Беглец из рая

Часть третья

1

Несколько грустных уроков заимел я по смерти родительницы. Я окончательно осиротел и не на кого стало опереться на всем белом свете. И не только осиротел, ибо со смертью матери (как, наверное, случается со всеми нами) обсеклось, отступило от меня в потемки бытия родовое обиталище, земля отичей и дедичей, коей утешал себя в горестные минуты: де, коли станет совсем худо, закину мешок походный за плечи и двинусь на родину, открою избу, протоплю настывшую печь, знакомую с детства каждой щербатинкой, и примусь заново обживать дорогое мне гнездо, устилать его пухом и травяной ветошью, как то делает любая перелетная птица, достигшая своих коренных мест, но оказалось, что матушка забрала как бы с собою и те родные, кровные пространства вместе с прозрачной рекою и болотинами, и домашним взгорком, и дремучими розовотелыми борами, и переливистым небом, со всеми теми крохотными приметами, коими мы так сладимо тешим и нагружаем сердце и постоянно носим при себе, как те же уши, нос, губы иль глаза. Вдруг обнаружилось, что не к чему стало ехать, все стало враз чужим иль поиссякло, даже коренная изба, потерявши хозяйку, до времени осела на все стулцы, пошла вкось, стала годной лишь на дрова. Труба-дымница упала, раскатилась по кирпичику (как написали соседи), и замшелое крыльцо провалилось, а значит, приехавши в деревню, придется искать ночлега в гостях, смотреть в чужую горсть, каждый раз выискивать приветных струек в уставшем голосе старухи соседки, приютившей меня… Иссякло-то все уже, наверное, давно, годы назад, но чувство оставленности, покинутости нахлынуло только сейчас… Ой как худо быть на своей родине постойщиком!

Значит, мать унесла с собою и очарованную дорогу со всеми сборами, тягостями и неизбежной нервной суетою, и ожиданиями чудес, и всю жизнь мою поделила на ту, что была при Марьюшке, и нынешнюю, которая оказалась в мареве, как расплывчатый призрак. Природная система, которой я подчинялся с самого рождения, коей был опутан, как невольник, решительно разделила меня на две плоти – уже навсегда и несоединимо. Но Марьюшка увела за собою и всех тех предков моих, что жили на земле до нее и вместе с нею, унесла их приметы, их неповторимые образы, которые постоянно вспыхивали в ее воспоминаниях, словно бы то были старинные фотографии, проявленные на небесах и видимые лишь моей Марьюшке, а сейчас они потускнели, заслонились облаками, уплыли вслед за родницей, как вереница журавлей за вожаком… А я, «колчушка», обреченно машу им вослед, покидающим землю, и не могу пристроиться хоть бы и в хвост горделиво трубящей станицы…

Да, но Марьюшка прихватила с собою и мое будущее, ибо не для кого стало горбатиться, добиваться призрачных успехов, напирать на внутреннее честолюбие; сбежал от меня человечек, перед которым радостно было похвалиться, вылезть из своей шкуренки до самых небес, взлететь под облако, ведь души наши были неразрывны, и всякая капля счастия, вдруг разрастаясь до гремучего хрустального родника, с весенней песнею перетекала из сердца в сердце, вымывая из ветхого человека нажитый сор и прах. А сейчас для кого стараться? Чтобы добавили к жалкому жалованью тридцать сребреников за угодливое прислуживание «герметической власти», которая подобно ненасытному питону уже проглотила добрую часть отечества? Кому, кроме матери, угодны мои достоинства и мои труды, кто восхитится крохотными открытиями и восторженно встретит их как свои, попутно припоминая весь род, выстраивая его в тускнеющей памяти в единый полк, чтобы, пройдясь взглядом по лицам, вдруг отыскать сородича, похожего талантами на меня… Все нынче заняты собою, уткнулись в свое убогое корыто, чтобы кое-как скоротать земное время.

Марьюшка побегом своим и быт мой окорнала, очерствила, скукожила, и все огрехи бобыльего житья сразу полезли наружу, каждая прореха стала вопить о себе и назойливо пялиться в глаза.

В короткое время ванна покрылась бурым налетом и скопилась в ней груда белья, в кухне – гора вечно немытой посуды, которую всякий раз откладываешь на потом, пока не кончатся чистые тарелки, кастрюли и сковороды, и чем дальше тянешь с уборкою, тем труднее переломить себя и засучить рукава. Полы заскорузли и покрылись подозрительными пятнами от пролитого кофе иль уличной грязи, которую занес на подошвах; и всюду пыль, сальные пятна, паутина, какая-то старческая затхлость и неизбежный запах холостяцкого быта. В молодости ботинок на столе средь грязной посуды и бедлама иль девичьи трусики на спинке стула не вызвали бы особого удивления у внезапного гостя, ибо виден лишь загул, богема, праздник плоти, широта натуры; эта же картина нынче напомнит только о тоске и бесцельности жизни хозяина…

Вроде бы и не шумна была Марьюшка, не перенимала на себя моего внимания, не заставляла напрягать нервы, шуршала себе на кухне, как мыша, теребя пакеты, простирывала их, будто скопидомка, иль битый час терла вехотьком картошку под струей воды, а после чистила ее иль перебирала, не торопясь, гречку по крупинке, словно вся жизнь еще впереди, шаркала подошвами по комнате, как Черепаха Тортилла, на ходу припоминая, куда и зачем пошла, никогда не чертыхалась, силясь везде успеть, не покрикивала властно в мою сторону, чтобы помог матери и не сидел сиднем (как любят командовать многие хозяйки), но меж тем домашнее суденко переваливалось своим чередом с волны на волну, не кренилось обреченно набок, и каждая неизбежная житейская пробоина заделывалась из крохотных старческих силенок, только бы ее Пашенька не тратил зря времени, не ломал своей работы по каждому пустяку. И вместе с тем обед, пусть и немудрящий, всегда на столе, все в квартире протерто, постирано и вымыто, и ванная сияет белизною, и на полках в шкафу стопки наглаженного белья. Это моя Марьюшка, оказывается, была и капитаном, и палубной командою, и коком, а я – лишь честолюбивым пассажиром, бездельно оглядывающим морские просторы, ищущим в этом созерцании глубинную философию бытия.

И вот с уходом Марьюшки цельность жизни обрушилась, словно бы свалился на мою голову камнепад. Стиснутый житейскими обстоятельствами со всех сторон, только сейчас я вдруг ощутил всю глубину настоящего одиночества… А может, возраст всему виною, когда неохота ко всякой перемене вдруг настигает тебя, вроде бы еще охочего к жизни, и ты безвольно парусишь по воле волн, придавливая вспыхивающие порой желания, скрипя, как старое дерево на юру, и от этих старческих охов, от нежелания крутиться на миру, биться за будущее, испытываешь порою тихое счастие: де, вот укротил себя, обратал плотское, отстранился от всех и всего, и незачем уже мутить душу, сбивать ее с назначенного пути… И вот я вроде бы тоскую от одиночества, грущу по ускользающим в небытие дорогим людям, но и рад тому, что никто не потревожит отныне меня, неумолимо урезая мировые пространства до своей квартирешки, до любимого до мелочей холостяцкого угла с поистертым диваном, до письменного стола, заваленного книгами, до бесцельного сидения. Даже соседи Катузовы и Поликушка с его плачем по райским временам отодвинулись так далеко от меня, словно бы обитают не за стенкою, но где-то на другом краю земли… И не слыхать ведь их, будто умерли за бетонной переградой и замело их прахом… Так с горы я качусь кубарем, стремительно замыкая золотое кольцо жизни, иль, как Сизиф, упорно вздымаю свой гранитный валун к вершине, хотя и верно знаю, что не удержать его на коварной круче?.. Может, гроб заказать и лечь в него, чтобы сузить непознаваемый мир до четырех тесин?

И где мои мечты о дебелой, волоокой русской девке с русыми косами до пояса и грудью завалинкой, куда так сладко приклонить редеющую пустую головенку. Не надо! Никого и ничего уже не надо… И это же хорошо!

* * *

…Хватает туманно мерцающей голубой замочной скважины, чтобы плюнуть на развратный мир, позабывший Бога. Глаз мирового циклопа готов всосать и меня, как серебристую солнечную пылинку, но я отскальзываю от ненасытной роговицы и не погружаюсь обреченно в дьявольскую, мрачную шахту зеницы, чтобы встать в бесконечную очередь в ад. Я еще топырюсь, будто рак-каркун, выдернутый из норища злой волосатой рукою, и норовлю больно зацепить клешнею, ведь так страшно вариться в котле…

…По золотым залам, как оловянный солдатик, прижимая правую руку к бедру, вышагивает венценосный. Он долго гонялся по чеченским сортирам и нынче, ловко перейдя Кавказские горы, угодил в Кремль, на персидские мохнатые ковры и кошмы, под тысячеваттные паникадила. Залы и коридоры Дворца распутываются, размыкаются перед ним, как коварно-смертные пещеры критского языческого лабиринта. На экране хорошо видны сухие губы, воспаленное от торжества и глубинного страха сухое аскетическое лицо, белые каменные глаза. Мне показалось, что сейчас, на виду у всех, он вот-вот споткнется, нелепо повалится ниц и разлетится на куски, как фарфоровая кукла, и вся приглашенная знать сначала невольно охнет, а затем злорадно ухмыльнется, пряча глаза от соседа, чтобы не выдать предательскую суть свою, и только господин Жероновский истерически-нервно всхохочет, всхлопает ладонями, как ночная сова, и вскричит на весь зал: «Я знал… я говорил вам, господа, что так и будет! Он разобьется, да-да, он обязательно разобьется, потому что забыл Бога!..» И госсекретарь – господин Немятов-Орловский – будет укоризненно качать расплывшимся бабьим лицом, не зная кому теперь передать скипетр и державу, и череп под седой невесомой паутиною волос нальется багровым жаром. Вот и сам-то победитель, наверное, думал только о том, как бы не упасть, не насмешить публику, хотя и маршировал внешне с оловянным спокойствием, но внутренне раскаленный, как электрическая спираль. И только прижатая к боку, как бы сухая, рука выдавала весь внутренний напряг. Да и то – воспарил-то всем на диво, словно бы спрыгнул с колокольни Ивана Великого, как древний смерд-летун, с отчаянным намерением разбиться у подножия вдребезги, но тут невидимые крыла подняли и понесли как пуховое перо все дальше от земли. Да и насниться-то такое не могло еще пару лет назад… Эх, кабы споткнулся, родимый, сейчас, то, наверное, внезапно бы понял, на какую опасную и страшную игру решился, купившись на дьявольские уловки, сколько греха придется сотворить и сколько чужих грехов случится со временем перенять на себя. Прикупили, обольстили, вырядили, насулили златых гор да и спровадили пастись, как волчью сыть, на российские луга… Сейчас вся Русь взирала на него: кто с умилением, кто с торжеством, а кто и с бесконечной печалью, предвидя для себя одно лишь худо; и всяк поставил на эту карту, и лишь немногие знали подкладку нареченного туза, шулерски выдернутого из ослепительно белого манжета; кто-то за ростовщической стойкой уже пригребал к себе выигрыш, торжествуя, что не зря поставил на кон, иной, рисковый, пока не получив барыша за услуги, надеялся не промахнуться и вдесятеро нагреть руки в ближайшем будущем, кто покорно склонял голову, стремясь прильнуть к властителю, и только русские простецы взирали сейчас на преемника, как на ангела, слетевшего с небес, на Божьего посланника, что отныне будет вершить по закону одну правду, и только правду, и все вновь заживут во спокое, когда-то так опрометчиво утраченном.

«Интересный мужчина», – сказала бы моя покойная Марьюшка, разглядев походку вразвалочку, приоткинутые плечи и прямую в костяке легкую фигурку, словно бы этот человек вырядился не в парадные (по случаю) дорогие одежды, но в костюм жокея, и лишь не хватает ему гибкого хлыстика, легко всхлопывающего по лосинам.

Сейчас Россия походила на заезженную понурую лошадь, с надеждой взирающую на выряженного легкомысленного наездника: вдруг сжалится, христовенький, и по выездке напоит и накормит, не станет безжалостно рвать губы стальными закусками и заганивать на скачках до белой пузырящейся пены… Вдруг Господь-милостивец решил наконец, что хватит насылать на Россию страдания и пора пожалеть, пощадить, дать роздыху…

Затаив дыхание, я даже приклонился к телевизору, чтобы получше разглядеть игрального туза, его крохотные, неприметные непосвященному взгляду изъяны, которыми и был он краплен в колоде для ловких политических тусовок за мировым карточным столом. И вдруг нашел, что новый президент сильно смахивает на Суворова в ночном бабьем чепчике и на молодого цекиста Суслова, еще не изъеденного молью, и как ни взбивай надо лбом приглаженные до блеска волосы, но они, увы, никогда не вскинутся надо лбом тем задорным мальчишеским хохолком, что когда-то, подобно победному венцу, украшал голову великого полководца. «А вдруг ты не прав?» – спросил кто-то за спиною. И я машинально ответил: «Хорошо, если окажусь не прав. Но всякая неправда есть антитеза правде. Одно без другого не живет. И отсюда так много правд».

Мне даже стало смешно от этой неожиданной мысли, и я обернулся, чтобы сыскать собеседника; увы, разговаривать в одиночку я пока не научился, еще не совсем сбрендил головою, но и в квартире никого не оказалось… Значит, добровольное отшельничество оставляло во мне меты – в голове уже забегали тараканы…

И тут, на мое счастье, позвал телефон.

Еще не сняв трубки, я уверен был, что на проводе господин Фарафонов, и никто иной, ибо только его настойчивые гудки выбивают тревожные трели, словно случилась беда.

– Старичок, поздравляю. – Голос был близкий, заискивающий, с легкой хрипотцой, вовсе не приглушенный эфиром, словно Фарафонов звонил по мобильнику из подъезда.

– С чем? – беспонятливо спросил я, одним глазом кося в телевизор, где все еще маршировал оловянный солдатик, похожий на Суворова.

У меня вдруг тоскливо заныло сердце, когда я представил, что Фарафонов запросится в гости и, значит, надо его привечать, улыбаться и безумно истрачивать живое время, которое нынче безудержно сочится через каждую прорешку и пропадает бесследно. Нет, конечно же надо отказать: де, я болен, у меня срочная работа, просто прорва всякой работы, наконец, у меня умерла мать, и мне сейчас не до гостей.

– Ты что, не смотришь телевизор? – захлебываясь, закричал Фарафонов, так что пришлось отстранить трубку. – Ангел с неба слетел, да-да. Кончились наши страдания. «Артиллеристы, Сталин дал приказ!..» Ты понял меня, Хромушин?..

– Может, ангел смерти? – с трудом вставил я свое ехидное слово. Во мне вдруг загорелась призрачная надежда, что Фарафонов в загуле, он сейчас в гостях у маршала хлебает черную икру серебряной ложкой и запивает «Наполеоном». – То-то люди мрут, яко мухи…

– Что ты мелешь, дурень! Мы ждали Сталина, и он явился… Молодой Сталин! Еще безусый. Господь послал. Сказал: «Держись, Россия, я тебе подсоблю!»

– Пусть Ленина с собою прихватит, чтобы потом снова бурду расхлебывать. Ты что, пьян?..

– От тебя одни гадости, старичок… Я от радости пьян, от радости. Я только что из Кремля… Правда, приняли бутылку «шампани» на троих прямо у Спасских ворот: жирный Гайдарик, рыжий Чубарик и я… Со мною телка, старичок, пальчики оближешь. Шла в Мавзолей, а я перехватил… Сексомолочка… Шучу-шучу… Не обижайся, Марысочка… У-у, сладенькая ты моя… Хромушин, это я не тебе… Ты помнишь наш уговор? Я обещание сдержал… Подробности при встрече… Готовь закусон. Побольше мясца и сальца, чтобы не мерзли ноги. Ты помнишь солдатский анекдот? Хотя да, ты ведь в армии не служил. И хренчику не позабудь, чтобы взъярить кровь… Я завидую тебе, хромуля. Марыся, оказывается, давно от тебя без ума.

Я быстро перебрал в памяти знакомых женщин, но с таким именем что-то не припомнил. Но в груди сладко екнуло, и я вдруг подумал, что сон-то ночной в руку: будто гуляли в застолье у Катузовых, и Татьяна Кутюрье вдруг прыг мне на колени и давай тереться щекою о мое мохнатое рыло, как кошка… И – мяу-мяу… Значит, гостей намывала.

Я растерялся, но упрямо сказал, отвергая с порога всякие блудни и чары:

– Фарафонов, ты не знаешь?.. А у меня ведь мама умерла… Моя Марьюшка…

Это означало, что двери моей берлоги закрыты для всех, но не для Фарафонова. Хрипловатый напористый голос его поначалу резко дал осадку, осекся и пропал вовсе. В трубку было едва слышно, как Фарафонов потухше советовался с подругою, наверное, наискивал отступные пути, но хорошего маневра сразу не находилось.

– Как это умерла? Бедная мама… Ты знаешь, Паша, как я любил твою мамочку… Мы сейчас же летим к тебе и разделим твое горе. И никуда не бегай, не хлопочи, ничего нам не надо. Какое мясо, какое мясо, старичок. Косушечку распатроним, я поплачу в твою жилетку, а там…

– Как знаете, – буркнул я, быстро сдавшись.

– И ладушки…

Казня себя за малодушие, я еще долго смотрел на телефонную трубку, ожидал, как оттуда вылезет чертик в образе Фарафонова, вскочит на шею и станет вить из меня веревки. В это время комментатор Сатановский, манерою говорить напоминающий моего друга Фарафонова, весь какой-то мохнатый иль давно не бритый, блестя круглыми очечками, вперя в каждого из нас немигающий змеиный взгляд, гундел с экрана мне в ухо о том, что «на этот раз Расея выиграла свое Бородино и не впустила дремучего, косноязычного, красно-коричневого ублюдка в нашу столицу… Мы впервые в современной истории объединились и полностью исполнили ту задачу, которую ставили перед собою».

И тут на пороге гости появились, не запылились, не заставили себя долго ждать. Ну прямо как в известной присказке: «Мужик и охнуть не успел, как на него медведь насел». Может, снизу звонили, из подъезда?

– Принимай саксонский хрусталь! – вскричал Фарафонов и протолкнул вперед себя женщину, по самые глаза укутанную в пуховый плат. – Да осторожно разворачивай, не разбей. Цены ей нет, Паша… Ой-ой, как ты осиротел-то, милый мой… Я тебя хорошо понимаю. Теперь за нами очередь. Занес ногу, чтобы ступить, а впереди яма… Ой, Хромуша ты, Хромуша, дай упаду тебе на грудь.

Фарафонов крепко, взволнованно обнял меня, обволок запахами улицы, духов, «шампани», хорошей кожи и дорогих мехов, слегка прожаренных вечерним мартовским морозцем, и тут же сронил слезу. Его искренность сразу невольно передалась и мне, я ослабел от нахлынувшей признательности, прижался бородою к хорошо выскобленной щеке и, выбираясь из объятий, невольно увидел вблизи подсохшее, хваченное стариковским увяданием лицо Фарафонова, глубокие серые складки, спустившиеся к шее; вот подкачать бы насосом, и сразу надуются скулья, и брылья станут прежними, тугими, лаково-лоснящимися и сытыми, хранящими тепло компрессов кремлевского брадобрея Яши Френкеля, у которого и я раза два холил свою бороду, когда ходил под президентом. За те два месяца, что я не видел Фарафонова, старость еще больше подсушила, подвялила его, припустила, на впалые виски и к ушам какой-то странной желтизны с зеленоватым оттенком. А в прислеповатых глазенках такая скорбь… такая вселенская тоска, призадернутая близкой слезою… Зачем с такою пристрастностью я рассматриваю гостя? Для какой нужды Господь дал мне особое зрение, словно бы моя память – архив негативов…

Фарафонов достал проглаженный носовик, твердым уголком промокнул глаза, старательно елозя поза очками, и сказал, воодушевляясь:

– Вот, Марыся, знакомься… Это тот самый человек, который большие кремлевские бабки променял на Жабки… Деревня есть такая. И за что его любить, дурака? – Фарафонов подмигнул мне, дескать, мы-то с тобою в добром согласии и все понимаем.

Я оглянулся. Гостья уже выпросталась из одежд, и я неожиданно узнал Марфу, которая телефонными разговорами постоянно досаждала мне, а незадолго до смерти матери куда-то пропала, и я так решил, что женщина наконец-то сыскала себе пару и успокоилась. Не к Фарафонову ли пришвартовалась? А что, мужчина видный, денежный, одинокий, квартира подле Кремля, и без пяти минут академик. Ну и что такого, что в годах? В старом муже для женщины, мечтающей завести семью, есть свои плюсы: пусть глубоко не вспашет, но зато мало прихотей, не скинется на сторону за подолом, чтобы наставить рога, поклончив, станет мысленно носить на руках и дарить цветы, не будет искать истину на дне стакана, ибо не то уже здоровье… Не иначе, этот волокита Фарафонов всех московских шлюшек собрал в своем гареме, а объедки поставляет на столы бобылей… Обещал голубоглазую Анютку с русой косою до пояса и ногами, как родосские мраморные колонны, а привел рыжую со жгучими смоляными глазами девицу, с пухлыми губами дудочкой, словно бы постоянно вытянутыми для поцелуя, похожую на мохнатую медуницу, что склонилась над зевом цветка.

– Здравствуйте, Павел Петрович, – певуче протянула Марфуша. – Не ожидали меня? – Она так приманчиво пошевелила влажными, слегка разомкнутыми губами, словно обещала поцелуй. А в глазах, утонувших в подсиненных обочьях, – тягучий мед и тот легкий раскосяк, что случается у женщин, хвативших с азарту обманчивого хмеля: еще и не пьяна вроде, но уже и готова к соблазнам… Как там у Шукшина? «Народ к разврату готов!» И как подтвердило время, еще в те, далекие семидесятые, внешне целомудренные и тихие девочки внутренне уже были готовы к разврату, но пока стеснялись. А их раскованные дочери уже с упоением поспешили на панель… Матери летали во снах, мечтая о принцах, а дочери превратились в «ночных бабочек»… Не нами сказано: «В тихом омуте черти водятся…»

Я растерянно пожал плечами, сказал сердито:

– Ну отчего же… Я всегда рад гостям. И Фарафонов не даст соврать.

– Я знаю, вы ждали от Юрия Константиновича скромную стеснительную девочку, голубоглазую, с русыми косами до пояса и с ногами, как две родосские колонны, и чтобы рот у нее был задернут молнией, и чтобы носила «пояс верности» с замком из золингеновской стали, которую не разрезать и автогеном… Ну почему я не такая?.. А тут явилась к вам рыжая, злобная и кусучая… Ах, Павел Петрович, ведь мрамор исписан прожилками, а значит, у такой девушки больное кровообращение иль избыточный вес, который давит на икры и сухожилия. Отсюда – застой крови, тромбы и прочие мелкие пакости, которые позднее переходят в крупные… У вас странный идеал, больше книжный. Почему-то все мелкие люди любят женщин крупных, чтобы груди, как бурдюки с кумысом, а ноги – телеграфные столбы.

– Болтун он, твой Юрий Константинович… И все это клевета… – Я с раздражением взглянул на Марфушу и своей холодностью лишь распалил ее.

– Марыся, остановись. Ты любого сведешь с ума. У тебя же язык без костей. Не сердись на нее, Павлуша…

Фарафонов торопливо, шаря руками в потемках привычного кожаного портфеля, выгрузил на стол бутылки и дорогую снедь в пластиковых судочках, приманчиво проглядывающую сквозь тонкие прозрачные покрова: эти осетровые балыки с прожилками пахучего янтарного жира, лепестки розовой семги и колечки бордовой колбасы, нашпигованные ароматным сальцем, и салат оливье, и лимонные дольки в сахаре, и баночки оливок с чесноком, и маринованные корнюшончики – ой, как хороши эти закуски под приднестровский «Тирасполь», и я невольно облизнулся, внутренне отмяк… Ради такого закусона можно вытерпеть даже двух болтливых гостей, – окончательно решился я на подвиг… Нет, Фарафонов не жмот, не скупердяй… Другой вопрос, где добывает он деньги, из какого банчишки изымает процент? Иль сыто кормят его родные Фарафончики, разбежавшиеся по белу свету, и сейчас детки его – это и есть самый ценный страховой полис, заработанный предусмотрительным человеком?..

А Марфуша зажала меня в прихожей, будто хомячка в стеклянной банке, и не выпускала, издеваясь над моим смущением. От женщины пахло лосьонами и прочими европейскими примочками, которые в ходу у прелестниц. Кукольное личико наштукатурено, как у клоуна, сквозь пудру в углах пухлого зазывного рта и в переносье просеклись тонкие страдальческие морщинки, словно порезы бритвы, которые, увы, уже не заштопать, не зашпаклевать никакими снадобьями, и они-то и предрекают скорые осенние ненастные времена, уже маячащие за порогом. На ней был пушистый в синюю полоску свитер, просторный воротник свисал с шеи хомутом, и ухоженная крашеная головка выглядывала, как из защитного шерстяного балахончика, готовая при близкой опасности по-черепашьи унырнуть и спрятаться. Марфа была трусиха и оттого захлебисто говорлива, и этим невольно напоминала Татьяну Кутюрье. Это были женщины одной породы, впечатлительные, нервенные, вроде бы подвешенные на тонкие нити меж небом и землею, и их постоянно раскачивало ветрами со всех сторон; из этой неустойчивости – и все их муки, и неясные мечтания. Отчего-то я представлялся им ребенком, попавшим в беду, о котором надо было обязательно заботиться по-матерински.

– Я маленький робкий человек… Отпустили бы вы меня с миром, – жалобно попросил я, почти проскулил по-щенячьи, и мы невольно рассмеялись.

