопала от налипшей грязи, подняла на меня пустой взгляд…

– Пашенька, я уж не спрашиваю тебя, что там на реке приключилось… Кабы тверезый он был, дьяволина, тогда бы и спрос иной… Вода пьяниц не любит.

– Я ж участковому при тебе рассказывал, Анна Тихоновна… Поехал Артем сети браконьерские искать, стал шарить веслом, нагнулся неловко и обернулся вместе с лодкою. А я на берегу был, чем помогу?.. Вода – лед, да и плаваю я не ахти… Как утюг.

– Ну да, Пашенька… Ты городской человек, какая с тебя помощь… Кабы тверезый Артем был, тогда другое дело…

По интонации я чувствовал, что старуха не верит мне, чует какую-то подоплеку и боится высказать ее вслух; Но что я мог еще объяснить, что? Конечно, повинную голову и меч не сечет: душа подсказывает, отступись от кривизны, признайся, объяви истину, как понимается она безжалостными верхами, и милость снизойдет на заблудших, как бы сама собою. Но я-то верно знаю, что она, эта всепрощающая милость, может спуститься на голубиных крылах лишь в совестном обществе, но не здесь, когда все повернуто изнанкою и кругом правят деньги… В мире кривых зеркал нет смысла искать истинно виновных и обличать неправду, ибо неправедные покрывают друг друга и безжалостно судят тех, в ком еще осталась искра совести, сами же оставаясь на празднике жизни…

Так я искручивался в мыслях, уже выстроив случившиеся обстоятельства и не намереваясь ни при каком раскладе менять их. Зачем Зулуса тут приплетать, если на нем вины столько же, сколько на ангеле, что стережет каждого из нас, живущих на земле. Отступился от Гавроша заповеданный охранитель, сам Господь выключил мужика из своих земных планов, так зачем же мне выискивать для людей слабо брезжущее в отдалении отражение истины. Я-то ее знаю, но пусть она останется при мне, чтобы хоть я-то не заблудился в нынешних потемках. Хватит неизжитых грехов, что висят на мне веригами.

Я опустился на корточки возле Анны, приобнял ее за плечи, слыша ворохнувшуюся в груди слезливую жалость.

– Добрый был Артем… Хоть и заплутай… Так кто нынче не блудит, Анна Тихоновна? Вот и нырнули мужики в бутылку, чтобы сыскать дорогу. А горлышко узкое – и назад пути нет. – Я по-стариковски вздохнул. – Красивый был мужик… Даже не верится, что нет в живых. Был – и нет… Навсегда нет…

Старенькая недоверчиво взглянула на меня, словно бы не верила в искренность моих слов. И неуж, наверное, подумала она, кроме нее, матери, еще кто-то может пожалеть пьянчугу, невыносимого человека, отнявшего у нее добрый десяток лет. Ведь это для матери неудачливый и несчастный сын – самый жалобный, самый дорогой, по ком сердце кажинный день плачет и замирает в тоске…

– Я ведь говорила ему: не вяжись с Зулусом, за ним горя ходят. Не послушался, ирод синепупый.

Я даже вздрогнул от неожиданных прозорливых слов.

– А при чем тут Зулус?

– Вечером, как ехать на реку, сын хвалился. Тепленьким, говорит, возьму Федяку за шкиряку… А я ему: отступися, парень, с има не совладать. За има черти горою… Пьяный-то Артем завсе храбрый. А как трезвый – сразу серку в кусты… Разве ему с Зулусом совладать? Надо быть дюжее черта…

– Не в силе Бог, а в правде, – поправил я не к месту.

– Ага… Это когда Бог в душе, а не в пятках…

Я слабодушно попытался увести разговор в сторону:

– Что-то Артема не везут…

– Теперь-то уж насовсем приедет, – глухо откликнулась Анна, с прежней сосредоточенностью скоркая ногтем по юбке, серую посконную ряднину разбирая до основы. – И потонул, дак и ладно. Хоть при мне закопают. На разу отвою, не надо после десять раз на дню слезы лить. Один-то бы остался, непуть, дак мне бы и на том свете горе… Меня-то Бог бы спросил: ты чего парня одного сиротить оставила? Вот, Паша, не знаешь, где споткнешься… Пьешь, дак закусывай, милый…

Старуха встала на четвереньки, потом поднялась с кряхтением, но сполна разогнуться не смогла и, будто бобриха, поплелась, скрючившись, в борозду, подпирая ладонями поясницу. Бормотала себе под нос: «Эх, Артем, Артем, головотяпый. Не дал тебе Господь ума, не дал и разума. А с жизнью ты сам расквитался, по своей воле… Уж тамотки, на небе-то, не жалуйся, синепупый, никому. Никто тебя здеся не забижал. А ты, вот, ловить рыбки никому не давал, и мясишка свежего лесного не давал… Сидел, как кот на мыше, и всех погонял. Да всем статьей грозил. А кому это занравится, когда точат нож на соседа… Скотинка-то божья в лесу бродит для всех, а едят, кто при толстом кармане».

…Недалеко от входа на кладбище Зулус зачищал могилу, частил лопатою: наверх вылетали, как рыжие птицы, влажные комья рассыпчатого песка. Двадцать лет отгорбатил мужик на северной шахте с совковой лопатой на навалке угля, так что для него не труд – вырыть какую-то ямку. Вылез, смерил заступом, подбрил от травы кромку: наверное, остался доволен работой. Я глазел, подпирая плечом калитку. Зулус случайно наткнулся на меня взглядом и вдруг направился ко мне, будто рак с клешнями, наставив в мою сторону седой чуб, клювастый нос и тугую щетку усов.

– Вот смастырил Гаврошу землянку, – крикнул не доходя.

– Выходит, и копать больше некому? – спросил я, чтобы завязать разговор.

Сначала могильщик повиделся мне излишне веселым и несколько торжественным. А может, показалось так моему осуждающему взору? От Зулуса пахло влажной разворошенной землею, тленом, пивом и табаком. Сложный густой дух, от которого воротит душу. Лицо было пыльным, золотистые песчинки застряли на высоко вскинутых бровях, в густом частоколе ресниц, на широкополой шляпе из фетра. Губы стали желтые, спекшиеся от кладбищенской землицы.

– Значит, некому. – Зулус взглянул напряженно, строго, словно выведывал от меня тайные знания. Только сейчас я самонадеянно подумал, что мужик угодил под мою власть, и я могу вить из него веревки. И тут же повинился за свой осуждающий тон:

– Ну да, близкой родне копать могилу нельзя… Отныне, Федор, все на твоих плечах: и гроб, и крест, и ямка… Один ты из мужиков-то остался в нашем конце. Говорят: «Доброму народу нет переводу». А вот перевелись… Как моль съела.

– Баба родится для навозу, а мужик для извозу. Чтобы, значит, ездили на нем… Только одних скинули, тут же другие уселися на шею. Давно ли сидят, а уж протерли загривок до дырьев. Наплодили паразитов, склещились. Вот и не стало мужиков-то. – Зулус несколько раз нервно ударил заступом по частоколу, словно выбивал из себя злость. Видно было, что в нем поселилась смута. Ему куда проще было, когда афганскому чуреку он совал за опояску гранату… А теперь вот братан, наверное, снится, каждую ночь изводит изводом. Почему руку-то не протянул?.. Ведь как заклинило… И все, уже не вернуть того мгновения.

Зулус мялся, явно намеревался что-то спросить и не решался. Я догадывался, чем мается Федор, но клонил разговор в сторону. Хотя внезапная кажущаяся власть над мужиком меня гнетила. Моя внутренняя хмарь походила на душевную хворь, случающуюся при разлуке с близким человеком, причины ее известны, а изгнать из груди отчего-то не торопишься, тешишь ее в себе, испытывая странную сладость. Вроде бы и моей-то вины в случившемся никакой: это вина Зулуса неслышно переселилась в меня.

– Место высокое, сухое выбрал Гаврошу. Чуть наособинку вырыл, чтобы никого не грыз. И никто мешать ему не будет: ни отец-покойничек, ни дед с бабкой. Всю жизнь ему кто-то мешал. А сейчас лежи-полеживай… С детства драчун был. Чуть, бывало, выпьет, давай кулаками махать… Отцу глаз выбил. Отец сказал ему: «Как умру, ко гробу моему не подходи…»

Зулус принагнулся над загородкой, заглянул в мой дворишко: что-то неожиданно привлекло мужика.

– Это что там у сарайки-то лежит?..

– Крест бетонный… Старик Могутин для себя отлил, да вот поставить не смогли…

– Пустяки… Пусть послужит Гаврошу… На тракторе отволоку… Из-под него-то уж не рыпнется.

– Как братья еще посмотрят…

Мне бы обрадоваться, что позарились на крест, напрасно мозолящий глаза и вселяющий смутную тревогу. Но сейчас что-то ревниво вдруг затеснилось в груди, словно бы для себя берег.

– Чего у них спрашивать? Они только в бутылку глядят, будто в ней кино интересное кажут…

Прошел к сарайке, обошел вокруг намогильника, хотел даже сапогом попинать, наметанным взглядом оценил.

– Добрая вещь, скажу тебе… Такие штуки на дворе не валяются…

– А в Жабках, как видишь, валяются…

– Потому что дураки живут в Жабках и дурки… Ему же сносу нет… Двести лет простоит. Пожалуй, слишком жирно будет для Гавроша… Ему и кола осинового хватит. Этот крест для большого человека… Вот тебе, профессор, пойдет… Чтобы издаля было видать. Чтобы, кто ни едет, поманивало поглядеть, кто под ним лежит. И Жабок не станет, и лесом все обрастет… Вот память так память. А тут Гаврош… Смешно ведь… Ну просто на смех воронам.

Я обиделся за Артема:

– Что он, злодей какой? Что ты на него вымостился?

– Он хуже злодея. Он стервятник… Ему бы падаль клевать… Он безмозглый слуга и бездельник, а от них в мире все зло. Такому человеку жить нельзя на белом свете…

– А может, он будет у Господа в привратниках? Откуда тебе знать? Тебя встретит и скажет: а ну, подь, злодей, в ад!

– Может, так и будет… Наверное, так и будет. Бог любит подленьких и тихоньких. – Зулус оставил мой прямой намек без возражений. – Но пока-то я на земле. А здесь я бы таким, как Артем, запретил жить. От них, шептунов, одна вонь. Пусть пируют в раю, если Господь для них такой добренький.

– Слушай, Федор… В Японии был случай. Во время войны двух солдат поставили в охрану у склада. А сменить забыли иль времени не было… Уже атомную бомбу сбросили, с америкашками замирились, двадцать лет прошло. На этих солдат наткнулись случайно. А они все склад охраняют. Уже поседели, борода по пояс. Закричали: «Стой! Кто идет? Стрелять будем!» Вот она – верность долгу… и уставу.

– Косоглазые бараны. Вот и правильно позабыли их, потому что бараны… Лучше бы пару вшивых янки в океане утопили… Зубами в глотку… Иль кинжал в брюхо – и кишки вон… Они ж чертям продались… Каждую минуту черта поминают, как мы матюжок для связки речи. Иль на худой конец – харакири. Тоже хорошая штука… Меч себе в брюхо вонзил и три раза в кишках провернул для верности. – Зулус осклабился, сделал зверское лицо, словно бы сейчас решился сотворить себе казнь. – Вот эту верность долгу я понимаю… Безмозглые бараны… Япошки косоглазые… Слабаки против русского… Они мне напоминают жареных угрей. Ел однажды в Воркуте в ресторане.

Я хотел возразить: де, слабые люди себе харакири не делают, и не успел – позвали братья Бариновы, что приклеились к лавке под ветлою. Вроде бы пьянее вина сидят, света белого не видя, а вот нас углядели.

– А ну, подьте до нас, мужики! Разговор до вас есть!.. – Это старший звал, Григорий, уже прилично на взводе. Нос вертлюгом, голубенькие глазки далеко разбежались, от вина в углах тонких губ белая пена, похожая на манную кашу. Судя по опустевшему ящику и склянкам, раскатившимся по траве, братья усердно поминали Артема, но бутылка в заначке нашлась.

Зулус не чинился, охотно принял на грудь, вдогон и вторую стопку оприходовал без закуски. Но когда налили пьяной доброй рукою третий стакашек, вдруг решительно отстранил угощение.

– Завязал, что ли? Или брезгуешь нами? – заикаясь, спросил Григорий, качнулся и чуть не свалился с лавки. Два его брата отстранение, вскинув головы, по-философски задумчиво смотрели в глубь ветшающей деревни.

– Ага, завязал конец морским узлом…

– Смеешься все, Зулус? – немирно вскинул голову Григорий, хотел зло навострить взгляд, но не мог собрать пьяненькие глаза в грудку. Снова качнулся и икнул…

Назревала разладица, а в печальный день смута и вопли на всю деревню не обещали ничего доброго воспарившей душе Артема: она, напоминая о себе, горестно закеркала на гребне крыши, зашлась в глухом плаче.

– Не понял… С чего бы мне смеяться-то? Ты чего такого смешного сказал? – усмиряя свой норов, спросил Зулус: две стопки ожгли черева, но не ударили опасливо в голову. А может, он расслышал, как простонала над головами братовьев печальная душа Гавроша, и сдержал себя?

Я присмотрелся к Зулусу, но печали в его лице не нашел.

– Закопал Темку-то?.. За-ко-пал, падла! – Григорий торжествующе потряс указательным пальцем. – Мы все про тебя знаем…

– Чего знаешь-то? Чего? 3а падлу-то по роже схлопотать можешь… Лучше спасибо мне скажи, что в могильщики нанялся. Понадоблюсь еще, так зови. – Слова Зулуса прозвучали неожиданно зловеще, так что и крепенько пьяный Григорий несколько сконфузился иль устрашился неминучей участи, которую ни объехать, ни обойти.

– Я, пожалуй, туда погожу, – пробормотал мужик, по-утячьи поклонил головенку к плечу, осоловело оглядел Зулуса с ног до головы и добавил: – Мой-то черед еще на небесах не загадан…

– Я говорю, если что, так зови… Братан я тебе или нет?..

– Ну, братан, братан… Я ж под тебя, Зулус, не копаю, верно? Спасибо тебе за ямку… Спасибо, Федяка, что закопал дурака, – неожиданно сострил Григорий, – только зря небо коптил. Артем – голова ломтем… Не жди от урода доброго приплода… – Мужик попытался поклониться и упал с лавки на четвереньки.

Я неожиданно легко водрузил рухнувшего Григория обратно на лавку: оказывается, под рубахою было несколько костомашек, обернутых шкуренкою, провялившейся от вина. Два брата даже не ворохнулись, они смотрели в никуда, с каменно-застывших губ не сходила мудрая усмешка: знать, выпитый ящик водки вызвал внутреннее блаженное равновесие.

«С ними, окаменевшими навеки, нового порядка на Руси не устроить, – вдруг злорадно подумал я. – Значит, надо доживать по старинке… Зачем этот новый вывих мозга? Им нужен покой и надежная работа без затей. И прежняя, хоть и испротухшая, власть давала ее… Они – муравьи-трудяги, без коих ничто не стоит в человеческом муравейнике… Но трутни и плодожорки снова похитили у них безунывную жизнь, отняли покой, любимую, на совесть, работу – и, значит, лишили всего, чем живет нормальный человек. Господи, порадей о несчастных и подневольных… Хоть бы эта хмельная тоскливая гнетея не скинулась на их детей, но охватила бы пожаром, в научение, всю кремлевскую жирную штодильню».

Окошко неожиданно распахнулось со звоном, наружу высунулась по пояс сестра и закричала истошно на всю деревню:

– Это вы, уроды, зря небо коптите! Пьете, варвары, без конца, только с уборкой ходи за вами: то дай, это подай, накорми, постирай… Одни постирушки да побегушки… И доброго слова от вас не услышишь! К матери ведь приехали… Чем бы помочь, а вы сразу за стакан… А Тема хороший был, я уж худого слова от него не слыхала. У него душа была.

– Заткнись, Верка, дай отдохнуть, – вяло урезонивал Григорий, но язык плохо слушался его. – Чего кричишь-то?.. Разоралась, худоба. На всю деревню хай. Иль мужик плохо шпаклюет?..

– А ну вас, дураки. У вас все одно на уме, – смутилась Вера, заломив голову, всмотрелась в дальний окраек Жабок. – Проспали Тему-то, пьяницы… Уже приехал…

Сизый голубь сорвался с гребня крыши и с плачущим гульканьем полетел к машине, откуда вытаскивали гроб…

* * *

Закопали Гавроша, зарыли хозяина здешних болот и лесов; больше не бегивать ему по охотничьим ухожьям, скрадывая кабана и лося, не леживать ночами у костерка под еловым выворотнем, сунув под бок полу тощей фуфайчонки, не дудеть протяжливо в ствол ружья, снимая русскую гончую с заячьего петлистого следа, не слушивать заливистых баек в хмельном гурту мужиков, съехавшихся на облавы, не встречать росных золотистых восходов и не провожать огнистых перьевых закатов, не пивать горькой водочки, закусывая луковым пером, схватывая сердцем первый внутренний жар, сначала плывущий по чревам вниз, а потом желанно ударяющий в голову какой-то медовой неповторимой истомой, от которой нестерпимо устаешь через неделю, как от тяжелой хвори, но через пару дней, отоспавшись, хочется уже заново окунуться в гибельные миражи, по невидимой лествице охотно опускаясь в бездны небытия… Как странно смотреть внутренним оком на череду людей, лишь на мгновение встречающихся друг с другом, когда одни, ломая ногти, усердно взбираются в небо к Господу, другие по той же лествице с такой же страстью опускаются вниз к дьяволу, в смрадные провалища… У пьяницы, сознательно убивающего жизнь, наверное, есть какой-то символ своей веры, похожий на очарование смертью, иль им управляет уверенность, что он непременно вернется на землю?.. Это, наверное, здорово – умереть, не чая уж и родиться, а потом снова, подобно рыбе, всплыть под солнце из водяного кружала. И вот таким образом подвигнуть себя множество раз к невообразимому воскрешению, не пугаясь остаться у диавола в штрафниках, но удивляясь лишь, как только терпит организм такую неимоверную натугу, будто выкован он из сверхпрочных металлов.

Горькие пьяницы – это, наверное, юродивые Господа ради, которых Отец насылает на землю, чтобы испытать нас на добротолюбие и терпение, на истинную верность Христовым заповедям, которые легко выучить, но тяжко блюсти.

Покорился охотник сполна русской природе, утонул желанно в ее просторах, отдал всю душу, а понять ее, восхититься, поклониться ей может только родственная душа. Для многих же однодеревенцев Гаврош – баламут и пьяница, он неурядливо жил и худо кончил: ведь ни семени доброго не посеял, никакого знатного дела по себе не оставил, имя не записал в святцы подвигом своим. Прожил, как роса летняя, что, выпав на лесной опушке, тут же под солнцем и высыхает, лишь оставляя на короткое время сладкий дух раскрывшихся цветов, возбужденных земным потом. Прошел по земле тенью от облака, завитком кострового дыма и стерся из людской памяти. Только мать, так часто сулившая сыну смерти, будет отныне убиваться и тоскливо причитывать по Гаврошу, как чайка над излукою Прони, пока не выболит, не отвалится кровная пуповина.

Человек живет ровно столько на свете, сколько о нем помнят…

Нет, не пожадился Зулус, оттащил трактором бетонный крест. Щербатый, многажды прсекновенный топором и кувалдою, политый курячьей кровью памятник высоко вознесся главою над могилою Гавроша, над смирным деревенским погостом. Только поставили крест, и вдруг кому-то пришло на ум, что зарыли в головах. Ой-ой! Анна со слезою вскричала на сыновей: «Непути, что не могли толком-то посмотреть, синепупые?! Ладно я, старая. А вы-то, а вы… На вашу бы башку экую тяжесть накинуть… Каково?.. Злодеи, утонули бы скорее в винище-то проклятом! Когда кишки-то нажгете, окаянные!» Сыновья бубнили, не решаясь поднять взгляда, никому не хотелось снова надсажаться над бетонной глыбой, отлитой придурком Могутиным.

– Ерунда все, мать. Ты погоди, не скачи, как коза-дереза… Ну скажи ответственно: какая разница?.. Не ори только. Хочешь – завалим… Пара пустяков, как палец об асфальт… Слышь, мать, не кипятись… Все ерунда, – бормотал Григорий, в который раз обходя памятник и подталкивая его ладонью, будто норовил повалить на песчаную холмушку. – Встал как надо, будто тут и был… Какого беса тебе еще надо? Ты вот мертвого жалеешь. А он тебя пожалел?.. Это все суеверие… Нет Бога на земле, нет и выше. А в земле костки лежат, костям не тяжко… Живым тяжко… Ты, мать, лучше нас пожалей.

Старые бабки вздыхали, глядя на порушенный храм. Из Москвы велят новить церковь, приезжал знаток, лазил по стенам, мерил рулеткой, «считал фронт работ». Деревня кренилась, стремительно погружалась под землю, последние печищане сбивались в гурт, устанавливали свой черед помирать, заказывали гробишки, перетряхали смертное. Хорошо, если из района привезут родные отчитанной землицы узелок да заупокойную молитву, а в домашней-то церкви уж и не стаивать. Эх, кто бы спросил, а как вам, жалобные, доживается, как вы, сиротеи, подбиваете крайние деньки?.. Единственное осталось утешение, чего бы вкусненького положить на последний зубок, так опять же нищие копейки не велят, отнимают изо рта последнюю радость… Кто ронял «кумпол», те уж давно погнили, а их внуки нынче в Кремле заправляют, им, значит, в церковь шибко захотелось, чтобы свечку поставить: видно, свои грехи гнетут, да и мертвые деды маются на том свете сами и потомство свое мучают по ночам…

Помянули Гавроша молча, спехом, будто убегали иль догоняли кого. Все доброрадные слова потонули на дне стакана. Но сестрица, любя брата, все справила по заповеди: и кутья была, и блины, и кисель, и суп мясной, и рыба жареная, и пряники московские, и компот на запивку. И водки было – улейся, хотя от Гавроша ни копейки живой не осталось: ведь не гадано было помирать-то. Вот и гробовых не припасено в шкафу под стопкой белья. И откуда бы взять похоронные денежки, если егерю, не без умысла властей, платят как бомжу, что пасется на московских свалках: дескать, у хлеба не без крох, свое сам, без подсказки, промыслит, не оголодит родню… За диво нынче на деревне деньги: какие и скопились в стране, так все в Кремле застряли за высокой стеною, не хотят вылезать, хитрые, из теплого кута, да и с милостыней чиновная рука неохотно тянется оттуда к простому люду. Наверное, полагают власти: если деньги в России заведутся, то, глядишь, и помирать никому не захочется… И для чего тогда заваривали кашу? Чтобы снова все поделить? Хрен вам на блюде…

Кому Бог в своем дому, а кому в богадельне…

По одежке протягивай ножки… Нет, не обиделся Гаврош, наблюдая со своих вершин за поминным столом, только по Зулусу, наверное, скрипел зубами, что достать не может. Пока…

Федор сутулился во главе стола, но как бы и осторонь, боком, словно грустное гостеванье не касалось его: мял шляпу в руке, ни с кем не заговаривал, бычился, пил редко, пропуская стопки, в еде ковырялся неохотно, часто взглядывая на часы. Что-то тайное томило его: угольная пыль в обочьях, словно пороховая, гарь, неожиданно проступила на обветренной коже и сделала лицо мрачным, зверским. Вдруг Зулус выщелкнул из пачки сигарету, резко встал из-за стола и вышел как бы покурить. Я заторопился зачем-то следом, будто со своим умыслом скрадывал мужика. Он одним боком вписывался в новую антисистему, а другим вылезал из нее, как корявый вязовый сук… И мне хотелось понять душевную разладицу Зулуса: живет вроде бы не хуже, чем прежде, но что-то гнетет и точит человека, словно завелся внутри солитер.