– Боитесь, что съем?

– Боюсь, – искренне признался я, уже подтаивая изнутри и отталкивая от сердца соблазны. – Вы опасны даже на расстоянии…

– Юрий Константинович, вы слышите, что говорит ваш друг?

– Слышу, слышу…

– Павел Петрович, только не молчите, прошу вас! Я так остыла внутри, я уже ледышка… Меня Фарафонов отловил, когда я ехала в монастырь… А от вас такое тепло… Я не раз вам признавалась по телефону, правда?.. Я не вру, видит Бог… От каждого вашего слова я оттаиваю, так льдинки со звоном и отпадают. Вы слышите, как внутри у меня звенит? Не притворяйтесь, пожалуйста… Я знаю, что вы ничего и никогда не боялись… Я тогда была студенткой, да. Вы говорили залу: «Если человек не идет к Богу, то Бог должен прийти к человеку». Я, как помню, тогда успокоилась, послушалась вас и стала ждать. И Он однажды пришел, я узнала Его. Худой, с котомкой, изветренное до кости лицо, волосы сзади стянуты веревкой, как у рокера.

– И неужели я мог сказать подобное? – Я сделал вид, что не расслышал признания, но сердце у меня как бы мучительно сжало в горсти.

– Это были бредни молодого диссидента, который боится взять пистолет, но таскает в кармане хорошую фигу, – захихикал Фарафонов и ехидным плутоватым смехом размагнитил прихожую, разомкнул меня от гостьи. Я смолчал, вполне согласный с Фарафоновьщ. Марфа приотодвинулась и, повернувшись к зеркалу, принялась по-бабьи ощипываться и охорашиваться, позабыв меня. Фарафонов уже нетерпеливо переминался у стола, и граненая рюмка с коньяком мелко тряслась в руке. Ему не терпелось выпить.

– Хромушин, время – деньги… За Марью Моревну… За покоенку… Не чокаясь… Боюсь, уже не встретиться там. Куда нам… С нашими-то грехами…

Не дожидаясь, Фарафонов на миг понурился, словно бы собираясь с силами иль выгадывая нужный момент, выпил махом, потер сухие ладони, сверху, по-соколиному, проглядел стол, но зацепил из закусок лишь лимонную дольку и отправил в рот, испачкав губы сахарной пудрой. Марфа остро заточенным ногтем проткнула розовый лепесток семги и чинно положила на высунутый язык, отчего-то повернувшись ко мне. Глаза ее влажно, радостно переливались, как две студенистые улитки. Потом опустошила посудинку мелкими глотками, прибулькивая горлом, как птаха.

– Первая – за упокой, вторая – за торжество момента. – Фарафонов зачем-то торопил стол, словно спешил нагрузиться и потушить сердечную тревогу. Он и про Марысю позабыл. Взгляд его был пепельный, пустой, выгоревший до золы. – За нового президента, Паша… Я был там. Он не шел, Паша, он летел, как Чапаев с занесенной шашкою, и ручьи вражеской крови лились за ним. И лилипуты попрятались… Лысые пустые головы падали, будто кочаны капусты, а шашка вжик-вжик… – Фарафонов торопливо выпил, размазывая коньяк по губам.

– А как ты попал в Кремль?

– Паша, я всюду… Было бы странно, если бы коронация прошла без меня. – Фарафонова прорвало, он говорил о тайном, что всегда скрывал, будто торопился в последний час вывернуться изнанкою: де, посмотрите, какой я на самом деле всемогущий, но признания его мало походили на похвальбу иль исповедь. Это были какие-то словесные корчи, часто прерываемые угрюмым, желчным хохотком. – Они все прошли через меня, через эти руки, жалкие ли-ли-путы… У меня была квартирка в Бахрушинском переулке, и они слетались туда, как бабочки. Вино, икра, даровой кайф, девочки, сплетни. Они догадывались, что недаром, доносили друг на друга. За все надо платить. А все, что имели, – это фига в кармане и вечно голодный завистливый зоб, и пустые защечные мешки, которые торопились набить. И этот запас тащили домой, наглым деткам, чтобы в своей норе похваляться тем, как надурили, обчистили меня, объели и обгадили… Смешно-о?.. А я, прослушивая болтовню жадных людей, как бы скитался по затхлым душным коридорам их пустых голов, среди плесени и грязи отыскивая хотя бы искру порядочности… И радовался, когда случайно находил… И вот эти плешивые шакалы с испугом встречали Пути-Пути, обскакавшего их на кривой, и прятали головы…

Фарафонов впервые назвал президента по фамилии и, вращая вокруг тулова «гамадрильей» головкой, осторожно пообсмотрелся, переводя взгляд по всем укромным местам, где могли прятаться микрофоны. Ведь и в Россию наконец пришла европейская цивилизация, когда следят не те, кому положено службою, но все – за всеми, чтобы получить навар. Фарафонов сегодня был редкостно беспокоен, словно ему поджаривали пятки иль отправились в погоню и надо было прятать концы. А может, его мучила зависть, что именно он, пастырь, человек редкого ума, когда-то игравший судьбами, нынче вдруг выпал из обоймы и оказался внутри овечьего стада, покорный и безвольный. И осталось лишь похваляться, накручивать побасенки, лить колокола, хоть бы и этим утишивая обиженное сердце.

– Но эти пустые люди, как ты изволишь выражаться, с помойкою в голове, пинком под зад прогнали вас, умников, – уязвил я Фарафонова, потому что с этими «пустыми людьми» когда-то имел дело и я.

– Хромушин, ты каждое слово примеряешь на себя. Так нельзя.

– Но это же правда…

– Потому что над нами стояли того же сорта серенькие люди, прошедшие точно такой же извилистый путь, только еще более изворотливые, бесхребетные… И никто никого не прогонял, они лишь заключили союз между собою… Временный союз шакальей стаи, чтобы при случае пожрать ослабевших и забрать их пайку.

– А разве новый президент не из той же стаи, только обогнавший на полкорпуса, чтобы первому ухватить кусок пожирнее? Даже фамилия как псевдоним… Ему бы надо путь указать из ямы, ясный понятный путь, а он сейчас поведет кривой, запутанной тропкою, освещая под ногами гнилушками, да все через болота и топи, чтобы вовсе пропали мы, обессилели на бездорожье, и тогда каждый охочий может обратать нас голыми руками… Пока разберется народ, что за псарь пришел их погонять арапником, многие вымрут.

– Ну, мужички, не надо ссориться, – капризно протянула Марфа, но сама любопытно ловила каждое слово, ее тонко взрезанные ноздри трепетали, как у гончей суки, а беспросветные агатовые глаза налились влажным мраком. – Вы хоть бы присели, стоя пьют только лошади… Вы даже не заметили, какая вкусная еда… Господин Фарафонов умеет всех заморочить. Как все вкусно и интересно… Юрий Константинович, подарите мне идею для докторской… У вас не голова, а Дом советов.

Но Фарафонов гнал стол во весь опор, шерстил рюмка за рюмкою не закусывая.

– Я знаю Пути-Пути, это – наш человек… Это Сталин двадцать седьмого года… Это Кутузов под Бородино, когда еще ничего не известно, куда повернет фортуна. Вам бы всем хотелось нового Распутина-Лилипутина и новых заморочек о рае, о светлом будущем по смерти, о небесном Иерусалиме. Если все хотите небесного счастия и новых земных мук, ложитесь, руки на грудь, и с пением «аллилуйя» подыхайте к чертовой матери, только не скулите, не нойте, что скверно жить, что кто-то гонит вас на кладбища, что кругом одни сионы и масоны. Пришел Посланец, так ступайте под знамена, поддержите его, не копайтесь в грязном белье… Вкалывайте до инфаркта, до седьмого пота ради будущего, ради детей.

– Может, и он навещал тебя в Бахрушинском, а? Фарафонов, признайся… Я лепил маску Городничему, а ты его преемнику? Не так ли?.. Может, ты и оды ему уже написал в честь… ну… покорения Кавказа, превращенного в большой сортир.

– Все тебе расскажи. Как бы не так… Если хочешь знать, у меня на Лубянке был свой кабинет: «Генерал Фарафонов Ю.К.», а в соседях – «Генерал Перхуров Б.А.» Тот самый, что нынче пишет исповеди на заданную тему. Это сейчас он не хочет меня знать, по уши увяз в интригах, а тогда мы такие делишки обстряпывали по всему миру. Ого-го!..

– Зачем ты это нам говоришь? – спросил я Фарафонова.

Он вздрогнул, будто внезапно разбудили его, повел тупым остекленелым взглядом по кухне, поелозил пальцем по стеклам очков, чтобы лучше разглядеть народ, и искренне, как-то по-детски, простодушно признался:

– Не знаю, Паша. Видит Бог, не знаю. Сказал что-нибудь лишнее? – И Фарафонов засмеялся.

– Значит, ты все врешь? – загорячился я. Мне было обидно, что столько времени обманывали, обводили вокруг пальца. – Иль хитришь? Но зачем? Тебя же не прибудет…

– Вру, старичок, все вру. И не знаю, зачем?.. Но я их ненавижу. Да-да… Всех бы к стенке… Старичок, ты заметил? Никто ни одной хвалебной строки о режиме, будто его нет. Все о бандитах, ворах, проститутках. Поэты боятся обмараться. И даже та гнусь, что возле отирается, пишет, только чтобы сшибить бабки… Так была ли революция, иль вышли из тени воры в законе и обворовали страну?.. А бежать с наворованным некуда. Вот и создали полицейский режим, посадили всех на иглу разврата, чтобы потеряли ум.

Вспомни, Паша, сколько певцов появилось после той революции. Не под ружьем же писали, не за дармовую копейку, не за панельных девок, не страха ради… Начиная с Блока и Есенина… Там и Клюев, и Маяковский, и Твардовский, и Исаковский с Пастернаком, и Анна Ахматова… А всяких шалопутов – вроде Уткина и Багрицкого – пруд пруди. А такие столпы, как Шолохов, Платонов, Булгаков… Нет, в той революции, братец, что-то было такое огненное, что распаляло душу. А нынче душа спит, и лишь у дерьмеца шеволится зависть в груди: как бы обмануть ближнего, вогнать в могилу… Какие соловьи революции, откуда?.. Даже лягушек порядочных нет, чтобы поквакать. Есть с десяток долдонов, что талдычат: свобода слова, свобода слова, а сами, бездарные, пряча в закутки саквояжи с зеленью, не могут двух слов связать… Да, Павлуша, были люди, алые от зоревых знамен, а на смену пришли голубые, черные, желтые с прозеленью.

Бисеринка воздуха вдруг угодила Фарафонову не в то горло, он икнул и невольно запнулся. Словно Господь напомнил: не суди да не судим будешь. Наполнил стопочку и, никому не предлагая «за кумпанию», ловко плеснул на разгоряченную каменку, заел прозрачным лимонным листиком. Воскликнул:

– Клянемся Одину, славянскому богу войны!.. Как он их всех кинул на лопатки, а? Один приемчик через бедро – и наши в дамках, а враги в сортире… – Приобнял Марфушу, потянулся к ее пылающим губам, присобранным в дудочку, сделал вид, что хочет поцеловать. – У-у, сладенькая… Веди себя хорошо, слушайся дядю Пашу, он дурному не научит. Смотри мне! – Фарафонов сделал пальцами козу и насунул к глазам Марфуши, словно грозился проткнуть. – И не крутись перед ним… Да, вспомнил анекдот по этому поводу… Один мужик помер и чудом угодил в рай. Ну, повезло, значит. Смотрит, куда бы ему прилечь. Нашел место. А соседу не лежится, все крутится, словно шилом его колют. Заругался: «И чего ты крутишься? Надоел». Сосед отвечает: «Это меня на земле худым словом поминают». И снова круть-верть. «Нет, не могу я возле тебя лежать, лучше пойду к мельницам прилягу, там воздух свежий». – «Да то – не мельницы, – отвечает сосед, – это Василий Иванович с Петькой крутятся…» Поняла?..

– А ты меня не поминай, я и крутиться не буду. – Марфуша приняла коньяку, облизнула острым язычком присобранные в хоботок губы.

– Ишь ты какая… Ишь ты какая… Сразу – и не поминай ее… – сладко пропел Фарафонов и сомкнул тяжелые, как у Вия, веки, приосыпанные мелкими бородавками, забрал желтый портфель и решительно пошел в прихожую.

– Вы далеко, Юрий Константинович? – спросил я из вежливости.

– К Ларисе и Клариссе… В земли обетованные лечу. Хоть глазком одним гляну, как живут там мои Фарафончики.

– А я куда, Юрий Константинович? – искренне захныкала Марфуша. – Ты меня бросаешь?

– Не в тайге, не заблудишься. Гуляй, девочка, пока гуляется… Паша, ты отвезешь Марысю на таксо?

– Угу…

В тесном закутке, водружая на голову рысий каптур, Фарафонов прошептал:

– Паша, все тип-топ… Понял? Лошадка напоена, накормлена. Дело за тобой… Только прошу тебя: сразу всего не обещай.

– Кто он? – тихо, словно ее подслушивали, спросила Марфа про Фарафонова. – Привидение? Бес? Хозяин мира сего? Ловкий слуга? Юра здесь, Юра там…

Марфуша с безжалостной легкостью ковырялась в нутре Фарафонова, наискивала там язв и проказ, чтобы выставить их наружу. Обычно так поступают вольные женщины, когда хотят сменить поднадоевшего господина.

– Не знаю, – едва слышно ответил я, покосившись на дверь, словно оттуда и должен был выскочить Фарафонов, как черт из табакерки. – Но явно, что не дед-домосед и не хозяин мира сего, но хозяйский сын…

Я чего-то молол, подыгрывал Марфуше, чтобы подавить в себе бобыля-седуна, набыченного и угрюмого, поселившегося во мне со смерти Марьюшки, а может, и преж того. Хотя во снах-то и томился по молодайке, но в яви-то и шагу не сделал, чтобы обогреть сиротское одинокое гнездо, вспушить перину, взбить подушки и направить постелю. Господи, а как, оказывается, хорошо, когда в доме спелой бабой пахнет, когда взгляд, пущенный в любой угол квартирешки, непременно упирается в нее, словно бы живая икона заселилась в красном углу. Марфуша, утонув в креслице, так что торчала из-за стола одна пушистая рыжая головенка, таращила на меня любопытные черемховые глаза и молчала, облизывая языком край коньячной рюмки, будто обмазанный медом. А в меня словно черт какой вселился, так мне хотелось нагородить на Фарафонова всякой напраслины, чтобы тому непременно икалось во всей долгой дороге, пока он попадает до своей Клариссы в землю обетованную, до могилки деда, лежащего в аравийских песках, по которым бегают вараны и скорпионы; хоть бы наступил там на ползучего гада, словно вещий Олег. Я, завидущий и проклятущий, ревновал к Фарафонову, хотя тот мне никакого зла не сделал, но лишь всячески беззавистно споспешествовал в семейных обстоятельствах и даже из своего гарема прислал девочку на усладу… Ведь у него вся Москва под контролем: от «а» до «я».

Внезапно наступила удручающая тишина. И виною тому – необъяснимая тоска, что вдруг приступает к сердцу и корежит изнутри. Невольно смотрю на себя со стороны, и жалость к себе томит… Эх, кабы молодость хотела, а старость могла… Как там болтал Фарафонов? Де, женщина всегда может, но не всегда хочет, а мужчина всегда хочет, но не всегда может… На кого позарился-то, котофей? Баба в самом соку, из нее плоть неутоленная выпирает, как опара из квашни. Выпаслась кобылица на сочных луговых травостоях, так попробуй зауздай такую и приучи к седлу. Нет, не ровня, не ровня, пора и о своих годах вовремя вспомнить, чтрбы не прибавить греха…

«Мати, Пресвятая Богородица, помилуй мя и отврати от чресел, напитанных сладострастными соками, и от испепеляющего зноя, струящегося из наглых этих очей…» – вдруг взмолился я и промямлил, едва размыкая спекшиеся губы:

– А я сам-то разве мальчик? На голове-то вроде и волосье седое, как трава-полынь, а внутри оплешивел весь, будто помоечный кот… – И выжидательно замолчал, словно бы просил разрешения перескочить невидимый ров из жизни сонной, текучей в новую, сулящую грозы. Но в моем взгляде было, наверное, что-то заискивающее, собачье, просящее ласки. Ну как тут не сжалиться?..

– Вы другой, вы совсем другой. Я даже не знаю, как выразить словами… Вы как Хемингуэй в зените славы. Вы, белый ангел, у вас высокий градус доброты, я даже на расстоянии чувствую, как опаляет меня… У вас большой белый градус… А Фарафонов другой, он – черный ангел, у него черный градус. – Гостья частила, захлебываясь, будто давно готовилась к исповеди, а попав вдруг к священнику, сейчас с легкостью сбрасывала тяжкий душевный груз…

Я смутился, словно бы уловил в словах Марфы почти нескрываемое признание в любви. Отчего, откуда эта пылкость сердца именно ко мне, которому могла довериться лишь по телефону, а когда случайно сталкивались на перепутках Москвы, кидала лишь сухое «здравствуйте – до свидания», как малознакомому человеку, и тут же пропадала за углом, даже не остановив снисходительного взгляда на моем лице. И чем ее так настроил Фарафонов? Чем подкупил? Чего наобещал? Словна бы наслал Эсфирь, чтобы лишить меня жизни…

– Вы все придумали… Вы просто жалеете меня…

– Хорошо, хорошо. Не буду… Странные вы какие-то, честное слово… Ну, конечно, вы из касты неприкасаемых, персона нон-грата. А кто я перед вами?.. Какое право имею жалеть вас?.. Меня бы кто пожалел, я бы ой!.. Может, мне лучше уйти? Что могут подумать про вас… Господин профессор – бабник, он водит к себе гулящих девок… Я вас видела нынче во сне. Вы стояли на высокой горе в белом хитоне, серебряная борода лопатою, ветер шерстит волосы. А я – внизу, тварь сокрушенная, оборванная, оскверненная какой-то липкой грязью, мерзкая от макушки до пят. Вы позвали меня, и я поползла по камням, ломая ногти, готовая целовать ноги… Потом вы поставили меня в таз, нагую, и стали мыть…

– У вас что, жар? Ну хватит, Марфа, хватит молоть ерунду. Врете в глаза и не краснеете. Может, и краснеете, да под штукатуркой не видать, – быстро поправился я, чтобы загладить бестактность, но лишь усугубил ее… Эх, кабы был я действительно бабником, волокитою, то давно бы разостлался ковриком под ногами, намолол бы в уши с три короба всякой чепушины. – Выпейте-ка лучше крепенького…

– Так вы пока не гоните меня? Даже выпить предлагаете?.. Я же заявилась незваная… А незваный гость хуже татарина. Попробуй выживи его из дома. Еще и развалится на хозяйской кровати да и самого попросит вон… Я бы, пожалуй, домой пошла… Самое время уйти…

– К черному ангелу? Может, вам черный градус нужен, как безудержный хмель? Упадете в яму, выпачкаетесь с головы до ног, а после отмаливать, драить душу свою с песочком, как медный самовар… Сон-то в руку.

– Ну, конечно, к нему… А то к кому же еще. Дедушко не такой зануда, он сразу приласкает, не станет скоблить напильником по душе, потому что добрый человек. Из него бы вышел хороший муж, правда? – Марфа пригубила коньяку, обвела языком край рюмки, зачем-то дразня меня. По лицу, пробивая пудру, пошли крапивные пятна. Девица почувствовала жар и пробовала потушить его, прижимая ладони к щекам. Мне показалось, что ее глаза остекленели вдруг, и в них колыбнулась слеза…

Наверное, Марфа и не собиралась уезжать, я все напридумывал себе, но лишь жалила меня, как осенняя муха, выкусывая по крохотным волотям кровоточащие мясища. Хоть время еще и детское, но куда, в какие концы кинуться ей по слякотным худо освещенным улицам, чтобы скоротать долгий вечер? Ее настроение невольно передавалось и мне, словно перетекало по невидимому токопроводу, и то возмущало, вызывая раздражение, то опрокидывало в тоску, рождая неуверенность. Марфа действительно, как бы подслушав меня, заголила запястье и посмотрела на часики.

– Может, вызовете такси? – спросила сухо и снова потянулась за рюмкою, чтобы занять руки.

– Выпейте залпом! – выкрикнул я с наигранным весельем.

– А вы?

– И я с вами. На брудершафт… Хотя не пью.

Марфа недоверчиво, может, и с опаскою взглянула на меня, словно боялась насилия.

Когда я наполнял скляницу, рука моя мелко, противно дрожала.

– Ну так что? – Голос мой вдруг осип, дал трещинку. Я пристально посмотрел на девушку, на ее губы дудочкой, напряженно застывшие, на которых высеклись три глубокие морщинки… Захотелось присосаться к этому податливому капризному хоботку, как полураскрытый зазывный махровый зев цветка втягивает в себя пеструю мохнатую головенку шмеля… Тьфу, старческий пошлый бред какой-то… Я даже встряхнул головою, чтобы прогнать наваждение, но ведь и пришлая женщина, наверное, тоже хотела окунуться в ту же купель, чтобы изгнать из себя ржавь нелюбия, иначе бы не сидела здесь.

– Вы так ведете себя, словно никогда не имели дела с женщиной…

Марфа согнула руку калачом, ловко просунула под мой локоть, ее накрашенное лицо с тонкой насечкою морщин в переносье и в углах рта оказалось возле моего.

– Как скажете… Может, и не имел…

– Милый, Павел Петрович. Вам просто никогда не попадалась настоящая женщина, – сказала Марфа с намеком. Она пила медленно, запрокидывая голову, смакуя каждый глоток коньяка, этим невольно притесняя мою руку, пригнетая к высокой вздрагивающей груди, будто окольцевав меня. Отстранилась, протянула гортанно, с орлиным клекотом: «А что же вы?» – и, оценивающе, по-хозяйски, оглядела, как свою вещь, но поцеловала церемонно, едва коснувшись губ, а может, и не нашарила их сквозь шерсть бороды и печально свисшие мокрые усы. И тут же резко выдернула руку.

– Фу, как у вас жарко… Можно, я сброшу с себя лишнее?..

Я и не заметил сразу, как стал вещью Марфуши, бессловесной и покорной, которую, как мебель, можно переставлять из угла в угол; только тем я сейчас и отличался, к примеру, от книжного шкафа, что не был громоздок, перемещался по квартире сам, и не надо было подкладывать для устойчивости старые журналы. И самое любопытное, что я с желанием подчинялся ее капризам и об одном лишь думал со страхом, чтобы гостья не впала в истерику, не сбежала в ночь, оставив меня одного. Я догадывался, что предстоит проторенная тропинка, что впереди не ждет ничего особенного, все, познанное раньше, лишь повторится до мелочей, вот и ладно думал я, что не надо изнурять себя в подступах к женщине, отыскивать слабые места и лазейки в ее обороне, измысливать коварство и сладкими словами путать ее намерения. И все же страсти будут неизбежно новыми, и хоть на короткое время, но продерут сердце жаром. Явилась женщина добровольно, как на заклание, зная, зачем идет в квартиру к холостому мужчине, и не станет же она напрасно брыкаться, строить из себя недотрогу, впадать в истерику, чтобы к утру, истратив последние силы, неизбежно покориться, полноту наслаждений распылив в борьбе со мною и с собою…

Значит, я стал совсем старым, если не хочу долгой осады, если жду от женщины утехи, как подачки, и рад, что не надо ухаживать и побеждать, страдать и мучиться из-за нее. Я – вещь для нее, она – вещь для меня. Мы, наверное, приладимся-притремся, что-то назойливое и неприятное постараемся не замечать, пока не надоедим друг другу, а по скором времени с желанием, со вздохом облегчения неумолимо разбежимся по-мирному, как городские онемевшие стайные люди.

Я чуял запах губной помады и был невольно возбужден им, как истосковавшийся без бабы мужик. Я, будто ищейная собака, ловил в воздухе признаки присутствия женщины и мысленно гнался за нею, как дикий лесовой зверь, чтобы сыскать победу, но и несколько манежил, оттягивал время… А может, тайно сомневался в успехе?

«От многих знаний – многая печаль»… Увы, знание человеческих повадок, вроде бы лежащих до времени под спудом, невольно погубляло мои чувства, делало их пресными. Боже мой, куда девалась юношеская пылкость, немое обожание, гулкий бой сердца, ток жаркой крови в висках, пелена в глазах как вестник близкого любовного безумия. Грустно признаться себе, но все осталось в прошлом времени… Интересно, в какой же стадии сокрушения нахожусь я нынче как мужик-коренник? По градации Фарафонова: «сначала мужчина всегда хочет и всегда может». Потом следует: «всегда хочет, но иногда не может». За этим неумолимо настигает: «иногда хочет, но уже не может». И последнее состояние: «и не хочет, и не может…» Это конец иллюзиям и кобелиному торжеству…

Оставшись в черной короткой кофтенке, Марфуша гибко, вызывающе потянулась, при этом открылся коричневый завиточек пупка, смуглая полоска впалого, еще не рожавшего и все же бабьего живота. Мурка, переливаясь бедрами, удалилась в комнату, пропала средь книжных полок, исследуя берлогу иль отыскивая будущее лежбище, присматриваясь к нему. А может, призывала к гону, притравливала меня? Слышно было, как нарочито шумно плюхнулась на диван, проверяя его надежность… Жалобно всхлипнули пружины, проскрипели старческие опоры одра… Нет, этот дряхлый конь не выдержит двоих… Вдруг звонко крикнула:

– Так кто же он, твой Юрий Константинович?