Зулус торчал у палисада, густо обволакиваясь табачным чадом, не сводил взгляда с кладбища: от нашего заулка крест на могиле Гавроша походил на великана, запеленатого в серый парусиновый плащ.

Я остановился за сугорбой спиною: волосы на загривке, прошитые сединою, были в густую мелкую курчу, литая шея посеклась морщинами. Экий выскеть, палицу бы в руки да и в дружину – на бои. Зулус кожей чуял мой взгляд, но терпел, выдувая клубы дыма, упорно не оборачивался.

– И тебе не жалко его? – первым не выдержал я, нарушив молчание.

– Всех жалеть – сердца не хватит… Может, чуть и жалко, ведь человек все же, не скотина, – вдруг спохватился Зулус и тут же опроверг себя. – А впрочем, нет, не жалко… Хватит, пожил… Свое выпил, свое съел, зачем дальше небо коптить.

– Суров ты, Федор… Что ж ты руку-то не протянул ему? Ведь ты же, можно сказать, и убил его, – вырвалось у меня против воли. Я не собирался притеснять, обвинять крутого человека, за которым уж кой год стадом бредут горя, а он никак не может отбояриться от них. Ему и без меня тяжко, ибо с самого рождения взвален ему на плечи особый крест, и надобно безропотно тащить его на горку. Я вдруг решил, что Зулус вызверится сейчас, вскинется на меня с кулаками, и даже испугался за себя.

Зулус вздрогнул, обмяк плечами, далеко выстрелил окурком, но медлил с ответом, прятал лицо: наверное, размышлял, в какую сторону повернуть разговор. Гордоватый натурою, Федор не собирался ни перед кем виниться и тем более подпадать под мою власть. Неожиданно судьба его повисла на крючке.

– Ты что, следователь? Тогда чего ждешь?.. Подь и заложь. Вот мои руки… Бери на вязку. Бежать не собираюсь…

– А зачем? Федор, я же ничего не видел…

Зулус медленно развернулся всем туловом, словно в позвоночнике сидел железный шкворенъу недоверчиво посмотрел мне в глаза, я выдержал, не уклонился от холодного занозистого взгляда. Я понял, что этот человек никогда не услышит за собою никакой вины, как бы ни припирали его к стенке.

– Тогда и не болтай лишнего… Не видел – молчи, и знаешь – молчи. Такой нынче закон вышел на Русь. Меньше знаешь – крепче спишь… Хотя, что я тебе говорю… Ты же из тех, кто петельки вяжет, кто нас в зону загнал… Раньше хоть надежда была дохнуть свободы: отмотал срок – и на волю… А сейчас бессрочная всем вышла – до ямки гробовой… Всех поделили на баранов и волков… Бараны в загоне за электрической проволокой блеют: «Дайте кусок хлеба…» А волки в ответ жалостно воют: «Прости меня, овечка… Я виноват лишь в том, что хочется мне кушать…» А я никогда не был бараном. Слышь, Хромушин? Никогда не был. Я Горького в школе хорошо учил. «Человек – это звучит гордо!» – глухо, запинаясь через слово, сказал Зулус. – Все должно быть как в Афгане или Чечне. Врага убей!.. Иначе он тебя прикончит… Я руку-то Гаврошу и протянул бы, так он бы меня и утопил. Цап-царап и за цугундер. Иль не понимаешь?

– Так бы и утопил?.. – усомнился я.

– Ага… Так бы и утопил… Запросто… Из одного шакальего удовольствия, что он – хозяин над целой Бельгией. За шкалик водки утопил бы… Идиот… В лодке уженя сети, рыба. С поличным бы взял. Сразу за шкиряку – и шагом марш… Эх, Павел Петрович, знакомые все мотивы. Всю-то жизнь нас ловят, а мы бегом да бегом… – Суровый тон Зулуса дал трещину, приослаб. – Он же был при сучьей должности, при сучьей системе, когда шестерки у власти. Куда деваться, зряплату получает… А меня в тюрьму под белы рученьки…

Я неожиданно смутился, не зная, чем опровергнуть доводы.

– Пока в тюрьму за это не сажают… Штраф бы уплатил и спал бы спокойно.

– Это пока… И если откупишься… Если все смазано у тебя: от сельсовета до Совмина, тогда колеса не застрянут. А ведь каждому подай, да не сотней, а тысячей… Я бы и сел в тюрьму. Я не из пугливых, срок бы оттянул даже ни за что… Из одного интереса… Меня под нары не загнать. Я даже с удовольствием… Если все ворье ко мне в соседи, на парашу… Чтобы всех к ногтю. Паша, в чем жуть настала, объяснить? Вырвались во власть шестерки да карманники, азеры да лазеры, кто имеет гонор да гонорею, двойное гражданство да нары на Канарах… Э, да что я болтаю… Им и к параше телефон проведут и загородку с двуспальной кроватью сделают, жратву станут из ресторана возить и побл… водить по пятницам. Главное, чтобы украсть миллион. Да зелеными… Потому что много Гаврошей при каждой сучьей должности… И Челкашей с камнем за пазухой…. И каждый хочет угодить вору в законе… Сволочи, ах сволочи… Снова на пустом месте нас обвели, оставили с носом. Опять нашему Макарке – одни сухарики. Снова подбирай объедки с господского стола иль на мякине загибай калачи, думая, что из пшенички с маком.

– Федор, зря горячишься… Я не следователь…

– А почто тебя пинком с лестницы? – вдруг повернул разговор Зулус. – Ведь жирно ел и сладко пил, Паша. Хотя ведь и ты Гаврош… Гав-ро-ош!.. Прямо печать на роже. С баррикад спрыгнул – и в Кремль этаким кандибобером.

– Меня никто не прогонял. Я сам ушел…

– Не крутись, как винт по резьбе. Кто тебе поверит… Иль промашку дал, иль не подмазал, где надо, зад вовремя не подставил… Да не суетись ты предо мною… Я сам клал большой… на всех следователей, да и с присыпкою. У них у всех рыло в пушку: кто только что с параши иль кто в очередь на нары… Кто только в доме у меня не харчевался. Всякий рыбки-то хочет, хоть и рожу, паразит, воротит…

– Но Артем-то на службе был… Ему-то как быть? Сквозь пальцы смотреть, как вы по реке шныряете, будто партизаны?

– А никак… Человеком надо быть. Это ты – партизан, а мы на своей родине живем… Не рыбу надо охранять, а реки… Рыба на то и дана Господом, чтобы ее ловили. Такой пустоты не могут понять наверху… Власть схватили, а в тыкве ветер… Потому что уроды, больные люди на власти, кто тяжче одного места за всю жизнь ничего не поднимал.

– Но если ты, Федор, против системы, то почему она должна понимать тебя? Она дала тебе возможность воровать, а там уж выкручивайся… Как в той присказке: «Украл, не поймали – Бог подал. Украл, поймали – судьба подвела».

– Выходит, я лес вырубил? Реку заростил осокою? Это, значит, я поля запустил, скот весь перерезал? Всю рыбу съел?.. Деревню под корень извел? Народ свез на кладбище? Ведь на меня всех собак вешают, а сами с фарфоровой тарелочки кушают… Поймают в магазине на золотой крючок и жрут от пуза в три горла. Хоть бы подавились все к чертям собачьим… Сначала народ заразили денежной проказой, а теперь винят, что он болен. Лечись, значит, сам… Раньше в деревне-то была тысяча жителей. А теперь – сорок. Остальное – дачники, навроде тебя… И все рыбу ловили… Кто как мог: и мы, мальчишки, и старики, и мужики. Кто кошелкой… Бывало, корзину-то по баклушам заведешь, щурят ведро вынешь сразу, вьюнов, карасей… Парни молодые – те с бреднем бродили… Старики ставили морды, сети. Любители с удочкой сидели, жерлицы кидали, переметы. Раньше в Жабках и бригада была своя рыболовецкая. Невод как заведут, едва тащат, столько леща набьется. Сразу заварят общую уху на весь колхоз… И всем хватало. Сотни лет ловили, и всем хватало… Все были с рыбой… На десяти километрах четыре деревни. И никто не обижался насчет рыбы… Вот ты и подумай, профессор. На то тебе и голова дадена. Не только, чтобы шапку носить. А сейчас один я рыбак остался в Жабках, и того ловят, как злодея. И в реке пусто… Рыба, парень, в той реке пасется, где народ по берегам живет, где скота много, где ягоды много и гриба, где лес стоит и святые родники бегут, где водяная птица гнезда вьет… И тогда рыбу никогда не выловить… Мужики поневоле завалы убирают, дно от коряг чистят, камыш скашивают на корм, все травяные берега и осоты под косу подбирают, нерестовые тропы блюдут… Ну и совесть должна быть. Без нее – никуда… Раньше с совестью считались. Закон как дышло… Да… Бога не особо чтили, но совесть блюли… А сейчас все дичает. Дельные мужики перемерли, а по городам одна шпана и мудозвоны. Они деревню мертвой видят, они спешат деревне памятник поставить и отчитаться перед мировым банком… Пир победителей… Шпана с тюремной параши… Считают, что рыбу легче из тропиков привезти по газовой трубе… Простипому и бельдюгу. Одни простипомы, бельдюги и пираньи по Москве. Это те, что по пирам шастают… Без устали. Мне дочь Танька сказывала… Наши дочки-бельдюги на панели и по вызовам, сыновья – по тюрьмам, а пираньи – на пирах. Им семужку подай, осетринку, балычок… А народу – мойва… Жрите и подавитеся! Сталина нет на них… Чечи в Кремль перебрались гадить. Они Москву взяли в полон, как французы, с паркету. Они синагогу поставили в центре Москвы, и теперь каждого, кто входит на Поклонную гору, осматривают на обрезание… Скидывай, говорят, штаны, показывай паспорт… Вот тебе и чечи одесского разлива. Обрежут Россию по самые рассохи, оставят с култышками, и будет не Россия, а самовар с краником… А этот полуполковник с манерами Горбача обрезанцам в рот смотрит: сначала грозно ам-ам, гам-гам, съем, дескать, потом: тяв-тяв, прости, мол, за дерзость, потом: ням-ням, дескать, дай кусочка, кусить осень хосеця… Говорит по-ястребиному, а смотрит по-куриному… Где бы клюнуть, да чтобы не ожгло… Чего вылупился, Паша?! Заложить меня хочешь? Давай заложи, заложи… Все ходишь кругами, высматриваешь, и смертя за тобою табуном…

Я не успел ответить Зулусу: дескать, чего мелешь, какие за мною смертя табуном? Я пальцем в жизни никого не задел. На крыльце появилась Вера, постоянно чем-то озабоченная: смешно смаргивая простодушными глазенками, смахивая с лица невидимую паутину, пугливо прокричала нам, грозя пальцем:

– Мужики, вы не деретеся? В такой день драться грех!..

– С кем тут драться-то, Верка? Покажи…

Зулус досадливо сплюнул и, не оглядываясь, полный сердечного неизлитого жара, все оправдываясь перед невидимым супротивником, отправился в свой конец. Он списал смерть Гавроша на обстоятельства и тем полностью выгородил себя.

Оставшись один, я вдруг подумал, что ни один суд в мире, кроме вышнего, не обвинил бы Зулуса в убийстве, так что не было никакой нужды покрывать мужика: моя тайна – это лишь крохотный психологический сюжет в моих рассуждениях и никак не нуждается в огласке. И даже деревня не приструнит, узнав всю правду, ибо у Жабок своя природная правда, неподначальная государеву закону и думским уложениям. Власти никогда не понимали природной стихии и своей зависимости от нее, в которой, как рыба в воде, живет мужик; считалось даже хорошим тоном посмеиваться над смирной деревнею за ее серость и невзрачность, за неумение дать пинкаря привязчивому чиновнику, за покорность человеку с наганом. И вспоминали о мужике, лишь когда пахло паленым и надо было срочно призвать крестьянина под ружье в собственную защиту…

Урок душевной анемии, случившийся в Жабках меж Гаврошем и Зулусом, годами раньше был преподан всей стране: кучка самодовольных людей, что была взрощена усилиями народа, напитана им и послана в города для научения, вдруг снова втоптала своих родителей и кровников в самую грязь, закопала в ямку еще живых, им, гибнущим безвинно, не подала руки. Нынешний отголосок русской трагедии, случившийся в деревне, навряд ли задел бы кого, да так бы и канул, пожалуй, в небытие, если бы я, по воле случая, не оказался свидетелем гибельной погони.

И уже навсегда останется тайной, а хотел ли Гаврош вязать руки Зулусу, воистину ли грозил расправою иль собрался лишь выпутать братана, выказать над ним свою власть?

Для меня останутся незабытны слова Артема, выплеснутые в каком-то молитвенном экстазе на тихой ночной реке: «Если все воруют, то почему и я должен воровать?» Гаврош не понимал, что в деревне не воруют, но берут свое из общих закромов, созданных и подаренных Господом для хозяйского владения.

* * *

Дети укатили по своим квартирам, и старуха Анна осталась сиротою.

Вот когда пригодилась ей козочка: есть о ком хлопотать, есть с кем перемолвиться словом… У каждого возраста свой интерес, свои привычки, человек с годами вроде бы остывает, а самолюбие, какие-то детские капризы и обиды громоздятся на одинокую душу, словно снежный ком. В старых шабалах, закутанная в черный плат по самые брови, скрюченная в пояснице, Анна нынче уже ничем не напоминала мне московскую актрису, прежде игравшую исключительно громогласных, решительных деревенских баб. В окно видно, как сутулится старуха, сидя на пенечке, и пасет привязанную на ужище скотинку: коза лезет мордой в прорехи кладбищенской ограды и все норовит содрать острыми зубами лыко с развесистой липы.

«Ах ты, дрянь паршивая, – кричит старуха, – все тебе неймется, паскудница… и куда тебя лешай несет… и чего там на кладбище ты надыбала такого вкусного, чего на миру нету?..» Коза упорствует, встает на дыбки, тянет ветку на себя, срывая молодой лиственный веник. Жизнь у Анны пролетела, как ночная крылатая мыша, и весь мир неожиданно сузился до дерзкой козы Зинки и кладбищенского куга, откуда взглядывает на домашний заулок высокий бетонный крест с могилки Гавроша…

Однажды Анна принесла мне банку молока. Взмолилась:

– Пашенька, хочу тебя попросить… Свозил бы ты меня в Тюрвищи, в церкву…

– А что случилось?..

– Дак как, Паша! – зарокотала старуха глухим басом. – Мой-от Артем блажит… Не лежится ему в земле… Кажинную ночь приходит ко мне весь в слезах… Живой был, ни по ком слезинки не выронил… Такой бедило. Только и грозил: помрете, дакни по ком не заплачу… Не стоите, говорит, вы моих слез… Господи, говорю, окстись, милай. Слезы душу врачуют… А он-то мне: «У меня, говорит, слезы золотые…» И вот теперь пролились… Жалуется, почто крест бетонный на голову поставили. Плачет: сымите с головы тягость, лежать не могу. Паша, свози меня в Тюрвищи, стару кокору. Свечку в церквы поставлю за упокой, так, может, успокоится парень.

– Тут, пожалуй, свечкой не обойтись, – подлил я масла в огонь. – Надо деревянный крест ладить.

– А может, пусть помучается, как мы от него страдали?.. Лесина нужна? – нужна… Свалить в лесу, привезть, вырубить колоду. Лесника надо вызывать, чтобы место показал. Ему деньги плати… Опять же старый крест добудь, новый – закопай… Сколько делов подымется. Задарма нынча и не пукнут. А где у бабки деньги? Вот, Паша, каково захребетника-то иметь. И помер уже, так все одно деньги с матери тянет… Может, еще обойдется, а? Полежит, так приобвыкнется. Свози в Тюрвищи, свечку поставлю, так и крест его полегчает. Вот каково грешить-то, парень… Не заганешь, а отольется… Каждому свои страсти на том и этом свете. Не миновать страстей-то, Паша, как ни убегай… Страстей не купляют в магазине, они сами сгадывают за плечами… Счастливый ты, Паша: ни детей у тебя, ни унуков… Ни по ком плакать не надо. Вот и страстей ты не переживал…

Я неопределенно пожал плечами: кусок хлеба в чужих руках всегда толще. Ведь нередко и покойникам завидуют, что шумно, с почестями схоронили, показали по телевизору, закопали в достойном месте… Эх, чему позавидовала, старая дура… Моему одиночеству… Как надо натерпеться бедной за жизнь, чтобы позавидовать бобылю… Ведь сама же не однажды хвалилась: де, как дети-то съедутся домой, так за плечами будто крыла вырастают, и не ходишь тогда, а летаешь на три метра над землею. Если бы ты знала, бабка Анна, как мало в одиночестве радости, и, чем дольше прозябаешь на сем свете, тем острее тоска, и режет она по сердцу больно, до кровей, как стеклорез.

– Паша, сходи к Зулусу, поклонися… Не переломишься, верно? Спросить – не украсть, греха нету, – вернулась к прежнему разговору соседка. – Федор тебя послушает… Ведь братан Гаврошу, не чужой человек. Ну мир не забирал меж има, эко диво. До Судного дня, что ли, метиться им да каститься? Дураки мужики, ой дураки… И деланы-то они из бабьего хотенчика… Что хочу, то и ворочу… Разве не так, Павел Петрович? Кабы мужики из нормального места слеплены Господом, то не лезли бы постоянно на рожон, куда их не просят… И Зулус, такой бедило, неспроста бетонную чушку воткнул моему парню на голову: поворочайся, дескать… Может, горя, что за ним ходили, навалил истиха? Господи, пособи Артему. Жалко парня: сын все же. Прежде кажинный день смерти ему молила, а как помер, будто коренной зуб с кровью выпал… Плачет, сердешный, пособи…

Я не стал вникать, отчего бабка сама к Зулусу не сбродит: у деревенских свой устав, городским, может быть, смешной и нелепый, а для крестьян – правило заповеданной жизни, нарушать которое без особой причины – необъяснимый грех: не досаждай ближнему без необходимости, не проси лишнего, ибо у каждого свои заботы, но, коли припрет, зови на помочи – не откажут.

Зулус моей просьбе не отказал, он как будто уже поджидал меня и без объяснений знал, зачем я явился. Завел трактор, прихватил трос, лопату и поехал на кладбище. Долгое время, кружил вокруг могилы Гавроша, пробовал крест на плечо – не свалится ли сам, этакая досада, потом опутал стальной плетеной вязкою и неожиданно легко выдернул трактором. Я наблюдал из-за ограды, чтобы не мешать Зулусу: меж братанами все еще велось странное тайное препирательство, в котором и я оказался случайным соучастником. Каждый доказывал свою правду, так и не сыскав победы, и Гаврош не мог успокоиться даже в могиле. Зулус знал свою вину и не мог откреститься от нее.

Бетонный крест, в лишаях сырого песка, язвах и ссадинах от топора, в серых потеках от телячьей и куриной кровны, беспомощно лежал возле ног Зулуса, как беспамятный покинутый великан, раздетый донага беспутными пришельцами. Федор, опершись на лопату, тупо разглядывал намогильник. Потом протянул осевшим голосом, как бы советуясь со мною:

– Чего добру пропадать, верно? Не по Сеньке шапка… Я же говорил тебе, Хромушин: не для Гавроша память, не по глотке кусманчик. Задавил крест рахитика… А ведь на дуэль меня вызывал, дурак… Выроем, говорит, ямки и будем стреляться до трех раз. Дурак… Не знал того, что, кто в Афгане не воевал, тот и жизни настоящей не нюхивал…

Не дожидаясь ответа, Зулус завел трактор и поволок крест на свою усадьбу.

На сердце у меня суеверно екнуло. Я закрыл кладбищенские ворота, вошел в дом, сел у окна и стал упорно чего-то ждать.

Через неделю на могиле Гавроша появилась деревянная тумба с красной звездою, вырезанной из пластмассы. Под зеленым пологом кладбищенского ельника звезда походила на раскаленный, незатухающий уголь. Бабке Анне сын больше не снился. Старуху скрючило, отныне она смотрела только в землю, но помирать не собиралась… Надо, говорит, овощь выростить, раз воткнула, прибрать на место, за зиму съесть, а весной какой дурак помирает.

4

В поисках истинной воли я бежал из рая и оказался в пустыне. Я пренебрег старинным правилом уже дважды: не приближайся к власти слишком близко – возненавидят, и не отодвигайся слишком далеко – позабудут… И радоваться бы надо, что позабыли, а радости на сердце нет.

Братцы мои, самое грустное в жизни, когда ты уже никому не нужен, даже Фарафонову. Тот в землях Израилевых сейчас, наверное, холит могилу своего деда и на этом снимает свой капитал: двойное гражданство приносит нынче самый приличный процент. Нынче в ходу правило: не держи сто рублей, но имей два паспорта, связи с Конторой и побольше наглости, и тогда твой счет в банке никогда не рухнет. Открыл Юрий Константинович на Святой земле свой комок и продает пиво «Чехонте», игрушечный танк советского генерала Фарафонова, флажки с полуполковником Петэном и медальоны с обличьями двух влюбленных родных старичков, не расставшихся и после смерти; сейчас прах кучерявой Сарры покоится в ногах псковского лысого мужичка, когда-то дружившего с непотопляемым наркомом Анастасом…

Марфиньку я прогнал на погибель, Марьюшка сама отлучилась от меня навсегда, из системы власти я выпал на свалку, как заржавленный винт со сбитой резьбою, и мне осталось жить воспоминаниями. Пятьдесят лет толокся, истирая подошвы до кости, куда-то порывался в мечтаниях, строил лучезарные планы своих пятилеток, полагая жизнь свою бесконечной, сокрушался сердцем от собственной бесплодности, невидимо ожесточаясь, и сокрушал других за одно лишь то, что они не согласны со мною, так мало молился, так редко оглядывался назад, чтобы свериться с совестью, и вот однажды, споткнувшись, вдруг оторопел от неожиданного для меня запоздалого открытия, которое конечно же прежде навещало каждого из живущих на земле: а жизнь-то моя пролетела, как фанера над Парижем, а вроде бы еще и не начинал по-настоящему жить, как она уже прошмыгнула ловкой мышью промеж пальцев в московскую подворотню, и, как ни зови ее обратно, уже не вернуть, как не вернуть ни маменьки, ни Марфиньки, ни прежних счастливых, иногда даже прекрасных, минут, милых родных лиц, верных друзей, с которыми тоже когда-то расплевался по самым обыденным мелочам, которые стоило бы почаще прощать другим… Гордыня растлевает даже самого чистого, сокровенного человека, потому что мешает прощать слабости близких людей, а сочувствие к слабостям людским на самом-то деле и замешивает тот душевный цементирующий раствор, что скрепляет родство человеков… Господи, до чего же красиво звучит и верно же, верно… Но мне-то как переделаться, как переновиться, каким рашпилем истереть тот известняк, что скопился в груди и огрубил сердце: все виноваты, и лишь я всегда прав, и только я, потому что Господь будто бы дал мне особого философического ума, я вижу дальше, глубже других… Все я, все мне – девиз индивидуалиста… Я, Павел Петрович Хромушин, окривел не только ногами по глупости своей, но и непоправимо похилился душою. Да, Бог дает ума, дает и разума совестному человеку на делание общего дела… Увы, но личное счастье строится, наверное, по каким-то иным, душевным качествам, которые мне не даны с рождения и которые не приобресть наукой, и знаниями, и трудолюбием на народной ниве, ни сообразительной, ловкой головою. Я, наверное, оттого так неудачливо и рылся в женщинах, потому что искал ту, единственно верную, посвященную избранницу, что жертвенно положит жизнь свою на мой алтарь…

Я так сросся с деревнею, что она перестала меня замечать. Я невольно превратился в серо-зеленую пупырчатую жабенку, живущую в темном влажном углу амбарушки. Раньше мне нравилась моя сродненность с народом, я внутренне даже гордился родством с глубинной Россией, что не оторвался от родовых истоков, не порвал пуповину, не перекрыл запрудою студные гремучие родники, что перетекают из земли в каждого из нас и омывают душу. Мысли были несколько выспренние, но отвечали моим сокровенным понятиям: мне страшно было оказаться вдруг бескорневым триффидом, самодовольно блуждающим по миру: де, где тепло и влажно, – там и родина, де, нечего стеснять душу наивной мифологией, сочиненной когда-то темным косным мужиком, плодящим Русь на тараканьей печи…

Марьюшка своим уходом как-то подточила, похилила мою внутреннюю крепость, я вдруг остался незащищенным, позабытым на буеве, подвластный студным ветрам. Деревня потеряла разом свою прелесть и безусловную необходимость: прежде она напоминала мне надежную пристань, куда желанно было отплыть и уединиться, скрыться в недоступном схороне. Теперь Жабки превратились в россыпь беспорядочно закинутых в сырища и кочкарник дряхлеющих изобок, скоро кренящихся к земле. Низовые пронзительные ветры, столь частые нынче, гуляют по бережинам, выдувая с реки под крыши все живое, наносят в окна водяной пыли, березняки и осоты-резуны ретиво обступают огороды, полоняют капустища и репища, деревенское кладбище так плотно обселилось, что новоселам не стало места, и они истиха уже кочуют с Красной горки за прясла, почти под мои окна, обживают новые землицы на задах моего житья. Я стал прикидывать день отъезда и с удивлением обнаружил, что лето вроде бы застряло, засиделось, и до Петровщины еще ждать с неделю, а там Ильин день да оба Спаса… Еще и грибоварня не налажена, еще ествяный дух боровиков не усладил деревенский воздух (я обычно с таким сердечным благостным настроем поджидал этой поры), а жить-то на земле уже расхотелось. И это чувство для меня было тоже новым и говорило о моем скоро дряхлеющем нутре. Я, оказывается, терял интерес к самым радостным минутам, украшающим земное бытие. Я с удивлением и тоскою озирал пыльные углы избы и подмечал вокруг себя лишь прорехи и неурядицы, и ничто не теплило моего взгляда. Вот сказал бы кто: де, давай, Павлуша, махнем нынче в Москву, и я тут же, без всякого возражения, скидал бы скудные пожитки в рюкзачок и укатил назад в столь презренную столицу, которая вдруг обрела для меня небывалую прежде привлекательность…

В такую минуту вдруг и заявился Зулус, явно чем-то озабоченный.

– Говорят, в Москву едешь? – спросил с порога. Федор, несмотря на летний зной, был в темно-синей с искрою, когда-то модной, тройке, при галстуке, выбритый до синевы, с порезом под губою, заклеенным туалетной бумагой.

– Не собирался…

– Так собирайся… Сосед помер… К старухе своей укатил. – Зулус широко улыбнулся, сбил черную шляпу на затылок: седой чуб был мокрый от пота.

– Поликушка?.. Поликарп Иванович? – поправился я, чувствуя нелепость прозвища, словно бы душа соседа подслушивала меня.

– Сколько можно коптеть, а? Свое выпил, свое съел. Дай пожить другим. – Радость не оставляла Зулуса, он весь так и светился.

– Как-то внезапно, – вяло жевал я слова. При грустном известии мне вдруг расхотелось в Москву. Там за каждой подворотнею ждут горя: едешь в город по одному поводу, а скоро прилучится череда несчастий, от которых не отбояриться: они кружат перед каждым человеком, как стая бродячих собак, готовых без всякого повода уцепить за ляжку, но и проводить надо Поликушку, чтобы не заснился со своей укоризною в рачьих фасеточных глазах.

– Ты от смертей, а они стаей за тобою…

– Ну да… ну да…. Но почему?.. Здоровый ведь был… Всегда ветошка в руках. Правда, боялся слуг адовых.

– Ну вот видишь… А ты говоришь – здоров. Как только паучок завелся в голове, не убежать: съест, выпьет… Бойся, Паша, паучка… Да и сколько можно годить? Сеять да родить – нельзя годить… Сроки не терпят, годы идут, дети на чемоданах… Танька моя стареет. Не на панель же идти, верно? Таких, как Танька, и в Париже на счет… Молодец старик, старой выковки… Сказал – сделал… Не до ста же лет коптеть? Пожил сам – уступи место другим… Таков девиз современности. А я помогу: – Зулус растянул в улыбке тонкие голубоватые губы инфарктника.

Последних горьких слов я не понял, вернее, сделал вид, что не расслышал их. Я догадывался, что смерти Поликушки ждали с нетерпением, он неожиданно стал обузой, тираном, садистом для молодых нетерпеливых подселенцев, которых сам же подпустил под свой бок с наивной надеждою продлить годы. Но этой мысли я не давал простору, сам от себя прятал, чтобы не подумать о людях плохое, ибо с подобным чувством тяжело жить.

– Разогревай машинешку…

Я словно бы ждал этой команды.

* * *

Увы, никто из сотрудников рая не пришел проводить Поликушку в иной мир, но советник ада, о котором я уже стал позабывать, не почурался покойника, явился в крематорий и упорно дозорил осторонь.

Ангелов был в белоснежной косоворотке с позолоченными пуговицами, темные волосы обильно умащены снадобьями и прилизаны до черепных вздутий, так что хрящеватые тонкие уши торчали над красивой ухоженной головенкой, как молочные панты.

Поликушка немирно покоился с неплотно прикрытыми глазами, наверное, подозрительно подглядывал за нами, и костяная, совершенно лысая голова его напоминала изрядно поколоченный кием биллиардный шар, отливающий лимонной желтизною. Опираясь на ящик, неловко горбатилась дочь. Она искренне плакала, не щадя усыпанного пудрою лица, и ласково поглаживала отцову голову, словно бы навсегда запоминала ее. Порою она обжигалась ладонью о мерзлую кожу покойного и, будто величаясь своим горем, поднимала лицо и обводила всех нас мутными зареванными глазами, отыскивая виновника своему несчастью. Алевтина была одета явно не по случаю: в коротких брючках по щиколотку и в черной трикотажной кофте по колена, похожей на рекламный щит.

– Они убили моего папеньку! – вдруг истерично завопила женщина, когда два похоронщика в черных сатиновых халатах подошли забивать гроб.

Зулус мотнул головою, будто его укусил овод.

– Ради квартиры убили… Вот тебе, папашенька, последний домик… Ведь как говорила!.. Не послушался своей Али!.. Загнали ироды в гро-о-б!.. – причитывала дочь, прислонившись лбом к рукам отца.

Народ внимательно заоглядывался, нервный шумок зашелестел вокруг угрюмого Поликушки. Покойник шумно вздохнул в последний раз и уснул навсегда: приоткрытые глаза в склеротической паутине захлопнулись, губы приотдались и отмякли в жалостливой прощальной улыбке.

– Провокаторша, – угрюмо бросил Ангелов и, дав знак Зулусу, пригорбленно, как бы разгребая людей руками, двинулся на выход. Федор подтолкнул меня локтем, дескать, не отставай, здесь мы люди случайные, и лишь вызываем у родни вполне законные вопросы: чего мы тут потеряли, чего позабыли иль оставили…

Ангелов недовольно покосился на меня: я оказался ненужным свидетелем в сделке людей, которых сам же и повязал нечистым интересом… Поликушка не мог умереть неожиданно, не попрощавшись со мною… Истеричная дочь лишь укрепила мои догадки.

– Дура-баба. Кусок сырого мяса. – Ангелов всплеснул руками как-то по-женски и нервически рассмеялся, будто всхлипнул. – У нее траур, а она, сучка, вырядилась… Она что, не понимает, куда пришла? Все понимает, все, да думает-то одним местом… Климактерическая дура. – Сотрудник ада испытующе взглянул на меня черными непроницаемыми глазами и, отбросив всяческие колебания, коротко намекнул Зулусу: – Все при вас?..

– Все при нас, – сказал Зулус… – Без обману…

– И лады… Колеса смазаны, телега поехала. Теперь не застрянем…

Они обменялись пакетами, полуотвернувшись, загородившись локтем, мелко пошерстили в бумагах и молча отправились каждый в свою сторону, чтобы никогда больше не встретиться… Они, наверное, полностью уверились, что я из той же породы людей и их не выдам. Я их повязал однажды и как посредник должен был получить свой процент, а я не спрашивал: ну и дурак, что не захотел наварить… На моих глазах состоялась мелкая сделка, одна из тех десятков тысяч, что ежедневно совершаются на просторах России, в которой скоро и неотвратимо разыгралась судьба человека. Старые люди мешали молодым и предприимчивым, и потому их поторапливали на тот свет, а кто мешкал отплывать на вечный отдых, тех решительно, без особых церемоний, подталкивали на кладбище или в бомжи. Я же из жалости к Татьяне сконопатил крохотную житейскую антисистему, которая по внутренним законам должна была вскоре разрушиться изнутри же и завершиться актом очистительной трагедии. Нет-нет, я хотел лишь счастия красивой женщине… Но если кто-то смеется, то в это мгновение где-то кто-то рыдает.

Я вышел из сквера, не пряча слез от редких прохожих. Я искренне плакал по Поликушке, который на истерзанной земле сумел разглядеть рай и до смерти жалел о его внезапной пропаже. В воздухе стоял тошнотный сладковатый запах, словно весь мир был густо посыпан нафталином. Зулус поджидал меня возле такси. Черный костюм сидел мешковато, на скульях высыпала серебристая щетина…

– Хваткий мужик этот С.А., – нарушил грустное молчание Зулус, когда мы уже подъезжали к своему дому. – Но отстрелять не жалко… Иль на лесоповал… Годика на три. Ведь наверняка в армию не ходил, был комсомольским работником, наставлял детишек уму-разуму… Тварь… – сказал Федор, как выстрелил. Заветренный кулак дернулся из коротковатого рукава, словно мужик выхватил из схорона «инструмент» (так крутые нынче называют оружие).

– Не глупи, Федор. И без того горя за тобою ходят, – неожиданно для себя обронил я, будто поверил в страшное намерение Зулуса…

– Верно говоришь… За мною горя ходят, потому что я с детства такой горевой, – легко согласился Федор. – А за тобой, Паша, смертя… Ты, Павел Петрович, страшный человек… Я тебя боюся и с тобой в разведку не пойду. – Зулус рассмеялся скрипуче, жестко хлопнул меня по плечу. – Шучу, Паша, шучу…

Я обиделся. И не просто обиделся, но разволновался так, что меня бросило в жар и лицо залила краска. Надо бы хлестко ответить, но слова неожиданно выпали из оборота, загрязли в голове, и я потерялся, стал обычным деревенским гугнею, каким родился когда-то. Вот она, интеллигентская квашня: бурлит лишь в потемках, в душном тепле, тогда и тесто – в потолок, но чтоб сразу… никогда обидчику не даст отбою, мямля, и только запоздало, в одиночестве, распыхтится, как паровоз, и чего только мстительного не измыслит тогда, Бог ты мой!..

– И кого же я, по-твоему, убил? – только и нашелся спросить. – Выходит, это я Поликушку убил? И Гавроша?.. Ты что, с цепи сорвался?

Сказал, разгорячась, и тут же прикусил язык: слишком многозначительно прозвучало и недвусмысленно, и даже для меня с излишней прямотою: я, вечный диссидент, разучился говорить искренне за то короткое время, пока служил во властях.

– Разве я сказал, что ты убил Поликушку? Это ты сказал, – насмешливо поддел Зулус. – Я по армии знаю: есть люди, с которыми лучше не знаться. Всех похоронят… Прямо на лице написано…

– Ну да… Такое зловещее у меня лицо… Это я Гаврошу сказал; тони, Артем, хуже не будет. А ты сидел в лодке, ждал Гавроша в гости и раскуривал ему сигаретку, чтобы сразу ткнуть в зубы. Я понимаю: лучшая оборона – нападение, но Бог-то все видит…

– Ты Бога, Павел Петрович, не приплетай… И вообще зря завел панихиду… Я разве сказал, что ты?.. Это из тактической задачи чиновника первое правило: поскорее разыщи стрелочника, если вдруг случилась беда. В армии подобные ситуации возникают часто, когда надо списать погибших. Иначе в стрелочники назначат тебя… На себе испытал.

– Федор, не затягивай мокрые штаны узлом. Вдруг они окажутся твоими, и придется идти на люди нагишом…

– Мудрено, Паша… И клепаешь-то на меня напрасно… Я сердцем чую, хочешь меня за шестерку держать, за уличную шпану, – жестко обкусывая слова, катая скулы, сказал Зулус. – Зря торопишься. Я ведь не сказал, что ты… Лично не ты… И тем более – не я… И вообще ты наш мужик, простой, деревенский, только вот вляпался крепко, а теперь соскребайся всю жизнь. И зачем ты научил проходимцев, как из воздуха делать деньги и власть? И Гавроша наслал ловить меня. Один-то бы он не решился… Тебе это было так нужно? Ну ладно, замнем, не будем прошлое ворошить. – Зулус снисходительно хлопнул меня по плечу. – Давай дернем по маленькой… Нас уже заждались давно… Пойдем, профессор, помянем нашего незабвенного и незабытного… Это как хорошо, когда мертвые устраивают маленький праздник для еще живых…

Удивительным свойством обладают некоторые люди: они не замечают за собой никакой вины. Но, может, хитро скрывают ее, умело владея собою, а под личиной внешнего спокойствия и сытости кроется страшная незамиряемая война меж тьмой и светом?.. И самолюбивый человек тем временем незаметно для себя истаивает, как головня, нет, как дуб вековой, внешне еще могучий, раскидистый, дающий тени и приюту всякой живулинке, а по самому сердцу уже изопрелый, трухля трухлей… Зато эта внешняя самоуверенность невольно заставляет оправдываться других, неповинных, перекладывает на их и без того квелые плечики груз сомнений…

5

Несомненно, квартира Поликушки еще при жизни уже не принадлежала ему, достаточно взглянуть на этот бедлам, который художественные натуры отчего-то называют творческой обстановкой. А он-то, мой друг Поликушка, бывало, вечно не расстававшийся с простиранной ветошкой, подтиравший лихорадочно каждое крохотное пятнышко на мебелях, видимое даже взыскующему взгляду лишь под мелкоскопом, постоянно наблюдая весь этот табор из раскиданных вещей и посуды, наверное, постепенно сходил с ума, никнул, терял волю в борьбе с посланцами ада, которые мало того, что ежедневно расстреливали старика из психологической пушки и подпускали уродливых саранчуков, так теперь под видом молодой привлекательной особи сами проникли в уютный мир Поликушки и стали разрушать его до основания с очаровательной улыбкой на безгрешных устах, слегка призагнутых в углах, будто скрученных в петельки…

Дома у Катузовых нас действительно ждали: стол был собран, молодые хозяева чинно сидели рядышком.

Увидев нас, тут же приотодвинулись. Волосяной хохол на голове у Татьяны был покрашен в охряный, почти красный цвет, казалось, что мак расцвел на тонкой нежной шейке. Черное платье с оборками и стоячий кружевной ворот лишь подчеркивали лаковую бледность лица и голубую хмарь под встревоженными, часто вспыхивающими глазами.

– Ну что, папа… Похоронили? – вскричала Татьяна, и голос ее, высоко натянувшись, пустил визгловатого петуха. – Бедный Поликарп Иванович!.. Он же не болел, папа… Он выглядел таким жизнерадостным… Я, говорит, с вами до ста лет проживу. Я, говорит, нахожусь на передовой, позади Россия и умирать мне нельзя! И вдруг потух за неделю… Это что же такое, папа?

Катузов криво ухмылялся, отвернувшись от жены, словно бы стыдно было слушать ее бредни, при нашем приходе супруги как-то сразу почужели, отстранились, будто мы принесли с улицы мороза.

– Успокойся, дочка, – жалостливо сказал Зулус. – Все не вечны под луною… Все когда-нибудь там будем. Вот и профессор потвердит… Павел Петрович, объясни дочери… Не стоит, Таня, рыдать по покойникам, но надо петь и смеяться, чтобы они не тосковали и не жалели нас. Ведь это мы – несчастные. Сколько еще нам горбатиться до посинения. – Зулус споткнулся, понял, что завернул телегу не на ту дорогу, и, скрывая промашку, торопливо разлил по стопкам. – Ну, родные мои, тяпнем по единой, помянем Поликушку. Это же так прекрасно, когда люди вежливо уступают дорогу молодым, догорают легко и быстро, как береста на ветру, не залеживаются бревном и дают нам неожиданный.праздник…

Зулус лихо опрокинул стопку, поперхнулся, а потом, вспомнив что-то веселое, засмеялся. Дочь укоризненно качала головою, долго водила пальцем по ободу хрусталя, словно прогоняла от себя невидимых хищных живулин: так когда-то делала покойная Марфа. Я зачарованно наблюдал за Татьяной, снова удивляясь их внутреннему сходству, похожести бесконечных терзаний, что не давали отдыха красивым мечтательным женщинам, вроде бы созданным самой природою для семейного счастья и здорового расплоду. Татьяна поймала мой взгляд, встряхнула ярким пламенем волос, прогоняя с лица печальный морок, и выпила до дна. Я пригубил следом, и водка вдруг показалась мне вкусной. Может, зря лишал я себя одного из немногих на земле удовольствий? Вот и в «Домострое» сказано: не проклято вино, но проклято пьянство. Не похуляй вино, бо оно есть кровь Христова… Кагорчиком иной монах так напричащается, что и на ногах не стоит от блаженного счастия, но так и норовит повалиться на мать-сыру землю… И я, кстати припомнив церковную заповедь, опустошил рюмку, что водилось за мною крайне редко.

– Поликарп Иванович… Поликушка был редким на свете человеком. Может, один из тысячи… Он считал, что жил в раю… Те, кто похитили власть и спрятали ее за кремлевской стеною, почему-то все жили в аду… Так они уверяют нынче нас… Хотя все были при должностях и почестях… Но все мало, мало было им, так хотелось больше… Ну характер такой шакалий у этого сучьего племени, чтобы только урвать. Чтобы сын маршала обязательно стал маршалом, сын академика – академиком, сын народного артиста – артистом… И потому все они, хоть и припеваючи, но жили в аду (так им казалось), потому что маршалов мало, бессмертных – по счету, народных артистов – и того меньше… А Поликушка, счастливый человек, имел спокой, работу, крышу над головою и потому жил в раю…

– Потому что он идиот, – грубо оборвал меня Катузов, и адамово яблоко в гортани резко подпрыгнуло. – Сущий идиот… Устроили помойку и хрюкали в грязи. Смех ведь!

– О покойниках иль хорошо, иль ничего! – наставительно поправил зятя Зулус. – Старик был не из худшей десятки. Чужой кусок не рвал из глотки. И тебе, Илья, он сделал праздник. Оглядись, Катузов, это теперь все твое…

– А чего все-то, чего-о! Этот свинарник? Эта собачья панельная конура?..

– Но у тебя даже ее не было… А тут как на блюдечке… По рыночным ценам на тридцать тысяч зеленью потянет… Тебе, зятек, всю жизнь горбатиться бы пришлось, и не заработать. А ты – нос в потолок…

– Господи, о чем вы! Все не о том, папа, не о том. Ведь добрый человек умер и больше никогда не вернется. А вы о квартирах, о баксах… Вы что, не понимаете? Злые вы, злые и бессердечные люди… – Татьяна говорила с блескучей искрою в глазах, театрально-возвышенно, как со сцены. Нет, женщина не играла на людях, это изумленная душа ее вопила от творящегося на земле зла. – Поликушка не мог умереть сам, папа! – Голос у Татьяны задрожал, надорвался на взлете. Женщина пристально обвела взглядом всех нас и вдруг заплакала. – Они убили его, папа! Убили!.. Они не дали человеку высказаться, чтобы все услышали и поняли. Господи, как вы не понимаете? Поликушка угодил под холокост…

– Кто убил? Кто это они? Может, явился со стороны мужик с кувалдой и приложил по лобешнику? Чего ты мелешь? – оборвал Катузов, цепко схватил жену за хрупкое плечо, повернул к себе, так что хрустнули мосолики. – Посмотри мне прямо в глаза… Ну что ты строишь из себя Клару Целкин…

– Кто о чем, а вшивый о бане… Успокойся, ведь не вся жизнь ниже пояса…

– Ну так объясни нам, дуракам, если такая умная…

– Сотрудники ада, вот кто… Поликарп Иванович рассказал мне… Они охотились за ним, они хотели прогнать его из земного рая…

– Что, и у тебя, Танчура, крыша поехала? – спросил отец. – Видно, совсем заморочили вам головы в городах… Ехала бы ты домой, девка…

– И давно поехала… Только говорить тебе не хотелось, – злорадно захохотал Катузов. – Макинтоши для ангелов кроит, а про штаны забыла. Летят мужики по небу, а шланги наружу… И какашки – на голову.

– Катузов, ты меня очень сильно обидел. Я тебе этих слов никогда не прощу.

– Так уж никогда… Зачешется пониже пупенца, сама попросишь… – Илья зачем-то дразнил, притравливал жену, словно бы готовил к разрыву. Взорвется баба, наговорит колкостей и тем как бы подготовит Кутузову дорогу к уходу: де, поглядите, люди добрые, ну как с такою стервой жить?

– А у тебя вообще никогда крыши не было. Посмотри на себя в зеркало… Не голова, а грыжа… Место под шапку, если не сказать хуже. Дон Жуан из Пердичева, только по юбкам шарить да плодить уродов, себе подобных! – Голос Татьяны зазвенел, сорвался на визг, глаза округлились, позеленели от ярости.

– А ты мою родину не замай, жабья дочь… Вылезла из Жабок… Кутюрье, бультерье… Ха-ха… Ее в Париже ждут, дура!.. Выползла из болота и корчит всю из себя… Запомни, Танька, на всю оставшуюся жизнь: Одесса – мама, Бердичев – папа… Иначе пропадешь… Если хочешь знать, из Бердичева великие люди на свет вышли, на весь мир знаменитые…

– Это ты, что ли?