Марфе, наверное, хотелось освободиться из-под власти Фарафонова, и она искала повода иль особых обстоятельств, чтобы не промахнуться и безубыточно для себя поменять покровителя. И вот сейчас, вся в сомнениях, выбирала более сильную партию, в которой так нуждалась одинокая женщина бальзаковского возраста. А когда не видишь прощупывающих или подозрительных глаз собеседника, можно говорить исповедально о самом личном… Мне показалось, что Фарафонов никуда не ушел, а прячется сейчас в прихожей, язвительно, понимающе улыбаясь, и я тут же возненавидел его. Развратил, старый черт, девицу, вытер о нее ноги, а после выкинул за порог, как старую ветошь, чтобы он, Хромушин, выполоскал ее хорошенько в ванной и положил в свою постель… Сволочь, какой паразит, хоть бы муха цеце заползла к нему в штаны и укусила в причинное место.

– Почему мой?.. Твой он, твой… Он же тебя притащил сюда… у тебя с ним шуры-муры?..

– Да ты что-о, Павел Петрович?.. Я не такая дура, чтоб со стариком… Правда, раза два заходила к нему по делу…

– Ну да, писали докторскую…

– Я вам не вру…

– Фарафонов – шут, притворщик, волокита, праздный человек, картежник, балагур и пустозвон цековской выковки с подагрическими ножками и холодным сердцем. Это для нас с вами, для несведущих – маска… А так-то о-о-о! Он – умный и ловкий игрок по-крупному, человек связей, а значит, мировой связник меж своими, усердный работник интернационала, скорпион, жалящий коварно и наверняка. Где Фарафонов обнаружится, там обязательно жди худой истории. Вот нынче он укатил в святые места, а значит, днями оттуда придут дурные вести…

– Ну вы нарисовали портрет, Павел Петрович. Прямо жуть… Какой-то Дориан Грей, честное слово. Тогда зачем привечаете его? Фарафонов наверняка от вас чего-то хочет. Может, выведывает тайны для мирового интернационала? Ведь вы так много знаете о дворцовых интригах… Говорят, сейчас на этой информации сшибают огромные бабки.

– Что, вам захотелось легких денег? А зря… Что сказать о нем? Старый, донельзя изношенный человек, плотно окруженный мелкими людишками, чрезмерно честолюбивый, безбожный, мстительный, легко возбудимый, подозрительный и вспыльчивый, даже по-бабьи истеричный, интриган, но по-русски взбалмошный, гуляка и выпивоха, не лишенный ума и дарований человек, который хозяевал на великой русской земле, как в своей вотчине… Короче: партийный барин, из грязи да в князи, каких большинство было в ЦК, лентяй и неук, для него лучший мыслитель и шут, как и для всего политбюро, юморист Хазанов, тот – что из «калинарного техникума»… Вот и весь наш бывший царь в общих чертах. Моя Марьюшка его называла «серый валенок…» Что я еще знаю? Да ничего и не знаю толком и знать не хочу. Если бы я знал чуть больше иль был соучастником подковерных сражений, то уж навряд ли выскочил бы оттуда, как пробка из шампани… Ибо по их стайной ссученности стал бы своим в доску, а своих они не выгоняют, но устраняют иль устраивают при хлебной должности… Все как в незабвенные времена… И слава богу, что вытурили, не пустили в земной рай хлебать черную икру из фарфоровой тарелки большой серебряной ложкой, чем похваляется наш друг Фарафонов… Знаешь, Марфа, человек, который вскарабкивается на властные высоты, чтобы стать наместником Бога на земле, с каждой ступенькой неумолимо падает в душе на ту же самую ступеньку от жесткости и вынужденного цинизма. И ничего с этим не поделать, ни-че-го, ибо приходится с заступом шагать по судьбам и засыпать ямки. Вот так… А на самом верху, когда все перед тобою ниц, в уши цвиркают соловьи, на серебряном блюде пред тобою лежат золотые наливные яблочки, и все вокруг живет для тебя и во имя твое, вдруг заместо души в груди обнаруживается зияющая пропасть, которую уже не замостить, и одиночество… Никто тебя не любит, не жалеет, но лишь все завидуют. И единственно, что скрашивает жизнь, – это воспоминания и телячьи котлетки благоверной супруги Наины Иосифовны… Честное слово, мне его жалко. На что душу-то свою променял, эх!.. Рвался к власти внешней, чтобы внутренне упасть и уже не подняться.

– Вы, наверное, давали подписку о неразглашении?..

– Да ничего я не подписывал…

Я навострил уши, чтобы понять, что делает гуманитарная девочка в моей комнате; может, подослали порыться в бумагах, выведать мои мысли и настрой, де, не затеваю ли я пакости против властей, не задумал ли для рынка паскудную исповедь о Дворце, кои во множестве наводнили столицу, и одна лживей, бессовестней другой. Уж слишком привязчива Марфуша, и любовное одеяло тянет совсем в другую сторону от постели… А может, это я не слишком охоч до азартных игр и постоянно строю отступные маневры?.. Но что можно выведать у меня? Каких особых тайн можно вызнать, если я всегда чурался их, своей прямотой суждений отпугивая дворцовых стряпчих и тем невольно превращая себя в белую ворону… Чем прямее, правдивее изъясняется человек, тем лживее он кажется для неискренних людей, тем угрюмее его обитание. Странный был этот бездельный разговор через стену, совсем не к месту, выпытывающий и холодный, словно бы собрались два коварных фармазона на встречу и, чтобы не обнаружить себя, чтобы не высказать лишнего глазами, мимикой и жестами, затаились по разным углам для беседы, а после, так и не повидавшись, разминутся: она – в форточку, как московская ведьма, он – в вентиляционную решетку, как голодный нетопырь.

– Я вам не верю… Вы боитесь мне взглянуть в глаза, спрятались на кухне. Что, мы так и будем сидеть как две вороны?..

– По-моему, мы очень хорошо сидим, – слукавил я. – Мирно потолковали про политику и разбежались. – Голос мой предательски дрогнул. Я прислушался, за стеною словно бы глухо скреблась мышь. Это Мата Хари, наверное, фотографировала мои записи об антисистеме сбоев… – Да и зачем я вам, неудачник? Жизнь моя не удалась, катится под откос…

– Господи, да я от вас ничего и не хочу! С чего вы взяли, что я от вас что-либо хочу? – раздраженно, с близкой слезою в голосе выкрикнула Марфа. – Вам ли плакать? Стыдитесь! Если, по-вашему, даже вы, профессор, неудачник, то кто же тогда я – гуманитарная барышня с книжных свалок, с головою набитой всякой чепуховиной? Может, я одного хочу, чтобы вы меня пожалели… Почему только о себе, о себе… Все мужики – эгоисты. Один Дориан Грей притащил сюда и бросил. Видишь ли, ему нужны девочки беленькие, икряные, чтобы грудки как козьи рожки. У-у, скотина! И вы, Павел Петрович, такой же, ничем не лучше. Утешитель… Да ну вас… Как вы мне все надоели, честное слово!

Голос у гуманитарной барышни поднялся высоко, с вызовом, почти с ненавистью, и сломался. Куда-то вдруг делся в ее представлении мой высокий градус, из белого ангела я в одну минуту превратился в черного петухана, крикливого и взбалмошного, испуганно вопящего в ночь: де, жив я, жив курилка!.. Сейчас Марфа готова была сорваться в истерику, в ту пропасть искреннего бабьего отчаяния, откуда вызволить чрезвычайно трудно. Надо было спасать перезревшую в одиночестве девочку, ставить на виски примочки, а на сердце лить елей. Я наполнил рюмки (эх, падать в бездну, так очертя голову), принакрыл лимонными дольками и обреченно побрел в комнату, готовый утешать и утешаться и в этом своем смирении находить особенную ядовитую сладость.

Моя одинокая прелестница сидела на диване, вызывающе задрав ноги, юбка всползла высоко на бедра, открыв черные прозрачные колготки, а вспыхивающий взгляд с волчьими искрами и зазывные воспламененные губы были обращены в мою сторону, словно бы Марфуша с минуту на минуту подгадывала меня, знала, что я непременно явлюсь пред ее очи… Марфа смеялась надо мною, оскалив белые зубки. Ой, артистка, ну и артистка!.. Она ловила меня в тенёты, как крохотную пичугу, ловко разоставив силки, но меня и ловить-то не надо, ибо я сам рад стараться, только бы попасться, только бы кто раскинул сети, принакрыл ловушкой, чтобы не надо было трепыхаться. Предо мною сидела не деревенская наивная девочка, тоскующая по любви, но богемная барышня, по какой-то нужде оказавшаяся в блочной квартирке, похожей на каземат. Видно было по ухваткам, что это гуманитарное создание томилось от своей учености и проклинало ее, потому как жадная безудержная плоть ее желала другого… Мне достаточно было взглянуть на эти широко, развратно разоставленные в коленках ноги с тугими лядвиями и полными икрами, принакрытые прозрачными колготками, как русалочьей чешуею, чтобы тут же уразуметь, что моя Марфуша – не домашняя клуша, но сущая протобестия, пролиставшая не только любовные романы, но и московские улицы… А батюшка… Что скажет мой батюшка, когда узнает о моем приключении… Да он наложит на меня строгую епитимью, как суровую монашью власяницу, запретит в церковь ходить, чтобы не смотрел я в сторону клироса, где поют невинные чистые создания, чтобы своим беспутным взором не совращал и не погублял этих небесных ангелов… Вот что мне грозит…

– Ну артист-ка-а… Ну ты и артистка! – с невольным восхищением протянул я, не скрывая своей радости. – Оказывается, ты читала монолог несчастной Катерины из «Грозы»… Даже испугался за тебя.

– Да, я артистка, три года играла в Ленкоме, правда, на вторых ролях. Ну и что?.. Разве это запрещено?..

– Ну почему же. Зато я шел сюда как на казнь. Я же совсем не знаю твоего прошлого… Иду, думаю про себя: какой я все-таки негодяй, – лукавя, пробормотал я, протянул барышне рюмку, невольно скользнул взглядом по ногам, выставленным передо мною на диване, как врата ада: де, погибни в сладких корчах, всяк сюда входящий.

Марфуша поймала мой нескромный взгляд, обвела языком край коньячной рюмки:

– Павел Петрович, у меня прелестные ножки, правда? Ну, чуть коротковатые, чуть полноватые, и зад свислый, коровий, но зато я вполне могу рожать хоть под копной, хоть на русской печи, хоть на вершине Гималаев… Кстати, я родилась на Алтае на высоте две тысячи пятьсот метров, и потому во мне всегда бродит хмель и живет некая пустота. И отсюда всякий бред в голове… Вы помните, мне приснился сон, что у меня груди вдруг обвисли до пупа, как бурдюки с кумысом… Шучу, шучу… Не слушайте вы меня. – Марфа сбросила с дивана ноги, деликатно скрестила их, туго натянула на колени клетчатую юбку. – Спрашивается, зачем я вам навязываюсь, филологическая стареющая барышня? А потому что дура… Начиталась всяких книг, вообразила себе нечто… Сколько нынче в Москве таких дур, Господи…

Марфа манерами напоминала Татьяну Кутюрье, а изъяснялась, как выкрутас Фарафонов.

– И не скажите. – Я с тоской посмотрел на свою рюмку: взять на лоб иль не взять?

Марфа дразнила меня, а я, глупо улыбаясь, устало глядел на нее, как евнух из персидского гарема. У меня было одно желание, как у пьяного Фарафонова, – утянуться в потаенный угол комнаты и заснуть там, подсунув под голову подшивку глянцевого журнала «Плейбой», от которого пахнет мятной жвачкой, надувной резиной и копченой колбасою. Обычно так пахнет развратная женщина, еще не успевшая облить себя французскими синтетическими натирками от пота с резким кошачьим духом.

Я невольно потянул носом. Марфа понятливо засмеялась и пригубила коньяку, поставила посудинку в корытце ладони, будто приготовилась гадать.

– Странный вы какой-то… И хороший. Будто замкнули душу на замок, а ключ сдали в Гохран. Расслабьтесь, Павел Петрович… Перед вами красивая свободная женщина… Ну что же вы стоите, как истукан? Сядьте рядом, обнимите… Я же не съем. Ну, смелее… От меня пахнет здоровой деревенской бабой и чуточку постом и елеем. Я же месяц жила в монастыре послушницей и только что оттуда… Фарафонов вам не соврал. Я искренне, всей душою хотела уйти от мира навсегда… Я пыталась. Да-да, я пыталась… Но, оказалось, там не по мне. Я не готова. – Марфа наконец докончила рюмку, поставила в подол натянутой юбки, обмакнула мизинец в хрустальный сосуд и, поелозив по донцу, сунула палец в рот, как пустышку… Нет, не так проста эта гуманитарная барышня… Каждое ее движение носило определенный смысл и в то же время было по-детски простосердечным. Так ловко, так искренне нельзя играть, просто немыслимо, хоть бы и сто лет проработай под началом верткого во всех отношениях Марка Захарова. Она действительно смеялась, она дразнила, она дурачилась, уже едва сдерживая себя, и сквозь нахальство в надломленном голосе слышались близкие слезы искренности. Душа женщины по-белужьи ревела…

«Но я-то не блудня, хотя во мне и бушует пламя, я не хочу гореть в адском огне! – возвышенно гордясь собою, подумал я, в то же время жалея барышню. – Милая Марфинька, ну что я могу с собою поделать? Не могу я обойтись с тобою, как уличный пес с сучкою. Мне любви надо, любви и венца… Чтобы нарожать кучу детишек и жить в согласии до конца жизни, как Филемон и Бавкида…»

Мысль моя вдруг оборвалась, я неожиданно для себя зевнул. Нет, я не хотел обижать женщину, но так получилось… Марфа вздрогнула, как от удара.

– Ехать поздно. Значит, пора баиньки, Павел Петрович. Ко мне прошу не приставать, – сухо сказала она, резко встала с дивана, небрежно отстранила меня. Оставалось лишь тупо наблюдать за Марфинькой, словно бы это я, незваный, причалил в чужой дом и по своей воле остался в нем, угнетая своим присутствием хозяйку.

Гостья умело разобрала костлявый диван, с хлопаньем и треском раскинула простыни, взбила подушки, ласково вскидывая их в воздух, чтобы разбудить слежавшееся за целую вечность птичье перо. Сголовьица были ручной работы, материно приданое, которое она сготовила еще в девичестве, теребя перо и набивая наволоки, но, увы, так и не пришлось им погордиться перед свадебщиками. Марфа устраивала постель с такой обыденкой, словно бы век жила здесь; она без спросу находила все нужное, будто сама стирала и отглаживала белье, укладывала в стопки; шарила по шкафам, еще помнящим ласковое шебуршание Марьюшки. Это была женщина из горного племени, с детства приученная к гнездовью, и то, что не свила его до сего дня, наверное, мучительно изводило ее и довело наконец до некоторого расстройства. Порченная городом, театром, науками, необязательностью, ветреностью отношений, лживостью, что обыкновенно царюют в огромных людских скопищах, небрежностью к отцовым заветам, Марфа так внутренне искрутилась, так далеко ускочила от своего девичьего восторженного идеала, что уже не могла разглядеть в будущем ничего доброго… Темень ожидала впереди, одна долгая безрадостная ночь. Тоска изъедала бедную, тоска жизни, и это чувство нельзя было залечить или искоренить….

Так оправдывал я гостью, с жалостью глядя на ее хлопоты, потому что и сам недалеко уехал от нее. Темное, злорадное, любострастное разрасталось во мне с каждой минутою, как на дрожжах, но я не давал ему власти; и в том, что владею собою, не потрафляю дьяволу, находил свое удовольствие. Хотя, что в том дурного, если прыгну к бабе в постелю, зароюсь носом во влажную, пахнущую шампунем подмышку, ведь не силком же собираюсь взять, но по взаимной страсти. «Не случайно же кинуты две подушки, – подумал я, вслушиваясь, как прерывисто шумит в ванной душ. – Марфинька играет, задорит, ставит нарочитые искусные преграды, чтобы заманить меня, распалить охоту, вогнать в ератик, но, как ни искусны женщины в ловле мужиков, всякая их интрижка и ловкий будто бы замысел на самом деле шиты белыми нитками и рассчитаны на ретивых, склонных к блудням кобелей, и не более того… Но меня не провести, не завлечь в коварные сети – я вижу чужие намерения на десять ходов вперед и на десять сажен вглубь…»

Я прошел в передний угол. В окно, как вестница неизбежной беды, светила багровая, надраенная до тревожного блеска луна, похожая на медяный поднос. За книжным шкафом таилась забытая сиротская Марьюшкина кровать с деревянными голыми щитами. Постель была скатана и навсегда засунута на антресоль…

«Мама, мама, и на кого ты меня спокинула? Видишь ли ты, как погибает твой неразумный сын?»

Голову легко вскруживало, сердце плавно то поднималось к горлу, то откатывалось в грудину, вроде бы напевая: «Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…» Во мне возникло такое ощущение, будто весь дом-муравейник выставили на гигантские качели, подвешенные к небесному своду. Меня шатнуло, я на секунду лишь осторожно присел на неровные щиты, дожидаясь, когда выйдет из ванной комнаты Марфинька… Откуда-то издалека, из лесу, окутанного ночною мглою, донесся ласковый голос лешачихи: «Павел Петрович, вы спите?» Я улыбнулся, хотел откликнуться, но язык присох к деснам…

2

Спал я долго и вроде бы беспробудно, но слух мой был настороже. Оболочка моя пласталась бездыханно, а бесплотный дух витал по комнате, сторожил спящую женщину, ловил ее дыхание, касался жестких спутанных волос, приникал к набухшим, горестно измятым губам, соленым от слезы. Мучительно странным было это раздвоение, когда ты упорно заставляешь себя спать, не маяться и не мечтать о зряшном и грешном, но дух твой, отделившись от тела, упорно дозорит, с томлением ловит каждый скрип в комнате и бряк распахнувшейся форточки, нечаянный вскрик на улице и шорох занавеси, надуваемой ветром. К утру я так устал каждой костомахой, так обессилел, словно на мне цепами молотили снопы. Но в какой-то час я вдруг мертвецки забылся, и бестелесная душа покинула меня.

Во сне иль наяву увидел я Марфу, крадущуюся на цыпочках к окну, в котором стояла багровая полная луна. С плеч женщины спадала длинная прозрачная розовая кисея, через покровец просились на волю приотекшие от тяжести груди с набухшими сосцами, обводы гибкого тела напоминали кувшинец для молока, но там, где полагалось быть полным лядвиям, от самой рассохи серебрился чешуею русалочий тяжелый хвост, по-кошачьи сердито волочащийся по полу. Эко чего набрендит-то со сна, будто бы подумал я, беспонятливо вглядываясь в лунный тревожный зрак, в багровой глубине которого, словно бы в озерце спекшейся крови, отпечатался силуэт гостьи тьмы. Этот кувшинец для молока венчала не рыжая головенка Марфиньки, но бычья рогатая личина с тяжелым загривком и потной курчавой шерстью с зализами на макушке. «Господи, не святки же… чтоб ряженой-то ходить да людей мутить», – невольно окстился я, чтобы прогнать наваждение, этот бесовский призрак, что проник в мою бобылью нору и принес в нее любострастной заразы… Я подкрался сзади, чтобы сдернуть личину; я даже ощутил тяжелый зверной запах застоявшегося на вязке быка, но не нашел ни прорешки, ни зазора – так слитно, вросше сидела огромная головизна на тонких приспущенных плечах. «Чур тебя! Чур тебя, касть! – грозно воззвал я и тут же, сломав от робости голос, тонко, по-овечьи, проблеял, побарывая сердечный страх. – Марфинька, это я, Павел». Бычья морда медленно полуобернулась, лазоревый глаз, вылупливаясь из темной ямы, вдруг вспыхнул ало, из него, как клинок из ножен, вынырнул остро заточенный рог, зацепил меня в пах и кинул в дегтярное варево угасающей ночи… Я заверещал не столько от боли, сколько от испуга, цепляясь за любую, даже крохотную державу, чтобы заякориться к спасительной земле… И тут со взгорка, изнасаженного до боли родимыми избами, протянулась мне вдогон материна горячая рука и спасительно поймала за растопыренные пальцы: «Не бойся, сынушка! Я с тобой, милый!»

– Паша, не кричи… Я с тобою, Пашенька, мрак кругом, можно заблудиться… Милый, одному не выжить, не справиться, сожрут звери, надо держаться друг друга. Я по себе знаю: звери кругом, звериные рыла. Глаза закроешь, а кругом хари, мерзкие хари. – Марфинькин горячечный шепот сначала сочился, казалось бы, из-за окна, но наконец пробил болотную хмарь, что-то живое проросло сквозь мхи, словно бы аленький цветок пробился через ржавь и водянину, встал на жидкой кочке и загорелся крохотным пламенем. Наконец последним усилием я пробил макушкою клейкое торфяное месиво и вынырнул на белый свет. В голове прояснилось, нехотя приотступила дурнина, луна отекла за ближний дом и вместе с собою утащила не только Каина с помазом, принужденного вечно скитаться по ночному светилу, но и мои кошмары. Марфа, как мышка-норушка, суетливо бегала пальцами по моей груди, нашаривала пуговицы, путалась в петельках, щекотно совала влажную ладонь под бороду, словно бы нащупывала сонную жилу, чтобы перехватить ее. Но я упорствовал, делал вид, что сплю. Марфе было неудобно лежать на щитах, она, точно яблочный червячок, то собиралась в упругую грудку, подбирая к груди колени, то растекалась по доскам, приклеивалась к моему боку то грудью, то плечом, то головою, засыпая мое лицо ворохом жестких непокорных волос, похожих на пересохлое душистое сено.

– Я будто в гробу ледяном лежала… вся промерзла насквозь… а ты растопил меня… дышать нынче могу… я белый свет увидела во всей красе… Мне монашка одна нашептала в монастыре: беги, говорит, девонька в Москву к своему спасителю, он тебя переймет от греха… Тону я, Пашенька, тону… Ты последняя моя надежда. Гос-по-ди! Услышь же в конце концов! – вдруг с отчаянием взмолилась Марфа, жадно прилипая губами к моим глазам. – Павел Петрович, не бросай ты меня, не гони. Я буду верной домашней собачкой, преданной женой тебе, верной до гроба. Видит Бог, такую, как я, на всем белом свете не сыскать… Ответь же, не молчи… Я ведь знаю, что не спишь.

Красивая женщина домогалась меня, брала приступом, тащила к себе то волоком, то катом, хотела взвалить на загорбок неподъемную ношу и тащить до края жизни, а я не то чтобы упирался иль собирался пуститься наутек, но не желал вырваться из нави, распрощаться с обавными снами, ибо бобылья явь была студлива и грустна… Зачем я Марфиньке, седатый, путлястый черт? Пятнадцать лет меж нами разницы, это же – пропасть. Был бы я седок огняный, вихревой, готовый пред женщиной ступать по раскаленным угольям, то не бежали бы прочь от меня прежние бабы, знать, рассудочность моя приводит в смуту и смущение все телесные члены. А любовь, несмотря на все ухищрения, требует звериной простоты… Я неохотно раскрыл глаза, стараясь отстраниться от назойливой гостьи, повернул к ней голову. И зря сделал, зря, ее агатовые глаза блестели от натекшей слезы, мокрые губы дрожали, едва совладая с отчаянием, рвущимся наружу. Нет, Марфинька не играла, она уверовала в меня, как в счастливую планиду, как в последнюю надежду, и, боясь упустить, исповедовалась предо мною, цеплялась с тем же отчаянием, с каким я только что летел в вихревую пропасть и молил о помощи. Женщина лежала ниц предо мною, господином своим, и целовала мою владычную туфлю, преданная до гроба рабыня, готовая сойти со мною в могилу в один час… Ну разве мог я оттолкнуть Марфиньку?..

И я сказал скрипуче, противно играя голосом, от которого должна была онеметь в равнодушии ко мне любая женщина моложе семидесяти лет:

– Марфа, я старый, больной человек. Я старше тебя на пятнадцать лет… Я тот валенок, которому не помогут с ремонтом даже железные заплаты. Одни дырья на мне, и нет живого места, за что бы зацепиться… Увядают, увы, засыхают, отгорают соцветья любви… Гляди-ка, стихами заговорилось, – искренне удивился , я и окончательно проснулся. – А тебе, девонька, рожать нужно. Тебе подай молодого, боевого, и чтоб штык на изготовку… Родине нужны солдаты, – горько пошутил я, окончательно просыпаясь. Я хотел сняться с кровати, несмотря на все притязания гуманитарной барышни. Но, приподняв голову, увидел в сумеречном стекле, как в зеркале, весьма прискорбную, незавидную картину: весь какой-то расхристанный, полураздетый, скомканный и больной человечек лежал на дощатом одре, похожий на бомжа, принакрытый тряпьем, из которого выглядывали босые ступни, кочан головы и ком бороды, а рядом уливалась слезами нимфа, смуглотелая русалка с плавными обводами доброй хрустальной посудины, но без чешуйчатого хвоста (как привиделось во сне) со следами тины и ряски…

– Не говори, Пашенька, ничего не говори. Какие соцветья, какие солдаты… Боже мой! – Марфинька заткнула мой бородатый заплесневелый от сна рот горячими солоноватыми от слез губами и навалилась скользким холодноватым телом с таким неистовством и неутоленным желанием, словно решила, безумная, придушить… Я бросил прощальный взгляд в проем окна, где мимолетно отразилась тень товарища Фарафонова и его укоризненный предупреждающий взгляд с недавним напоминанием: «Старичок! Не обещай Марысе всего сразу… Не обещай!» И сдался на милость победителю, потому что на самом-то деле с первой же минуты, как Марфинька вошла в дом, я сразу подпал под ее узкую розовую пяточку. Кхе-кхе…

К полудню, очнувшись уже на диване, вовсе обессиленный и выпитый до донца, я, позабывший, а может, и не ожидавший от себя подобной прыти, не только наобещал всего, но и заискивающим, стесненным голосом предложил Марфиньке выйти за меня замуж… И она согласилась.