– А хоть бы и я…

Бедный Поликушка был начисто забыт: единственная поминальная рюмка и та пошла дуриком, не в свой черед, и замутила смятенные неразумные головы. Зулус не вмешивался, может, не решался взять чью-либо сторону, и я понимал его затруднения: если, предположим, склониться к дочери, защитить ее, то зятю может крепко не занравиться, и тогда самое пустяковое слово вдруг обернется порохом иль берестяным свитком и подпустит лишнего жару в семейный неустрой, а если же Катузова поддержать в нескладную минуту, то Танчура может глубоко, непростимо обидеться до конца жизни. А как хочется, чтобы у дочери все заладилось, и как знать, если сейчас на людях царюют буря и натиск, гром и молоньи, то в минуты ночного уединения они сами скоро столкуются и затрут ласками все случайные шероховатости; только бы сейчас не усугубить семейную досаду случайным попреком… И потому, наверное, Зулус молчал и туго соображал, тупо уставясь в салатницу, откуда торчала серебряная ложка, похожая на рукоять клинка.

Но я, лишний вовсе при споре человек, никак не мог принять этого вздора на поминках: душа бунтовала. Я с тоскою взглядывал на окно, словно ожидал увидеть зрячую душу Поликушки. Старик никогда не понимал небесных блаженств и потому с плачем покидал сейчас родимую землю, на которой не смог сохранить рая. И откланяться-то, уйти мне казалось неловким: словно бы поспешу прочь от трудных обстоятельств, умыв руки и сохранив достойную мину на лице. И вовсе некстати подумал, почему-то жалея Зулуса, его поклонную голову, густо припорошенную ранним снегом: если не утишить, не унять сейчас ссоры, то, видит Бог, не избежать слез и проклятий. И ведь знаю, что в данную минуту третий лишний, что милые не бранятся, а только тешатся, но влез, бездельный, со своим профессорским, брюзгливо-поучающим голосом:

– Молодые люди, очнитесь!.. Остыньте, горячие головы! Сейчас наговорите лишнего, а после стыдно будет вспомнить. Остудите, милые, жар, опомнитесь: язык на замок, а ключ в море.

И перенял, дурень, всю ярость на себя… Даже Зулус не заступился за меня, своего благодетеля. Он потел в своей старинной черной тройке, перехватывая со стола рюмки и кидая их в бездонную прожорливую топку бывшего воркутинского шахтера, и, может, придумывал для меня в назидание потомкам необычную казнь. Да и было за что держать мстительный умысел, ибо снова я, уже в который раз, оказался свидетелем не совсем благовидного подсудного поступка. Я, как тяжелое бревно, оказывался на его дороге…

– Не вам бы нас поучать, Павел Петрович. – Катузов принагнулся вопросительным знаком, чтобы поглядеть мне в глаза, я невольно отвернулся, но Илья, преследуя, не спускал с меня привязчивого злого взгляда.

– Это почему же?..

– Мы, конечно, небезгрешные с Танчурой, но и ты не святой. Указчику – чирей на щеку. Так, кажется, в народе говорится? Грубо, но верно. – Катузов приобнял жену за плечико, и Татьяна не скинула тяжелой властной руки.

Я проглотил грубость, чтобы, опомнясь от внезапного нападения, выварить из нее желчь для грядущего поединка. Конечно, дворянской дуэли на пистолях не получится. И даже той, что предполагалась меж Гаврошем и Зулусом: на кладбище возле свежевырытых могил… Но и прощения от Катузова ждать бесполезно. Я, наверное, переступил дорогу искателю горючих сланцев, затворил ему путь в верха, чтобы пробиться в касту посвященных, и потому Катузов возненавидел меня с первой встречи и теперь ищет случая, чтобы сквитаться со мною. Да, муж и жена – одна сатана… И то, что Татьяна Кутюрье, милая портняжка из Жабок, неожиданно покорилась своему властелину, обрадовало меня, будто я уже одержал крохотную победу и склеил глубокую трещину в семейном кувшине. Неужели система сбоев вдруг потеряла свою остроту?

– Все же мы, Катузов, на поминках… – напомнил я.

– Да, на поминках… Но эти поминки устроили вы, Павел Петрович. Это вы убили Поликушку, отняли у него дурацкий земной рай, когда деревянный рубль был поделен на всех, и снова вздумали надеть на русский народ камзол и вшивый парик времен масона Петра… Себя-то вы, конечно, уже в дворянах видите? А может, и бумагу на то звание имеете с гербовой печатью и поместье?

– Каюсь… – искренне повинился я. – Никак не представлял, что власть перехватят дилетанты от науки, продавцы цветов, картежники и анекдотчики одесского разлива, мелкие шулера и менялы, шестерки и братва, кому прежде считалось неприличным подать руки.

– Вот-вот… Не согрешишь – не покаешься. Кайтесь, бейтесь лбом до крови, но нас не невольте. Я бы всех вас заслал в химчистку, вывесил на просушку на солнышко, а к власти призвал бы варягов: володейте нами… Видите ли, ему Поликушку жалко… Боже мой, Боже мой! – Катузов театрально всплеснул руками, и острый кадык мелькнул под кожею, как поплавок под мелкой речной быстриною.

– Кого вас-то? Кого?..

– А всех колбасников-коммуняк. Обещали рая, а настроили лагерей… И снова вы, везде вы, партейные, и снова кругом лагеря нищеты и колбаса для простого народа, в которой нет мяса, но есть немецкая синтетическая вата и финская туалетная бумага. И снова прежние крики о благоденствии, – словно и не было бархатной демократической революции и босс Ельцин не влезал на танк, превозмогая дикое похмелье и одышку, одним глазом кося на убежище в Белом доме, а другим – на приоткрытые двери в американском посольстве… Прав кудрявый Немцов, хоть и туповат, но с наглецой и напором. Весь мир должен принадлежать деловым людям, кто знает, в натуре, как отделить желток от белка, не взламывая яйца… А вам, колбасникам, обязательно надо сначала все раздолбать, отнять и поделить. – Катузов говорил всполошливо, напористо и зло, жена же с любопытством и недоверием смотрела снизу вверх на извивистые тонкие губы, на ядовитую ухмылку, на впалые щеки, будто скроенные из солдатской кирзы.

– Ты что, анархист? – спросила Татьяна с издевкою.

– Нудист с трехцветным покрасом, – неулыбчиво ответил Катузов. – Когда приду к власти, всех заставлю ходить голыми, в первую очередь Черномырдина, Хромушина и т.д. Только взглянул на человека, и сразу понятно, кто он и на что годен. За зебры – и на солнышко на просушку… В одежде вроде бы демократ, а раздень его – сплошь красный!

Мне стало жаль Катузова. Он был из породы неудачников, с тяжелой хворью на душе и потому тайно боящийся Бога. Илья завидовал мне даже за то, что я с такой легкостью распрощался с былым благополучием, находя в добровольном заточении утешение и замену тленным земным почестям… Значит, я в изнурительных гонках по жизни опередил Катузова на целый круг, и ему уже никогда не догнать меня в этом мире… Только от одной этой мысли сойдешь с ума. Ведь сначала ему предстоит насытить гордыню, а после пренебречь ею. И потому Катузов презирал меня, находя хоть в этом утешение.

– Ты говоришь зло и не по адресу. Ты меня с кем-то перепутал, Катузов…

– И ни с кем я тебя не спутал, Хромушин. Зря ты задаешься, профессор без кафедры, пиковый туз без колоды. Тебя выкинули из игры, как засаленную меченую карту. И сейчас ты интересен лишь советским потертым бабам из бывшего профкома и месткома, которые живот носят на бандаже, а груди в авоське… Ха-ха… Рубенсовским женщинам с целлюдитом на жирных ляжках и отвислым гузном. Им ты можешь заливать байки, старым б…, которые охотно давали мужикам из чистого патриотизма.

– Ну почему же… Смешно сказать, но это было достижением социализма: сбегаться только по любви… Давай о женщинах после поговорим, хорошо? И зря ты, Илья, злишься на меня. Разве я тебя в чем-то заел? Обещал и обманул? Ты пригласил на поминки, и я пришел. Хотя и через силу… Хвалиться не буду, но вот и тебе, Катузов, я был нужен. Я вызвался помочь – и помог, а сейчас ты на меня льешь помои… Но я и не жду от тебя благодарности. К чему слова. Может, я в чем-то действительно не прав, так прости, пожалуйста… Давай исходить из житейского правила: добрый сосед – лучше плохой родни. Поликушка вас любил и, значит, было за что, – гибко подольстил я Катузову, чтобы снять в разговоре вздорный накал, угнетающий меня. Надо было немедленно уйти из гостей, а я зачем-то тянул время и покорно принимал брань.

Татьяна поняла мое милосердие, пришла на помощь, воскликнула:

– Папа, налей всем. И не пей, пожалуйста, один. Я Поликарпу Ивановичу в благодарность за его доброту сшила великолепный костюм из натуральной английской шерсти, и в нем он отлетит в райские кущи… Жаль, не успел поносить. А ты, Илья, не смейся надо мною. Ангелы, что присматривают за нами, – это бывшие дббрые люди… Но их нельзя сердить… Они могут отступиться от нас.

Катузов оказался за столом напротив меня и, уставя мне в висок граненую рюмку, неуступчиво продолжал злословить, словно бы решил окончательно допечь меня.

–  Я на одном фуршете познакомился с академиком… Юрий Константинович Фарафонов. Такой милый, смешной огрызок прошлого с клювом старого умирающего грифа и злоотточенными коготками. Вдруг оказался вашим другом. Он странно отрекомендовал вас. Хромушин, говорит, это рыцарь без тела и дела… Я поначалу не понял, а сейчас дошло. Как точно подмечено… Вы инфернальный тип нереального бесплотного тела, то бишь кочующий во времени, докучающий всем призрак.

Знаете, ваш тип подробно описал Максим Горький в «Климе Самгине». Тип человека без тела и дела… Вы вечно чем-то недовольны, плачетесь и ноете, непрестанно жалеете себя и рубите сук, на котором сидите, чтобы, упавши и потерев шишку на темечке, с досады тут же приступить к разрушительной работе. И так без устали во все времена… И потому вы ненавидите тех, кто вкалывает и мечтает заработать… Вам плохо, когда другим плохо, но еще хуже, когда кому-то хорошо… Вы плачете, жалея весь белый свет, и в тоже время изничтожаете его… Потому что вас поперли, выставили за дверь. Нас прищемили, и вам больно. Вот вы и ноете на весь белый свет, корчите из себя борца за справедливость. Думаете, я совсем дурак и ничего не смыслю?

– Да нет… Может, и не совсем… – Я невольно отплатил Катузову той же монетою, задев за живое. Меня ударили по щеке, и я не смирился, не подставил готовно другую, но мелко отомстил. – Ваша беда в том, что вы хотите большего, чем дает вам судьба. Вы забываете, что у подножия любого счастия покоятся невинные кости… А завидовать – грех, большой грех. Катузов, почему бы вам не продать душу дьяволу? Раз – и готово, и все сразу при вас: деньги, чины, власть, успех, только успевай пригребать лопатой да не смотри назад, чтобы не ослепнуть… Оглянешься, и сокровища твои сразу превратятся в потухшие уголья. Но подумай, как страшно будет умирать. Ведь с собой не заберешь состояние, дворцы, Канары, любовниц, утехи, золото…

– Ой не пугайте… Ради бога, не пугайте. Не бросайтесь красивыми словами. Да лучше хоть что-то оставить за собою – дачку, машину, столовое серебро, золотишко, счет в банке, чем всю жизнь не иметь ничего, кроме пауков в углу, тараканов на кухне и мышей за унитазом… Эх, кто бы позарился на мою душу! А то бы и продал!.. Грабить – так банк, спать – так с королевой… Но как?.. Легче верблюду пролезть в игольное ушко… Там же три круга обороны. К агро-мад-ной куче денег разве припустят со стороны? Стервы, прикрылись бронею, не взорвать. Ужом разве, сквозь двери спальни. – Катузов нехорошо засмеялся, осклабился, выставив щетинистый подбородок вперед.

– И неужели бы ты продал душу? Илья, что ты сказал, опомнись! – охнула Татьяна и от страха обронила на пол вилку. От неожиданности все вздрогнули, на улице потемнело, нависшая туча спрятала солнечный зрак. В форточку повеяло сквозняком.

– А что… и продал бы! – Катузов обвел застолье победительным взглядом. – Как два пальца об асфальт… Да-да, продал бы… Трус не играет в хоккей. Одинова, братцы, живем, и только на земле. Почему Адам с бабой своей бежали из рая? Чуете? Если бы хорошо жилось, то не поскочили бы на землю… Ведь небо – это мираж, пустота, мрак и стужа. И если есть на самом деле Бог, то он правит не в небе, а на земле, где-нибудь в горах, может, на Гималаях иль в Тибете. И рай был когда-то на земле, а Бог был в нем управителем. Потому люди и ползут на вершины, чтобы поговорить с Богом и выведать… Товарищ Бог, можно вас на два слова? – Катузов, ерничая, поклонился тарелке с едою и хихикнул. – Хоть на три, булдак, если не окаменеешь! – провещал Катузов грохочущим басом…

– Если все с попущения Господа, то почему и не предположить, что это Он и попустил бежать Адама и Еву из рая, – нашелся я, сказав первое, что пришло на ум.

– Ну да… Гнать-то было не с руки. Из ребра одну чахоточную скучную бабенку, похожую на свинку, едва сообразил, а мужику баб-то мно-га-а надо… Целый дивизион! – Катузов торжествующе развел руки, будто собрался охапить и взять под свой прислон всех тоскующих женщин Дерибасовской улицы. – И тогда сказал Господь: «Плодитесь сами, а я умываю руки!..» И Адам взялся строгать, и плотничать, и ковать, а Ева – покрякивать и рожать…

– Илья, очнись! Что ты такое мелешь непотребное? Это же твои отец и мать. – Татьяна звякнула вилкою по бокалу, чтобы оборвать ужасные речи мужа.

– Таня, не пугайся… Илья шутит… Обычный вариант расколотого сознания. Им обладают многие нынешние демократы. Хочется всего и сразу. И в Бога не верят, но боятся Его. Надкусили власти, слизали сверху сладкое, а внутри-то горько. Ой, горько-о! Ворошиться надо, людьми двигать, латать дыры. Вдруг и отвечать придется, в конце концов, пусть и не перед Вышним судом, над которым смеются, так перед земным. Вот южнокорейский диктатор расстрелял студентов, а нынче и его подвели под вышку. Ельцин спалил безвинных русских людей в Белом доме под музыку «семь сорок», а теперь и ему не спится… Прямо по Пушкину: «Все мальчики кровавые в глазах». Не дурак, знает, что когда-нибудь призовут к ответу. Сколько ни лобызайся с патриархом, а срок-то грянет. Никакие земные власти не дадут верных индульгенций на вечные времена… И однажды возвестит вещий голос: «Встань, несчастный! Суд идет!» Отсюда на душе постоянный страх, а вдруг позвонят в дверь трое в макинтошах от Татьяны Кутюрье; вот и снятся плохие сны с обязательным побегом в никуда сквозь развалины. Так что не шути, Катузов, над святыми истинами, столь дорогими для многих…

– Я не шучу, Хромушин. И не заливай моей бабе баки, когда я возле. Я не мастак пудрить мозги и дурачить. Я прямой человек, как палка… сырокопченой колбасы. Но я всю землю сквозь прошел, подошвы стер до дыр и бездельных людей не терплю. Раздвоенными нас сделали вы, когда строили всеобщее счастие на одной шестой суши, но каждый тайно хотел ухватить хоть капельку счастия лишь для себя… Хоть с чайную ложку, но сегодня, пока молодой.

– А сейчас не то же ли самое? Строите счастье за чужой счет, идя по трупам.

– И то, да не то… Каждый когда-нибудь сдохнет и превратится в падаль… Прежде мечтали лишь о счастии перехватить рублик от аванса до получки. А сейчас строим благополучие для себя своими руками, не оглядываясь на чужого дядю и его подачки, за которые надо заплатить свободой. Заметил? Две большие разницы… Раньше мы жили как в монастыре: нас заставляли быть порядочными, а мы упирались, выли от скуки, душа хотела развратца. Но скрывали, строили из себя невинных агнцев. – Катузов довольно рассмеялся. Может, он издевался над нами, а мы наивно принимали его злые слова за чистую монету. – А дозволили – и многим сразу захотелось… Заметил? Многим… Больше секса! Потому что внутри каждый из нас сволочь. Вот этот порядок по мне. Порядок вольного выбора… Хочешь стать сволочью – будь им! А по старику чего плакать?.. Он пожил свое, он добровольно заступил место новой поросли. Он молодец! Да и кто бы его стал убивать? У тебя, Танчура, мозги набекрень. И чего тебе взбрендило? Предположим: три таблетки клофелина в чай – и нет Поликушки, спекся гриб…

Татьяна бросила подозрительный взгляд, и Катузов осекся.

– Я сказал: предположим… И что ты, Танька, по-волчьи на меня смотришь? Я лишь сказал: предположим… Разве кто-нибудь убивал старика? Я хоть и не Раскольников, но куда проще топором… Стоило ли тратиться на таблетки? Да нет, пожалуй, я крови боюсь: она везде оставляет следы… Поликушка умер, потому что все свое выпил и съел. Да и надоел нам порядком, Танчура. Разве не так?

Признание Катузова ошарашило всех.

Зулус понуро ковырялся в тарелке, не поднимая глаз: последние слова Катузова словно бы придавили мужика к стулу, он сгорбился, обвял в плечах.

– Я тебе такое не говорила… Еще подобное сболтнешь, и я уйду! – взвизгнула Татьяна, ресницы сполошливо затрепетали. – Уйду навсегда! Ты понял меня?

Я подумал: Катузов скажет; де, и катись колбаской по Малой Спасской. Ведь появился повод окончательно развести семейные мосты. Но Катузов вдруг пошел на попятную:

– Ну пошутил я, пошутил. Уж и пошутить нельзя, да?

Мне вдруг стало жаль Катузова: в нем я увидел себя прежнего, одинокого, стоящего на перепутье в ненастный день, но с громадным самомнением и геростратовым комплексом. А кто многого хочет, тот, рано или поздно, как и я, попадает впросак. Каждый решает за себя и платит по своим счетам, и нечего свои скорби перекладывать на чужие плечи. В этом некоторая зыбкость православного понятия: покайся – и простится… То самое игольное ушко, сквозь которое пролезает страшный грех убийства и блуда. Может, и простится Господом, но улучшится ли сам кающийся? – это вопрос особый и непознаваемый… Потому и призывают двуличные, ныне стоящие у власти, покаяться публично, чтобы мы готовы были грешить с новой, безжалостной душою. А коли покаяться всем публично, то как бы привязать себя к стае злоумышленных людей, готовых к любой подлости… Господи, если кроется за Катузовым вина, так пусть и несет добровольно, молча эту торбу и бьется лбом под иконою, если приспичит его душе. А я не следователь, чтобы припирать человека к стенке.

– Танечка, успокойтесь… У вас тонкая, нежная душа, и не надо водить ее по краю пропасти, вдруг споткнетесь и уроните. Она и разобьется… Поликушка, наверное, вас очень любил, – виноватясь, сказал я, словно бы это я внес смуту в поминальный день своей неуживчивостью и готовностью к сваре. – Мы все вроде бы хотим в рай, а живем так, будто собираемся в ад. – Я уловил взглядом, как несогласно вздернул головою Катузов, и торопливо закончил: – Нет, я никого не обвиняю. И я, конечно, такой же, как и все. И я!.. – Я неожиданно вскрикнул жалконько, с подвизгом, по-ослиному, и невольно смягчил дух застолья.

Все посветлели.

Катузов попритух, примирительно засмеялся и вдруг отступился от меня. Зулус, позабыв стол, обсасывал копченую ляжку Буша, сплевывая синтетические костки в тарелку. Федор был заметно пьян, его так и потягивало улечься на пол, и лишь длинные ноги, цепко упершись коленями в столешню, удерживали мужика в приличном равновесии. Только Зулус и отмечал поминки, предавшись горестным чувствам.

– Дура баба! – вдруг вскрикнул Зулус…

– Кто дура-то, кто? – беспонятливо спросили мы в один голос.

– Да Поликарпыча девка… Нарядилась, глупая курица, на панель. Забыла, что отец в гробу, скоро гореть синим пламенем… Кого рожаем-то, кого? Конец света! Уроды, мать их в растутырку. – Зулус уронил голову, всхрапнув. Промычал, словно потерялся во тьме: – Танчура-а, милая, ты где-е?

– Тут я, папа, тут…

– Ты-то хоть меня не обмани, доча… Дальше Бердичева ни ногой, слышь? До свекрови и обратно… В Париже одна шваль… Перед кем красоваться? Умру я в Жабках без тебя… – прошептал в стол и подавился последними словами, захрапел с переливами и подсвистами, как спят только безмятежно пьяные.

Катузов горделиво возразил, словно бы речь шла о нем:

– Почему никуда, отец? Очень даже куда… Этот коротышка, закройщик из Торжка, сдержал обещание… У него все схвачено. Скоро и Танчура едет в Париж со своими нарядными чучелами… И тогда все услышат о Татьяне Кутюрье! Эта шваль диктует моду, под них все девки пляшут. Танечка-а, родная моя, потерпи, с королями дружить будешь… А я романом займусь. Все пишут… Что, я хуже других? Настебаю роман: «Время большого обмана». Получу «березовую», а может, и Нобиля. «Береза» любит такую прозу. А что?.. И на нашей улице запоют петухи! – Катузов посветлел лицом, в широко распахнутых глазах появилась слезливая поволока, курчавые волосы встали дыбом. Илья расчувствовался, шумно придвинул стул к жене и властно притянул к себе. Танчура поежилась от объятия, но смирилась, потерлась щекою о его руку.

Я поймал нужный момент и, чтобы снова ненароком не нарушить мира, торопливо вышел от гостей.

6

Поликушка съехал от нас, и пусть земля ему будет пухом. Господь наверняка пропустит вечного воина к своим вратам и присмотрит подле себя теплое местечко: будет Поликарп Иванович протирать ветошкой наливные яблочки в неосквернимом райском саду.

Я ушел тогда с поминок, решив, что ноги моей больше у Катузовых не будет, ведь и мне гордости не занимать, хотя с виду я шибко поклончив и податлив, как черемховая вязка иль вересковый куст на сухом веретье: так и хочется схватить голоручьем. Катузов меня унижал, а мне то и сладко, пока вытирали ноги, и душа моя даже постанывала от странного тайного сладострастного удовольствия, будто я был скрытым мазохистом: казни пуще, дьявол, крести плетью с оттяжкою, покрывай кровавыми ожогами плечи и хребтину, не щади спесивца, возомнившего о терновом венце, но не могущего без кислой мины проглотить и жмени клюквы, а я и не воспротивлюсь. А ушел от Катузовых, заперся за железной дверью в угрюмой своей клети, и так тесно вдруг стало на сердце, так запостанывало оно, устыжая меня за стеснительность и вялость натуры, а пуще того – за зряшно затеянную провинциальную игру: де, чем тяже мне, тем слаже, тем глубже я чую в себе ветхого человека, которого надо изжить, будто давно я готовился принять монашеский обет.