Вечером, словно бы извещенный о случившемся секретной почтою, вдруг позвонил Фарафонов, и я, не давая ему времени побранить себя, похвастался лающим от счастья голосом:

– Фарафонов! Если есть на земле рай, то я в раю!

– Все понял, старичок. Ты попался…

Я не стал вдаваться в подробности и бросил трубку.

* * *

После долгого перерыва я открыл исповедальную амбарную книгу и сделал историческую запись: «Видел Таню Кутюрье (Катузову). Зашелушилась как-то и подурнела. Может, так показалось мне, потому что я счастлив, и оттого все другие девицы утратили приманчивость, словно их напудрили ржаной мукою. Таня сказала, отворачивая взгляд: «Поздравляю, Павел Петрович…» – «Не понял…» – пробовал я увильнуть, но не удалось, потому что рожа моя по-дурацки сияла. «Ну как же… С хорошим приобретением поздравляю». Татьяна так иронично сказала, словно я сделал дорогую покупку, то есть мою Марфиньку взял на рынке… Я не обиделся на Татьяну. По виду ее можно было понять, что в семье у них не все ладно. Действительно, если Бог одному вдруг дает счастия, то столько же счастия отнимает у другого… Господи, какой я грешник. Великий пост и столько греха. Не вылезаем из постели… Что со мною случилось? Вот я сижу и пишу ерунду, а на плите скворчит и жарится, какой аромат по квартире, какие котлетки умеет готовить моя Марфинька, сама Наина Иосифовна лопнет от зависти. Все в квартире чисто, прибрано, и Марфинька, будто кукла Барби, вся отглажена, сияет, столько неподдельной радости в ее глазах… В сотый раз благодарю тебя, Господи!!! И если возможен рай на земле, то я оказался в раю. Неделя пролетела, как один час. Говорят, везет же дуракам… Я хочу быть полным дураком… Я хочу быть идиотом… Еще вчера я горестно думал, что жизнь не удалась мне, а уже сегодня!..»

Я невольно засмеялся, и тут Марфинька закричала из кухни:

– Павел Петрович, вас к телефону…

– Ну, как подарок? – Голос Фарафонова в трубке вкрадчивый, глухой, как из сырого подземелья.

– Старичок, не ожидал. Честное слово, не ожидал! – с какой-то жеребячьей радостью закричал я на другую сторону света, где, по моим представлениям, сейчас находился Фарафонов. Наверное, от святых обителей Иерусалима, прокаленных солнцем, эхом отражался мой возбужденный голос и возвращался ко мне совершенно лишенный живых красок. А может, Фарафонов затаился в предбаннике у дьявола и сейчас готовил к запуску ракету? – Я и от себя-то не ожидал подобного, честное слово. Откуда что взялось вдруг… А она-то, она… Ну дает! Мертвого из гроба подымет. – Я противно, сладенько подхихикнул, сглатывая слюнку. Опомнясь, воровато оглянулся на открытую дверь и, заслонив трубку ладонью, понизил голос: – Я на себе-то уже крест было поставил. И надо же, как молодой… Старичок, я Марфиньку под венец позвал, и она согласилась. Слышь?! Она дала добро.

– Лучшие кадры, Паша. Проверенные. Других не держим. – Фарафонов споткнулся, понял, что сморозил ерунду, и сразу зашепелявил, проглатывая половину букв, словно испортилась линия. – Але, але… на проводе… Паша, надеюсь, ты понимаешь теперь, какую девочку могли потерять? Это тебе не набоковская нимфетка и не люберецкая профурсетка, обученная на панели. В монастырь дура собралась. Я говорю: что ты, Марфуша, с твоим-то товаром, да хоронишь себя. В келью, говорю, всегда успеешь. Разве мало убогоньких молится за нас?.. Еще не раз, Паша, скажешь мне спасибо…

– Спасибо, дорогой Фарафонов! Ты настоящий друг! – Я даже поклонился воображаемому собеседнику и противненько захихикал, но в груди тревожно защемило.

– «Спасибом» не отделаешься… За тобой ящик коньяку… Я же тебе обещал синь в глазах, титьки по чувалу и ноги, как мраморные колонны, прямо из подмышек? Вот и получи товар, не отходя от кассы… Только не обещай все сразу… Ты понял меня?

Ответить я не успел: неожиданно нас прервали.

Тут и Марфинька позвала к обеду. Я вышел в бархатной пижаме и домашних туфлях, расшитых золотым позументом: минули те времена, когда я ковылял по квартире в обносках, в засаленных шлепанцах, из которых выглядывали желтые пятки, и в спортивных штанишонках с отвисшей мотнёю и с пузырями на коленях. Осмотрел оценивающе сервированный стол и остался доволен.

– Вот как хорошо с женой-то жить… Словно райское солнце поселилось. – Налил из штофа по водочке. – Сопьюсь я с тобою… За тебя, Марфинька, за Божий подарок, за счастливую нашу бесконечную жизнь! – объявил я высокопарно, но выпил с неожиданным удовольствием и даже расправил усы, отчего моя личина, наверное, приобрела глупейшее баранье выражение. – Скорей бы под венец, да и делу конец. Отец Анатолий обещал… Скривился, правда, но пообещал. Через две недели, говорит, повенчаю. – Каждое слово я аппетитно закусывал хрустящим огурчиком, меж тем умильным взглядом озирая закуски. Марфинька же не ела, лишь беззаботно улыбалась, раскрасневшись лицом, словно бы не она стояла у плиты, но лишь раскинула хрустящую скатерть-самобранку, и вот высыпало на нее всяких яств.

– И чего тебе не терпится? Поживем, притремся… Я и без венца вся твоя – от макушечки до пят. – Марфа взглянула на часы.

– Грех… Батюшка не простит. Он суровый у нас. Может и четками отстегать… Да и сам я блудом не хочу. Чего тянуть, коли щи сварились?

– Но и спешить зачем? Торопливых черти дерут…

– Не во всем же я тороплюсь? – намекнул я, похваляясь собою. Марфа засмеялась захлебисто, откинулась в кресле, выставив пред собою ноги, обтянутые тонким трико, аспидные глаза стали золотисто-карими, зазывистыми.

– Нет, не во всем… Кое в чем наш мальчик хорош. Даже не ожидала. – Марфа принакренилась, окунула ладонь в мою бороду, щекотно заелозила пальцами в шерсти. Я зажмурил глаза, как преданный пес, потерся щекою о ее руку, приосыпанную мелким пухом…

– Спешу, да, спешу… Честно признаюсь… Потерять тебя боюсь, Марфинька. Привязать хочу, опутать, чтобы не поманило, не поблазнило тебя, чтобы не скинулась на сторону. И ведь ничегошеньки я о тебе не знаю, но, как занудливая осенняя муха, попал в твои ловкие гибельные тенёта…

– Да ты еще и поэт…

– Какой я поэт, – отмахнулся я. – Греховодник и бездельник… И вот повезло. Поверить не могу, будто сон. Однажды протяну руку, а тебя нет. И я сразу с ума сойду, – от неожиданного признания защипало веки, и лицо Марфиньки вдруг расплылось за тусклой пеленою. Марфа смутилась, но видно было, что мои слова патокой легли на сердце.

– Ну ладно… Еще надоем хуже горькой редьки, и погонишь ты меня. Поди, скажешь, вон со двора…

– Если под венцы встанем, – никогда… До самой смерти… Странно как-то все. Вот Чехов чуял утробою смерть, все знал про нее, постоянно видел в лицо, но гнал от себя, как дурной сон. Думал, наверное, как бы ее обмануть… И вот покупал дома и имения по всей Руси, хотя мог бы деньги на церковь отдать иль нищим иль прокутить. Ведь все одно помирать. И ведь жмотом не был. Покупал владения, а в каждом письме речь только о деньгах… Может, думал, что от новых земель смерть отступит иль заблудится на просторах России, потеряет след, дозволит еще пожить? Уже легкие выплевывал, а все копил-копил, такая жажда жизни была… Копил на черный день, на старость, на беспомощность свою, на грядущее… Приобретал дома для жизни, а оказалось – для музеев. – Я запнулся, беспомощно посмотрел на Марфиньку. – Да о чем это я?

– Да о чем это ты? – Марфа снова посмотрела на часы.

– Свобода надоела… От свободы тоже устают. И вот тут ты, молодая, спелая, тугая, как осеннее яблоко. Укусишь – на зубах хрустит, а сердце так морозцем и обдаст. И сразу лет десяток с плеч, и таким молодым себя чувствую… Ты мой от Господа аванец, мой задаток, мой прикуп… Говорят, кому с прикупом в карты везет, можно не работать… Проснусь, твое лицо возле, плакать от счастья хочется. Вот заманю под венец – и удержу… Я готов быть твоим рабом. Ты в Бога-то хоть веришь?

Впервые Марфа смутилась, покраснела, но пристальный мой взгляд выдержала.

– Верю, – твердо ответила и торопливо склонилась над тарелкой.

– Ой ли, ой ли, девонька! Верится с трудом! Жарка больно. И глаза прячешь. – Я шутливо погрозил пальцем. Но, знать, задел Марфу за больное: она вспыхнула:

– Ага, вам, жеребцам, студень подавай… То-то вы до студня охочи, развратники. Иль кашу-размазню, чтобы ни вздоху ни оху?.. Нет… Вам подавай бабу, чтобы на рогах стояла. Вот что вам надо.

– Девонька моя, да ты о чем? Я не понимаю тебя… Я же пошутил… Ты с чего завелась-то? – изумился я. – Может, что и зря сказал, так прости, – легко повинился я, кляня еебя за невоздержанный язык. – Ты мои слова просеивай сквозь большое сито. Столько дряни сидит на языке.

– Ну ладно, Павел Петрович. – Марфа снова взглянула на часы. – Я вся твоя: от ушек до пяточек. Мысленно целуй… Но мне одной надо побыть. Домой поеду и там переночую… А ты отдохни, поскучай, наберись силенок. Полезно сменить обстановку, голову проветрить, снять угар, поразмышлять, вспомнить прежних дам, сравнить со мною, чтобы не наделать ошибок… И, вообще, полезно побыть одному. Только не увлекайся.

Марфа шутейно взъерошила мои волосы, уже думая о чем-то своем, и легко снялась с кресла, будто лесовая птица тетёра, кости которой наполнены воздухом, а в крылья подбивает ветер, и перелетела в прихожую.

– Как так… А я-то куда? – запоздало вопросил я, и жалобные слова мои повисли в воздухе, словно полова за веялкой. Я нерешительно толокся в проеме двери, не зная, ухватить ли Марфиньку за полу шубейки и скрутить крепко-накрепко или обнять, завлечь в любовное улово, иль отпустить на волю. – Зачем где-то ночевать? Ответь мне… У тебя здесь дом, здесь муж…

– До завтра, милый… Все вопросы потом. – Марфа послала воздушный поцелуй и исчезла.

А моя райская обитель дала первую трещину. Как так получилось, что Господь меня сначала вознес под небеса, насулил блаженств, а после сбросил на землю, не волнуясь, выживу ли я… И вдруг, как-то сами собою, вспомнились слова Фарафонова: «Старичок! Не обещай всего сразу. Иначе после взвоешь».

И верно: добровольно оставляя свободу, охотно свыкаясь с рабским положением, срастаясь с ним душою и самой шкурою, находя в нем свои прелести, так страшно возвращаться на волю, где никто не ждет. Уже простился со всеми, сжег за собою все мосты, отправился с легкой душою на новое место, полагая, что уезжаешь навечно, что встретят тебя под фанфары; и вот спрыгнул ты с поезда для распростертых объятий, а перед тобою глухой полустанок в суземке, темный нахмуренный лес и ни души на сто верст… Ну, помучился ты, поворотил оглобли обратно в родные места, а там уж тебя и позабыли… Поэтому оставляй за собою спасительные лавы, чтобы перейти ров меж прежним состоянием и новым…

Я долго стоял на балконе в каком-то оцепенении, бесцельно глядя вниз, где сновали люди, словно бы раздумывал, броситься мне в город в поисках Марфы иль еще погодить. Случившееся виделось бессмыслицей, и хотя с каждой минутою горечь от обмана нарастала во мне, но раздражение притушалось каким-то бессвязным, косным потоком мыслей, пока-то я вновь начал размышлять… Словно бы, еще бодрствуя, внутренне я уже засыпал, остывал, покрывался пеплом. Это мать-природа спасала меня, чтобы я не взорвался от ревности. Казалось бы, ну что произошло? Да ничего, ровным счетом – ничего… У всякой женщины, покинувшей прежний мир, сохранились устоявшиеся знакомства, еще не все цепочки порваны, в логической системе возникают неожиданные поправки, которые надо принять безболезненно, и мне придется пересилить неприязнь, гнев и внутренний раздрызг, приспособить душу к иным обстоятельствам, в которые я добровольно вступил… Но отчего так тошно мне, муторно и тоскливо, словно бы наобещали кобылицу арабских кровей, а подсунули старого, плешивого одра, которого надо обихаживать до конца дней, чтобы не случилось беды. Еще никакого намека на несчастье не мыслилось даже в дальнем далеке, но я вдруг как бы протрезвел и по странному наитию уразумел, что новый семейный горшок оказался со старыми дырьями, потек прежде времен, и щей добрых в нем не сварить; увы, я наступил на те же грабли, снова угодил на женщину, живущую в состоянии фрустрации… Марфа – раба фрустраций, я – дитя предчувствий. Эти чувственные породы весьма близки по бесконечным перепадам духа, и если наши внезапные взрывы психики совпадают по амплитуде, то никогда нам не слиться в прочный любовный союз, ибо будем жить в страхе от неизбежной резонансной волны… У Марфы от тревоги и уныния до озлобленности и раздражения – один шаг. Она вся открыта вовне, постоянно пробует варианты, предлагает себя, но всегда отринута; эта шаткость положения, эти бесплодные мечтания, изнуряя Марфиньку, сделали из нее бесполое существо (мужика в юбке), состоящее из сплошной тревоги, которую она пытается загасить очередной постелью, пылкими признаниями и клятвами… И вот, когда круг знакомств поиссяк и выбора почти не стало, попался я… А завтра – снова обман, снова поиск того идеала, который уже истлел на погосте, но женщина и не догадывается о том иль не хочет поверить. Марфинька будет снова предлагать себя, уже накрашенная, как маска Арлекино, с натянутыми на затылок морщинами, но внутри полая, точно изветренная, выстуженная, обглоданная кость. Какие от нее дети… Откуда возьмутся они, белокурые и головастые, удивительно похожие на меня? Бедная Марфа, несмотря на свой бабий постав и чувственное тело, она никого не родит, кроме тараканов в своей замороченной головенке, замучает меня бесконечной неврастенией и заест последние годы… И напрасно я буду поливать бесплодную пустынь… Так и станем жить: она – тревогами и плаксивым раздражением, я – предчувствиями. Куда я суюсь, несчастный, какое ярмо вздеваю себе на шею, Господи…

Но чем больше я умалял Марфиньку, чем дальше отдалял от себя, выискивая всяких чернот в ее натуре, чем страшнее рисовал совместное будущее, тем мрачнее, тоскливее и горше становилось на сердце; хотелось бежать в ночь, чтоб сыскать распутницу и вернуть в дом, пусть и пьяную, изгаженную донельзя чужой похотью, после отмыть и приковать к очагу цепью иль приставить охранного пса.

Теперь прожитая с Марфинькой неделя рисовалась в самых чудных красках, в пастельных мягких тонах. Ее кошачьи мягкие движения, ее вкрадчивые прикосновения, изгиб тела, податливые губы дудочкой, ее пряные запахи, ворох жестких, как солома, волос, душно осыпающихся на лицо, ее истома, ее померклое от изнеможения лицо с подрагивающими крутыми ресницами, сквозь которые просверкивает потухающий огонь желания, – все эти мелочи, что обычно меркнут в буднях, в житейской суете и не вызывают вожделения, вдруг обособились, укрупнились, приобрели чувственную плоть в моем воображении и напрочь заслонили, сделали бесполезным то самое важное, чем жил я последние бобыльи годы… И жизнь моя показалась без Марфиньки бессмысленной, и я невольно застонал от ревности, заскрипел зубами… По чьему же наущению мой дом вдруг навестило нечто дьявольское и пошатнуло природную логическую систему, завещанную от рождения. В нее проник тот изъян, что может перевернуть всю мою жизнь. Мне суждено было доживать в бобылях, а я, безумный, снова решился изменить судьбу. Так получай же, грешник, получай по полным счетам…

В полночь, когда я уже выгорел от отчаяния и бесплодных мыслей, когда уже все самое неимоверное перебрал в уме и от усталости готов был рухнуть на диван, из московских заулков дошел звонок.

– Павел Петрович, вы уже спите? – ласково спросила Марфа, булькая горлом, как горлинка. – Простите, что разбудила.

– Да нет… Еще работаю… У тебя все хорошо? – Я затаил дыхание, прижал трубку к уху, и она показалась мне раскаленной. Почудилась музыка, чьи-то хмельные, разгульные голоса, звяк стаканов. – У тебя гости?..

– Нет-нет, что вы…

– Значит, мне показалось… – По учтивой расстановке слов я понял, что Марфинька врет, сейчас кто-то приобнял ее сзади, жадно тиская грудь, щекочет дыханием бархатную ложбинку спины в расстегнутом проеме платья… Бабенка шаловливо вырывается, отсюда и булькающий голос, и стесненное дыхание. – Хоть завтра-то дома будешь?

– Конечно… Отныне я – ваши кандалы, ваша верная рабыня, ваша шея и ваши вериги. Попробуйте только сбросить. Мало не покажется. – Марфинька вдруг заливисто, как-то нагло рассмеялась прямо в трубку. – Спокойной ночи, старичок.

– Обожди, не бросай трубку! – умоляюще вскричал я… – Если б ты знала, как я скучаю по тебе, готов волком завыть. Ты уже приручила меня, как домашнюю кудрявую болонку. Поговори еще со мною. – Я мысленным взором разъял клубящееся ночное пространство, чтобы представить сейчас томящуюся в одиночестве Марфиньку, лежащую в кровати в одной шелковой сорочке с кружевами, выпростанные смуглые руки ее покоятся на белоснежной наволоке, подле горит ночник, струящий лунный свет, на тумбочке лежит пухлая потрепанная книга, похожая на диванную затасканную подушку… И не смог. Сердце-вещун подсказывало измену.

– Да-да-да… Поняла. Но я устала и хочу спать.

– Ты еще позвонишь?

– Нет! Спокойной ночи! – торопливо, с испугом ответила Марфа и бросила трубку.

…Вернулась Марфинька в середине другого дня, заиндевелая, лицо ветром нащелкано, глаза шалые. Еще у порога плотно прильнула к груди, игриво замурлыкала, шаловливо затарилась костяными от холода пальцами в моей неухоженной бороде; вроде бы так соскучилась она, так не терпелось любви, что готова тут же, в прихожей, отдаться… А я поначалу каменно, неподатливо сутулился, по каким-то крохотным приметам отыскивая измену… Но эта ледяная упругая щека, но этот счастливый круглый зрак, принакрытый медовой водицею, эти пухлые сладкие губы, ускользающие в распахнутый ворот рубашки… Да тут и каменное сердце оттает. И все капризные, и казарменно-строгие, и увещевательные слова, рвущиеся на язык, невольно куда-то схлынули. Взор мой замглился от близкой влаги, и я, уже совершенно счастливый, зарываясь головою в лисий искрящийся инеем воротник, сдался, пробурчал нарочито сурово:

– Ну что, бабонька… Наигралась?

– Ой, Павлуня, скажу тебе… Где ни хорошо, а дома куда лучше.

* * *

«Увы… Со свадьбой придется погодить. Отец Анатолий уведомил, что сначала надо оформить гражданский брак, а потом уж под венец. Почему батюшка раньше-то не подсказал? Вот тебе и палка в колеса. Да целая оглобля, пожалуй… Может, у батюшки какой-то свой интерес, словно хочет меня в монастырь упечь. А Марфинька уже всем раззвонила, вся Москва, поди, знает, что Марфа Бекетова выходит замуж. В загсе сказали, что запишут не раньше, чем через месяц. Почему через месяц, зачем через месяц, – убей меня, не пойму.

Приезжала Марфина сестра Жанна, больше походит на цыганку. В куньей шубе до пят (на две машины потянет), на каждом пальце по перстню, черные волосы рассыпаны по плечам, как ворох проволоки, жирные щеки, губы в яркой помаде. Наверное, работает ведьмой. Марфы дома не оказалось. Прошлась по квартире, как старшина по казарме, осмотрела меня презрительно сверху вниз, будто новобранца, сквозь зубы процедила: «Это ты, что ли, жених?.. И в этой конуре собираетесь жить? Уши про тебя прожужжала, а смотреть не на что. Не позволю… За такую убогую личность я мою Марфу не отдам. Да еще хромой… В сто раз лучше жениха сыщем. Да у нас вся Москва под пятой: Гос-по-ди! Где были у нее глаза? Ду-ра, ой, дура!» – рявкнула сердито и ушла. Марфиньку в разговор я посвящать не стал, не с сестрой же нам жить. Но мерзкий осадок в груди остался.

Кажется, я заболеваю аутизмом. Все мне противны, всех ненавижу, всех презираю, никого не хочу видеть. Все в стране превратилось в помойку и бардак, и грязь эта, и пена, как ни запирайся на английские замки, сквозь невидимые щели гадит и на меня… Собственно, все шизоидные черты налицо… Приволоклась, дура, обкастила меня с ног до головы, а ты – утирайся. Если вся Москва под пятою, так отчего Марфинька роется в мужиках и родить не может? Хоть бы подсунули ее под южного кобеля-производителя, что, шляясь по Москве, успешно распечатывает даже старых дев пенсионного возраста. Конечно, я злой, очень злой и всего боюсь… Но я лишь слепок с внешнего, ибо весь мир ополчился на человека, уничтожил в нем природное, бесхитростное, своекорыстное, когда не успехом общественным, не деньгами, не славою измерялась личная жизнь, а трудом и совестью, миром и ладом в семье, добрыми детьми; жить-то надо нынешним днем, а не будущим, нужно в сегодняшнем мире располагаться удобно, любя ближних, самых ближних, а часть любовного тепла невольно передастся и по соседям. Нужно на земле устраивать рай, и тогда в этих трудах невольно закалится и душа, слезет с нее ржавчина, сор и дрязга, и как бы само собою по смерти человек будет готов и к раю небесному. Если жизнь земную презирать, если не хотеть рая на земле, если не прилагать трудов, чтобы украсить ее, утеплить, облагородить, тогда и душа в этом равнодушии невольно заилится, замоховеет, и никакая молитва не пробьет эгоизма и внешнего бескорыстия и не выстроит человека для будущей жизни…

Как-то быстро «совершенствуется» человеческая натура, приспосабливается к клоаке, привыкает к этим миазмам. Все меньше остается людей прямодушных и добродетельных, совестливых и виноватящихся, романтических и жалостливых, склонных к созерцанию, мечтательности, верящих в Бога не из личной выгоды (вот спасет по смерти, пустит в рай и т.д.), но по духовной чистоте, по детской восторженности и наивности, что мир не может обойтись без Бога, ибо вообще не сможет без Него существовать даже и один день… Но много, слишком много, особенно в Москве, появилось шизоидов, отягощенных манией величия, денег, власти, много укоренилось при Дворце бездушных анальных людей с разрушительным инстинктом, стоящих над нравственностью, лишенных чувства вины, каких-то «околетых», спешно сколачивающих антисистему изъянов и замыкающих ее на себя… Словно бы по особому знаку сбежались окаянные в столицу со всех сторон света и сбились в некое средоточие великой тьмы. Сгущенность этой сатанистской тьмы по плотности подобна космической черной дыре, куда утекают все нажитые прежде человеческие добродетели.

Все хотят успеха, власти, денег, а я хочу жить как трава, чтобы мне было хорошо, хочу любить, иметь детей, много детей, целую лавку, утирать им носы, кормить с ложечки, стирать пеленки… Господи, и неужели Ты не услышишь меня в столь малом?.. Не Ты ли сказал однажды: любите и плодитесь, и тогда не будет вам переводу, и во всяком добром деле найдете удачу.

…Страшусь я, страшусь всего, но сознаю, что, лишь преодолев всяческие страхи, найду истинное удовлетворение… Наверное, каждый нормальный человек, смеясь в лицо, скажет мне: «Старпень, куда ты лезешь, очнися. Ведь тебе стукнуло пятьдесят… Какие дети, какие носы? Скоро до двери не доползешь, за тобой бабе подтирать придется и кормить с ложечки… А детей-то выхаживать надо. Это лишь чужие детки сами растут. Сколько трудов с ними, ой-ой, не раз взвоешь, задравши драную морду к небесам».

Напрасно хороните, ханжи и блудни!.. Не попробовав – не родишь… Господь дает нам лишь наметки, очертания судьбы, а исполнять, заполнять свою жизнь содержанием мы должны сами. И умираем раньше гробовой доски лишь оттого, что прежде срока остываем душою и мечтания покидают нас. Вот и бродим по свету, как гробы повапленные. Но я, уцепившись за бортовину спасительной лодки, и в нынешний шторм выплыву на лучезарный заманчивый берег, на котором еще не бывал…

«…14 апреля… Не знаю, что делать. Третью пятницу подряд Марфинька сбегает к себе на квартиру. Может, нанять детектива, чтобы проследил? Так душе претит… Подходит назначенный день, и словно черт вселяется в бабу, так корежит ее и мучит; ночью-то хороша, слов нет, такой игруньи я не знавал прежде, да, пожалуй, другой такой во всем белом свете не сыскать. Откуда что берется. Внешне – ангел, сама кротость, а внутри – бездна, огнь пылающий; батюшки мои, сгореть не диво. Да и хочется сгореть-то, превратиться в уголек, закатиться на дно ее сердца и там затаиться, вот в чем грустная истина. Может, ради Марфиньки только и годы коротал: это Господь поднес подарок, но, боюсь, не по моим рукам, не по моим страстям. Порою такой ужас вселяется в сердце. В самую безумную минуту, когда возносит всего, вдруг гляну в запрокинутое лицо, на прикушенные губы, на сомкнутые глаза в синих провалах, куда выкатилась мерцающая слеза, так вот гляну в лицо особым пристальным зрением, вовсе лишним, не ко времени, и тут ясная мысль так и ожгет, как кнутом: сбежит Марфинька от меня, утеряю ее навсегда, не моя она, случайно досталась. Чую по каким-то крохотным заметам: вот, словно бы жует языком какое-то чужое желанное имя, катает во рту, как леденец, и боится, что выскочит оно наружу, и разом все откроется… Но неужели можно так ловко притворяться, так искренне играть, так вычурно манежиться в постели, так бесстыдно выворачиваться изнанкою и, даже отдаваясь каждой мясинкою похотного тела, таить в себе измену, хранить себя для других наслаждений? Не верю… Не могу поверить, не мо-гу… Хоть убейте меня… Откуда сомнения, откуда неверие и подозрительность, из каких подвалов они, – не знаю… Но, увы, все человечество живет подсознанием, тьмою, древним преданием, инстинктами, и сознание наше, даже укрепленное вроде бы верою в Спасителя, отступает перед темными вихрями и поднимает руки…»

3

Люди по всякому поводу уходят в отшельники: от утраты последних надежд, от счастия иль ненависти ко всему миру, от радости иль изнуряющей хвори, когда весь белый свет уже не мил. Какие-то обстоятельства вдруг загоняют человека в берлогу, и на волю – ни ногой, словно бы нет ничего в жизни краше добровольной тюремки… Кричат: де, свобода, сво-бо-да! Да от такой свободы взвоешь, когда впереди ни цели, ни веры, но лишь сизая дымка гибельного марева, за которым навсегда скрывается все живое…

Вот и я, довольный и утешенный, заперся от неожиданного счастия в квартире, чтобы не расплескать его по капле, добровольно укрылся в норе, будто рак-каркун, лишь иногда выставляю наружу гибкие усы, как перископы, и, выпуча сумасшедшие глазенки в окно, наблюдаю безмолвно утекающие в прорву дни, считываю взглядом с угрюмого московского неба плывучие миражи – отражения столичной жизни – и жду богоданную, что ушла в магазин. Никого видеть не хочу, ей-ей, ни-ко-го, кроме Марфиньки! Даже на балкон не вылезаю, чтобы случайно не столкнуться с соседями… Живут себе и живут, как на другом краю планеты, а мне и не хочется знать о них без особой нужды. Хорошо бы навек закрыться от чужих шершавых глаз, чтобы не оприкосили, не обавили, не навели порчи. Как ладно бы все часы остановить, изъять все календари, утратить всякое упоминание времени, придуманного умниками. Но завтра пятница, и есть для Марфиньки в Москве одно заповедное, привадное место, которое, наверное, медом намазано. И по легкому сумасшествию, что внезапно овладевает гуманитарной барышней, по тоскливому взгляду, каким она обводит уставленную книгами квартирешку, по той меланхолии, в которую погружается вдруг Марфинька, собравшись в грудку в излохмаченном кресле, пропустив меж колен ладони, уставя задумчивый взгляд в никуда, я понимаю с грустью, что моя милая женщина намеревается сбежать. И что бы ни произнес я в эти часы, какое бы умное, доброе слово ни вымолвил, подруга не отзовется, но лишь после окрика безучастно посмотрит в мою сторону, как на побеленную стену, и тускло спросит: «Ты, кажется, чего-то сказал?»

– Я говорю, что пора обедать… Твои фаршированные, нарумяненные, горячие перчики в сковороде походят на крохотных куничек в гнезде, ожидающих мамку с охоты. Но когда они остынут, то, скорее всего, станут напоминать столовские беляши и запрудят брюхо, точно камни. И будет несварение желудка, после изжога, загрудинные боли, плохие нервы, бессонница, чувство тревоги и всякие иные каверзы, и любовь слиняет, утратит остроту и свежесть… Такие вот беды происходят с людьми, когда они забывают о логических системах сбоев иль сбрасывают их со счетов. Простое превращается в сложное и требует уже оперативных вмешательств… Значит, каждому овощу свое время, которое нельзя упустить.

Мои словесные выкрутасы вызвали в Марфиньке неожиданное раздражение:

– Неужель ты так проголодался? Давно ли, кажется, ели…

– Ну-у… И что?

– Куда в тебя столько влезает? – Марфа немилостиво осмотрела мое худое кособокое тело, намекая на мои природные изъяны. – Штаны-то хоть бы, дружочек, подтянул, мотня висит до колен… Господи, каждый день еда, еда. И неужели так всю жизнь?.. Сплошная тоска… Уборка, стирка, еда… И нет ничего другого? Противные вы, мужики. Вам служанку подавай, а раз денег нет содержать, то нанимаете в прислуги жену. И бесплатно, и все тридцать три удовольствия… Запряжете – и давай погонять: то дай, то выложь, а лучше, чтобы все сразу: и отел, и котел.

Прежде Марфинька так шумно не заводилась. Значит, уже вошла в роль жены, которой изрядно поднадоела семейная жизнь, иль в самое короткое время ее душевные симпатии ко мне подплавились и при первом же перегрузе вызвали короткое замыкание. Скоро наше сознание окончательно погрузится во тьму, и вспыхнет гроза, перемежаемая раскатами грома, похожего на пушечную канонаду, и блескучими молоньями. Я смотрел в ее раскосые глаза, на губы дудочкой, похожие на раскаленный от стрельбы миномет, на хищные крылья носа, напоминающего турецкий ятаган, на лохмы тусклых, крашенных хною волос и наполнялся ответным раздражением… Все в Марфиньке было вздорным, несуразным, почти безобразным. И как же она походила сейчас на прежних моих жен (и всех баб мира), как будто отформовали ее в том же литейном цехе, отлили, отрихтовали и пустили в свет. «Господи! И эту крикливую профурсетку я только что любил? Где были у меня глаза?.. Да пусть убирается ко всем чертям, чтобы духу ее возле не было. Угрелась, стерва, а теперь давай тявкать!..»

– Чего ты орешь!.. Че-го-о тебе от меня надо еще!.. – закричал я и мысленно грубо обозвал Марфиньку. – Ну хочу есть, хочу! Тебе жалко?

Я вдруг, как бы со стороны, услышал свой мерзкий, надсадный голос и устыдился его. Я подпал под чужой истерический всплеск, бабий вздор вобрал глубоко в себя и отравился им, невольно наполняясь незаслуженной гнетущей обидою.

– Я не ору… Это ты орешь… Я тебе нужна для подстилки, попользовался и выгнал… Он прохвэссор! Подумаешь!.. А я для тебя кто – курица с лапшой?.. Я не через постель кандидатскую-то писала. Я вкалывала… У меня кровь из носа текла от напряжения. Я тебе душу на блюдечке… На, пользуйся. Да только тебе моя душа не нужна… Тебе нужна резиновая кукла.

Марфа заплакала и сразу подурнела, поползла пудра, открылись на коже поры, похожие на пчелиные соты, тушь поплыла по щекам, раскрасила в цвета побежалости припухлое кукольное личико. Всхлипывая, водрузила на стол сковороду с фаршированными перцами, зло бросила вилку:

– На жри!.. Да не лопни!

– Наглая баба… Как с цепи сорвалась… Ну и стерва же ты, – холодно, отстраненно, неожиданно, трезвея умом, протянул я, оглядывая Марфиньку взглядом азиата-работорговца, и нашел, что вся цена приблудной московской женщины – ломаный грош. – Этой бы сковородой… да по вывеске…

– Ну, ударь!.. Ты этого хочешь? – Голос ее сломался. Увидела мой ненавистный испепеляющий взгляд, вставшие топориком брови и вздрогнула от испуга иль от смущения и поплелась в комнату, как побитая дворовая собачонка, испуганно откляча зад. Я смотрел вослед ей, как бы считывая шаркающие шаги, и душа моя уже ныла, виноватилась, звала Марфиньку к примирению, просила прощения. Но я угрюмо ворчал, сникая голосом: «И что еще дуре надо? Это я подстилкой выстлался, каждое слово ловлю, стою на задних лапах… Ну не любишь, так и скажи: «Хромушин, ты не в моем вкусе. Я тебя не люблю. Ты мне противен». И все… Точка… Насильно мил не будешь… И разбежимся, как в море корабли. Зачем звать бурю, зачем? Почему люди не хотят жить миром и ладом? Ну, хорошо, я виноват, допустим. Так ты смолчи, не выступай! Откуда столько больного себялюбия. От-ку-да!..»

Я метался по кухне, не находя выхода, душа моя трепыхалась, будто осенний лист на черене, а ухо ловило каждый шорох в комнате, поджидало после внезапной грозы ровного шелестящего дождика, снимающего накипь и нервенные всполохи. И чем дольше не отзывалась Марфинька на мои мысленные зовы, тем безотраднее смеркалось на сердце; еще солнце сияло на дворе, а внутри меня уже установилась глухая ночь… Я пытался найти причину неожиданной размолвки и не мог, словно бы завистливый черт подсмотрел, как я по-детски открыто радуюсь своему неожиданному счастию, и через замочную скважину подпустил зловредного яду иль вдунул в фортку пыль толченого мухомора, и мы, не ведая о тайной порче, поддались разгулу внезапных вздорных чувств… Да и как Богу не огневаться на нас, коли без венца живем в блуде. Великий пост на дворе, а мы не говеем, не пригнетаем плоть, но из постели не вылезаем, резвимся в утехах, как безмозглая юная щень. Поспешил я в церковь-то, рано прискочил со своим бесовством. Надо бы еще вдоволь на паперти настояться и намерзнуться, ловя с тоскою в притвор дымки благовоний и кроткие звуки стихир, ухом и носом впитать небесные дары, сердцем обзавидоваться богомольникам, кто уже внутри, кто допущен к налою и щедрой, ласковой длани пастыря… Тогда и грудь бы открылась для молитвы, и не застревало бы батюшкино напутственное слово в извилинах мозга, вызывая горячку бесполезных размышлений… Боялся опоздать к куличам и пасхам, что все причастное подогретое винцо изопьют без тебя? Бедный Паша, зря ты бежал, задыхаясь и обгоняя толпы очарованных, ибо к Богу никогда не поздно; и последние, кто поверят в Спасителя искренне, без утайки гнусностей на сердце, в самом конце дней будут на Празднике первыми… И тебе, Павлуня, постоянно надо быть подначальным, прислониться к кому-то, потушить страх одиночества, и ты побежал в церковь, чтобы пригреться у старух христорадниц, живущих в спасительной простоте. И жена для тебя наподобие храма, чтобы подле нее выскоблить себя до белизны.

Вот наговорили обидных колкостей друг другу… Как теперь затушевать их, как сделать вид, что ничего не было, ведь обидные слова не источились в прах, но зависли над головою горчичного цвета облачком, имеющим душный, махорный запах, чтобы после вылететь в окно и слиться с болезненно-желтым маревом, постоянно висящим над Москвою. Сколько же дурных чувств выплескивается из этого каменного вавилона в небеса, сколько горьких, растлевающих слов, клятв, призывов и мольб, и эта морока, подобно мельничному жернову, придавливает к земле людской скоп, подчиняет себе, истирает душу, лишает воли и не допускает к Богу. Все неизбывно на земле и в небесах, все неистлеваемо и пригождается в новой жизни.

* * *

Вдруг в самое неурочное для меня время заявился Катузов с бутылкой «сухаря» и сказал, что едет с партией в поле и надо бы неизбежную разлуку обмыть, чтобы не затерялись на сибирских просторах его следы. Катузов бормотал хрипло, будто прощался навсегда, но сам меж тем шарил по квартире взглядом, наискивая невесть что. У меня, наверное, было горестно-кислое, лицо, и, заметив мой пришибленный вид, сосед вроде бы намерился уйти.

– Вижу, я не ко времени? – Катузов вкрадчиво, по-котовьи выгнул спину, мельком глянул в комнату, а увидав Марфушу, в знак одобрения показал мне большой прокуренный палец и жарко шепнул, накренясь надо мною: «Девочка высший сорт, Павел Петрович… С чем и поздравляю-с».

Катузов осклабился. Он давно не брился, худое лицо его обросло неряшливой щетиной, отчего губы еще более потонели. Своей серой ноздрястой кожей, впалыми висками и густыми волосами с ранней сединою Катузов напоминал художника, только что вышедшего из долгого запоя. Я давно не видел соседа, уже как-то и призабыл его и сейчас смотрел на него с интересом, как на нового человека, от которого можно ожидать всяких причуд. Острый кадык нервно бегал под жесткой шерстью, стремясь порвать тонкую шею, и невольно притягивал мое внимание. Катузов мялся в нерешительности, покачиваясь надо мною, как колодезный журавль, а я же незаметно оттеплился, внутри у меня ожило, и я вдруг схватился за соседа, как утопающий за спасительную державу.

– Марфинька, а к нам гости! – закричал я заискивающим голосом и со страхом прислушался к тишине, царящей в комнате средь книжных развалов.

– Иду, мальчики; сейчас иду-у! – пропела Марфинька нежнейшим голоском, будто включила в горле заливистую свирель. – Я страсть как люблю гостей…

Она вышла на кухню с безмятежным ровным лицом, на ходу обводя губы лиловой помадою, словно и не было только что ужасной бури, внезапного ветродуя, ломающего деревья, и заполошной грозы, от которой до невыносимой боли стопорит сердце. Я вдруг с новой ревностью подумал, что Марфинька никогда не откликалась на мой зов таким булькающим сладким голоском, словно на языке катается неистаивающая шоколадка.

– Еще никто вам не говорил, что вы сегодня прекрасно выглядите? – Катузов поклонился и почтительно поцеловал гуманитарной барышне ручку. Марфинька же задрала лицо, чтобы получше разглядеть долговязого гостя, и ее крутые ресницы запорхали от изумления, как ночные мотыльки, угодившие на яркий свет.

– Вы всем так льстите?

– Только красивым женщинам, – безмятежно солгал Катузов и снова ухмыльнулся.

–  Несчастный врун, – грубо вмешался я. Лживость слов меня покорежила. Мне невыносимо было слышать фривольную многозначительную болтовню, где я невольно оказался лишним. – Этой пудрой ты сыпаешь всех встречных баб: от семи лет до семидесяти…

– Ну и что с того, профессор? Если женщина хочет праздника, то надо подарить его хотя бы на мгновение. Ради этой минуты стоит даже умереть. Помните, как рыцари на поединке жизнь отдавали за один лишь благосклонный взгляд красавицы, за платочек, брошенный к ногам победителя… Это вы, стоящие на вершине власти, отбираете у народа последние крохи, потому что завидуете чужому счастью. Все себе, все се-бе-е…

– Это я – власть? Катузов, очнись. Ты не просто лгун, но и коварный обольститель…

– Пусть так, пусть так… Но все же вы, Павел Петрович, были там, на самом бугре. Как-то прокрались. Залезли на карачках… А нас туда не пускают. Мы всегда в ямке, и нас без жалости хоронят. – Катузов зачем-то принижал меня, ронял перед любимой женщиной, словно бы уже вступил в турнир за обладание ею, и сейчас острое копье безжалостно направлял мне в грудь. Катузов вроде бы позабыл выпустить ладонь Марфиньки, перебирал пальцы, а женщина не отбирала руки, постоянно минуя меня холодным взглядом. И в этой жестокой игре случайных людей, неожиданно сомкнувшихся в союз, как бы имевших только что тайное соитие, был свой смысл. Марфинька вроде бы поддалась мне, притушила гонор, появилась на кухне, но от намерения отомстить чисто по-женски не отказалась; Катузов же, как неудачник, был зол на весь мир, и оттого презирал каждого, кто попадался на пути. Это относилось и к Марфиньке, но она, дура, живущая лишь ветреным сердцем, вот и сейчас не понимала коварства, хотя не раз обжигалась на нем.

– Может, сухонького? – Бутылка жгла Катузову ладонь. – «Монастырская изба»… Виноград «изабеллу» топчут босыми ногами климактерические монахини, замкнувшиеся от мира, и оттого в вине столько едкой кислятины… В нем все раздражение от неудавшейся жизни и неистраченной любви… А ведь каждая женщина – коренная порода, мрамор и гранит, затаившая в себе клад, и она ждет скитальца-геолога с обушком, который бы залез в самую глыбь, отыскал сокровище в потаенных жилах и разворошил его. Каково, а? Поэт… Сейчас и сочинил.

– Вот бы и занялись литературой. Написали бы роман, отхватили денюжек, купили квартиру… Шляетесь невесть где, а в Москве пропадает столько неисследованных глубин.

При этих словах губы у Марфиньки распустились бутоном и завороженно потянулись навстречу гостю, но непроницаемые глаза смеялись, заливались поверх тягучим золотистым медом. Она знала, что я мучаюсь, и мои страдания доставляли ей наслаждение; и чем больше я переживал, наполнялся раздражением, тем азартнее для нее была эта травля. Без вина, а хмельно; без вина, но так вскруживает голову… Марфинька вела себя как панельная девка, залучающая в свои сети денежного норовистого туза. Иль как провинциальная актрисуля, играющая роль ночной бабочки, жрицы любви, чтобы только окончательно досадить мне? Нет, Марфинька была явно не подарок, а подколодная змея, привезенная из синайских песков и припущенная ко мне в постель коварным Фарафоновым. Но этот нахал Катузов, прохиндей и прелюбодей, так любящий срывать цветы жизни, для какой нужды тиранит меня?.. Чем я ему так насолил? Надо бы немедленно выставить его из квартиры, сказать ему – пшел вон, собака, и никогда не показывайся мне на глаза!.. Но совестно огрубиться, язык не поворачивается, сомлел во рту, будто мерзлая колобашка… Все она виновата, эта проклятая никчемная интеллигентская стеснительность; скольких приманила на гибельный огонек вседозволенности, сколько добрых намерений уже сокрушила, сколько светлого затемнила, загнала во мрак, не решаясь дать отпор чванливым и спесивым людям, и вот теперь они правят нами и диктуют, как жить…

Собственно говоря, а что плохого мне сделал Катузов, и отчего я взбесился на него? Я принес два бокала.

– А что же вы, Павел Петрович? – с нарочитым удивлением спросил Катузов.

– Он у нас не пьет…

– И молодец. Христос тоже не пил, но у него были руки приколочены… Вы знаете, Марфуша, я – геолог, ищу залежи каменных углей, которые горят сотни лет под землею. Сколько тепла выделяется зря, можно огромный город обогреть… Вот Павел Петрович – сам такое ископаемое.

–  Спасибо за сравнение, – поклонился я. – Значит, зря копчу на белом свете? Может, вы и правы.

– Почему… Я такого не говорил.

– Действительно, Павел, ты все выдумываешь. Илья, наоборот, хвалит тебя… Человек в гости пришел, а ты… Вечно чего-то придумываешь, – заступилась Марфа за Катузова. – Я тебе и раньше говорила, помнишь, что ты – паровой котел, который может обогреть сиротские души половины бабьей Москвы, но твой КПД почти на нуле. Потому что далеко ушел ты от народа, закопавшись в норе по своей гордыне, потому что высоко вознес себя над народом… Говорила я тебе? Опустись с небес, Паша-а…

– Впервые слышу… Помнится, сравнивала ты меня с белым ангелом… Что я полон белой исцеляющей энергии. Это ты действительно говорила… Пейте, пейте, все вино заморозили. Накинулись вдвоем на одного, а доброе дело стоит, – неожиданно поддался я, пошел на попятную. Гость пришел-ушел, а мне с Марфинькой жить, надо притираться, обтачивать острые углы, убирать надолбы, засыпать канавы. – И почто я не пьяница? Закладывал бы за воротник, и жизнь бы казалась мед да сахар.

– Потому что вы, Павел Петрович, скучный человек. А такую женщину, – Катузов многозначительно посмотрел на присобранные в дудочку губы Марфиньки, всегда протянутые для поцелуя, – надо купать в шампанском и с головою осыпать розами по сто рэ за штуку.

– Колючая буду. Не подобраться, – засмеялась Марфа своему намеку, пригубила вина и по привычке лизнула тонкий ободок бокала, оставив на нем следок помады, словно натек загустевшей кровцы.

– Шипы обломаю, сделаю обрезание, чтобы не усыхала, посажу в передний угол, встану на колени и буду молиться… Бо-ги-ня! – подхватил шутку Катузов. – Слушай, Марфуня, пойдем со мной в партию, мужики на руках понесут от привала до привала… А что? С Хромушиным тут засохнешь от тоски, он сунет тебя в книгу меж страниц, как бабочку, и вспомнит лишь лет через сто, когда от твоих прежних прелестей останется один тлен. И вот эту тень он и возлюбит искренне и воспоет… Психологи вообще предпочитают жить подсознанием, предчувствием и анализом. Анализы – вещь, конечно, необходимая, но они скверно пахнут. А ты живая, вся живая, тебя постоянно шевелить надо… Хромушин тебя так шевелить не будет, как я. Ученые сидят сиднем, и у них кое-что атрофируется до агрономического состояния. – Тут Катузов спохватился, что слишком распоясался, и повинился с той же легкостью. – Простите, Павел Петрович. Перец на язык попал… «Когда я пьян… а пьян всег-да-а я…»

Гость был из породы «фарафоновых» и всякую мысль опутывал клейкой слюнкою, выделяя ее из болезненной железки, растравленной желчью и несмиряемой завистью. Но самое неприятное, что, когда Катузов молол чепуху, Марфинька слушала как завороженная, не желая поставить наглеца на место или хотя бы возразить.

Да, неприятного объяснения с невестою удалось избежать, но я, хозяин, оказался вдруг незваным презренным гостем. Надо бы Катузова резко осадить, но невольно начнется новый вздор с потратою нервов, но зачем-то же приперся Илья средь бела дня, ведь всю зиму не бывал, наверное, заблудился в лабиринтах Москвы и Поликушку отвадил от соседа, сунул за железную дверь, как сокровище в сейф, а нынче явился, волхв, и давай кудесить, словно бы присматривает себе ночлег в моем дому.

– Может, в картишки перекинемся? На интерес, – вдруг закинул удочку Катузов.

– В дурачка… Я страсть как люблю обманутых дурачков… Из них можно веревки вить. Павел Петрович, у нас где-то, кажется, были карты?

– У меня свои… Негнущиеся, немнущиеся, приправленные и притравленные. – Катузов торопливо добыл из кармана пластиковую колоду, умеючи перешерстил ее, раскинул веером, с хрустом отжимая уголки. – Износу им нет… Прогресс.

Марфинька налила вина, никому не предлагая, выпила.

– По копеечке? – Ноздри ее хищно раздулись, губы набухли сочным малиновым пузырем. За женщиной было любопытно наблюдать со стороны, она как бы постоянно сдирала с себя, будто с луковицы, все новые одежонки, оборачиваясь совершенно неожиданной стороной. Марфинька страстно хотела всего от жизни и притом сразу, без отсрочки, ибо настроилась жить с разгону, вскачь, чтобы не оглянуться вдруг и не опамятоваться сердцем. Хуже всего человеку, когда неожиданно споткнешься и всмотришься в свою душу, а там черный вихрь клубится, словно оседающая пыль от копыт.

– По копеечке неинтересно… По доллару с носа, и чтоб каждый сам за себя, – Катузов сдвинул на угол посуду, ловко раскидал карты, отслаивая их от пальцев. – Ну что, помчались? Чего стоим-то? – Катузов точно очнулся, обвел глазами кухню, остановился взглядом на мне. Я стоял у шкафа с отсутствующим видом. Марфинька уселась на стул, как на коня, высоко закидывая полную коротковатую ногу, задрала юбку, так что невольно приоткрылась взгляду смуглая приманчивая лядвия.

– Вы такой жадный?

– Не жадный, а деньги нужны. Зачем красть где-то, если можно ограбить ближнего. Куда безопаснее. – Катузов засмеялся, хрипло вскашливая, адамово яблоко сновало под кожею, как загнанный зверек. Гость и сам походил на припертого к стенке человека, несмотря на развязность тона. Я нашел вдруг, что за эти полгода Илья сильно переменился.

– Сто партий – сто баксов… Десять дней – тысяча баксов. Простая арифметика… Как пальцем об асфальт.

– И много надо? – спросила Марфинька, загадочно улыбаясь, вытащила из-за блузы золотой крестик, поцеловала его, будто попросила помощи.

– Все равно не дадите…

– А вдруг?.. Может, вы хотите убить жену и покупаете киллера? А может, уезжаете к двоюродной тетке за бугор? Иль хотите закупить партию итальянских резиновых изделий и вам не хватает пяток тысяч баксов для сделки? Тогда я дам… Между прочим – самый выгодный бизнес. Все помешались на сексе и СПИДе, вещи очень даже совместимые… в прямом смысле… Больше секса – больше СПИДа. Чем больше секса, тем меньше детей… Этот прозрачный чехольчик убирает природное чувство страха и толкает в повальный грех. Мне Юрий Константинович предлагал войти в долю вместе с госпожой Лоховой, да уж больно ненадежные эти люди.

Что это было за дело, Марфа не объяснила, да никто ее и не спрашивал.