Но даже угрюмый сиделец в тюремной клети не остается один, всегда кто-то дозорит за его плечом, подтыкивает, не дает вовсе упасть, нашептывает из-за плеча обнадеживающих крепительных слов, только вынырни, несчастный, из глубин печали, наберись терпения, чтобы не захлебнуться…

…Встань, сердешный, перед зеркалом, поначалу смутно осердясь на неведомо кого, а после придирчиво ощупай взглядом каждую морщинку на лице, рыхлины и продавлины на щеках и темные подглазья, пожалей, погладь себя нежно по тонкому снежку волос и воскликни, вроде бы посмеиваясь над собою, но и искренне возлюбя: «Хороший ты человек, Павлуня! Ей-богу, хороший, может быть, самый лучший на свете, и все у тебя хорошо, о лучшем и мечтать нечего, и как летняя утренняя мокреть скоро просыхает под ярым солнцем, так и твои нескладицы сотрутся, забудутся…

Паша, ну зачем тебе туманиться, лучше оглянись окрест открытыми для чужого несчастья глазами, и ты увидишь, как тяжко на свете живут люди, убиваясь ради куска хлеба насущного, какие нестерпимые горя носят за плечами, сколько смертей неубыточно гуляет по земле, подбирая за собою молодых и разовых, кому бы жить да жить, – так что значат перед людскими страданиями твои мелкие неудачи… Жизнь прекрасна, Павел Петрович, ты всем хорош, тебя все любят и с нетерпением ждут ободряющего совета, ты умный, может, самый умный на свете…»

Что ни делается, все к лучшему… Но почему мы, русские, не можем успокоиться, умириться, подпасть под власть течения и покорно плыть в нем; к нам – удача в дом, все хорошее сыплется, как из рога изобилия, а мы в томлении и испуге, дескать, все это не к добру, и отчего-то ждем с каждым днем неприятностей, и от этого праздника жизни устаем; к нам толпою – горя в дом, и мы топыримся от них, напрягаемся из последнего, чтобы не рухнуть окончательно, и в этих борениях приободряемся, внутренне крепнем, выпрямляемся взором, мечтая о солнце в дом и полагая, что нет худа без добра; и вот оно наконец ударило слепящим лучом в стекло, и нам бы обрадеть, отогреть душу, возгордясь собою, а мы снова упадаем в непонятную тоску, похожую на ожидание неизбежной беды, вместо того чтобы ковать успех, пока он горячий…

Да все оттого, наверное, что в основании русской души – идеализм и наивное ожидание совершенства, оттого совесть – наш постоянный судья, с упорством преследующий в каждую минуту и не дающий беспечного отдыха. Однажды, в какие-то веки, подпавши под власть Совести, мы уже никогда, наверное, не уверимся в крепости всего земного, вещественного, полагая его за бренное, ветхое, ненадежное, на что нельзя положиться с полной верою, полагая, что зачем копить, коли все сгниет когда-то, превратится в прах, труху и, значит, не может быть положено в основание счастия земного дома, ибо где-то раскорячится и даст по лбу, где-то объедет на кривой иль подставит подножку, надсмеется иль сыграет злую шутку, и лишь то совершенно, благодатно и отзывчиво, что обещано в давних летах свыше, и пусть не исполнялось никогда, похожее на златые горы занебесных миражей, но никогда же и не отказано оттуда. А значит, все еще может исполниться, и впереди лучше, чем нынче. Отсюда – достоинства русской натуры, ее нестяжательность, умение обходиться малым, долготерпение. Мы похожи на того древнерусского воина, что, отправляясь в долгий поход, брал с собою лишь малую торбочку, куда влезал складенек, кусок вяленого мяса, немного пашенца и соли в тряпичке. Но здесь – и слабости наши, ибо человек, не верующий в надежность земного мира, никогда не станет пестовать, умащивать его, терпеливо воздвигать крепостцу для своей родовы, как ласточка вылепливает гнездо под застрехою дома, скрепляя его своим соком. Словно бы мы всегда готовы перепоясаться, притопнуть сапожишком и уйти навсегда за порог своей избы, покинув нажитое…

В основании же европейской души – угождение плотскому, рассудочность, практицизм, делание вещей, устроение быта, умощение дома во всех мелочах, чтобы он заслонял от немилосердной природы. Европейский человек, возгордясь, удалился от тварного мира, от своих сородичей, встал под солнцем от всех наособинку, полагая, что все на земле принадлежит лишь ему, и, увы, оказался совершенно беззащитен…

…Откуда-то вдруг взялись длинные, до горизонта, гостевые столы на зеленом лугу о край ольховника, обильно уставленные золотистыми жареными цыплаками, истекающими жиром; прогонистые, с хрящеватыми спинами копченые рыбы с гранатовыми выпуклыми глазами и фарфоровыми зубами, словно плывут по накрахмаленным скатертям, ловко проскальзывая боками меж хрустальных бокалов; тут из одной рыбьей головизны проросла восковая лилия, на лепестке, будто росяная дрожащая капля, мостится, свесив ножонки, крохотный человечек с каким-то костяным испуганным личиком, по которому скользят, как на деревенских гиревых часах, сапфировые выпуклые глаза. Мужичок, похожий на сказочного гномика и в то же время напоминающий российского президента, грозит кому-то пальцем и скрипуче выговаривает дребезжащим заискивающим голосишком: «Вы знаете, мы не позволим прорасти в России дремучему шовинизму… Я очень… я очень, – гномик замялся, засуетился заднюшкою по гладкому лепестку и чуть не сверзился вниз, – да, я очень не люблю национализма. Он мне противен. Если кто хочет разрушить государство, пусть любит… Пожалуйста. Но тогда мы их со всей суровостью…» И гномик сунул в рот розовую шпикачку, похожую на свиной хвостик, отбитый от глиняной копилки.

Тут в ольховнике, в темном непролазном овраге, где обычно живут змеи и разбойники, загремели литавры, завыли трубы, ударили победные барабаны, загнусавили сопелки и дуделки, и гномик с обличьем господина Фарафонова, вылезши из пасти рыбы-фиш, цепко, как ящерка, пополз по стеблю лилии, чтобы прикоснуться к ступне господина.

Я, нагнувшись по-над столом подобно Гулливеру, подставил под зад Фарафонову давно не стриженный ноготь, чтобы подстраховать бесстрашного человечка, и тут с небес раздался малиновый звон; я даже разглядел колыхающийся длинный бархатный шнур с малиновой кистью, спущенный к гостевому столу, который сам по себе шатнул бронзовый колоколец, подвешенный к белояровому облаку. «О чем-то он возвещает? – туго подумал я, отвлекаясь от рыбы-фиш и мертвого цветка, по которому усердно взбирался к земному богу мой безунывный друг Фарафонов. – И как может гуделка, размерами куда больше Царь-колокола, держаться за ничто?»

«Я не буду, я не стану!» – кричал Фарафонов… «Нет, ты будешь, нет, ты станешь?..» – надрывно, угрозливо возражал в ответ небесный колокол, раскачиваясь все пуще и пригибая долу ольховники, выворачивая их листву изнанкою.

Я вдруг очнулся от сна и нашел себя на балконе: значит, спал стоя, как старая лошадь. Татьяна Кутюрье, перегнувшись через перильце, протягивала мне желтый, регланом, макинтош с кожаными лямками за плечами, со шнуровкою в рассохе, с бронзовыми бляхами вместо пуговиц, на которых была вычеканена круглая голова московского градоначальника, похоже, только что с трудом покинувшего обильную трапезу.

– Павел Петрович, я вам звоню, а вы не открываете. Пошла на балкон узнать, что с вами, а вы тут, – едва шевелила женщина сизыми от стужи губами. – Примерьте одежду, это для вас. Скоро полетим… Слышите, зовут? Уже зовут небесные колокола! Не вы ли говорили нам, Павел Петрович: «Если ты не идешь к Богу, то Бог придет к тебе». Примерьте… Впору, нет?

Я принял подарок, но тут с противным скрипом подалась балконная дверь, словно в квартиру, создав сквозняк, влезли непрошеные гости и уже шарятся по углам.

– Эй, кто там? – с испугом крикнул я… и проснулся.

В прихожей кто-то потаенно шевелился, будто воровски стягивали с вешалки мой поношенный лапсердак и кроличью шапенку, годные разве что для бомжа и музея.

– Эй, кто там? – уже в яви позвал я и спустил с дивана ноги, слепо нашаривая древние шлепанцы. В ушах выли сопелки и наяривали гуделки, не хватало только для полного веселья деревянных ложек и деревенской топотухи. Значит, давление разыгралось, кровь на сердце стопорит и бунтует. Вот так засну когда-нибудь и не проснусь, и кружка воды не понадобится.

– Это я, Таня! Иду по коридору, двери нараспах. Павел Петрович, вы не боитесь, что вас унесут? – Татьяна остановилась на пороге прихожей, вперив из полумрака лихорадочно блестящие глаза, зябко обняв руками острые плечи. – Что вы на меня так смотрите? Иль никогда не видали?

– А где ваш подарок? Иль мне почудилось?

– Какой подарок, Павел Петрович? Вы от меня ждали подарка?

– Ну как же… Я только что примерял на балконе желтый макинтош с лямками за плечами. Вы сказали, что пора лететь, что Бог ждет нас.

– И ничего я вам не дарила. Вы меня разыгрываете? Мы только что разругались с мужем.

– Значит, был сон… Какой странный сон. Вы одели меня как ангела… Значит, ждут в Кащенко… – торопливо добавил я потухшим голосом, сводя все к шутке. – Вы знаете, что все гениальные люди кончают жизнь в смирительном доме? – усмехнулся я над собою, словно бы ворожил судьбу.

– Знаю, – согласилась Татьяна, прошла в комнату и уселась на диване, как возле больного, участливо оглядывая меня; ресницы торопливо вспархивали, и в серых переменчивых глазах мельтешила странная пыль, вспыхивая и тут же потухая. – Если хотите, я могу для вас сшить. Ведь ад начинается на земле, и совестливые люди прикидываются сумасшедшими, чтобы спрятаться в дурдоме от адовых слуг.

– Танюша, вы заговорили вдруг как Поликушка. Иль что случилось? На вас лица нет.

– Да, случилось… Мы с Катузовым разводимся. Он хоть и бессовестный человек, но тоже сошел с ума. Иль притворяется? Вы знаете, Павел Петрович, Катузов хочет под окном нашей квартиры вывесить красный фонарь. Говорит – очень доходный бизнес, куда прибыльней, чем искать уголь. Тощие селедки, говорит, всем надоели… Соберу, говорит, по дешевке кустодиевских женщин, что нравятся старикам, вроде Хромушина, а его поставлю надзирателем и консультантом снимать бесплатные сливки… Ну не дурак ли? Господи, как я устала от него. Иль Катузов совершенно рехнулся или это я схожу с ума. Какое-то всеобщее сумасшествие… Не могу больше так жить. Он не лю-юби-ит меня. – Татьяна заплакала, не скрывая лица в ладонях, размазывая слезы по щекам.

Женщина просила поддержки от меня, бобыля, иль искала заединщика, кто бы утвердил ее в правоте.

– А может, это вы не любите его? – осторожно заметил я. Мне не хотелось вмешиваться в чужую жизнь со своими советами, которые можно повернуть в ту сторону, как захочет женский обидчивый норов. Ведь слово – не воробей…

– Он никогда не любил меня. – Татьяна не слышала меня. – Он убил во мне женщину. Он убил во мне индивида. Он даже цветочка никогда не подарил. Он готов убить меня, зарезать, сбросить с балкона, отравить. Да-да, он ненавидит меня. Я говорю ему: если ты меня так ненавидишь, если ты не хочешь иметь от меня ребенка, так почему живешь со мною?

И вдруг приблизилась вплотную заплаканным лицом, опухшими губами и, опершись о мои колени, протянула свистящим шепотом:

– Вы никому не скажете, нет?.. Я вас прошу, никому ни слова. Затаскают по судам… Я знаю… Поликушка не умер… Его убили из-за квартиры. Вы мне не верите, да?.. Я по лицу вашему вижу, что вы не верите мне…

– Ну почему же его обязательно убили? – Я неопределенно пожал плечами, хотя известие отчего-то нисколько не удивило меня, будто я даже знал убийцу в лицо. – Человек умер от старости. Он хорошо пожил, войну отшагал. Человек ведь не вечный, – стоял я на своем. – Это и есть материализм в гнусном его обличий. Ни объехать его, ни обойти… Как сказал Катузов: «Старик съел и выпил свое». Грубо? Может быть… Геологи как солдаты… У них такой юмор… Но для Поликушки тихая смерть – это счастье. И для вас, Танечка, тоже счастье. Что вы горюете? У вас все хорошо… Ну, конечно, все хорошо, а самое лучшее еще впереди. Можно столько всего сделать… Вы еще станете знаменитостью, я напишу о вас книгу иль хотя бы психологический этюд, буду греться у вашей славы. Вы разбогатеете, у вас будет свой особняк, высокий забор, охрана, поклонники. Ну представьте на миг, что Поликарпа Ивановича хватил удар, и он слег в постель года на три, на четыре, стал бревном. Ведь по десять лет лежат. На улицу не выкинешь – у вас контракт, вам надо допокоивать хозяина до смерти. И что?.. Нет, все хорошо. И Катузов вас любит, я уверен. Люди ведь, Танечка, разные и любят неодинаково: одни внешне, знаками внимания, цветочки, шоколадки, а другие – внутренне, ничем не выдавая своих чувств. – Я всегда был холоден, почти враждебен к Катузову, а тут вдруг из непонятного чувства противоречия принялся выгораживать, заступаться за него с такой силою, как будто на суде защищал себя. – Поверьте мне, вы для него как роза с шипами: может, порою и хочется поскорее обломать, чтобы не кололась, да шипы мешают. И опять же Катузов как умный человек боится другого: шипы обрежешь, и станет женщина как все, и скоро надоест, как обрыдли те, что попадались на его пути. Любовь – это растворение человека в человеке, диффузия, и даже когда один остынет совсем сердцем, то чувств другого хватает надолго для обоих… Ну что я вам читаю нотацию? У вас же все впереди, – спохватился я, внутренне уверенный, что успокоил гостью или как бы дал снотворного, чтобы хоть временно снизить обжигающий накал враждебности. Главное – притушить горячку, не подсыпать в бродиво дрожжей.

…Может, я и лгал, но это была ложь во спасение. Если бы я знал, как удержать женщину подле себя, то не расходился бы с ними по пустейшему случаю… Но язык-то наш без костей, особенно язык любомудра, всегда охваченный сладким жаром чесотки.

– Вы ничего не понимаете, Павел Петрович, – отстранилась от меня гостья, губы сразу потонели, по-строжели и обидчиво задрожали.

«Господи, как непостоянны, переменчивы женщины», – подумал я, наблюдая за Татьяной. Вот и я уже враг для Татьяны.

– Поликушка уже две недели приходит к нам по ночам. Однажды я проснулась, слышу, кто-то шляется по кухне, зажигает огонь на плите, наливает воду в чайник, со стуком ставит на горелку. Потом заплакал, горестно так, со всхлипами… Я Катузова разбудила, меня дрожь бьет… Пошли на кухню. Там никого… Это что, привидение? Катузов говорит, у меня крыша поехала… А на следующую ночь снова. Уже Илья будит. Кто-то, говорит, по кухне шатается. Иди, говорит, проверь… Меня посылает. Трус. И так всю неделю. Ведь спать страшно. Как жить, Павел Петрович?

– Вам успокоиться надо… Вы готовитесь к поездке во Францию, у вас возбуждение… Первый выход в свет… Попейте травку… Привидения – это образы, покинувшие темницу вашего подсознания. Это мысли и чувства, облекшие форму, нашедшие свое тело. Их не надо бояться или догонять; они побродят и вернутся добровольно обратно. Вы же шили одежды для ангелов.

– Господи, какая травка, какая Франция?.. Вы умный вроде бы человек, а как глухой… Я говорю, что Поликушку земля не принимает. Его убили… Я заявлю в милицию, пусть разбираются. Ведь не мог Поликарп Иванович так сразу умереть, ему так хотелось жить. Эта квартира кровавая… Я не могу в ней оставаться.

– Успокойтесь, Танечка… Хотите, я приглашу батюшку, он освятит квартиру и выгонит нечистую силу, – ухватился я за внезапную мысль.

– Вы думаете, поможет? Вы считаете, что Поликарп Иванович умер своей смертью?

– Милая моя… Ну, конечно же. Вы начитались детективов, насмотрелись ужастиков по телевизору. Постоянно торчите дома, не выходите на улицу. Вам нужен вечерний моцион, прогулки под луною с мужем и собачкой. Заведите мышиного жеребчика, а лучше карманного песика с рукавичку, прижимайте почаще к груди: снимает стрессы, у собачки совсем другое, живое, энергетическое тепло. Она будет ластиться к вам, дрожать крохотным тельцем, возбуждать жалость. Вы слишком напряглись внутренне, вам надо кого-то жалеть. И обязательно…

– Вы что, держали собаку? Так красиво говорите.

– Не держал, но знаю… Танечка, чтобы знать все о бифштексе, совершенно необязательно жариться на сковороде. Так что советую… А хорошо бы привести в дом кудрявую болонку с мечтательным взглядом. Ее можно завивать щипцами, наряжать в платьице, мыть шампунями, укладывать на ночь с собою в постель, когда муж в партии, кормить с ложечки. Иль лакомку шпица… Он напоминает любовника, принявшего собачье обличие и прокравшегося к вам в спальню. Его можно ласкать, не растрачивая души, но сохраняя сердце для будущей любви. Они, конечно, не заменят вам ребенка. Но пока, но пока… Женщина не терпит в себе пустоты, она боится пустоты, ей хочется заполнить себя всю, чтобы после излиться. Пусть всяким никчемным сором, пошлостью, ненужными мелочами и заботами, но заполнить под завязку… И тогда жизнь покажется полной и завершенной, пусть и на короткое время. Особенно, когда редко с пузом… Ей надо постоянно обновляться. Как бы заново являться на белый свет. Она сто раз рождается и сто раз умирает, видя себя в зеркале лишь прелестной девочкой… И значит, проживает сто жизней и потому так часто восклицает: «Ой, как я устала!»

Танюша, милая, вам обязательно надо переменить обстановку иль завести любовника… Что я говорю! Шучу, шучу… – Я торопливо отвел взгляд, чтобы не выдать себя: мне так хотелось, чтобы с таким же участием утешали меня, помазывали душу мою медом словес, хоть бы чуточку пожалели, и тогда бы сердце мое отволгло и облегчилось слезами с той же непроизвольностью, как у Татьяны; вспотевшие ладони мои, бестолково теребящие покрышку дивана, то и дело натыкались на круглые женские колени, заманчиво выглядывающие из-под куцего полосатого халата.

Наверное, я говорил бестолково, но со всей искренностью, на какую был способен, хотя внутренне извивался, как вспугнутый в болоте уж, ибо собственная вина томила сердце. Система сбоев (антисистема), которую я сочинил, уже давала свои плоды, разваливаясь на моих глазах, и все попытки сохранить ее были обречены. Эх, батюшки-светы, почему я постоянно влезаю туда, куда не просят?

Татьяна вся превратилась в слух, ее крохотные ушки с золотыми капельками сережек запунцовели от смущения, словно бы я, старый седой ловелас, соблазняя женщину, сулил незнаемых прежде утех и житейских прелестей. Но вот обещать, быть скрадчивым, настойчивым охотником я никогда и не умел, ибо в заманных, медоточивых словах, рассыпаемых перед женщиной, всегда таятся обманка, ловко расставленный капкан, ловчие сети; увяз бы только коготок, а там и всей птичке пропасть.

Гостья не успела ответить, как не ко времени зазвонил телефон. Оказалось, меня домогается Фарафонов Юрий Константинович. Заслышав хрипловатый от похмелья голос, я неожиданно обрадовался ему и, растянувшись в креслице, делая вид, что вроде бы позабыл Татьяну, плотно приник к трубке. Гостья заметила мое состояние, уныло махнула мне ручкой и ушла. Я проводил Татьяну тающим взглядом, машинально отметив, что у соседки проявилось что-то старушечье в шаркающей походке и даже в повадках, в этом обтерханном по подолу заношенном халатике, в потрепанных шлепках, в обвисших безвольно руках и крохотном горбышке на загривке, который вдруг вырастает у женщин понурых, подъяремных и печальных, по обыкновению глядящих себе под ноги…

– Еще жив, славянин? – заикаясь, спросил Фарафонов. Задышливый далекий голос перемежался треском и поуркиванием, попискиванием и подвизгом, будто незабытный приятель мой звонил из преисподней иль из-под женской юбки, затаившись во влажных потемках.

– Ни жив, ни мертв…

Я замолчал, уступая слово Фарафонову: просто так членкор никогда не звонил. Иль сейчас наговорит гадостей, иль навяжется в гости. Господи, – мысленно взмолился я, – лишь бы не уступить его напору. Да, я плохой, скверный, недалекий человек, а ты дальновидный и хороший, только отступись от меня… И-эх, отвяжись худая жизнь, привяжись хорошая! Я с сожалением посмотрел на дверь, за которой скрылась Кутюрье из Жабок. Прости, Танечка, но я не знаю, как спасти тонущую, когда сам не умеешь плавать. Странно, но я сейчас, наверное, напоминаю Зулуса: с интересом наблюдаю, как гибнет человек, и противлюсь протянуть руку. Только языком: бот-бот… Ну хорошо, но что я могу?

– Ну и ладушки… Помрешь, схороню по первому разряду. Иль я тебе не друг?..

– И на том спасибо…

Я затворился в своей норе, думая, что навсегда, но вот из нетей появился Фарафонов, мерзкий, желанный человек, и насильно тянет за собою в мир.

– Эх, старичок… Я же тебя люблю…

– Ну да, как собака палку…

– Дурак. – На другом конце провода заворчало угрюмо, заклацало, сгремела цепь, словно бы в далеком кибуци открывали со скрежетом ворота и выпускали на белый свет добровольного соработника. – Дурак и не лечишься. С таким самомнением тебе никогда не выйти в люди…

– И это все, что ты хотел сказать?

Между нами была глухая стена до небес и ее невозможно было испроломить для дружеских объятий; в крохотную расщелинку меж бетонных плит лишь виднелся испытующий рыбий глаз в частой паутине морщин, похожей на мелкоячеистую сеть.

– Слушай, старичок… На твое место в администрации пришел Иван Африканович Черноморд, бывший чемпион по тэквандо. Будет учить президента, как делать ручкой и строить народу глазки. Ха-ха… Был в Кремле Черномырдин, а теперь Черноморд… Не правда ли, смешно?

– Очень смешно, что ты еще помнишь мою глупую молодость. Спасибо… Фарафонов, хочешь анекдот? Один хохол говорит другому: «Дывись, Голопупенко, яка смишна фамилия: Мандельштам».

– Уел, старичок, уел… Конечно, не в фамилии счастье. Хотя фамилию Фарафонов далеко слыхать… Будто колокол. Знаешь, Паша, что я тебе звоню. Мне дали посла по особым поручениям. Иди ко мне в советники. Иди, пока зовут, не кочевряжься. Работенка непыльная… Торчишь, чудак, дома, как старый пень, околачиваешь груши, а станешь анекдоты за деньги травить. Ты знаешь, нынче легко подзаработать, да и анекдотчики в цене. Товарищи, пардон, господа наверху любят. – В трубке заклацало, заурчало, снова заскрежетали ворота, гнусно заскрипели, смыкаясь, створки, сгремела цепь. Я насторожил слух в пустоту, но в моих ушах лишь ровно шумели провода высокого напряжения.