Я уставился на Марфиньку, не веря глазам своим: актриса, монастырская затворница, филологическая барышня, баба, ищущая мужа в московских закоулках, постельная прелестница, кандидат наук… «Шесть субстанций в одном флаконе». Она ли это была в то роковое утро, когда приползла ко мне в кровать воровски и привязала к себе, приторочила, будто бурдюк с перекисшим кумысом: и противно, и выбросить жалко, в дороге авось сгодится. И что она нашла во мне?.. С жиру бесится? Иль какие-то виды имеет?

– Да смеюсь я, смеюсь, – повернул на попятную Катузов. – Я геолог, я на грани великого научного открытия… А что деньги: тьфу, пшик. – Гость дунул в кулак, как в дуду, из нее вылетел свист. – «Чем меньше женщину мы любим, тем больше нравимся мы ей…» Давайте лучше выпьем за женщин.

– Ну, с женщинами все ясно… А как с деньгами? Я ведь могу помочь, – не отступалась Марфинька. – Сто тысяч вас устроит? А двести?.. Хотите, я куплю вас? Этого перстня, я думаю, вам хватит на первое время. – Она сверкнула крупным алмазным камнем в платиновой оправе. – Два карата… Мне подарил один любовник. Я очень дорогая женщина. Только для Павла Петровича бесплатная.

Почему Марфинька взъелась на Катузова, не знаю, но выпустила когти и вцепилась, как разъяренная кошка. Голос стал скрипучим, шершавым, как наждачная бумага.

– Все понял… Играть будем? – не сдержался, раздраженно выкрикнул Катузов, отстраняясь от въедливой женщины.

– Будем, будем… Чего хочет нынешняя женщина? Хочет все, сразу и много! Только позовем Поликушку… Для равновесия, – успокоил я Катузова и пошел звонить.

Марфинька бредила, и мне хотелось оборвать ее вздор; женщина сошла с катушек, ее понесло с кручи, и надо было утишить сердечный вздерг, похожий на истерику. Такое было у меня чувство, что Марфинька уже намерилась покончить счеты с жизнью и сейчас каждым шальным словом подталкивала себя к роковой бездне…

Поликушка явился не запылился. Он стал напоминать известного клоуна в гриме: те же румяные толстые щеки, выпученные фасеточные глаза и седые вздернутые брови, похожие на клочья болотного пуха. Не хватало лишь клетчатой широкой кепки и просторных штанов с лямкой. Видно, что хорошо, сыто и покойно живет человек: нет старческой изможденности, потухшего взгляда и золотушной желтизны перед ушами, где обычно свисают у стариков редкие неряшливые волосы. На ногах вместо обычных Клавдиных фетровых бот – базарные валяные ступни. Поликушка стеснительно, но без робости, глянул на Марфиньку, открыто улыбнулся ей и вдруг сказал:

– Ну что, девонька, значит, скоро и свадебку сыграем? Павел Петрович, милый, ты меня, старика, не забудь. Буду за родителя… У меня рука легкая… На каждый брачок найдется мужичок. Конечно, как без жены-то жить. Па-ша-а! Без жены – ужас… Каждый день плачу. Вот не ребятки бы мои, дак давно бы в могилевскую. У меня детки хорошие. – Поликушка потрепал Катузова по плечу. Тот низко приклонился к старику, погладил по блестящей плешке, похожей на горбушку перезревшей тыквы, и возгласил густым баритоном:

– Папашка, папаш-ка-а, дорогой ты наш человек!..

И столько в этом неожиданном признании было теплоты и открытой признательности, столько необычной в наше неопрятное время почтительности к чужой старости, что в груди моей невольно отволгло, и все побрехоньки с Марфою показались причудою от скверности характера.

– Ну что… по копеечке? – Поликушка обвел нас взглядом, как на поединке. – По грошику храмы строились, по копеечке – царствия.

– Может, хоть по червонцу? – стоял на своем Катузов.

– Господи, у вас, мужиков, одни деньги на уме. Куда вам с ними? Солить? – капризно простонала Марфинька.

– Пять червонцев – пузырек. Дурак бежит в магазин… К вечеру наклюкаемся – и баиньки.

– Если не думать о деньгах, то их никогда и не будет, – назидательно сказал Поликушка, подслеповато разглядывая карты, сплевывая на пальцы и поочередно мусоля углы, будто пробовал их на вкус. – В раю все бесплатно, хоть бы возьми брежневское время: захотел я – на курорт, в Сочи.

– В Соча, в Соча морда просит кирпича, – пропел Катузов, уставясь в Марфиньку…

Но Поликушка от своей мысли не отступался:

– А сейчас как не думать о деньгах?.. Морят бедный народ, будто клопов. Просто ужас. Устроили ад. Без денег шагу не ступи. Слыхали? Абрамович, что из царской семейки, всю нашу нефть скупил. Это как понять, Павел Петрович? Мы полвека ломали спину, горбатились, а этот бесфамильный хрен, простите за выражение, все под себя. У него что, печатный станок во дворе?

– На него казначейство работает… Не имей сто рублей, Иваныч, а имей дружбу с Семьей… Пусть скупает, отстраивает, а там поглядим. – Я замолчал. При Катузове уходить в щекотливые подробности не хотелось: нынче везде уши, не знаешь, где тебя продадут.

– Эх, буйных людей мало, а вожаков и того меньше, – вздохнул Поликушка, будто решил идти в добровольцы. – Да и воевать нет инструментов… У нас что, шестерка кроет туза?

– Кроет, дед, кроет. Если туз в отставке… Хоть на три буквы, хоть на пять. – Катузов подмигнул Марфиньке.

Та сидела боком, как птица на ветке, уставя круглый переливчатый глаз поверх стола на стену, где висел мой портрет, и задумчиво покачивала расшитым шлепанцем. Может, сличала картину со мною, ершистым и болезненно самолюбивым, и наконец-то поняла, с каким порочным человеком она решила повязаться.

– Человек – это деградирующее животное, – вдруг сказала Марфа, отведя взгляд от портрета.

– Мужчина или женщина? – спросил Катузов, клонясь к женщине, как тополь под ветром. Мне даже павиделось, что у Катузова сто рук и каждая норовит обнять Марфиньку.

– Конечно, человек. Мужик значит… Только мужик может убивать из интереса и простого любопытства. Чуть что не по нраву, сразу за топор. У зверей такого нет…

– Может, оно и так, – сказал я, напирая на последнее слово, – но причиною каждого убийства является женщина, потому что она бездушное существо и живет древними инстинктами матриархата. Женщина лишь для притворства поклоняется мужчине, хотя всегда знает самой утробою, что тот ее вечный раб… Отсюда – постоянная готовность к восстанию, к разрушению семьи, желание вернуть верховную власть, которое прежде с трудом сдерживалось церковью.

– Ты серьезно так думаешь? – Марфинька напряглась, поворотилась ко мне, словно только что заметив, в глазах ее вспыхнула лихорадка, та мелкая трясучка, что случается часто у нервных, взволнованных людей. – Мы бездушные существа?

– Это не я так думаю, так думает Вселенский собор… Только бездушное существо могло соблазнить Адама и увлечь на несмываемый грех, за что Господь и прогнал их из рая на вечные мытарства.

– Вранье это, все вранье и глупости… Господь никого не прогонял… Он и не смог бы прогнать детишек своих лишь за то, что один раз оступились они. Отец никого не наказует и не милует, но бесконечно терпит, ждет, когда одумаемся… Человек сам себя наказует, если не слушает голоса Бога… Ева сама сбежала и Адама утянула из рая, не лослушав Отца своего, чтобы вас, дураков, плодить. И за это вы клянете ее, неблагодарные, уже тыщи лет… Ну чего от вас можно еще дождаться, кроме ругани?.. – Марфа вспыхнула, кинула карты на стол.

– Я не говорил, что женщины плохи. Они прекрасны, слов нет, – постарался я смягчить неожиданный гнев, которому сам был виною, и потому говорил мягко, заискивающе, будто просил прощения. – Может, женщины чуть погрубее, стожильнее, не так впечатлительны… Иначе как вырастить потомство? Сама подумай… – Но куда там: Марфа уже закусила удила, понеслась сломя голову, потакая червю, что затаился глубоко на сердце и точил его.

– Замолчи! Не хочу слышать твои глупости… – Вскочила, бросилась из комнаты.

– А карты, а карты?.. – вскричал вдогон Катузов.

– Играйте сами, насильники и деспоты! Не хочу с вами играть, извращенцы!

– Ну вот, всегда так, – пробормотал я, вяло оправдывая Марфу. – А после, чуть что, прости… Эх, женщины, женщины… Своими же руками счастье свое – в гроб. И на смерть сами же посылают. Самим-то руки не хочется марать. – Я нарочито поднял голос, отвечая грубостью на неслыханную дерзость, весь истекая желчью. Пусть слышит, коварная, пусть! – Вспомните рыцарские турниры… Погибни за один лишь мой взгляд! Слышите, какова цена человека? – один лишь взгляд… И так во все времена: сплошной спектакль на крови… Да хоть бы и недавнюю Историю взять. Резня армян и азеров. Раиса была шеей Горбачева, его ухом и языком. И, наверное, дала однажды супругу за чашкой чая такой совет: Миша, мне так жалко бедных армян, они наши православные друзья, их турки нещадно резали, у них отняли землю предков, ты, пожалуйста, не мешай им, пусть повоюют… И вот в Армению кинулась на спасение Старовойтова и объявила в тесном кругу: де, я вас люблю, армяне, а этих проклятых азеров презираю, они заодно с бандой Арафата, а Ясер – лютый враг евреев… И вот возник бессмысленный Карабах… И что в сухом остатке? Раиса получила от Миши туфельки на золотом каблучке с бриллиантами; Старовойтова – звание любимицы Армении и значок депутата, азеры – горы трупов и тысячи бездомных, несчастные армяне – жуткое землетрясение и вечную заботу на свою шею… А Союз – вселенскую катастрофу развала и миллионы беженцев, что полонили столицу, превратили ее в вертеп…

– Раиса-покоенка такого бы сделать не смогла… Грех на мертвых все вешать, – строго сказал Поликушка. – Мужик ее крутил, это да. Его надо к ответу…

– Я и не говорил, что это она… Я ученый, а не сплетник. Я сказал: предположим…

Но Поликушка вряд ли слышал мои объяснения, шаря глазами в развернутых картах: он уже жил игрою.

– Видно, промахнулся Господь, из самого кривого ребра смастерил бабу, – ухмыльнулся Катузов. Глаза его, обычно грустные, сейчас безмятежно лучились, а мысли были так далеко от коварных горцев. – Бабы – это жадные мартышки, которых нужно нещадно пороть. Мне в партиях всякие попадались. Фу ты, ну ты, ножки гнуты… Вся из себя кренделем. А чуть прижмет, сразу к тебе за спину и – ниже травы…

– Но куда без них, мужики? Ку-да-а… Без них сплошной ужас. Ни ласки, ни встряски, – всплеснул руками Поликушка. – Доживите до моих-то лет. С бабой плохо, а без бабы – смерть… Помню, даже на войне мысли о бабе – на первом месте… Эх, так и скачут, так и пляшут с передка на передок. Где бы ухватить за цугундер… Как псы, на запашок-то… И все такое… Ну ладно, поехали. Пальцы жжет. Раскидываю на троих. В кои-то веки собрались на шашлык… Не разбивать же игру, верно? Проигравший – за винцом, ага?

Поликушка разнес карты, но игралось плохо, с зевками. Катузов все норовил смухлевать, крыл не той мастью иль сбрасывал в колоду мешающий ему лист, за ним требовался пригляд, когда его ловили за руку, плут искренне удивлялся, корчил пьяные рожи и оглушительно хохотал. В гулевой компании Катузову давно бы уже набили морду или сотворили бы «шмазь», но тут собрались люди деликатные, не те, спесивые и гонористые, которым легче удавиться, чем проиграть даже с плохим раскладом. Катузов легко выскакивал с победою, а после, подглядывая в чужие карты, надоедливо лез с советом. От него пахло чесноком, табачиной и перегаром, и этот жестокий коктейль, шибая в нос, портил мне весь интерес.

– Гуляй, а?! Не лезь со своим шнобелем в чужой калашный ряд, а то придавят.

– Ну и прохвессор. Не ожидал… Срок, что ли, тянул? Каков жаргончик-то.

– Иди, ты, а?! – Я не докончил, но, наверное, весьма красноречиво взглянул на Катузова; Илья поднялся и потащился в соседнюю комнату, где мышкой-норушкою затаилась моя Марфинька.

Игра тянулась медленно. Поликушка, слюнявя пальцы, часто перебирал карты, задумчиво морщил нос, испытующе взглядывая на меня, значит, норовил обыграть. Старик увлекся, искренне переживал и не хотел остаться в дураках, иначе придется тратиться и бежать в лавку за вином.

– Поликарп Иванович, ну, ради Бога, не тяни же ты слона за хвост. Не корову же проигрываешь, – сердился я, понукая Поликушку, подвигая его к быстрым размышлениям.

– А ты меня не гони… Не запряг еще…

– Да не гоню я, Господи. Тянешь волынку. За это время десять партий можно сгонять…

– Вот из-за вас, нетерпеливых, великую страну прос…

Может, наш разговор снова бы скинулся на политику, но вдруг я услышал странные чмокающие звуки. Я недоуменно взглянул на Поликушку, лицо у старика тоже напряглось, брови вскинулись топориком, а оплывшее волосатое ухо, словно бы надуваясь, потянулось в сторону комнаты…

– Паша, – прошептал Поликушка, – а там ведь целуются… Поди посмотри, чего проказят.

– Да ну тебя… Я что, надсмотрщик?

– А я говорю, ступай и посмотри. Катузов ужасный человек, он твою девку из-под замка уведет.

– Это их дело…

– Ну-ну… Тебе жить. – Старик укоризненно покачал головою. – Тогда лижи котовьи объедки…

В соседней комнате лопались воздушные пузыри, доносился жаркий стесненный шепот. Последние слова больно задели меня, и то внешнее каменное равнодушие, за которым я прятался, как за непроницаемой стеною, вдруг оказалось на самом деле пергаментом, насквозь источенным непреходящей ревностью… Господи, и чего строить из себя «железного Феликса», коли ты весь соткан из переливистых изменчивых переживаний и настроений и похож на ночного мотылька, залетевшего из ночи на обманчивый свет.

Поборов неловкость, я пошел как-то криво, боком, будто бы в прихожую, бросил косой взгляд в комнату. Марфа сидела на диване с ярко пылающим лицом, прильнувши к Катузову. Почуяв мой взгляд, | отпрянула, принялась деловито обихаживать встрепанные волосы, приминать по-над ушами, прикусив губами заколки. Катузов обернулся, растерянно пожал плечами. Он был бледен, словно побывал в угарном дыму, глаза расплывчато блестели.

Надо было объясниться, но язык у меня сковало от подобной наглости. Катузов, не глядя в лицо, протиснулся мимо меня, гулко всхлопала дверь; следом, шаркая отопками, недоуменно поплелся Поликушка. Марфа высоко задрала ноги на диван, уложила голову на круглые коленки, выставляя наружу блестящие, словно бы облитые оливковым маслом смугловатые лядвии, розовый косячок шелковых трусиков, что нынче носят девицы лишь по древней косной привычке, позабыв их практическую нужду. Марфа молчала, вперила взгляд в пол, я же, наверное, выглядел последним подлецом в ее глазах, миром выпустившим Катузова из квартиры, не попросив объяснений. Но, может, Марфиньке того и хотелось, чтобы мы столкнулись, как два свирепых лося на любовном гону, а я стушевался, отпраздновал труса. И теперь уже поздно исправлять промашку: не бежать же следом, чтобы потребовать объяснений.

Я потухше маячил в дверях, вслушиваясь в свое сердце. Ничто во мне не взбунтовалось, немо, неотзывчиво было в груди, словно бы там залили тягучим черным варом. Наконец Марфинька оторвала голову от колен, натянула юбку, сказала презрительно, как плюнула в лицо, равнодушно глядя мимо меня:

– Хромушин, ты подлец… Ты специально подослал Катузова ко мне…

…Ну, братцы мои, большей наглости я не слыхал… Змея подколодная, нашла время укусить исподтишка. И как больно-то-о!.. Вот она, Ева, когда-то не побоявшаяся бежать из рая и с той поры ходящая кривым путем. Даже мой философический ум не смог бы придумать такой ловушки. Собственно говоря, вся нынешняя антисистема власти (система сбоев) построена именно на таких бессовестных, циничных парадоксах: у тебя украли последнее, но ты благодари, что не убили…

– Ну для чего же я подослал Катузова?..

– Потому что вы, мужики, все скоты и развратники. Вы любите подсматривать в замочную скважину. Особенно старперы…

Марфа нарочито рвала все скрепы, возникшие меж нами, она собралась уходить и сейчас вострила в себе злобу, чтобы одним махом сжечь мосты.

Во мне заклубилась лихорадка, но я ущемил ее, не дал воли, поражаясь своей рассудочности. Но я-то хорошо понимал, что это чувство внешнее, быстро скисающее, а за ним, как за стеною, уже густеет гроза, и, чтобы не выпустить ее на свободу, но показаться благородным, спросил грустно, без упрека:

– Мне непонятно, Марфа Николаевна, зачем вы здесь? Ведь вы – не канарейка, и мой дом – не клетка… Ступайте на все четыре стороны.

– Гонишь? Хорошо, я уйду… – Сказала жестко, скинула на пол ноги, но с дивана не сшевельнулась.

– За чем дело стало? Дверь не закрыта… Каждый выбирает свой путь.

– Заманил, а теперь гонишь? Ты циник, Павел Петрович. Я боюсь с тобою находиться рядом. Ты все знаешь про меня… Я будто на вскрытии под скальпелем…

Марфа своими больными неожиданными упреками ставила меня в тупик, невольно затягивала в бесплодный долгий разговор, где я должен был оправдываться, что не такой уж я и плохой, ей, наверное, нравилось мучить и мучиться самой. Надо было бежать от безумной бабы прочь, пока не случилось беды, и я сквозь лабиринты стеллажей просочился к окну, приложился лбом к настуженному окну, за которым зависло московское неиссякаемое марево, окруженное отрогами небесных гор, похожее на бездонное бучило. В этот тускло-желтый расплав и погрузились сейчас мои отравленные чувства, и Марфушина душевная чернота слилась с чьим-то болезненным мраком, свилась в соитии в клубок, исполненный жгучей, нестерпимой страсти. Ведь если бы ее плотская бешенина не проливалась через край, то Марфинька давно бы взорвалась от напора чувственных желаний, изматывающих ее.

Это в раю люди, наверное, кротки, лишены всяких волнений и похожи на адамант, испускающий ровные лучи; в аду же, как пишут святые отцы, человек погружен в бесконечный поединок и весь напряжен, и взвихрен, исполнен тех же, что и на земле, страданий, только утысячеренных, длящихся веками… Если это – блудница, то похоть ее слуги адовы раскаляют до самого высокого градуса и не отпускают ниже, не дают угаснуть, и прелюбодеяние, что доставляло на земле несравнимое наслаждение, в преисподней становится невыносимой мукою на столетия…

Молчание, казалось, длилось уже вечность. Над головою грузно бродит по вдовьим комнатам старуха… Она дважды уже заливала меня. Как-то протекло на кухне, я прибежал под ее дверь, едва достучался, наверное, спала старбеня, наконец открыла, а вода уже под порогом, давай черпать ковшиком в корыто; ну как на такую сироту ополчаться, каких денег с нее требовать, если живет одиноко и уже недослышит, и недовидит, и едва волочится по земле-матери каким-то чудом, а живую-то в землю не упихаешь…

Пролилась по трубе вода с каким-то торжественным клекотом. Но эти сторонние звуки не разрушали глухую мировую тишину… И вдруг издалека просочилось надрывное:

– Паша, милый, ну что ты на меня ополчился? Скажи, что случилось?

…Ну прямо стон сердечный, рвущий душу наполы: себе огрызок, мне остальное, только отвяжись. Я же молчу, упорствую, не то чтобы осатанелый до белого каления, но как великий немой, до которого уже ввек не достучаться, как не добиться слова от камени – гранита.

Голос Марфы окреп, в нем не слышно было ни капли сомнения, ни доли укоризны в свою сторону:

– Ой, дурачок… Я разве тебе в чем отказывала? Разве я говорила: не хочу? Хочу тебя, Паша, хочу. Бери, Паша, сколько сможешь… Меня же на всех мужиков хватит…

– Знаешь, я как-то не привык из одного стакана пить… Для этого дела я мог бы и с улицы притащить… Мы же под венец собрались… Я как-то тебя не пойму…

– И не поймешь… Потому что не хочешь понять. Ты полагаешь, что купил меня на базаре? А я с любовным сердцем сама пришла к тебе… Я вольная женщина, а ты, эгоист, меня гонишь под паранджу. Ты ведь не восточный бай, верно? Ты даже не Фарафонов. У него хоть денег мешок… Так зачем ты меня гонишь в домострой? Я – гордая орлица с Алтая…

– Вот и лети к себе в горы…

– И улечу. Хватишься, ан поздно. После плакать будешь…

– Не бойся, не заплачу…

– Ой-ой… Как затоскуют «помидоры», не раз вспомянешь Марфиньку и на стенку полезешь… Я для тебя – Божий подарок, а не резиновая кукла, чтобы надувать ее. Скажи, где еще такую найдешь?

Марфа травила меня, зная свою силу, подзуживала, втягивала в разговор, чтобы я отмяк, приотпустил от обиды сердце, а после, как приутихну, заскочить ко мне в постелю и там заключить мировую.

– Отстань… Я хочу спать.

Голова у меня была как чугунная ступа, и в ней мерно колотился медяный пест: бот-бот-бот шуршало в ушах с тонким посвистом, будто с внутренних стенок черепа осыпалась толченая костяная пудра, заполняя тухлые сосуды мозга… Взгляду открывались какие-то пещерицы с тупиками и кривыми улицами, провалищами и залами, а перед глазами, как рыжий надоедливый шмель, суетилась укользающая огненная капля, которую я никак не мог поймать… Вдруг из-за поворота появилась обнаженная Марфа, стыдливо прикрывая правой ладонью венчик греха. Лицо женщины вдруг стало странно разъезжаться: один глаз потек на щеку, ухо по-собачьи свалилось, губы полопались и пошли струпьями… Чтобы прогнать наваждение, я с силою отпихнул оборотня от себя, но лишь увязился руками в горячей набухшей плоти, похожей на выбродившее в квашне тесто. Я попробовал вытянуть пальцы, но недоставало сил, меня словно бы объяли сотни гибких осьминожьих щупальцев, и я закричал, коченея от страха: «Отпусти меня!.. Слышь? Отпусти меня – а?..» Щупальцы эти, обшарив тело, свились в тугой клубок на моем горле, и я стал задыхаться, теряя разум. И уже на отлете души смертные объятия сникли, и скорбный умоляющий голос прошелестел на ухо:

– Пашенька, умоляю, прости меня…

Я с ознобом разодрал веки и тут понял, что все мне наснилось. Оказывается, Марфинька в какой-то час переползла в мою кровать и сейчас лежала подле, накинув полную руку мне на горло и прищемив кадык. Щека, плотно прижатая к моему лицу, была липкой от слез. От голого тела наносило жаром, как от русской печи.

– Чего тебе? – сурово спросил я, сомлелый от сна.

– Пашенька, ты простишь меня?

Я лежал окоченело, напряженно заломив голову. Я чувствовал, что надо пересилить себя, прогнать с сердца обиду, забыть вчерашнее, превратить случившееся в шутку; и ведь готов был простить девицу, ибо невыносимо желанной была она, истекающая томлением, заражающая похотью. Все во мне звало к соитию, каждая телесная жилка пела любовную песнь; готов – и не мог идти на союз, ибо оставался во власти пророческого видения, как последнего препятствия; и страшась его, боясь переступить, упорно отворачивался от женщины, ожидая найти в постели наваждение, решившее поглотить, пожрать меня с потрошками, разорвать на чертовом колесе.

Наверное, я еще не совсем погиб, еще что-то во мне оставалось православное, сокровенное и чистое, глубоко крестьянское, та крохотная капелюшка на дне развинченной городом души, что смущалась, восставала против легкости, необязательности чувств, и потому я так тянулся к празднику венчания, чтобы после, куда уходят все, не стало для меня от усопшей родни хотя бы этой бесконечной горестной укоризны…

Эх, да что там кудесить лишку, Павлуня, когда и твоя-то душа давно уж в кабаньей шерсти… Повернись к девке-то, парень, не строй из себя праведника, поделися тем малым, что сумел сохранить, чтобы спасти горемычную. Не пропащая же она, видит Бог, вот и в монастыре побывать сподобилась, да вот не совладала с «ненашими» и подле не привелось доброй попутницы… Да, но она принуждает делить ложе с другими, понуждает к свальному греху, потворствует дьяволу, заставляет примириться с мыслью, что все можно на сем свете, что жизнь так коротка и там, куда увезет Харон, уже не будет жарких утех, но лишь бесконечный студный мрак. И потому бери все, хватай под себя, что плохо лежит… И не ведает Марфинька, что не сыщется на всем белом свете таких наслаждений, способных хоть на малую толику оттеплить грядущий холод, оживить неживое, пробудить воспоминания, записанные в ангельские свитки, их смогут считывать лишь те, кто останется памятовать на земле, и все черное они посчитают черным и смрадным, а все светлое станет праведным венком по тебе…

– Ты сказала вчера, что тебя на всех хватит… Ты это всерьез, иль мне послышалось? Знаешь, Марфа, я не хочу делиться ни с кем… Ты же не пирог, который можно разрезать на части и насытить многих. Мы с тобой – одно тело, которое возможно разъять лишь смертью. Это как просфора вроде бы, и тающая после каждого причастия, но укрепляющая дух наш воедино пуще стальных цепей… Невозможно единому разделиться, пойми ты наконец.