Неожиданное предложение меня несказанно удивило: за всю сознательную жизнь я с трудом запомнил два анекдота. Может, Фарафонов посмеялся надо мною, будучи в подпитии?

– Але, але! – торопливо вскричал я, пытаясь пробудить немоту телефона. В трубке, совсем рядом, словно бы за стенкой находился человек, хрипло засмеялся Фарафонов.

– Что, Хромушин, испугался? То-то… Вот так же будешь умирать, и никто стакан воды не подаст, упрямый ты осел… Зарплату положу тыщу баксов… И девочки всегда свежие, помытые: сто двадцать – девяносто пять – сто двадцать, Канары, лимузины, фуршеты по высшему разряду…

– Так сразу и тыщу?..

– Все в наших руках, – самодовольно подтвердил Фарафонов. – Мы сами кузнецы своего счастья. Старичок, куй деньги, пока горячо…

Я не успел принять решение, как неожиданный разговор оборвался… Вдруг кто-то затянул скрипучим фальцетом: «А на склоне лет с Моникой минет… Привет мой низкий Монике Левински». Знать, кто-то подслушивал нас и строил рога иль то господин Фарафонов наконец-то выпростался из-под бабьей юбки и на радостях запел козлиным тенорком. Неужели он звонил из Америки?

…Ну и слава богу, что из-за океана. Значит, почудилось и послышалось, что Фарафонов возле, и можно не переживать.

7

Я пообещал Татьяне привести батюшку да и позабыл. И неужели засомневался тайно в силе освящения?.. Эй, Павел Петрович, исполни обещанное, и тебе возблагодарится. Трудно ли сойти к церкви на горушке, что светит маковицами под твоим окном, и залучить священника к смятенным соседям, тем более что отец Анатолий – давний знакомец по факультету… Я пересилил непонятную скованность и позвал священника. Лицо его было багровым, словно отец Анатолий только что вернулся с пляжа, от него приятно попахивало хорошим винцом. У него появился на свет шестой сын, батюшка уже второй день не переставал благодарить Господа и постоянно прикладывался к чайнику с подогретым кагором. «Приду, приду, Павел Петрович, – гудел отец настоятель, возводя очи горе. – Отворю врата плодильницы, и воинам Христовым не будет переводу!»

…А Катузовы ждали. Значит, Поликушка припек, ежедень являясь по ночам. И даже богоборец-хозяин самолично встречал в дверях, покорно склонив долу гусиную шею. Батюшка пришел в темной рясе, препоясанной широким поясом, и черной еломке. Худенький косоглазый причетник евреистого вида нес кадильницу и ящичек с требами. Когда-то, в студенческие лета, мы дружили, и воспоминание о долговязом востроглазом юноше не оставляло меня и поныне… Сплетники доносили мне, что у отца Анатолия есть любовница, и не далее как месяц назад у него и на стороне родился сын. «Воистину – отворю врата плодильницы…» Каждый по-своему воюет за Святую Русь, чтобы не скудела она воинством.

Я подошел под благословение, приобнял батюшку, ощущая грудью жаркие тугие мяса, пошарился губами в жестких рыжеватых хвостах бороды, отыскивая румяные подушечки щек, поцеловал теплую толстую горбушку ладони, а подняв взгляд, увидел карие, навыкате, глаза и маслянистые припухлые губы, туземные свислые скулья. Нет, ничего прежнего, знакомого не нашлось в священце. Всей статью, породою, зычным сытым голосом, обволакивающим радушным взглядом он представлял истинного батюшку, хозяина прихода, отца родимого, от вида которого млеют истеричные барышни и женщины бальзаковского возраста, у кого не задалась личная жизнь. И я вдруг почувствовал привычную, желанную робость перед ним, словно бы отец настоятель владел какими-то особыми знаниями, глубоко спрятанными от прочих, и этим знанием тайн как бы невольно возвышался надо мною. Не земными заслугами он был наделен и не особенной властью над обнищенными людьми, и не возвышенными талантами, но тем таинственным, чем не обладали самые-то заслуженные миряне. Здесь таился какой-то непонятный секрет, который я не мог разгадать, как ни тщился, и который тоже привлекал меня в церковь, как в давно покинутый родимый дом. Отец Анатолий однажды натянул личину служителя, как рясу, и она вдруг ловко приросла к нему и стала его естеством, хотя внутри, как я догадывался, он оставался прежним Федькой Млечиным. Если он кого-то и обманывал, представляясь другим, то лишь во благо для страждущего, чтобы тот не сокрушился прежде времен и вовсе не пал духом, а нынче много стало охотников обманываться, кто и в малом сыскивал укрепу себе… Если все беззавистно толкуют вокруг, что только храм сдирает накипь и грязь с души, – то направлю стопы туда…

Ведь и я, суетный, когда становилось худо, шел не просто в церковь над овражком, но и к нему, благодушному и щирому проповеднику, чтобы услышать его трубные гласы, переполнявшие храм, прогоняющие прочь все низменное и скверное. Отец Анатолий благосклонно принимал мое благоговение, ничем не выдавая старинное приятельство, знать, нисколько не боялся, что я когда-нибудь разоблачу его пред паствою, явив всем его разгульное прошлое. Вот и сейчас он явился спасать не собою, плотским, грешным и земным, но словом Христа, и серебряного креста на груди хватило нам, чтобы мы желанно подошли под благословение. Ведь надо же к кому-то прислониться в трудный час, чтобы не сломаться и вовсе не упасть… И тут всякая гордыня из груди прочь.

Татьяна упала в ноги подле залыселых ботинок сорок последнего размера и стукнулась лбом об пол, но отец Анатолий не смутился, не отвел в сторону влажных темно-карих глаз, не кинулся поднимать, но по-отечески, как-то привычно, словно бы ежедень ему доводилось видеть подобное, уютно поместил пухлую ладонь на вихрастое русое темечко, как бы вздел на покорную голову кожаную желтую скуфейку. «Поднимись, доченька, не делай из меня глупого идола. А то я и сам заплачу. Господи, Иисусе Христе, помилуй мя грешнаго. Ну что тут у вас случилось?» – спросил отец Анатолий, не сымая горячей ладони с бабьей макушки, перебирая пальцами тонкие волосики, слегка жамкая голову, как тестяной колоб, будто приноравливался снять ее с плеч. Татьяна вскинула заплаканное лицо и невольно уткнулась носом в упругий горб благодушного живота и застыла так, зарывшись в рясу. И снова батюшка не смутился, да и я, честно сказать, не разглядел в этом ничего зазорного, а может быть, и хотел бы оказаться на ее месте; так совестная дочь, наскитавшись по людям, просит прощения у своего родителя, лишь в нем сыскивая последней заступы и спасения. Катузов же фыркнул, раздул ноздри и ушел в глубину квартиры, откуда остро пахло едою. Он гордился своим атеизмом как великим завоеванием европейских гуманистов и не мог изменить ему… Но жене взбрендилось, у нее поехала крыша, и приходится уступать, тащить жирного попа к себе в дом.

Я отправился за Катузовым, чтобы не мешать исповеди. Илья скитался по углам и, не смущаясь, бурчал: «Поп – толоконный лоб… Первый раз балда дал по лбу щелчка, выскочил поп до потолка… Силища-то какая, а? Пушкин-то был, однако, не дурак… Знай, как народ наш обманывать». Катузов мимоходом нарочито громко волочил стулья и торопил дело, казавшееся ему пустым. Бутылки на столе подмигивали ему и призывали к чарке. «Тринкт, – звякнули пузатые хрустальные рюмки, – истина в вине, все веры схоронились на дне бутылки». Катузов был бледен, пористое лицо огрубилось, на коже выступило каждое пятнышко, и даже курча волос трепетала от грядущего вожделения.

Я Катузову не перечил, чтобы не наводить напрасной смуты, с ним спорить как со стенкой. У атеиста земные, плотяные боги: деньги, вещи, власть, чины, утехи; их можно потрогать, поклониться им, примерить к себе, подровнять или отстранить; с ними весело жить, но они уходят в никуда вместе с человеком. При желании атеист и сам может назначить себя в земные боги, если к тому нет препятствий, а поклонники всегда найдутся.

Батюшка налил в тазик воды из-под крана, погрузил серебряный крест. Причетник подхватил посудинку, а батюшка с веселым лицом, смеющимися, по-рачьи выпученными влажными глазами стал споро, обильно поливать широкими взмахами руки углы квартирки, победно озирая жилье, куда бы еще прыскануть с просяного веничка, словно бы не бесов изгонял всесильный попище из сумрачных таинственных нетей – вон из той паутинки, колышущейся под потолком от невидимого плотского дыхания, из-за шкафа, от посудных полок, но слабый дух самого Поликушки, который не отлетел в небесные Палестины, но по какой-то нужде застрял в земной юдоли, своим присутствием раздражая и растравляя еще живых. Татьяна торопливо забегала вперед, чтобы капли падали на ее лицо. И они уже потоком, будто радостные слезы, текли по впалым щекам, по упрямым круглым скульям, скапливаясь в морщинках горьковато съежившегося рта, в углах которого уже не сохранилось смешливых узелков. Я, счастливый неизвестно отчего, зараженный торжественным весельем батюшки, словно на земле сейчас стоял великий праздник Пасхи, тоже зажмурил глаза и подался навстречу благодатному просяному веничку, и невольно охнул всем естеством от макушки до пят, когда густо брызнуло по лицу, и стал торопливо слизывать влагу, будто она имела целебное свойство, чтобы ни зернышка воды не скатилось под ноги. Ребенком, настоящим дитею, почувствовал я себя, пусть и на одно лишь мгновение, но слабое отражение внутренней чистоты, навестившей меня (я знал это точно), до позднего вечера теперь не покинет меня, будто снова, как при Крещении, с головою окунули в святые гремучие родники…

Отец Анатолий, полоща широким подолом рясы, подошел к Катузову и окрестил его благодатным веничком. Катузов прикрыл лицо ладонями, а после стал сбивать с себя святую водицу и промокать платком. «Ни к чему бы это… – бормотал он недовольно, – я же не просил. Пустое это все, пустое. Какая-то дикость, варварство. В себя принять водочки – это другое. Кругом одни захребетники: как бы содрать да кинуть. Одно ворье», – едва слышно бурчал Катузов и подозрительно косился на меня, слышал ли я, будто я был из всевластного сыска, потом придирчиво посмотрел на меня как на идиота. Но отец Анатолий, возвращаясь от окна, снова вытряхнул на Катузова, как бы из рукава рясы, сеево солнечно искрящихся жемчугов.

«Скоро – нет? Уже все остыло», – не сдержавшись, рявкнул Катузов. Жена умоляюще посмотрела на него. Священник сделал вид, что не расслышал укоризны и, не разглядев в переднем углу икон, уставился лицом на восток, уткнулся глазами в требник, монотонно, наспех бубня, да ведь никто и не слышал его, ибо душа все божьи ласки принимала как бы без слов, и стихиры, догоняя друг друга, сами укладывались в груди, находили там свое место. Причетник, лязгая цепями кадила, принялся деловито раскидывать по комнатам мелкие облачки душистого дыма, изгоняя прочь приторный густой запах застоявшейся еды. Но отец Анатолий, как бы мимоходом, случайно косился на обеденный стол, будто считывал на нем грядущие угощения и снимал глазами пробы с каждой тарелки и, наверное, оставался доволен знакомством, ибо крупные ноздри покляповатого носа хищно раздувались. Да, он не был тихомирным человеком, той церковной догматической мышью, что каждый свой шаг считывает с канонов, не осмелясь и чихнуть без благословения владыки; но, служа столько лет пастве, священник, конечно, хотел сделаться чистым, обуздать в себе ветхое, постоянно боролся с плотским, худо побеждая его. Так я оправдывал своего давнего знакомца, чтобы самому не скатиться в ересь и не отшатнуться от храма…

Батюшка удобно расположился за столом, не чинясь, выпил и плотно закусил, поел постного, всего отпробовал из корейской кухни, что Катузов приволок с ближнего рынка: дикого чеснока, папоротника, морковки, перчиков, капустки маринованной. Вся еда обжигает и прямо пылает в утробе, словно бы ты проглотил жидкого огня, и плеснуть бокал каберне на «эту горючку», чтобы притушить пожар, – одно удовольствие. Видя, как причащается попище, Катузов потиху мирволил к гостю, невольно наполнялся к нему уважением, да и красное вино в неимоверных количествах умягчало хозяина. Сначала аскетическое лицо Катузова загорелось заревом от гусиной шеи до ушей, покрылось неровными бархатными пятнами, как ползучими лишаями, и под легким пока экстазом Илья пробовал затеять спор.

– Я не верю попам, – грубо сказал Катузов батюшке. Тот сидел прямо, как башня из темного камня, водрузив необъятный живот на стол рядом с тарелкой. Отец Анатолий согласно кивнул, словно бы придерживался того же взгляда, но причетник, смуглый как арап, увел взгляд в пустую тарелку. – Разве поп, начитавшись церковных книг, может летать, чтобы советоваться с Богом? А иначе откуда он может знать что-то особенное, что не знаю я, интеллигентный человек. И я читал Библию, но нашел сплошной туман, красный от пролитой крови. Последний ум можно потерять. Выходит, я глупее тебя?

– Не глупее, – смиренно согласился священник. – Если солнце за тучами, вы не считаете же, что солнца нет? Так и с Богом…

– Отчего ж… Мы же говорим, когда пасмурно: сегодня нет солнца. Почему я должен вам верить? Хотя бы и все, кто вокруг меня, бежали в церковь наперегонки. Хотя бы и все бегут. Ну и что? А истина-то все дальше от нас… А вы среди них – аллилуйю. И вам хорошо. Накадили, навели дыму, налили святой воды из-под крана.

– И правильно… И не верьте. Бог-то ничего от вас и не требует, но щелку-то оставляет на всякий случай. Жалеет, значит… Ничего не требует, а жалеет, потому что истинный Отец… Он все видит… Прижало ведь? При-жа-ло! – вознес голос батюшка и свое неожиданное торжество запил добрым глотком бордового вина. – Вот и святить позвали… Прости меня, Господи… Заели бесы-то, заели. Без Бога ни до порога. Без Бога сядут на шею, и головой ни туда ни сюда, все в одну сторону, во мрак натянут вожжи, – рокотал священник, заедая вино рогулькой красного перчика.

– Это баба-дура… У Танчуры блохи в голове… Ага, зато вам хорошо, да? Кругом бесы, одни черти – от порога до Кремля. А вы – аллилуйю… И хлорной водичкой из-под крана. Еще неизвестно, на кого насели. Это на вас насели. И вот креститесь, машете кадилом, потому что сил внутренних нет, в себя не верите. Всего боитесь, спрятали голову под Божье крыло. А как иначе-то спастись, если столько соблазнов вокруг: иномарки, вкусная еда, красивые женщины, дачки. Нельзя бы, нельзя, батюшка, прогибаться на сторону, а?

– Нельзя… А мы что, не люди? И мы от земли… И нас бесы мучают ежедень. Вон какой чухчень отпустил, – смиренно согласился священник и колыхнул ладонями грузный живот… – Но без сражения никак нельзя, без добровольного сражения человек не сотворится. Вроде бы о двух ногах, а зверь зверем… Беда ведь, милый, не в том, что бесы мучают, на то они и бесы, чтобы ополчаться, а в том, что вы не даете им сдачи, согласны им потакать во всем и берете их за начальников своих…

– Ну почему так сразу… Потакать, потакать… Что, вы меня так хорошо знаете?

– Если не каетесь, значит, не мучаетесь… Покаяние – первая линия обороны…

– А зачем каяться-то? И перед кем? Перед вами, да? Если вы сами… а… – Катузов не досказал, пренебрежительно отмахнулся от батюшки. – И к чему слова? Слова – дым… А я – человек дела… Я на этом свете еще погуляю, сколько успею. На том-то ведь не придется. Да и нет того света. Я свое возьму, меня никто не притормозит, вот увидите. А после гори все синим пламенем. Ха-ха! – Каждое слово Катузов выкрикивал, болезненно выдирал из себя, запивая вином, и лицо его постепенно обретало все цвета побежалости: от багрового до синего. В яркие глаза его, опаленные огнем внутреннего жара, невыносимо было смотреть. Он словно бы сходил с ума, войдя в штопор… – Ну в рай угодите, а я в ад. И неужто вам, святошам, не будет жалко меня?

– Может, и жалко, но не мы свою долю выбираем…

– На чужом горбу да в рай… Я бы такого рая и врагу своему не пожелал… Как там у Есенина: «Я скажу: не надо рая, дайте родину мою!»

Я невольно заметил про себя, что Катузов прежде так не выпивал, а тут словно бы потерял поводья, и его понесло вразнос. Батюшка не перебивал, терпеливо слушал, кивал головою, словно бы соглашался, и хвостатая борода его елозила по груди. Я и прежде много знавал богоборцев, людей порою знатных и славных, добившихся счастливых земных успехов, умеющих краснословить, а не мычать, свергая все напропалую, но почти у всех сквозила предательская трещинка в голосе, словно бы они, так отчаянно низвергая Бога, уже внутренне отдались Ему, покорились, и только ждали удобного случая, чтобы согласно приклониться к церкви. У Катузова же была необоримая уверенность, что в ад идут лишь самые сильные, самоотверженные, кто и с самим дьяволом при нужде совладает.

– А я бесов не боюсь…. Это Танька – дура! Втемяшилось бабе!.. – закричал Катузов.

– И совсем не дура, – емко возразил священник, теплым взглядом озирая женщину, словно бы уже влюбился в нее, и сейчас многозначительными словами притягивал, приручал, привязывал к себе. – И никакая она не дура. Нельзя так о жене… Таня – умная, милая, обаятельная женщина. Обаяние – дар куда больший, чем красота. Это чистая душа просвечивает.

Нет, отец Анатолий нисколько не переменился со студенческих лет, все так же бушевала в нем природа, и если раньше он отдавался страстям полностью, то теперь священец терпеливо боролся с ними, каждый день каялся и молился, просил у Бога сил, чтобы не ослабнуть. В этой слабости, в этой многогрешности, кою священник пытался обороть, наверное, и крылась сила отца Анатолия, притягивавшая прихожан. Под ризой билось живое человеческое сердце, не закованное в малопонятные догматы. Он был как все, но прислоненный отчего-то к Божьим устам, а значит, особенный в чем-то. «Бог хоть и струнит батюшку, но принимает его и, наверное, радуется детишкам, посеянным по земле-матери». – Так рассуждал я, оправдывая старого знакомца.

Татьяна сидела, выпрямившись, проглотив аршин, и не сводила с гостя восторженно-наивного взгляда: ведь не в церкви батюшка, отстраненный, в сияющих ризах, а на дому, и совсем, оказывается, другой, похожий на пасхальный кулич, источающий мед и патоку… Ямочки на ее щеках налились розовой водицей смущения. Женщина навряд ли слышала Катузова и, зная его спористый сварливый характер, сегодня не окорачивала мужа, потому как сладить с ним сил бы не нашлось, да и напрасно потрачивать короткое время. Мне даже показалось, что Татьяна забыла, зачем зазван в дом батюшка… Надо было помочь хозяйке сменить разговор, но Катузов все застолье перенимал на себя. Он как-то скоро наквасился, словно бы затем и пришел в дом священник, чтобы составить ему компанию, меня Катузов, наверное, не принимал в расчет.

– Какая душа у портнихи? О чем говорите? Душе-то надобно гореть и парить, а тут нужна задница широкая, чтобы сидеть, – вскричал Катузов, открывая новую бутылку. – Бабье дело – шить, а наше – пороть, пороть и еще раз пороть. Танчура, разве не так? – Илья залпом выпил бокал, икнул, вдруг посинел всем лицом. – Дурдом какой-то, – пробормотал заплетающимся языком и сронил голову на стол. Все это случилось в какую-то секунду. Татьяна только передернула плечами.

– Илья прежде так не пил, – соболезнующе сказал я о Катузове, как говорят о покойниках.

– Значит, грех запивает, – вдруг сказал отец Анатолий.

– О чем вы? Какой грех? – испуганно спросила Татьяна.

– Ну я не знаю, какой. Может, убил кого… Шучу, шучу, – натянуто засмеялся священник и настороженно оглянулся на дверь. – Я не следователь и объяснить не берусь… Но так пьют люди отчаянные, обреченные и на ком несносимый грех.

Татьяна как-то вдруг съежилась и торопливо увела разговор в сторону:

– Скажите, это разве так плохо, одевать людей, обшивать по вкусу, наряжать, украшать жизнь? Она такая серая, наша жизнь, и такая короткая. – Грустный голос ее натянулся и зазвенел. Упругие ресницы сполошливо затрепетали, и в глазах замельтешила солнечная пыль. – Я только нынче поняла, какая она короткая. Не успеешь опамятоваться, скрутить узелки и петельки, представить узор, а уж вязать-то и некогда. Крышкой по лбу хлоп… Может, со всеми так? А не только со мною? Сочиняем будущее покрасивше, как в сказках, выкраиваем, сшиваем, не жалея времени, а носить-то и нельзя. Иль не по плечу получилась жизнь, иль один срам… Я с детства мечтала стать портнихою, не расставалась с иголкой. Значит – не судьба… Только чучалки мне и рады. Человек предполагает, а Бог располагает… Зачем жизнь раскручивать, если в один прекрасный день крышкой по лбу хлоп…

– Ну что вы, Танюша, такое говорите? Зачем потухать, еще не разгоревшись? – елейным булькающим голоском пожурил батюшка. Мясистые щеки его тоже пылали огнем, только ясным и чистым; такой румянец бывает лишь у младенцев и стеснительных людей. – Вам ли горевать с вашей-то красотою и талантом… Вы бы почаще в зеркало гляделись. Зеркало вам многое подскажет и объяснит. И невидимое станет видимым, и ускользающее – существенным… Павел Петрович, вы же психолог с именем, взяли бы шефство, объяснили нашей Танечке.

Я смутился, мне почудилась в словах священника двусмысленность: с одной стороны – тонкая огорашивающая издевка (дескать, я блудня и кот), а с другой – неожиданно сладкий для сердца намек, подталкивающий к решительному делу; этот толстый искуситель заталкивал меня в грех да еще и подглядывал с любопытством, как я буду захлебываться в той роковой трясине вместе с потерянной женщиной. Я взглянул на батюшку исподобья, маслянистые глаза его искрились от внутреннего смеха. И внезапно подумал, чего прежде не приходило в голову: а куда же, в какую кладовую священник устраивает исповеди паствы, они же не вытрясаются прочь, как из дырявого мешка, не просеиваются по качеству и пользе, но все оседают в душе и должны найти безмолвного надежного приюта, чтобы не выскользнуть одним часом из-под надзора и не ускочить по ветру к чужим ушам и устам. Это же, наверное, так тяжко хранить тысячи тайн, быть невольным поверенным в чужой судьбе и доверителем…

– Я-то, может быть, и взял бы шефство, да муж подумает некрасиво…

– И ничего он не подумает, – вдруг подыграла Татьяна. – За Илью давно рюмка думает… Павел Петрович, вы же знаете, что я на вас молюсь. И почему женщины не видят, какой вы необыкновенный. Вам бы в жены рембрандтовскую женщину, всю в складочках, жаркую, как пуховая перина, и огромную, как двухдверный платяной шкаф… А может, у вас и была такая? Признайтесь, как на исповеди.

– Вы опять за свое?.. И отчего вы взяли, что я необыкновенный. С огнем играете, Татьяна Федоровна… Ну что я делать-то буду с языческой бабой? Ей ведь слона подай, а не чуланную мышь. Ей квартира нужна, а не моя нора. Ей циклоп нужен, чтобы перекидывал с ладони на ладонь и притяпывал как ком теста, а не вяленая инфантильная вобла. Я заплутаюсь в этих складочках и пещерицах, и жена через неделю меня возненавидит. Вы этого хотите? Уж лучше я буду догрызать свой заплесневелый сухарик, который всегда сыщется для беззубого старичка.

– Ой-ой, нашелся мне старичок… Ведь не плохого желаю… Мышцы можно подкачать, квартиру расширить. Тут ведь главное – любовь. Любви ни в ком не-ту-у, милый Павел Петрович, тратить себя не хотите на другого человека. Выпить все соки – это да, тут мы мастера. – Голос ее зазвенел, натянулся и на самых верхах дал петуха. Татьяна весь пыл увещеваний тратила на своего мужа, словно бы сейчас, при батюшке, и решила образумить, но Катузов мирно посапывал, туго охапив руками лицо, виделся лишь горбышок загривка и курча рассыпавшихся тугих волос. И вся ее досада на свою житейскую нескладицу невольно доставалась мне. Это она, пигалица, учила меня, как жить, и я покорно слушал, перенимал на сердце чужую застоявшуюся боль. – Павел Петрович, любимая-то женщина весит с пушинку, ее можно носить на руках, как Дюймовочку. Вы не пробовали полюбить безумно, будто в последний раз?.. Чтобы вдребезги, словно полететь к земле с двадцатого этажа. А вы попробуйте… – На озеночки наплыла искрящаяся слеза, но смятенная женщина не пожелала скрыть ее.

– Танечка, умоляю, остановитесь, не толкайте в пропасть… Итак ежедень молюсь преподобному Мартемиану, чтобы освободил от плотского жара. – Я с намеком взглянул на батюшку, но тот, откинувшись на спинку стула, играл пальцами, сложенными на громоздком животе, и потемневшие набухшие глаза на разгоревшемся лице походили на две маслины. – Мысленно подпаливаю костер до небес и вхожу в тот огнь, как делали наши староверцы. А вы, Танечка, мне перцу под хвост… За что вы меня так незалюбили?

– Как знаете, – потухшим голосом оборвала разговор Татьяна. Весь пыл ее так же внезапно иссяк, просыпав последние искры. Женщина потухла, замглилась взглядом и сразу выстарилась лицом. – Было бы предложено… Да и кто вас, мужиков, знает? Роетесь в бабах-то… А может, и засохли, как арбузный хвостик, и ничего не хотите… А может, кого и желаете, да опять же и не судьба. И поехал бы мужик на кобылице верхом, да кобылка та лягается. И сел бы на воз, чтобы ноги не мять, да хозяин не пускает… Зьисть-то он зьист, да кто ему дасть… Так, кажется, говорят хохлы? Значит, не судьба, Павел Петрович. Отдыхать вам в студеной постели…

– Ну что вы, Танечка, запричитали, – вдруг сердито оборвал отец Анатолий, до сей поры добродушно молчавший, и все благодушие сразу слетело с лица. – Носитесь с судьбою как с писаной торбой. Хотите знать? Нет никакой судьбы, а есть финиш. Как жили, с тем и до перевозу… Что нажито душою, то и с собою в торбе… Есть лишь свобода выбора, которую дает Господь наш! Ты по эту сторону или по ту – сам выбирай; В аду гореть или в раю блаженствовать… А в рай-то многие хотят, и вот, миленькие, тужатся, пыхтят, а всем не попасть. Так надо постараться, Танечка, не падать духом, не клевать носом перед каждым бесом, а на шампур его и на зажарку. Пусть шкворчит… Милая моя Танечка, есть число особое, нам неведомое. Падшие ангелы были сброшены Господом с небес в преисподнюю. Сколько их было – никто не знает. Праведники замещают их в раю, и, как только число совпадет с прежним, наступит Страшный Суд.

Катузов мягко посапывал, уткнувшись в стол, но при последних словах отца Анатолия отчаянно застонал, забился в мокром кашле, который часто догоняет перепивших, но так и не проснулся. Татьяна брезгливо поморщилась, отодвинула от широко разоставленных локтей мужа тарелки с закусками.

– Выбор-то больно мал, – возразил я. Что-то неясное пока уязвило меня в словах священника. – Кому хочется в ад? Идиоту? Сатанисту… Я склоняюсь все-таки на сторону хозяйки. Как ни старайся по-своему урядить, а сыщется закавыка, что все намерение и перечеркнет. Вот это и есть судьба… Человек предполагает, а Бог располагает.

– Вы о земном, Павел Петрович… А я о духовном…

– Но они повязаны. Ведь духовное стоит на самых обыденных мелочах, которые надо преодолеть. Иль склониться перед ними, пасть на колени, или хитро объехать, значит, солгать ближнему, обмануть его… Ведь в грубой нашей жизни ничего особенного и не происходит, кроме рождения и смерти, обычный замкнутый биологический круг, и этот-то круг и надо пробежать по совести, не заткнув ее в задний карман. Иль не так?

– Так здесь-то и есть свобода выбора: заткнуть ли совесть в задний карман, как вы выражаетесь, иль поступить по любви и жалости…

Я поначалу оторопел, потеряв мысль, но тут же спохватился.

– Не ловите меня на слове… Это еврейский способ спора. Казуистика и софистика. Затмить явное и главное, но выпятить какую-то безделицу, чтобы спрятать ложь, завернуть ее в цветастый фантик. Если человек совестный, если он искренне верит в Бога, так он не может спрятать совесть в карман, вот в чем корень. Может, и хотел бы порою, да не может. В ком совесть, в том стыд. В ком стыд, в том и честь… Из-за чести раньше стрелялись. Нам не дано знать, откуда взялась в людях совесть, отчего мы так охотно подчиняемся ей и даже жизнь за нее отдаем… Где тут выбор? Когда есть выбор, то человек охотно грешит, безоглядно и бесстрашно.

– Совесть от Бога, чего тут неясного, – самодовольно надувая щеки, ответил отец Анатолий. – Человек переступил ее, пусть временно, и впал в грех. Потом спохватывается и начинает изживать его. Вам ли, профессору психологии, не понятны бездны души? Вот в таком преодолении человек и подходит к финишу. И тут важна последняя стометровка, как ты пробежишь: подставляя соседу ножку иль с распахнутой грудью… И последний станет первым…

– И какой же тут выбор? Греши напропалую, и одним днем Господь все спишет. Вот видите, совесть от Бога, значит, и вообще выбора нет. Он и не нужен, этот соблазн, чтобы верующий человек не заплутал… Да, он может свихнуться, может натворить всяких чудес, но после так страдает, так мучается, ему так стыдно за себя… Так где же тут выбор?

– С вами трудно спорить, – благодушно согласился батюшка и потянулся за бутербродом с красной икрою.

Ел он вкусно, сочно, не чинясь, осыпая розовые зернинки на бороду. И то, как он напитывался плотоядно, меня выбило из колеи. Отец Анатолий вспомнился вдруг с иной стороны, из нашей юности, и утратил свою значительность, плотское выперло наружу и стерло мистическое, благоговейное и поклончивое с личины батюшки, что и вербует нашу душу в церковь, полоняет сполна. Мне бы в эту минуту и остановить спор, чтобы не возжигать в себе раздражения, но постоянное одиночество, нарушенное вдруг гоститвою, взломало плотины молчания, и невесть что тут пролилось из затуманенной, горячечной головы, всего меня обдавая жаром. И не остановить ведь, не перекрыть сразу брешь в запруде.

– Я думаю, свобода выбора есть лишь у атеистов. Атеисты полагают, что Бога нет, что я – пуп вселенной, и этот пупизм позволяет им без душевных терзаний творить все, что угождает их плоти. Надоест гулять и грешить, что-то напугает иль прискучит, он может и к Богу склониться до времени, пока снова не войдетз соблазн. Для таких Бог – лишь пристанище в непогоду, переждать обстоятельства под чьим-то крылом. Ведь многие вообще не могут жить без прикрова, без хозяина над собою. Вот сменилась партийная власть, и они поскочили под Христа, как под царя небесного… И вроде бы искренне… да. Но сразу же давай похваляться верою и всех поучать и проверять в знании догматов, толкать за собою в церковь других из боязни опростоволоситься, остаться вдруг в дураках. У такого сорта людей действительно есть выбор. А если человек пришел в церковь самолично, по зову души, никем не пасомый, с чувством истинного сострадания к несчастным и обостренной совестью, то он окончательно повязывает себя с Богом. Так где тут свобода выбора? Человек сам отбрасывает ее, как земной прах, как дьявольский соблазн. Надо исполнять заповеди, быть в миру угодным Богу, и мечтания о рае отбирают всяческую свободу…

– Но это же твой выбор: пьяница или трезвенник. В Боге или вовне…

– Это на первый взгляд так кажется, что человек волен в своем выборе. Увы, он не может изменить обстоятельства, он повязан судьбою нести именно тот крест, какой назначен ему, исполнять ту службу, которая выпала по доле, он повязан судьбою. Если рассмотреть любой поступок, то можно увидеть безжалостную природную систему, или антисистему. Подправить, подшлифовать склонности, отгранить характер – это возможно. Когда человек входит в церковь, он как бы хочет развязаться с общественными условностями и привычками, и, что-то заимствуя от добровольного монашества в миру, сознательно лишает себя всякого выбора, освобождается от внутреннего спора и отдает предпочтение душе, служит ей, наставляя себя: «Я не хочу вести себя дурно, ибо это неугодно Богу». Вошедший в церковь уже служит душе, но не плоти… Другое дело: удается или нет. Но отныне перед поклонником всегда стоит суровый, но и любящий, требовательный Отец. Он толкователь поступков и сопроводитель в пути. Он возбуждает совесть до предела иль не дает потухнуть вовсе. Войдя в Церковь, верующий человек навсегда повязывает себя с судьбою на крепчайшую неотлучную цепь, потому что каждый свой поступок сверяет с Богом, понравится Тому или нет… Оттого верующему и труднее жить и в то же время легче, чем атеисту. Ибо атеист, хоть у него и есть выбор, к дьяволу или к Богу, не может ссылаться на судьбу как на суд Божий, ибо он не верит, что Бог есть, что Бог руководит им, и потому живет как хочет, как взбредет ему на ум. Но надо же на кого-то опереться в коварной жизни, и атеист невольно подпадает под дьявола, ловящего людей излишне самоуверенных в себе. Он и язычником не может стать, ибо не верует в природу как в живую самоорганизующуюся систему, не признает власти природы над собою…

Может, и об одном мы толковали с разных сторон, но только каждый с горячностью хотел на свою сторону перетянуть правду, и никто ни в чем не уступал.

– Но ведь и атеист постоянно говорит: «Значит, не судьба!» – стоял на своем отец Анатолий.

– Потому так говорит, что он неосознанно верит в Бога… Слышал от бабки с дедом, от отца с матерью. Тысяча лет Православия как-то незримо отпечаталась в каждом из нас, хотим мы того или нет. Ну ладно, кажется, совсем зарапортовался. О чем спорим-то, как два отморозка? – Я, сдаваясь, поднял руки. Мне внезапно захотелось, чтобы верх в споре одержал батюшка.

Мы посмотрели друг другу в глаза и рассмеялись искренне, дружелюбно, живот у батюшки заколыхался, заелозила хвостатая с пежинами борода; гулко отпыхиваясь, священник расстегнул пояс, с тоскою оглядел лишь слегка разоренный стол. Меж стеблей лука и пучков петрушки виднелись алые ломти семги и перламутровые косячки осетрины, рассыпчатая горка лососевой икры.

– Значит, и мы, Пашуня, еще не окончательно свихнулись, – сказал он, с трудом проглатывая задышливый смех, и только тут до меня дошло, что отец Анатолий болен, что ему тяжело стоять службы, что у него слоновая болезнь и что он-то и живет постоянно в системе выбора «можно – нельзя» и уповает только на финиш, упорно надеясь, что ему в последние дни удастся превозмочь метания и совладать с грехами.

Я вдруг вспомнил вроде бы накрепко забытое, что батюшка в девяносто третьем, не боясь смерти, потрясал крестом перед танками, увещевал грешников опамятоваться, по нему стреляли, а он, косматый, в сбитой на затылок еломке и в какой-то кургузой тужурке на вате стоял под пулями, спасаемый Богом. В Белом доме его прозвали «отморозком», и часто слыша это прозвище, он не обижался на людей, собравшихся добровольно умирать, и, благословляя православных на подвиг, лишь щерил в широкой улыбке красногубый рот, полный крепких желтоватых зубов. Да, мы были тогда по разные берега оврага, и никакие, казалось бы, переклады не могли нас снова свести воедино. И вот через восемь лет мы сидим за одним столом, и ничто мирское не вбивает меж нами клиньев. Он – все такой же любимый всеми «отморозок», у него ребятишки идут косяком, несмотря на туго набитый живот, одышку, слоновьи ноги и широкие хвосты каштановой седеющей бороды… Отец Анатолий остался прежним, он закоснел характером, ни в чем не изменяя себе.

Но я-то переменился с тех дней, обветшал, внутренне изредился, потерял вес и утратил шарм. Меня позабыли почти все, с кем сводила служба, и вместе с Марфинькой отодвинулась в прошлое вся прежняя взвихренная, сумасшедшая жизнь. Я, безумный, захотел перековать Россию на новый лад – и сам попал под безжалостный молот. Меня сплющило, перелицевало, и я сразу стал никому не нужен, как старый пиджак, изъеденный молью. На свалку пора, на выкидон… Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти… Если кто и раскланивается, проходя, так по старой памяти, по сердобольности своей, чтобы не сделать больно и явным пренебрежением совсем не добить меня.

Мне так остро почувствовалась моя нынешняя заброшенность, что я невольно потускнел, и все во мне разом обмерло и опустошилось. Я в запале изговорился, и вместе с размышлениями о судьбе вытекла душевная сила.

– Павел Петрович, вам худо? – жалостным голоском спросила Татьяна, наверное, заметив неожиданные перемены во мне. – Может, вам не понравилась еда?.. Я невольно заслушалась, так вы красиво говорите, и позабыла вас угощать. Называется, пригласила в гости. Кушайте, кушайте… Буженина, ветчинка, все первой свежести, не бойтесь, не отравитесь, – по-старушечьи, скороговоркой проборматывала хозяйка, не поднимая взгляда.

– Ну что вы, Танюша… Уж так накормлены. Глазами-то все бы съел, да вот… – Отец Анатолий гулко похлопал себя по животу. – По грехам нашим, по грехам…

– А мне отчего-то кажется, что в последний раз мы сидим вместе за одним столом. Как хорошо было, будто ангелы летали над нами.

– Что вы такое говорите… Перестаньте… Углы освятили, все бесы вон… Крестом гражуся, крестом боронюся. Кто против креста устоит, покажите мне того?! – загремел басом отец Анатолий и погрозил кулаком, сводя грустное признание хозяйки в шутку.

Катузов заворочался, приподнял от стола лохматую освинцовевшую голову, тупо обвел глазами застолье, словно бы не признавая гостей, изо рта повисла тонкая слюнка, и он оттер ее кулаком.

– Нет, не судьба мне тут жить… Эта квартира кровавая. Нам тут счастья не видать. Поликарп Иванович нас так просто не отпустит…

– Это что она?.. Это что она бормочет? Нет, вы слыхали? – Катузов сразу пришел в себя, свирепея, раскачивая себя, расшумелся, но тут же осип, снизил тон. По голосу было понятно, что разговор наезженный, трудный и никак не перемелется. – Опять по углам скитаться? Павел Петрович, да у нее крыша поехала… Что она, дура, болтает?

– Нет, Ильюша… Не найти нам тут счастья. Поверь мне. Как с призраками-то жить? Они отравят, кровь высосут эти упыри… Ведь спать страшно… Слушай, давай продадим квартиру, а деньги внесем в церковь.

– Как это продадим? Ты хоть в своем уме?.. Люди добрые, ей надо рот зашить, чтобы не болтала… Страшно спать – не спи, сиди на кухне и карауль. Иль прими тазепам… Ты хоть понимаешь, что мелешь? Опять по вокзалам шататься?.. Нет, она сошла с ума…

– И ничего я не сошла. – Татьяна потерла виски. – Не буду я здесь жить. Тут кругом кровь.

– Нет, будешь… Танюша, милая, а обо мне ты подумала? У меня защита на носу… Да хоть бы кто и умертвил старичка, а мы тут при чем? Пришли с топором и по лбу… Так? Нет, пришли двое с носилками, один – с лопатой… Танька, да у тебя заклинило в голове, с нарезки сошло. Клин клином вышибают, слышь? Прошу тебя, хряпни стакашек водчонки, закуси соленым огурчиком, и всю дурь как рукой снимет… Танчура, пойми, старичка-то нет. Его не вернешь. Старичок-то в ямке. Его оттуда не добыть. Это ведь не каменный уголь. Думаешь, я его не любил? Ну иди ко мне, дай я тебя обниму. – Катузов протянул длинную руку, хотел охапить жену, привлечь к себе.

– Не юродствуй, Катузов. – Татьяна сердито оттолкнула руку. – Все всё видят, все всё знают.

– Это как тебя понимать? – насторожился Катузов, и весь хмель разом слетел с него. – А почему я не знаю?.. Кто-то, чего-то… Глупости все на постном масле. Придуряется мне. Ну как с такой бабой жить? Мужики, вы ведь все знаете, подскажите, – с заунывной тоскою протянул Катузов, обращаясь к нам за помощью, и я невольно пожалел Илью. – А-а, и вы не знаете, потому что это племя из космоса, и никому не дано его понять! – Катузов приподнялся, завис над столом, как цапля над тинистой водою, и, дергая крупным кадыком, прошипел, не стесняясь гостей: – Попробуй только продать… Слышь мне? Только попробуй. – И погрозил костлявым пальцем. Катузов побледнел, кожа на лице вновь стала серой, ноздреватой, будто присыпанной дорожной пылью.

– Убьешь, да? И неужели ты меня убьешь, Катузов? – жалобно спросила Татьяна, и глаза у нее по-сорочьи округлились, вылупились, как два крапчатых перепелиных яичка.

– Ха-ха… Ну, конечно… Возьму ремень, сниму штаны и выпорю…

Слушать перепалку двух зачужившихся людей было невыносимо грустно. Земные обиды перемогали, пригнетали возвышенные чувства, только что жившие за столом. Скверно, так необъяснимо скверно вдруг стало на душе, будто клубившаяся за окном московская тьма, прерываемая желтыми сполохами, через форточку перекочевала в нас и унизила все Божеское.

– Ну все… Посидели и хватит… Пора и честь знать. Добрые гости сидят, а худые засиживаются! – торжественным баритоном возгласил отец Анатолий и решительно поднялся из-за стола, опираясь о столешню руками. – А в худых-то я быть не хо-чу-у!.. Больше никогда не пригласите, верно?.. Отче наш, Иже еси на небесех…

Молчаливый служка пригорбленной тенью скользнул следом. Я подумал вдруг, что каждого из нас, живущего на земле, сопровождает вот такой незаметный притаенный человечек, скукоженная тень нашего «я», боящегося дневного света.

Татьяна растерянным взглядом провожала нас, словно не ожидала расставания. Она как-то угрелась за столом, будто вечно собиралась оставаться за ним под теплым духовным колпаком, ограждающим от тоскливых размышлений о дне грядущем, а гости внезапно встали и покинули ее, неосторожно разбив тот хрупкий прикров. Женщина, как от неожиданного сквозняка, опомнилась, всполошилась, заторопилась следом, догнала нас уже в узком коридоре; весь проем занимало задышливое грузное тулово батюшки. Татьяна торкнулась туда-сюда, пытаясь обогнать и остановить гостей, и не смогла. Отец Анатолий с трудом развернулся навстречу, лицо было молодое в густом зареве румянца, губы проступали сквозь, бороду сочные, жаркие, но смуглые глаза потухшие, как у загнанной лошади, иссохлые, потерявшие от обильной еды прозрачную веселую влагу. Татьяна по-детски, как бы умоляя о защите, уткнулась лбом в тучный бок отца Анатолия, попыталась обхватить эту крепостную башню гибкими ручонками. Священник игриво захихикал, как от щекотки, возложил пухлую ладонь на маковицу христовой дщери. Смех был несколько странный, я с недоумением посмотрел на батюшку, и он, поймав мой взгляд, споткнулся.

– Спасибо, Танюша, за хлеб-соль… Не надрывай, доченька, сердце, все у тебя наладится, только почаще наведывайся в церковь…

– В церкви-то хорошо, но грустно… Я как в церковь-то схожу, так будто с жизнью каждый раз прощаюсь навсегда. На паперть-то выйду, как с того света… Все к вечности спешат, в рай пехаются, а как земную-то жизнь прожить, чтобы не упасть? Кто мне подскажет? Если я здесь никому не нужна, то и Там, куда призывают, кому до меня дело станет? А вдруг окажусь у пропасти, и никто меня не оттащит? Из ада да снова в ад. Разве не страшно? – Татьяна подняла побледневшее лицо, стараясь с пухлых губ священника снять глубокие слова, сулящие истину.

– Танечка, Господь никаких гарантий не дает. Но ему до всех есть дело… Поверь мне. Он всех пасет, Пастырь наш неустанный. И крохотная живулинка не останется без присмотра. Человек ведь не сам по себе ежедень думает о Боге. Иначе это было бы хворью и блажью. Человек, который в Боге, вдвое сильнее, чем когда он один. Так что уныние твое напрасно. Выбрось дурное из головы. Денег нет кровавых – это бумага, есть кровавые поступки. Живи, милая, по совести, и все зачтется. А Бог управит…

– Ой ли… Там же огромная очередь скопилась. Управиться ли одному со всеми? Такой разброд на земле, так все спешат на кладбище. Вот и ангелам не под силу… Мне сон был нынче. Будто я померла, лежу в гробу под белым покрывалом. А как-то со стороны вижу себя, будто сверху… Будто две меня: одна лежит, другая под потолком летает. Иль то душа моя изошла? Вижу гроб красный с фестончиками, по углам свечечки… И я в гробу том, да. Как же так случилось и когда, думаю про себя-то. – Господи, это ж я померла, и меня больше никогда не будет на свете. И так жутко стало, не передать словами… Явственно все, как в жизни. С ума можно сойти… Значит, я лежу в гробу, и душа моя уже простилась с телом. Слышите?.. Разлучилась навсегда. И вдруг Господь подошел ко мне. Я не вижу его, глаза-то у меня закрытые, но знаю, вроде бы по особенному духу чувствую, что это Он приблизился. И вот положил мне руку на голову, как вы сейчас. Честное слово… По-отцовски. Не вижу, но знаю, непонятно как, но знаю. Просто чудо какое-то. И страх мой сразу куда-то делся. И стало мне так хорошо, не передать словами…

Я приотвернулся, стараясь скрыть внезапную щемь в глазах. Отец Анатолий пытался утешить женщину, что-то объяснить, как водится в таких случаях, найти верных слов, чтобы снять сердечную тягость, успокоить, гунькал, гладил ладонью по волосам, будто прикрывал голову невидимой епитрахилью. Татьяна слушала смиренно, не перебивая. Только и сказала на прощание:

– Спасибо, батюшка…

Круто повернулась и ушла не оглядываясь.