Каждое искреннее слово мне давалось с трудом, я будто отрывал его с языка раскаленными щипцами, но, несмотря на весь чистый душевный жар, мои признания, выпущенные на волю, выглядели казенно, будто канцелярская справка.

– Дура я, Пашенька, дура… Ты не слушай меня… Ты прав, ты, конечно, прав… Я не могу спорить с тобою. Но ты неправильно меня понял. Я в том смысле сказала, что во мне столько неистраченной любви… Она меня задушит… Может, это болезнь? Паша, я засохла, как яловая корова. А я ребенка хочу… И что в этом плохого? Ну хочу, хочу… Хоть от черта, хоть от дьявола… Ну прости, прости ты меня. Потрогай, какие тяжелые у меня авоськи. Я могла бы напоить молоком целый взвод солдат. Я скоро встану на четвереньки, как волчица. Ты этого хочешь, Паша? Потерпи немного, потерпи… Все у нас будет хорошо. Обещаю тебе. Ну что тебе стоит? Наберись благоразумия. Ты такой умница, я же молюсь на тебя, иль ты не видишь ничего, ослеп совсем?

Я скосил взгляд, Марфина приотекшая в мою сторону грудь была как пасхальный кулич с припеком, как набухшее коровье вымя, помеченное призасохшими голубыми руслицами молочных ручьев, ждущих от тоскующей плодильни своего часа. Вокруг рыжего соска уже заметны были рыхловатые мелкие складки, словно бы по коже натропили невидимые выползки. Женщина была еще молода, но приметы близкого увядания, приступающей осенней поры уже нельзя убрать никакими французскими снадобьями и натирками. Может, потому и ярилась Марфинька, потому и бегала по постелям, чтобы исполнить завещанное: «Плодитесь и размножайтесь…»

Лукавая Марфуша зазывала меня, и кобениться дальше я уже не мог… Нет, я ничего не позабывал, слишком малое время прошло, и каждое вчерашнее слово висело в груди, как пудовая гиря, но звериное, как бы ты ни ухищрял, ни строжил себя, всегда забирает власть над душою, если рядом с тобою желанная женщина. И я, смиряясь, положил ладонь на ее остывшее плечо.

– Я вся замерзла, – прошептала Марфа, распаляясь. – Согрей меня, милый… Я так замерзла, будто из меня вынули сердце…

* * *

А днем Марфа снова засобиралась домой. Она улетала от меня на пятничные радения, как ведьма на шабаш на Лысую гору, и ничто не могло ее остановить. Навряд ли Марфинька слышала мой несчастный скулеж, мои горестные слова осыпались, как перхоть с копны волос, не трогая ее сердца.

– Ну не пойму я тебя, никак не пойму… Мне этого никогда не понять. Почему ты должна спать где-то?.. У тебя здесь дом, здесь, возле меня. Я твой муж.

– Дурачок… Не привязывай меня, не гнети. Ну представь, что это ритуал. Я же не могу изменить привычке с бухты-барахты, потому что тебе так хочется. Взять и с назначенного часа перемениться… Дай мне время успокоиться, дай! Тебе что-то ударило в голову, и ты давишь на меня. Зря бесишься, милый, совсем зря. Через коленку и вяз переломишь… И что в этом дурного, скажи? Я не вижу в этом ничего плохого. Мне хочется побыть одной у себя дома… Именно в пятницу мне надо ночевать у себя… Подожди до свадьбы, уже немного осталось. Я прощаюсь с девичеством навсегда, как ты не можешь этого понять? И ни о чем не спрашивай, прошу…

– Она прощается с девичеством… – невольно съязвил я. – Можно подумать, что тебе шестнадцать… А вдруг у тебя старый любовник, и ты не можешь порвать с ним? Ларчик-то просто открывается… Ты признайся, я пойму… У всех была прошлая жизнь. Так и скажи…

– Это что, допрос?

Марфа, наматывая вокруг шеи полосатый мохеровый шарф, посмотрела на меня отсутствующим взглядом. В норковой шубе, в сапожках она выглядела прельстительной дамою, а я перед нею казался мелким неказистым воробушком, прискакивающим возле, чтобы клюнуть дарового зернеца… Кинутого щедрой рукою. Этот черствый взгляд унизил меня, и, не найдя лучших доводов, я выплеснул с раздражением, почти с ненавистью, разом обрывая все концы, будто кинулся в пропасть… Ах! И только тяжкий смертный свист в, ушах, и черная вихревая бездна перед глазами:

– Если уйдешь сейчас, то можешь не возвращаться!.. Слышишь? Можешь не приходить!

Мне бы свой блудливый язык прикусить, а не давать ему воли, сколько беды мы от него имеем.

– Как хочешь, мой милый, строгий друг…

Взбешенная Марфа хлопнула дверью и ушла. Я еще подождал в прихожей, как пришибленная собачонка, с тоскою и недоверием прислушиваясь к шумам в коридоре: вот сейчас лязгнет дверь лифта, победно простучат каблуки, раздастся всполошливое курлыканье квартирного звонка… Я распахну дверь, ушибая пальцы о хитрые английские замки, и вот Марфинька на пороге… Ее тревожные бегающие глаза, пухлые дудочкой губы, уже напившиеся нектару. Но увы: мертвая тишина установилась на этаже, будто только что проводили на погост покойника. Я опустился на стул, положил на колени телефон и стал караулить вестей; в моей душе выли беспризорные псы. Марфа позвонила около полуночи и поставила в известность, что вернется только в середине следующего дня. Я неприступно ответил, что если тебе лучше с другим, то забудь меня навсегда. Лег на диван и, уставившись в потолок, стал ждать утра. Через час Марфа позвонила снова.

– Эй ты, упырь! – закричала она истерически в трубку, с каким-то лешачьим хихиканьем, словно ее щекотали за пятки. – Вот как трахаться-то надо! Послушай, дурак!.. Лева, Левушка, наддай, любимый… Сладенький ты мой! О-о-о! – Марфа завыла, словно подключенная к проводам высокого напряжения, заиграла горлом с переливами, как на свирели, перебивая стоны отборным матом. Я бросил трубку, выдернул шнур из розетки.

Стерва, провинциальная актрисуля, пакостная уличная девка, исчадие адово… Ну, пусть сыграла сценку и ничего такого, предположим, и не было; но зачем так издеваться над ближним, унижать, вить из него веревки, стегать по нервам, словно они железные…

Уж нет, фигушки!.. С другим постель я делить не стану. Может, в пару к любовнику лучше подойдет этот фрукт Фарафонов, будет подносить в постель напитки и расстилать свежие простыни?..

А через день из глубины московских недр дал знать о себе Фарафонов. Глухо, задушевно проворковал, словно назначал секретную встречу:

– Старичок, лечу к тебе… Сколько взять пузырей?

– Нет-нет! – закричал я в трубку, ненавидя Фарафонова лишь за то, что он живет на белом свете.

– Ну почему же, Павел Петрович?..

– Потому что нет… Долго объяснять…

– Прости, старичок. Кажется, ты хром не ногами, а головкой. У тебя с головкой бо-бо, не все в порядке. Ты чего пристал к Марысе, старый хрыч? Баба – золото, я поднес тебе на блюдечке с голубой каемочкой от всей души. Царский подарок от древнего Алтая, а ты на него нас… Жаль, Ельцин скинул тогда с теплохода верблюда носатого, а не тебя, хромого черта. Пошел бы топориком на дно и ничью бы жизнь больше не калечил.

Я слушал, не перебивая, козлиный тенорок с частыми покашливаниями, хотя сердце так заклинивало от горя, что ладони вспотели и тряслись коленки. Хорошо, если бы сейчас случился со мною удар – и все разом бы кончилось…

– Ты что мне – сват-брат, лезешь с советами?.. Может, я тебя и видеть-то не хочу… А ты, как вошь в коросту.

– Я, старичок, твой верный друг. Я на тебя не в обиде… Я твой Санчо Панса… Хочешь, я сейчас же доставлю Марысю к тебе в лучшем виде?

– Не надо…

– Дурачок, не копайся в прошлом. Оставь прошлое мертвецам. Не вызволяй покойников из могил. Ну что ты к Марфе пристал с расспросами? Нельзя, Паша, узнавать прошлое, тревожить уснувшие чувства, ибо они, как вставшие из гроба призраки, утянут за собою все твои лучшие надежды. А ты, Паша… Эх, психолог ты хренов…

Мне надоело слушать укоризны Фарафонова, и я бросил трубку. Прожил до полусотни своим умом и как-нибудь прокантуюсь без чужих нравоучений остаток лет.

4

Наверное, с неделю я не спал, всюду мерещилась Марфуша. Потом память по ней стала меркнуть, усыхать, съеживаться, и вроде бы стало легче сносить одиночество, но временами покинутая женщина внезапно всплывала из нетей, как подымается со дна омута серебристая рыбина, мерцающая змеиными глазами, и осадок на душе, клубясь и затмевая все радостное, заново ворошил в груди потухшие отчаяние и обиду. И ведь не прельстительница вспоминалась ярко, до мельчайших подробностей, не та лукавая совратительница, что сбила меня с панталыку и пропала в московских заводях, и не бой-баба, что ради плотских страстей своих способна послать на погибель самого здравого мужичонку, но заботная, кроткая утешительница и домоправительница, что однажды в один день устроила мне рай на земле, ласковая женщина, с лету схватывающая просьбу, этакий прощальный солнечный лучик, поутру впорхнувший в форточку моей мрачной норы, отыскавший в пыльном углу меня, снулого и заиленного, и пробудивший в сердце почти начисто утраченный интерес к жизни…

И тогда выть хотелось, с воплем бежать на Москву, рыться в ее мрачных сырых углах, чтобы с покаянием, униженно вернуть Марфиньку назад и распластаться перед нею покорнее половой тряпки; пусть ноги вытирает об меня, пусть, а мне то и сладко. Прощу, любимая, все прощу, только бы возле была постоянно, наполняла смыслом живое пространство, в котором так легко и беспечно жилось бы нам в любовном союзе. А там, глядишь, и детки бы посыпались, и все вихревое, бездельное из головы и похотной утробы само собою отсеялось бы от вседневных забот, как полова от зернеца.

…Но в какую-то минуту сердечный порыв, похожий на больной жар, угасал, когда представлял я Марфиньку в чужой постели, измятую, с парным телом, с неряшливо всклокоченной головою и безумными, нараскосяк, глазами. Да разве можно такую простить? И неужель могу попуститься на свальный грех? И снова я подавлял сердечную жалость к Марфиньке, рвал постромки, выламывался из оглобель, только бы не впрячься в гнетущий воз бесконечных раздоров, которые в скором времени, непременно, сгноили бы нас. Эта мысль, что устоял, не поддался отчаянию и сохранил свободу, конечно, успокаивала, облегчала скорбь и обиды, и я молился Господу, благодарил, что он остерег меня от нового греха, отвратил от лютых дней.

А Марфинька, наверное, и на расстоянии чуяла мою тоску и потому каждый день названивала по всяким пустякам, чтобы подогреть меня, играла голосом, просила прощения, умоляла, заверяла, что будет верной женою, что она лишь временно впала в бред, угодила под чей-то злой прикос, под колдовские чары и наговоры, но вот наконец-то очнулась от наваждения, выздоровела и просит милости. О!.. Эта ученая гуманитарная барышня, прошедшая московскую школу выживания, умела ловко играть на нервах, как на гитаре, жгуче пощипывать их, потеребливать, напрягать до того предела, когда струны готовы лопнуть… Она так стремилась вписаться в новое общество, что незаметно потеряла себя, прежнюю, и позабыла. Она не поняла, что к власти пришли алчные, небывалые прежде герметические люди, которые не только присвоили наше настоящее и будущее, но и отобрали наши воспоминания, посчитав их за пустой каприз переживших свое время отработанных людей… А с отбросами не церемонятся, их пускают в отвал…

С каждым таким разговором отодвигать Марфиньку от себя становилось все легче, и прошлое незаметно превращалось в хворь, которую удалось перемочь, а нынешний покой уже казался бесценным благом…. Уф! Пронесло! – облегченно вздыхал я, смеясь над недавними безумствами. Хорошо еще, что так легко отделался и без особых потрат; ну побесился, помучился, не без этого, но зато теперь есть что вспомнить. Словно сухую ветвь отсек… Это в молодости такой развод показался бы безумством, когда жизнь рушилась на глазах и виделась бессмысленной, а здесь будто бы никаких душевных судорог, никакой катастрофы, словно в монашество отошел, отринув от себя внешний мир за монастырские стены… Но смех-то мой был неискренний, ироничный, сквозь близкие слезы, ибо внутри-то осклизло все, там сырость скопилась, как в старом заплесневелом погребе. И тут с грустью понял я, что омоховел, зарос сквернами, разучился страдать, убежавши от людей, окостенел нутром, будто креневое сухостойное дерево над обрывом, чуя неизбежный земной край, и теперь не дождаться мне того истинного сердечного ликования, которое настигает человека лишь в ранних летах, когда постоянно ждешь доброй вести и небесного подарка… Может, Марфинька и была тем последним Божьим гостинчиком, которым я из суетной гордости своей и непоклончивости пренебрег.

* * *

– Мы все хотим рая на земле, а нам предлагают его на небесах, – сказала Татьяна Катузова-Кутюрье, неожиданно появившись в моей квартире в конце апреля. И, внимательно посмотрев на меня, тоняво протягивая голосом, сникая, обмирая на высоких верхах, добавила участливо: – Мы все уже стоим во вратах ада, чувствуем его дыхание, но уверяем себя, что ада нет…

– Потому что уже прижились к аду и хотим урвать кусочек счастья на земле, даже в таких скотских условиях, не уповая на вечное небесное блаженство…

Я давно, со смерти Марьюшки, не видел соседку и потому несколько растерялся, задержал Татьяну в прихожей и невольно перекрыл ей дорогу. Таня, вытягивая любопытно шею, как гусыня, прилежно оглядывала квартиру, надеясь найти в ней свой интерес, и видно было, как с каждой минутою возбуждение угасало на ее лице. Я сразу догадался, кого гостья желала бы видеть…

– Проходите, Таня. Надеюсь, у меня-то еще не ад?..

– Ну что вы, Павел Петрович, – со всхлипом засмеялась гостья, и упругие ресницы затрепетали, будто попала в глаза слезинка. – Вы скажете так скажете… У вас елеем пахнет, ладаном.

Я смутился, понял слова гостьи как насмешку, невольно перевел ее слова наоборот: «У вас блудом, скверною пахнет…» Уступил дорогу, провел гостью на кухню.

– Вы один? – с недоверием спросила Татьяна.

– А с кем же мне быть?

Гостья неуверенно пожала плечами, серые разбежистые глаза оставались печальны. Я невольно заметил, что Татьяна сильно изменилась за зиму, она как бы посуровела, обстрогалась лицом. Крупнее стали скулы, вылупились матовые, приопаленные вешним солнцем щеки, на лбу просеклись морщины, и в обочьях легли коричневые тени. Какая-то гнетея, нужда иль долгая забота оставили на всем виде несмываемый отпечаток грусти, который уже нельзя зашпаклевать никакими снадобьями. Прежде густые, с вихрами на затылке волосы были обрезаны под «нулевку», и головка сразу стала крохотной, подростковой, словно бы Таню Кутюрье только что выпустили из заразной палаты…

– Что с вами, Таня? Где ваши чудесные волосы? Вы болели?.. – посочувствовал я, указывая на голову.

– А кто теперь не болеет, Павел Петрович? – Таня комкала в ладони какую-то бумагу, словно держала в горсти вещую птицу. – Вы же сами говорите, что мы живем в аду. И значит – больные. В аду здоровых нет, как вы понимаете. А больные – все одинокие. – Женщина пошерстила на выпуклой макушке щетину, отливающую черненым серебром, кисло улыбнулась. – Нет, я-то здоровая, меня орясиной не завалить… Так нынче модно… Мы, бабы, дуры; бабы – стайные существа, в одиночку летать не могут… Куда одна, туда и другая… Все эти притирки, примочки, мази, лосьоны нам они нужны? Да пропади они пропадом, век бы не знала, деньгам один перевод. Все для вас, мужиков, стараемся, чтобы завлечь, затянуть в свою постель на собачьи пляски… И белье итальянское, и французские духи, и всякие шиншиллы – все для вас, а вы нос воротите. Нам бы закрыться наглухо, чтобы от шеи до пят – футляр, броня… Вот бы заметались, забегали песики. А мы все нараспах, как в морге… Ковыряйся, лапай: вот грудь моя, вот сердце… Поганое время – время бесстыдных сук и грязных кобелей… Секс – помойка… Как ни натирайся, а запах помойки… – Она дурашливо потянула носом, призакрыла глаза. – У вас совсем другой воздух: стариной пылью пахнет, мышами, умными книгами, свечой, неубранной посудой… Значит, вы залучили не стайную птицу, редкую по нашим временам… Дуры – бабы… Мне куда приятнее потом пахнуть, я люблю, когда здоровый пот от мужика, а не кошачья французская вонь. А я вот, пустоголовая, волос не пожалела, последнюю свою красоту с плеч долой… Потому что тоже – стайная курица, в Париж хочу, русской портнихе Париж насулили… Много Парижу… Там обещаны слава, деньги, Европа под ноги ковром, евреи, жулики, прохиндеи, лесбиянки, отрава… Оставлю Катузова в России, пусть дополняет победный список… Ой, Павел Петрович, простите, ради Бога… Какую чушь порю… У вас, говорят, красивая жена… Покажите ее мне, не прячьте. Вы ее храните в сундуке? Катузов так хвалил, так хвалил, аж слюна на губах пузырями, как простокваша. Я ему говорю: Катузов, не заглядывайся, не подавись чужой костью… – Татьяна, сбиваясь, перескакивая с мысли на мысль, задевала многие слои нынешней жизни, перетряхивала внешнее, не касаясь их глубины, словно боялась замолчать и окончательно упасть духом. Слушая Кутюрье, я вдруг невольно вспомнил Марфиньку. Эти женщины одной шмелиной породы, им завещано судьбою порхать с цветка на цветок, они не умеют говорить в простоте, и каждое слово у них вписывается в свою мозаичную картину, которую никогда не докончат. Только Кутюрье живет в стыде, а Марфинька этот стыд где-то в пути порастрясла.

– Что вы, Танечка… Кто вам такое наболтал? Да нет у меня никакой жены. Еще не выросла.

– Но была же? Катузов, увидев, голову потерял… Какая, говорит, грудка.

– Была, да сплыла…

Мне вдруг польстило, что Марфиньку так высоко оценили, а я ее вытолкнул за порог в чужие руки.

– Не переживайте, Павел Петрович, – сказала Татьяна, нервно теребя в горсти бумагу. – Может, и зря вам говорю… Но Бог вас пасет. У вас вон и венчик серебряный над головою…

– Да не переживаю я. С чего вы взяли? И не венчик над головою, а стариковская лысина, едва принакрытая последним цыплячьим пухом. – Татьяна без нужды заманивала в туманную интрижку, и я невольно смутился, опустил взгляд в стол. Видимо, у меня такой дурацкий, шутовской вид, что каждой женщине хочется взять надо мною верх и поиграть в бирюльки. Глаза у гостьи вдруг заблестели, заискрились, крохотная обещающая улыбка зависла в петельках губ, и я, Павел Хромушин, снова почувствовал себя как пегая гончая на заячьей тропе…

– Но этот пух отчего-то пощупать хочется. Волосы у вас, как у ребенка… – Татьяна протянула руку с намерением погладить меня по голове, и я в испуге невольно отшатнулся, покраснел…

– Для вас мужики – это баловные дети, которых вам хочется как плюшевых игрушек. Поласкал – и швырь в угол на забвение.

–  Зря вы так на женщин, Павел Петрович… Вас, наверное, крепко обидели?

– Ну, а то? С неделю, Танечка, жил, как в раю. Бога молил каждый день: Господи, всемогущий, продли мне такое счастие на долгие годы. Значит, был рай-то на земле, был, пока люди не научились убивать друг друга из прихоти.

– Хорошо, что вы не успели привыкнуть… Я вашу женщину случайно знаю. Она в кругах бомонда известна как дорогая жрица любви. Очень дорогая… К ней большая очередь…

– Да ладно врать-то, – сердито отмахнулся я, но умом сразу поверил словам Кутюрье.

– А зачем мне врать? Какую прибыль имею с того? Ну не знаю, не знаю… Давайте не будем об этом…

Я догадывался, из каких темных омутов вынырнула в мою постелю обавница-прелестница, что не Богом послана ко мне в утешение, но дьяволом в грешную усладу истомившейся плоти; и чем беспутнее была бы та женщина, тем желаннее. И прогнал-то прочь Марфиньку не потому, что она распутна была и изгажена своим прошлым от макушки до пят, но захотела похотница разделить мое ложе с грязными жеребцами, подло изменяя мне…

Но и я какой, однако, испорченный человек и Марфиньки ничем не лучше, а может, и куда подлее… Ой, блудня! Ведь обо всем догадываюсь, но, однако, ломлюсь в запретные двери, как опоенный. Но, несмотря на внутреннюю остылость, слышать скверное известие от соседки было больно, словно Кутюрье влезла в мою тайную жизнь и теперь по всей Москве понесет дурную весть… Шила бы лапсердаки для летающих ангелов, покрывала бы плечи развратных кукол и не лезла бы в чужой огород, ведь никто с жалостью, не звал… Ага, смеху-то сколько будет… Полагали знакомцы, что у Хромушина святой лик, шли за сокровенным словом, а на поверку оказалась подлейшая блудная харя, испятнанная проказой.

Наверное, что-то мучительное отразилось в моем растерянном лице, и Татьяна участливо, по-матерински, погладила мою ладонь, как бы унимая кровь во взбухших жилах и притормаживая сердце. Меня от жалостного прикосновения как ожгло, и я резко отдернул руку.

– Легко отделались, Павел Петрович… Хоть сливки сняли, рай узнали. Это Бог Еву послал…

Татьяна вспыхивала грустными глазами и тут же притушала взгляд, унимала сполошливые мелкие искры, похожие на солнечные брызги на воде, такие неуместные сейчас… Грустного, раздавленного несчастьем человека трудно утешить и почти невозможно вытащить из уныния, в котором так радостно тонуть.

Кутюрье сейчас сама походила на русского юношу-полоняника, приведенного для продажи на восточный базар; петельки в углах губ при каждом слове свивались и обнажали влажные острые зубки, в глазах, окруженных мглою, жила тоска. Но душевные силы тратила на меня.

– Не Еву, нет… А развратную Магдалину, еще не узнавшую Христа… О-о, Танеч-ка-а! Ева была совсем другая, это была сама чистота; она не знала греха, она была сокровенной половинкою Адама, которую насильно отлучили, и каждая жилка ее трепетала от желания вернуться, слиться в единое тело. И змий-искуситель тут ни при чем. Просто он, коварный, оказался в нужном месте в нужное время. Адам ради Евы рай покинул. Он так воспылал незнаемой прежде любовью, он так захотел стать человеком, что от Отца убежал со своей половинкою, дабы создать род людской, противный Богу. Вот что такое любовь, девочка моя. Только любовь лепит человека. Господь создал из глинки подобие себя, свой образ, ходячий манекен, но человека сотворили любовь… и стыд.

– Павел Петрович, вы так красиво говорите. Вы могли бы из Магдалины воспитать Еву… Может, вам потерпеть надо?.. Ну побесилась бы девушка, а потом и в ум вошла…

– Нет, не надо, – решительно отрезал я, не дослушав Татьяну. – Зачем? Ради чего? Чтобы люди надо мной смеялись? Танюша… Вон шлюшки-то под окном стоят, только руку протяни… Не надо, такой подруги мне не надо. Я не Христос, и Марфа не Магдалина. Если бы из нужды, из-за голода, одеть нечего… Тогда бы я понял Марфу, простил: ну, прижало девку нищетою, деваться некуда, выхода нет… Упала, с кем не бывает, верно? Я бы руку подал, ухватись, выпрями душу, и все прежнее из головы вон… Зачем прошлое вспоминать? А тут баба беса тешит, огня блудного не может залить, как на коле сидит. Стыда никакого. Ей Содом и сором дай, вертепа дай… Таких прежде – в костер… – Я запнулся, услышав как бы со стороны свои нетерпимые слова о любимой женщине, с которой наслаждался целый месяц и был так счастлив, и торопливо поправился: – Нет-нет, Танечка… Марфа, конечно, лучше меня. Может, в тысячу раз лучше, потому Господь и дал ей такую красоту. А я для нее слишком стар и мелок. Нахальства не хватает, и Бога боюсь схватить за бороду… Нет, не по Сеньке шапка. Шея не выдержит.

Мне было так сладко казнить себя, ругать самыми поносными словами, что голос мой невольно поддался и заскрипел от близкой умильной слезы.

– Может, она несчастная… Больная и несчастная? – прошептала Татьяна. – Ребеночка не может родить, вот и… Иль создана утешать… Судьба такая. Ну сами знаете, чего не бывает в жизни? Мне ее жалко… Вы же говорите, что рай земной с нею узнали? Она же утешила вас, ввела в рай… Многие за всю совместную долгую жизнь и минутки райской не видели. Вы, может, самый счастливый человек на земле, Павел Петрович. Мне бы хоть на один денечек заглянуть в ту обитель… Хоть бы узнать, где те двери… Кто бы подсказал… Ой, зачем я вам все это говорю?

Татьяна вдруг заплакала, как обиженное дитя, ощеривая острые зубки, утирая слезы тонким кулачком, под напрягшейся прозрачной кожей был виден каждый паутинчатый сосудик, острые прямые плечи вздрагивали, словно от озноба.