8

«… Бедная Танюша Кутюрье, крепко ты увязилась корнями в родимой земле. Вот эта сцепка с почвою тебя и гнетет, мешает спокойно включиться в антисистему. Вроде бы ничем внешне не обнаруживает себя связь с родиной – это же не кандалы и не цепи, отнимающие волю, которые грузно и надоедно таскать, но вот внезапно выдает себя беспричинной тоскою, которая порою тяжче неволи. Вроде бы безоглядно, с радостью умчалась ты в город, только ветер за спиною завился. Город очаровывает и самых-то занозистых и заковыристых, сдирает с них тончайшие природные покровы, но одевает в грубые шкуры. Ведь без оглядки в прошлое куда легче, азартнее, хороводистее жить, и годы с шорохом незаметно осыпаются, как страницы занимательной книги. И вот спешишь пролистнуть, зачарованный сюжетом, а дальше-то что случится, куда повернет неведомая судьба? Но лишь остановись на миг, предоставленный самому себе, да пообсмотрись внимательно, как бы очнувшись от дурного хмеля, так сразу оторопь и охватит. И обнаружится вдруг, что нет места в этом мире совестному человеку, ибо наступило повсеместное время лжи, когда встречают по связям, а провожают по фарту. Хочешь жить – умей вертеться, учись на ходу чужие подметки рвать, а в этом деле совесть – вовсе лишняя тягость, она, будто несносимый горб за плечами – и сбросил бы, осердясь, эту обузу, чтобы не таскать, так Бог не велит, подсказывает ежедень: дескать, можно, милая, спихнуть совесть, а то и продать, но только вместе с душою.

Господи, если бы я не сбежал тогда от семьи Ельцина, то уже имел бы чин действительного статского советника, дворянство, «Анну» на шею, горничную и лакея, дачу, машину на выходе, бобровую шубу и много всего прочего, что отличает столоначальника, приближенного к деспоту, от Акакия Акакиевича, что отирается на паперти, продуваемой всеми ветрами… Но, Пашенька, еще есть время тебе, беглецу из «рая», вымолить прощения и вернуться в отринутый подлый мир. Ведь не забыт же ты, не забыт, вот и Фарафонов домогается, висит на проводе, склоняет в свою сторону. Но что-то же незримое мешает отбить поклоны, прийти с повинною к победителям. Знать, по той же причине и Татьяна Катузова никак не может переступить природные нравственные запреты, и как же ей, бедной, прикажешь жить дальше? Ведь что иным дается с легкостью необыкновенной, другим – лишь через смерть…» – Тут перо мое споткнулось, я недоуменно вгляделся в скоропись, похожую на осеннюю пашню, присыпанную ржаной стернею. Амбарная книга, изрядно замусоленная и разбухшая, сейчас напоминала голбец, в котором остывали, коченея, уже никому не нужные мои мысли.

«… Надо излечиться от сожигающей злобы и разрушающей мести, что безраздельно завладели моей душою, и научиться холодно, пытливо ненавидеть врага, чтобы не выгореть до времени. Церковь молит любить своего недруга, и Лев Толстой учил любить и прощать всех, но именно церковь отрезала великого писателя от себя, несмотря на все проповеди о всечеловеческой любви. Значит, надо «подставить свою щеку врагу», вместе с тем, тайно ненавидя его, потиху склонять, вербовать в свой лагерь, перелицовывать душевное устройство под себя, неспешным скальпелем удаляя дурные наросты, и тем самым превращать в крестового брата… Нет, дорогие мои, не для того создается химера усилиями тысяч энергичных людей, чтобы она тут же рухнула от малого волевого усилия. Конечно, вялые и уставшие, изнемогшие от нищеты, порабощенные обыватели когда-то уснут навсегда, и на смену им придут молодые, энергичные, с растравленной душою дети, явятся униженные и обделенные, кто лишь попробовал крошек от слоеного торта, слегка усладился, расчуял его вкус, но остался голоден. Это они, кто нынче пошел в первый класс, примутся безоглядно долбить антисистему изнутри и, безусловно, добьются успеха, если эта химера, загодя, почуяв опасность, не начнет перерождаться сама… А пока народ отправлен на самопрокорм, на соревновательство, кто кого быстрее надует; и, чтобы выжить, русские мужички обрезают провода, откручивают гайки на путях, не думая о том, что поезд со всем народонаселением страны вот-вот свалится под откос…»

* * *

Только вспомнил Юрия Константиновича Фарафонова, а он тут как тут… Выткался из нетей, будто неустанно караулил, хитрец. Воистину, никогда не поминай впусте черта и немилого тебе человека, они только и ждут зова, чтобы вторгнуться в твою жизнь и навести в ней суматохи.

Я жил вне времени. Марфинька украла у меня время и унесла с собою. На окнах висели тяжелые шторы, отнимая солнечный свет, и день незаметно перетекал в ночь, ничем не напоминая о себе. Так живут затворники в келье, удивительным образом отгородясь от мира, однажды, при пострижении, окончательно умерев для него, но мир вторгается в его особное житье, уже не в силах обойтись без пустынножителя. Оказывается, погибающему миру особенно нужен монах-отшельник, чтобы почувствовать себя в полноте греха и земной гармонии. И когда позвонил Фарафонов, мне показалось, что голос его донесся с того света. Мне почудилось вдруг, что это его дедушка восстал из смертного небытия в синайских песках и зовет в гости к свой возлюбленной Сарре Мандельштам.

– Паша, ты как всегда спишь?

Голос у Юрия Константиновича веселый, с хрипотцой, слегка надтреснутый от коньяка; я невольно взглянул на окно, и по набрякшей от темени шторе понял, что в Городе густая ночь.

– Юрий Константинович, ты где? – машинально спросил я, стряхивая с себя памороку. Посланец из химеры не оставлял меня в любое время суток, но сейчас, неожиданно для себя, я был рад назойливому человеку и готов был приобнять «рахдонита», торгующего по всему свету своими услугами. Значит, я действительно устал от одиночества и готов распрощаться с ним.

– Старичок, а где может быть русский человек, когда в подпитии? Ты не догадываешься?

– На трех «б»… Известная ситуация загулявшего нового русского: баня, банкет, баба…

– Почти… Банк, баня, бордель… На банкеты нынче ходит всякая мелкая политическая шушера, у кого нет бабок. А ты, старичок, я смотрю, ты не один?

– А с кем мне быть, господин Фанфаронов? Один я, как пес голодный под луною. Ты согнал меня с постели и оборвал красивый сон, как твой дед – старый коммунист – приехал ко мне в гости со своей возлюбленной Саррой Моисеевной… У Сарры был кожаный бюстгальтер, наборный пояс из бронзовых блях и штаны из крокодиловой кожи.

– Ты, Паша, пошляк… Хотя и врешь, но красиво врешь… Один ноль в твою пользу. Запиши, старичок, пока не забыл, в свой гроссбух, пригодится для докторской. В самую тему об антисистеме. Я угадал?.. Ты спутал бабушку Сарру с актриской Наташей Краснопивцевой, с которой я навещал тебя. У нее действительно был пояс с колокольчиками. Слушай, старичок… Хочешь стерлядку первой свежести с доставкой на дом? Вся аппетитная – от римского носика до хвоста, в серебряной чешуе, без целлюлита, ноги из-под мышек растут, и спинка нежная, как бархат. Умереть, как хороша, сладенькая.

– Спасибо. Уже подобную привозил…

– Но ты же не умер…

– А ты этого хотел?..

Я споткнулся, приотстранил от уха трубку, мне показалось, что в квартире Катузовых нервно вскричали, мягко пришлепнула дверь, и по коридору вкрадчивым шагом проскочил кто-то. Фарафонов коварно журчал в трубку, и сознание мое двоилось.

– Подожди! – тревожно крикнул я в телефон, пробежал в прихожую, распахнул дверь. В ночном коридоре было тускло и сонно, ниоткуда не струило сквозняком. Пребывая в некотором удивлении, я нерешительно помялся на пороге, дожидаясь, когда гулко брякнет в подъезде на выходе, и ничего не услышал. Значит, померещилось…

– Ну что там?! Ты куда пропал?! – нетерпеливо орал в трубку Юрий Константинович. – Грабят, что ли?

– Да так…. Почудилось. – Мне уже расхотелось видеть Фарафонова: его белесые холодные глаза за очечками в разводьях частых морщин, облезлое, гладко выскобленное лицо, похожее на куриную гузку, оперханные синеватые губы. Молодящийся, неунывающий куртуазный старичок с приторным, песьим запахом парижских «шанелей», твердо, решивший умереть в любовном угаре, исповедующий плотскую философию: «Если сильно хочешь, то можно все…»

– Сходи в церковь и поставь свечку. Старичок, ты совсем потерялся. Вбей себе в голову: «Если мужчина встал, то женщина должна лечь». Ты понял меня? Не позволяй женщине быть сверху. Это философия победителя… А ты – мямля, профукал жизнь, а мог бы жить во дворце. Я зря на тебя трачу время…

– Не трать… Я просил тебя?.. Не трать! – мгновенно вспылил я, и во рту у меня пересохло, даже слюна зашипела и прилипла к зубам, как воск.

– Ты так ставишь вопрос? Су-ро-во… Хоть бы уважил мои лета. – Фарафонов на другом конце провода споткнулся и по-старчески шумно, с присвистом задышал.

– Да, так…

– Дурачок, я же тебя люблю. Ты мне как сын. Может, увидимся? Я бы тебе все объяснил на пальцах.

– Но ты мне не отец… Не надо благодеяний. Хватит, хватит… наелся, напился. Жил без твоей милости и дальше как-нибудь проживу…

– Ух ты… Прямо так и сразу. Старичок, сколько гонору. И откуда бы? – Голос Фарафонова дал слабину, Юрий Константинович на секунду задумался, с ним никто, наверное, подобным образом не разговаривал. – Паша, пойми меня… Зачем как-нибудь? Ну зачем? Жить надо сразу набело. Другой-то жизни не будет… Ты что, кочегар из котельной иль вышибала из кафешки? Ты, наверное, меня не понял? Так объясняю снова. На днях я улетаю в Женеву. Скажи окончательно: да, нет. Ты идешь ко мне на службу?

– Служить бы рад, господин посол, да выслуживаться тошно. Юрий Константинович, ты уронишь меня на четвереньки, как дворню, и станешь помыкать. Мне ли тебя не знать…

– И что ты кобенишься как укушенный. Милый мой, есть позиции куда хуже. Стоит только угодить рылом в грязь… Ку-да-а хужей, старичок. Все зависит от того, как встанешь: над или под. Ха-ха-ха… – Фарафонов удивительно ловко выкраивал фразы, гуманитарные науки и долгая конспирация по службе приучили прятать смысл даже в обыденном разговоре, когда вроде бы неоткуда ждать подвоха. – Слушай, у меня был приятель, капитан милиции. Пил в драбадан, до чертиков. Думаю, как его жена терпит?.. Ну, однажды пошли к нему домой, оба подшофе хорошо приняли на грудь… Ты слушаешь меня? Мотай на ус… Да. Этот капитан милиции позвонил в дверь и вдруг встал на четвереньки на коврик. Жена спрашивает: «Кто там?» – «Это я, твоя собака», – и капитан залаял. Ну, жена открывает дверь, начинает его ругать, как и положено. Дескать, опять нализался, как свинья. Настоящая ты собака, если слов человеческих не понимаешь. Ну ладно, заходи в дом, не замерзать же псу на улице, такого греха на душу не возьму. И впустила мужа в квартиру. Я тихохонько следом, молчу, не ввязываюсь. А капитан шмыг под, стол и там затаился. Жена собирает еду, гость все-таки в доме, а капитан под столом поскуливает, дескать, тоже есть хочу. Она ему в миску наложила картошки с мясом и сунула под стол: «На, жри, пес противный. Нагулялся на стороне, а как жрать, так домой». Тот наелся из миски, потом вылез из-под стола, улегся возле порога, свернулся калачиком и сладко заснул. Ну, а я домой… Жена капитана провожает меня, смеется. Значит, отошла сердцем… Ты слушаешь меня? Слушай-слушай… На следующий день встретились, и капитан говорит мне: «Видишь, как хорошо быть собакой. Уже двадцать лет безотказно срабатывает». Человек вроде бы на четвереньках, а не жалуется и даже рад, что так ловко устроился.

– Вы всю Россию, Фарафонов, поставили на колени и заставили лаять. Нашел, чем меня удивить. Надо не опускать человека до собачьего состояния, а поднимать до Божьего.

– Если встала на четвереньки, значит, ей так хорошо… Если было бы плохо, так не встала бы…

– Ты дурак или прикидываешься?

И вдруг Фарафонов вскипел, хрипло вскричал, жестким голосом продирая горло, как невидимым шомполом:

– Не строй из себя целку-то! Он по-собачьи не желает… Да ты уж давно на брюхе ползаешь, как червь поганый. И каждый тебя пользует, как хочет, и ноги вытирает… Да у тебя коленки-то до дыр вытерлись, когда Ельцину зад целовал, придурок! Не я, но ты Россию посадил на парашу. Это ты!.. Ты, придурок!

Неожиданный напор ошеломил меня, я вдруг потерялся, не зная, как осадить Фарафонова. Я кинул трубку, в ушах звенело от немилосердного, ненавистного крика, сердце неистово колотилось, будто стая уличных собак ополчилась на меня, и я вынужден был спасаться бегством.

…С кем заспорил-то, батюшки-светы, с кем… Да Фарафонов одними пошлыми анекдотами, так любимыми в партийных верхах, осыплет меня с головою, как периным пером, да еще изваляет в смоле укоризн и наставлений. Фарафонов – непотопляемый практик-интриган, он прошел огонь, воды и медные трубы, а я перед ним – вахлак из северных деревенских сырей, случайно вылезший на московские подмостки, чтобы сыграть подвернувшуюся роль, но вскоре потерял голову и опозорился, улетев в оркестровую яму, и там, на самом дне, обнаружил в себе совесть… А может, все наоборот? Может, оттого и свалился с котурнов, что душа нестерпимо заныла, и стало мерзко смотреть на московскую покорную толпу сверху?

Но в душе от неожиданной напраслины сгустилась какая-то удивительная сладкая горечь, плотно закупорилась и не было ей выхода наружу. Так и промаялся до утра, травя сердце, пока занавесь на окне не покрылась с исподу тонкой позолотой. Внутри все истомилось до дурноты, почернело, обуглилось от жестокой неправды Фарафонова, и казалось, что через головни пожарища уже никогда не пробьется ни один добрый росток, но заполнит душу сплошной непобедимый бурьян.

В глазах резало, будто бросили в лицо добрую жменю песка. И, разглядывая в зеркале покрасневшие, набухшие веки, вытирая обочья платком от невидимого сора и праха, я неожиданно взмолился, будто сам Господь стоял за моим плечом: «Боже милостивый, прости меня грешного, жестокосердного и унывного. Прости меня, блуждающего и неприкаянного, что вот так напрасно топчу землю… крапивное жгучее семя, не принесшее никому и малой радости…» И вдруг глупо рассмеялся, словно бы кто дернул меня за веревочку и перекрыл молитвенный духовный клапан. «Я раб, я – червь!» – вскричал я, шаря взглядом по зеркалу, отыскивая в бородатом, морщиноватом незнакомце с полубезумными глазами и припухшим оскаленным ртом знакомые с детства черты. «Спасибо тебе, Фарафонушко, за науку. До скончания века буду благодарен!» – Я шутовски поклонился, и отражение мое вдруг искривилось, будто по зеркальной мертвой глади прошелся верховой ветер, затуманилось, потекло вкривь и вкось, словно подпаленное полуденным жаром свиное сало. Вот так, наверное, мертвая плоть человеческая скоро источается в земле. Я жестко протер лицо ладонями, пытаясь согнать с него морщины и желвы, но обнаружил себя в зеркале еще невзрачнее, неприглядистее прежнего туманного отражения. Дурень, как ни разминай, ни умащивай ваксою свой кирзовый сапог, он краше не станет, ибо морщины старости не убирает даже смерть, они высекаются с исподу.

Человек, уходя на тот свет, уносит с собою всю земную свою полноту и, невольно покрываясь глянцем воспоминаний, со временем обретает иные черты и новую сущность.

Господи, как сладко плакать по себе…

Не промокая мокрых глаз, я рухнул на диван и забылся.

9

Проснулся я от безотчетной тревоги на сердце. Мне снилось, что я куда-то должен был успеть, чтобы остановить непоправимое, и никак не успевал. Лицо было набрякшим и слизким; значит, я плакал во сне. От неизбежной старости не убежишь… Мозги превращаются в макароны и постоянно скулят по утраченной молодости, обливаясь слезьми… Склероз, маразм, идиотизм, блаженство, неизживаемая улыбка и детское любопытство, с каким смотришь в небеса, отыскивая грядущую тропу, – таков остаток жизни. Отсюда: «Блаженны нищие духом…»

Тусклый взгляд мой, продираясь сквозь слипшиеся ресницы, постепенно трезвея от бреда, невольно уткнулся в книжные развалы, готовые обрушиться на пол, в тесноту шкафов, подпирающих потолок, отыскивая выход из склепа, куда я себя заточил, и в конце которого, как непотухаемое солнце, светится в Марьюшкином углу лик Заступницы Умиленной с Дитятею на руках. Сторонне подумал: почти все, когда-то так нестерпимо желанное, становится со временем отталкивающим и отвратительным, ведь блаженному ничего не надо, кроме покоя и тишины, и потому старость непонятна самовлюбленной молодости. Упавшее дерево – это удобрение для поросли, его и можно уважать хотя бы за то, что вовремя свалилось, отныне не заслоняя света, выпустило из темницы под солнце, наконец-то освободило живое пространство и дало вздохнуть полной грудью. А что может быть прекраснее самозабвенно танцующего ребенка под солнеченым дождем?.. Но.радующийся ребенок у гроба родителя – это уже из царства мрака грядущего хама, из химеры антисистемы…

На этом моя нищая мысль споткнулась и умерла.

Но тревога-то не пропадала; значит, я пока не блаженный? Блаженные не маются совестью и раскаянием… Вдруг показалось, что где-то течет, пришептывая и прибулькивая, вода, как будто отворили родник-студенец, и вот он струит по камешнику, жалобно просится в мою дверь: впусти-де. Звук появился извне и просочился через подушку. Приволакивая ногу, поплелся на кухню; все краны перекрыты, радиаторы молчат. Как завороженный, исследовал квартиру, нарочито медля открыть дверь. Наконец решился, лязгая английскими замками, выглянул в коридор. Ба, да это в квартире Катузовых пробился прозрачный подземный ключ, слегка пенящийся и пахнущий хлоркой. С шелестом перекатываясь через порог, ручей неторопко падает в лифтовую шахту, свиваясь в тугой жгут и разбиваясь о стальные тросы… Вот это дальнее эхо водопада и просочилось сквозь тягостный сон и разбудило меня.

– Таня… Катузова?! – настороженно позвал я, отчего-то не решаясь вступить в воду, уже подпирающую мой порог, жадные языки ее подлизывали дверь и искали расщелинку, чтобы подтопить мое житьишко… Прислушался, показалось, что за стеною стрекочет швейная машинка Кутюрье; знать, тачает мастерица кому-то очередной кафтан «а-ля Русь» и невольно, в азарте, увлеклась, позабыла обо всем на свете. – Таня, кран закрой! – закричал я. – Уто-ну-ли!

Вот, братцы мои, одно дело азартно взывать к массам с трибуны, другое – вести их. Тут надо все в секунды, не мешкая, решать: звонить, стучать, звать на помощь. Ведь сердце – вещун, оно в тревоге, если оно и сквозь сон подсказало беду, так доверься внезапному сполоху… Но эти наши городские манеры, привычки, условности – сразу препоною: ах, удобно ли без разрешения врываться в чужую квартиру?.. Да, может, ничего худого и не случилось?.. А вдруг застигнешь женщину врасплох?.. А если дома жильцов нет, и вдруг что ценное пропадет? – и т.д. И с нижних этажей почто-то никто не бежит, на кого бы можно перекинуть возникшие сложности. Неужели на работе все? Нет, братцы: землю пахать да родить – нельзя годить… Эх, как прихватывает нас порою под микитки эта интеллигентская безрукость во всяком практическом деле, которой мы в спокойное время не только не стыдимся, но зачастую и хвалимся ею: де, я ничего не умею делать… Пока не прижмет… И тогда невольно двигаться надо, что-то решать, взваливать на себя бремя власти или бремя любви и страданий и тащить бездорожицей через силу. Интеллигентская раздвоенность, душевная распустиха, неготовность к поступку, неумеренная болтливость и обезволили нынешнюю Россию, отдали на откуп черствым целеустремленным ростовщикам.

Эх, квашня я, квашня… Кабы кто другой сейчас приспел да засучил рукава… Но куда дальше-то еще тянуть и чего ждать? Время-то идет… Эти смятенные мысли пронеслись в голове, как сполохи, но я для какой-то нужды их засекал и как бы стыдливо заносил на память в потаенный гроссбух – для грядущего покаяния. Я смутился, будто кто подглядывал за мною, устыдился своей минутной нерешительности и, скинув отопки, похлюпал босиком по ледяной воде через коридор, безо всякой надежды толкнулся к Катузовым. Дверь готовно (так зачастую показывают в кино) приоткрылась, из квартиры хлынул ледяной поток, подмочил полы арестантского халата.

– Таня, Танюша, ты где?! – снова закричал я из прихожей, уже зная сердцем, что случилось нечто непоправимое, и, не дожидаясь ответа, побрел на кухню. Дверь в ванную была распахнута, из крана мерно струил ручеек мертвой воды, выдавливая воронку на поверхности, будто сверлом на гранитной плите, и неторопливо переливался через край крохотным водопадом в озеро, на дне которого проблескивали бурые кафельные плитки. Я сразу увидел Татьяну каким-то боковым испуганным зрением, но тут же торопливо отвернулся и, стараясь не глядеть на утопленницу, перекрыл кран, и снова мельком, будто боялся оскорбить пристальным досмотром нагую женщину, обежал взглядом сквозь голубоватое стекло воды полурасслабленное, но уже закостеневшее нагое молодое тело, запрокинутую голову с ярко-красными, расплескавшимися по обводу ванны волосами, с неестественно белой полоскою лба с высекшимися, как бы нарисованными черной тушью, страдальческими морщинами. По тонкие крутые брови лицо скрылось под воду, и выцветшие, почти белые, глаза с набрякшими темными веками напоминали две полураскрытые, в разводах, перламутровые опустевшие раковины, они всматривались в меня вопрошающе, но с той покорной пустотою, коя полоняет человека после смерти…

Владимир Личутин