Теперь пришел мой черед утешать. Мне хотелось обнять женщину за хрупкие плечи, уткнуться лицом в теплую макушку и тоже улиться слезами, соединиться в горести. Я едва поборол это коварное желание, нашептанное извне.

– Вам ли печалиться, милая Танюша. Все при вас: красота, талант, вы молоды, у вас замечательный муж… Да вас только на руках носить. Я знаю: у вас будут очень красивые умные детки.

От последних слов гостья вздрогнула и заплакала еще пуще, не успевая обирать слезы. Я принес из ванной комнаты полотенце, чтобы просушить горестные ручьи, способные подтопить мое бобылье житье.

– Сплюньте скорее… Да какие дети?! О чем вы говорите?! И ничего-то вы не знаете. – Татьяна подхватила полотенце и будто случайно выпустила из горсти бумажную скрутку, которую так безжалостно терзала. – Вот почитайте, Павел Петрович! Откуда у нас возьмутся дети? Из капусты?.. Я же не Дева Мария.

– Может, и из капусты… Все в Божьих руках… Надо только хотеть и верить.

Я расправил истерзанный лист, водрузил на нос очки и стал читать чужое письмо, часто переводя взгляд на притихшую женщину:

«Последние три дня я была околдована, ждала твоего приезда. Все разумные доводы были бесполезны. Что бы я ни делала, – с одной мыслью: ты скоро будешь рядом. Что заставляло поверить меня в твой сегодняшний приезд? Я жила как в бреду, одержимая ожиданием встречи.

Как странно! День рождения имеет магическую силу, как будто этот день высветлен вспышкой в сознании. В этот день вымысел празднует свое торжество и властвует безгранично. Человек старается не огорчаться в этот день, потому что не хочет его портить, а если уж огорчается, то беспредельно, до истерики или транса.

Я была во власти чувств, которые с каждым вздохом неотвратимо стремились к какой-то вершине. Казалось, это блаженнейшее море мечтаний вот-вот взорвется, стихия обрушится на меня, и странным было то, что я стою на своих ногах у сквера, у перехода, а не несет меня ветер вместе с охапками снега. Наверное, если бы ты оказался рядом, то задымился бы, как вулкан, от наплыва моих чувств, сфокусированных магическим числом девятнадцать.

За самое прекрасное ожидание любимого, за пережитое свидание с ним я сейчас расплачиваюсь сполна! Я легла спать и думала о том, что город мне странен. Квартиры стоят не на земле, а на квартирах других людей, и, чтобы лечь спать, люди вознеслись на высоту седьмых или восьмых этажей. Я вдруг представила, что подо мной пустые пространства чужих квартир, и вдруг показалось, что я лежу на краю пропасти…»

Письмо было неожиданно оборвано, не хватало страницы. Я осмотрел бумагу с другой стороны, перевел взгляд на Татьяну. Она сидела напротив остыло, обреченно вытянувшись, как свеча, едва покачивая безволосой головою.

– Конец я порвала… Эта стерва пишет, что у них скоро будет ребенок… Павел Петрович, эта сучонка отняла мое неродившееся дитя… Она отняла мой рай!

– Успокойся, Таня. Все будет хорошо, – елейно проборматывал я, не веря своим словам. – Может, все еще и неправда… Ну, конечно, все вранье… Мистика и туман, которым полны нынче бабьи головы. Чего-то хочется им несбыточного, а кругом все так неустроено, вот и придумывают. Уж слишком все литературно, будто списано из бульварного романа. Поверь мне, я – психолог. Эта женщина упала духом и цепляется за последнюю соломинку, чтобы обманом удержаться подле твоего мужа. Она одинока, бальзаковского возраста, ей уже ничего хорошего в жизни не светит, где-то в застолье по пьянке подобрала твоего Катузова и сейчас ухватилась обеими руками. А ему это надо? Ему что, хочется платить алименты? Ты сама-то с Ильей говорила?..

– Ага… Может, письмо и списано из романа, но дети-то растут настоящие. Уже один ждет папу в Красноярске, другой – в Минусинске, теперь вот зародыш Катузов в Москве… Нет, эта баба не врет, она с пузом, и оттого столько торжества в письме… Ей, сучке, праздник, а мне – Великий пост… Плохой вы психолог, Павел Петрович, худо знаете женщин.

– Может быть… может быть, – готовно согласился я, чтобы только не перечить гостье и утешить ее печаль.

– А мне говорит: Таня, получим квартиру, тогда нарожаем… По абортам загонял. Не отмолить… Ты, говорит, человек творческий, тебе дети станут мешать, не дадут расти… Давай погодим. Скотина. Жеребец поганый. Когда-нибудь ночью сделаю обрезание по самые уши. Пусть ходит с силиконовой трубкой…

– Таня, Таня, что ты такое говоришь? Куда тебе мужик без этого самого? Ты же его через день погонишь…

– А что?.. Терпеть? Сколько можно? И погоню. Пусть едет на Восток евнухом… Ведь девочкой меня взял, де-воч-кой, Павел Петрович. Где вы нынче видели невинность? Только в детском саду, в русском фольклоре и музее восковых фигур. А я хранила себя, ждала рыцаря, ангела с неба, и угодила на козла… Дура, ой и дура же я набитая! Где у меня глаза были? Он же эфиоп, слуга ада! У него в голове не полушария, а срам один! – вдруг снова взвыла Татьяна, но уже сухим пронзительным голосом, похожим на поминальный плач, и хлестко пристукнула по столетне кулачонками, так что подпрыгнули кружки. – Помню, когда гуляли по Москве, все уши прожужжал: «Дети – цветы жизни. Дарите девушкам цветы». И вот всем дарит букеты роз, а жене – шипы да колючки. Он мне душу съел, кровь выпил.

– Таня, ты его любишь. Подожди еще немного. Получите квартиру – и все наладится.

– Какая квартира, Павел Петрович, от ветру? При живом-то хозяине. А Поликарп Иванович как огурчик, он нас еще переживет. – Татьяна понизила голос, воровски поогляделась, словно кругом были насажены уши, и добавила: – Приходил тот шакал… ну, который из администрации ада. Предупредил Катузова: если старик не помрет, то через два месяца разрывает контракт и заключает с другими… Я слышала. Я все слышала, как шептались они.

– Придумываете, Танечка. Такого не может быть… Живого в могилу? – отказывался поверить я.

– Все может быть, Павел Петрович! Все! На дворе времена трупоедов и ящеров, пожирающих детей… Мы в тупике. Жилье повисло, желающих – очередь, остаток в три тысячи баксов отдавать надо, а где взять? Уеду во Францию, пусть расхлебывает Катузов. А я устала от такой жизни.

Татьяна деловито разгладила письмо, свернула из него бумажный кораблик:

– Отдам Катузову… Скажу, поезжай с любовницей на Канары. Видеть больше тебя не могу. Хоть бы потонул ты в морской пучине…

– Ну, а дальше-то что? – непонятно о чем настаивал я, добиваясь всевразумляющего ответа, хотя понимал, что не получу его от несчастной женщины.

– А что дальше?.. А дальше будет то… Я уже написала этой стерве письмо, что мы с Катузовым поздравляем с зачатием ребенка, что перебираемся жить к ней, покупаем кровать на троих, что Катузов такой неистовый жеребец, который выдержит нас двоих. И пусть только попробует возразить. Небо с овчинку покажется.

Татьяна так выразительно посмотрела на меня, что я невольно поверил ее намерениям. Куда только делись вялость и слезливость, женщину словно бы подвялило суховеем, выпрямило, и сейчас для поединка не хватало лишь меча и броней… Она решила бороться за свое счастье.

– Вы, наверное, осуждаете меня?..

– Ну, отчего же…

– Осуждаете, по глазам вижу… По-вашему, ведь во всем бабы виноваты. – Татьяна растерянно взглянула округлившимися глазами. – Господи, так вы же правы, Павел Петрович… Только сейчас до меня дошло… Безмозглая курица… Нам с вами надо объединиться. Слышите? Мы униженные, а униженные и оскорбленные должны держаться заедино, чтобы наказать негодяев. Растленное время! Доколь можно терпеть?!

Что-то болезненное мелькнуло в разбежистых глазах Кутюрье, тугие ресницы всполошливо затрепетали. Женщина тревожно заоглядывалась, сыскивая затаившуюся беду, готовую укусить ее за пяты, и не могла разглядеть в пыльных холостяцких углах, забитых книгами.

– Ну, а дальше-то что? – снова спросил я, будто настаивал на немедленном ответе. – Надо ведь что-то решать.

Поликушка не выходил у меня из головы, но Татьяна думала о.своем, горестно наболевшем, и мое недоумение, моя тревога не могли достучаться до ее сердца… Вольная женщина сидела в холостяцкой квартире, и можно было так скоро исполнить месть шатуну Катузову. Я даже почуял запах измены и блуда… Все-таки я был человеком со стороны, всего лишь свободным мужиком, с которым можно было затеять необязательную любовную игру. Измену надо срочно покрыть изменою, тогда легче выгнать из груди черную немочь. Иначе можно заболеть сухоткой. А до Поликушки женская душа еще не добралась, бедный старик оставался призраком, едва выступившим из утреннего тумана, и что о нем думать?.. Когда-то еще проступят его очертания: к тому времени иль шах помрет, или ишак сдохнет.

Татьяна вздохнула, вздернула тонким плечом, обтянутым черной кофтенкой, и заискивающе предложила:

– Может, винца, Павел Петрович? Я принесу. Настоящее крымское каберне по пятьсот рубликов за бутылку. Господин Черномырдин его любит… Думаете, у меня ухажеров нет? Ого-го-го! – вскричала Татьяна, как юная кобылица на вольном выпасе, почуявшая первый утробный розжиг. – Только дай намек… Прискочат песики… На запах, на слово, на взгляд, и пряников не надо. От жены последний рубль утащат или банк ограбят… Вы знаете, Павел Петрович, мне бы хотелось такого безумного мужика залучить, который ради меня банк бы ограбил иль олигарха прищучил так, чтобы тому небо с овчинку показалось.

В неожиданных словах прозвучал явный намек, будто бы я готов был броситься на подвиг сломя голову. Иль мне лишь показалось?.. Нет-нет, подобного объединения мне не надо… Боже, сколько соблазнов кругом, и как их перемочь? Вот мы всячески поносим развращающее время, костим пособников дьявола и его слуг, но сами-то внутренне давно готовы служить им по-собачьи. Проклятая человечья порода диктует нам.

– Какое винцо, Таня… До винца ли мне. Из рая да в ад… Легко ли? Вот погоди, миленькая, разберусь с делами, тогда мы наклюкаемся, обещаю тебе. А пока попрошу: не показывай письмо Катузову. Погоди, слышь? Что-нибудь образуется само собою.

Татьяна невидяще, брезгливо посмотрела сквозь меня, как женщина, которой отказали в последней надежде, вскочила и скоро пошла из квартиры; посконная серая юбка до пят, струясь, завивалась вокруг ног, сквозь тонкую черную кофтенку без ворота проступали острые крылышки. Я видел, что женщина потяжелела грудью, и теперь приходилось невольно заламывать плечи назад, чтобы не сутулиться и сохранить осанку. Татьяна по обыкновению носила просторную одежду, словно обматывалась в портища, сшивая их прямо на себе на свежую нитку, но упругое нервное тело не пропадало в вольных складках, при походке то и дело вызывающе напоминая о себе… Господи, невольно вздохнул я, провожая гостью взглядом: такая красивая, блестящая женщина и досталась пустому, упрямому вахлаку…

И тут же забыл Татьяну, словно бы она наснилась мне. Правда, в душе еще ворошилось недолгое сожаление, словно нечаянно потерял дорогую, но пустячную вещичку, которую совсем недавно приобрел на торге по случаю, потому что предчувствие близкой беды было куда полнее и тревожнее мимолетного грустного чувства, сочиненного праздным умом и одиноким сердцем. Мало ли чего напридумает себе стареющий одинокий мужик, которому страсть как хочется прислона и угретого гнездовья.

…Собственно говоря, ведь это я выстраивал новую антисистему сбоев, в эпицентре которой оказались бедный Поликушка и молодые Катузовы. Дочь у старика, конечно, порядочная стерва, но своим стервозным подозрительным умом она угадывает куда глубже, чем наивный преклонный отец, которому постоянно отказывает житейский накопленный опыт. Старику грозит насильственная смерть, и это я насулил ее… Это я, впрягшись в колесницу, помогал втащить на властную гору самодовольного истукана, в сущности пустого, но гулкого утробою, как сельдяная бочка; это я бил в ее бока тщедушными кулачонками, создавая ощущение значительности; это я обманывал народ, вылепливая из жестокосердного бонзы сердобольного отца народов, который втайне всегда любил лишь Хозяина, а боготворил дочь Израилеву, дав ей однажды обет служения. Древний Поликушка угодил под колеса царской колесницы, и она безжалостно раздавит его хрупкие мосолики, изотрет в муку и развеет по ветру даже сами воспоминания об усердном работнике… Я помог наплодить слуг адовых и наслал их во все концы России, как саранчу, чтобы они пожрали, испекли не только удрученный, растерянный народ, но и переварили жадными неутомимыми железками, пропустили сквозь ненасытное брюхо саму мать-сыру землю. И оттого, что я в горделивой спеси, желая остаться чистым, отстранился от Самодура, скоренько сбежал из придверных слуг, расплевался с дворнею и челядью, увы, моя вина не только не уменьшалась, но, напротив, неожиданно обретала с годами самые реальные очертания. Расплывчатая, неосязаемая философия бездельных слов отныне наполняется плотью, как жестяная форма распухающим хлебенным тестом. Я становлюсь послушным невольником своих мыслительных конструкций, человеком, который неотвратимо несет горя…

Я стал размышлять, как бы спасти Поликушку, оттолкнуть от могилы, и не находил решения, потому что убийство в стране превратилось в профессию и приобрело самые изощренные формы, перед которыми бы спасовала средневековая инквизиция, так глубоко нынче упал и закоснел в пороках человек. И прежде палачество было государственной службой, необходимой, но всеми презираемой; зато ныне невидимый кат (при отмене смертной казни) – всем угодный подручник, на него постоянный заказ, на тайного заплечного мастера работает неутомимая государственная машина растления и порока, для него открыт неиссякаемый банковский кошель, он, киллер, подменил собою в молодых беспутных головах Илью Муромца и Александра Матросова. Соработник превратился в подельника, а община – в шайку.

…Я бы мог, конечно, пойти в милицию и рассказать о грозящей беде, но кто возьмется ее подстерегать и упреждать, если нет видимых очертаний, ведь не из каждого же белесого облачка в летнем небе вызревает смерч и ураган. Меня осмеют, пошлют куда подальше, если не прямо в лицо, то за спиною, скажут: де, к каждому старику охранника не приставишь… А Поликушку могут отравить кусочком бледной поганки, придавить сердце клофелином, подсыпать в питье стрихнину да и просто снотворного, начнут преследовать звонками по телефону, устрашать письмами, терзать нескончаемыми угрозами, когда несчастный старик, изведясь, станет подозревать всех, пока не лопнет головою, да мало ли чего может подсуропить злой ум, если поставит перед собою задачу выгнать Поликушку из квартиры, в домок. Я даже собрался позвонить Поликушке, предупредить о близком несчастье, даже снял телефонную трубку, но, покачав задумчиво в руке, осторожно вернул на место. Что я объясню соседу, отчего остерегу, если у несчастья нет зримых очертаний, ведь мало ли бед и угроз пасет каждого из нас, но мы не верим им, отталкиваем прочь обеими руками, чтобы из суеверия не подманить к себе, запрещаем даже думать о них. Ну выскажу Поликушке свои тревоги, ну лишу старика сна, заставлю вздрагивать от каждого шороха, с опаской приглядываться к постояльцам, с которыми пока живет душа в душу. А вдруг Татьяне все лишь примнилось, показалось ее впечатлительной тонкой натуре, а на самом деле Поликушке ничего и не грозит, ведь не так-то просто извести хозяина квартиры, тут надо строить сложную интригу, наезжать так искусно и нагло, чтобы не угодить под статью, а этот самоуверенный бабник Катузов навряд ли умеет наводить козни и мутить воду…

Полный сомнений, я отложил доброе намерение (хотя первые замыслы самые верные, потому что идут от сердца, а последующие – от ума), решив поглядеть на грядущие события со стороны и постепенно приготовить к ним Поликушку, чтобы не с размаху кувалдой по голове, не с бухты-барахты вывалить на бедного вдовца кучу моих измышлений и нелепостей, услыхав которые невольно заблажишь на всю округу, заболеешь сердцем иль тронешься умом. Поликушка не хотел припускать до себя слуг ада, но они просочились с той стороны, откуда их и не ждали.

Но, угадывая о грозящей беде, я совершал еще больший грех, я становился соучастником преступления. Я не только организовал его, уже предполагая последствия, но и оказался пособником, сообщником, попустителем зла, потворщиком ему. Своим умолчанием я окутал зло в невидимые покрова, сладострастно наблюдая со стороны, как подкрадывается оно из темного угла к бедному Поликушке и совершает палаческое действо, уже не однажды запечатленное в бульварной книжонке иль на растленном экране. Такое картинное и картонное зло из желтого чтива перекочевало вдруг в наш быт и потеснило добрые помыслы, неожиданно оказавшись сердитым, изобретательным и искусительным; уже в который раз суетное пошлое слово оделось кровоточащей плотью и заселилось меж нас, празднуя беса и болезненно коверкая нутро.

…Ад и рай в благополучные времена находятся в человеке в равновесии, им незачем ратиться, они ведут себя так неслышно, как бы вовсе отсутствуют, даже ничем не напоминают о себе, словно бы минувшими страданиями душа уже начисто промыта и выскоблена, а чтобы излучать свет, ей перепало и счастия… Но вот плохие обстоятельства на дворе, скверные, как ныне, и мира меж людьми нет, и позабылись вроде бы добродетели, и душа странно скукожилась, утратив космические очертания, и Богово прибежище вдруг превратилось в тесную скудельницу, и эта внешняя гнетея давит на душу, изгибает мембрану, придавливает сердечное добро, всю любовность души, и только от самого человека зависит, насколько он податлив или неуступчив ко злу…

* * *

«… Приходится признать, что человек, даже самый благородный, постоянно находится на грани творения зла, если он ощущает меру зла и контролирует его, то зло как бы находится на вязке, ему нет простора, но даже одна лишь мысль о возможности злодеяния тайно подтачивает и самую благородную душу, и по той причине она порою бывает необъяснимо взбудораженной. И человек непонятно отчего вдруг боится самого себя, он как бы неподвластен себе, будто уже отдался под чужую власть. И другая опасность хранится в этом сосуществовании со злом. Человеку, постоянно думающему о зле, порой невольно хочется сделать его, чтобы узнать зло в его истинном обличье, во всей глубине, тем самым как бы освободиться от него, как от навязчивой хвори, и, поддавшись чарам, безумец творит злодеяние, а познав бездну, обреченно падает во тьму. Наверное, каждый человек в любое мгновение способен на зло, и это так же естественно для природы человеческой, как и творение добра. Из природы, создавшей нас криводушными, нам не вырваться, как бы мы, наивные, не желали того… И отсюда вековечная борьба в человеке с переменным успехом. Но ведь многие же не творят зла, хотя и размышляют о нем? Что-то же удерживает добрых людей у края пропасти, неумолимо вяжет руки, не дает подпасть под магнитное бесовское поле и уподобиться беспомощной металлической пылинке? Да все зависит лишь от того, не развеял ли ты совесть свою… Ибо в ком есть совесть, в том живет страх Господень, есть стыд и любовь… И когда власть имущие замышляли нынешнюю систему сбоев, чтобы изгнать божеское из души, то они полагали, что всяк человек способен пойти на подлость, грязцу и месть, и этими пороками, этим очарованием злом можно повязать всех, как круговой порукой, в слитную нерассуждающую ватагу… А совесть нет-нет и воспрянет в самом-то бесстыжем, конченом человеке и вдруг задаст необъяснимой тревоги всей бесовской орде, и тогда начинается вселенский вой, и вспыхивают спотычки там, где все вроде бы продумано, и самые близкие закоперщики становятся неутомимыми врагами… Ну я-то, предположим, бежал от дворцовых дверей быстрее лани, со мной все ясно, невелик был и прыщ… Но вот охранник президента, давно ли готовый рвать волчьими зубами любую шею, готовый жертвенно заслонить барина от пули, встать под нож, бросает хозяина средь пира жизни и не просто смиренно уходит от него, но покидает, насылая вселенские проклятия… А сколько сразу шуму, сколько шуму! Ну конец света, да и только. Всем казалось тогда, что этого охранника непременно прищучат (да и он сам постоянно намекал публично, что готовятся убить, что преследуют), это дело так не оставят, не спустят на тормозах, но обязательно прижмут к ногтю, такую гниду, предателя, коего хозяин пригрел подле ноги, а он, пес смердящий, возьми и укуси за палец… Но никто не убивал бывшего телохранителя, никто под статью не тянул за цугундер и в тюремку не гнал. И вскоре суета вокруг охранника забылась, и даже имени его я сейчас не могу вспомнить. Господи, как преходяща слава мира сего, и сколько сил мы тратим, чтобы ухватить ее хотя бы за ноготь… (20.05. 2000 г.).

P. S. У нового президента глаза стеклянные, фасеточные, как у кузнечика, и в них постоянно живет вселенская тоска, даже когда он улыбается мило иль говорит приятные во всех отношениях слова; видно, точит человека внутренняя хворь иль преследуют неприятные воспоминания. Уконопаченную систему сбоев он плотно, как кокон, окружает полицейскими войсками и торопливо возводит защитные редуты. Значит, что-то замышляет недоброе иль боится мести… А ведь господин Горби, этот «лучший немец», был в свое время так же говорлив и мил и бесконечно любим русскими и еврейскими женщинами бальзаковского возраста, но вот совершенно стерся из памяти и осталось от него всего лишь воспоминание о пятне».

5

Теперь я снова тайно наблюдал за соседним балконом. Поликушка не выходил покурить, не скашливал глухо в баночку, водя фасеточными глазенками по двору, выглядывая свою машинешку, не протирал ладони неотлучной ветошкой, не бросал косые взоры в мою комнату, чтобы выследить мою тайную жизнь, сыскать меня в скорлупе и вытащить к себе в собеседники. Если старик не кажет носа, значит, совсем сел на ноги и крайне худ. Мое воображение рисовало самые дурные дьявольские картины, как молодые издеваются над Поликушкой, гонят в ямку, не давая есть-пить, раздели догола и привязали к голой панцирной сетке, чтобы больные костки измозжить холодом, а во впалые стариковские вены вчиняют яду… Надо было постучаться к Поликушке и справиться о здоровье. Но тогда бы сразу все упростилось, несчастье так бы приблизилось ко мне вплотную, что невозможно стало бы отпихнуться от него локтями, пришлось бы невольно включиться в драму и встать на чью-то сторону… А тут как бы я – не я, и хата не моя…

Поликушка был еще жив, а я, окаменевший сердцем, уже внутренне отпел его и распрощался; только странным казалось, что до сего дня не было «скорой помощи» во дворе, не громыхали в тесном коридоре санитары, оттаскивая покойника к лифту, еще сырого, грузного, неподатливого, без гнева покрывая усопшего матерками, что не ко времени помер, будто не знают слуги Харона, что люди покидают белый свет всегда не вовремя и в надсаду живым…

Чернота после расставания с Марфинькой покрыла мое нутро, и там, в беспросветной мгле, суховеи разносили мертвый пепел… Надо бы пойти в церковь, пасть на колени, поплакаться батюшке, вымолить, растопить немочь слезами, поставить свечечку моей Марьюшке. Днями она приходила ко мне в сон с грустным желтым лицом, с тонкими вялыми ручонками, как бы изъеденными выползками, и сказала, низко склонясь над моим сголовьицем: «Когда человеку нет дела до мертвых, тогда мертвые помирают другой раз…» Значит, намекнула мне Марьюшка, что я совсем прогнал мать от своего сердца и тем нарушил родовые заветы.

Иногда на балконе появлялся Катузов, нервно, без прежнего наслаждения сосал сигаретку, презрительно глядя в небо, и с какой-то душевной жесточью выпыхивал сизую махорную струйку в ядовитое желтое облако, нависшее над трубами котельной, сминал окурок о железную перильцу и уходил, не глядя в мою сторону, хотя балконная дверь слегка парусила от ветра и в ней конечно же зыбко отражалось мое лицо. И оттого, что Катузов чуял мое присутствие, но старался не замечать, я понимал, что я лишний в их мире, что черное дело уже заварилось слишком круто, и мне лучше не влезать в чужие тайны, не перетряхивать их, пока не прищучили в подворотне. А ныне времена скорые на расправу: могут и за рублевку свинтить голову с плеч. Крохотная цепочка сбоев, эта струйка безвыходных вроде бы причин, вызванных новой безжалостной антисистемою, где совесть стала абсолютно лишней, вывязывалась, оказывается, по тем же самым законам, что и вся русская жизнь на гигантских пространствах суши, навязанная извне и непонятно кем. Словно бы на высокой ледяной горе, уходящей маковицей в занебесье, восседал лютый старичонко с длинной кудельной бородою и, направив больной взгляд к подножью, где подобно муравьям суетились человеченки, придумывал, посмеиваясь в усы, все новые козни. Эх, ухватить бы этого кощея за волосье да и отволтузить бы для острастки безо всякого милосердия, чтобы помнилось лихоимцу вовеки, да гора слишком велика для низких людишек…

Главный же посыл в цепочке сбоев – это просьба Верха к низу о снисхождении к пирующим, о жалости к ним как к страдальцам за народ. Не наказания за грехи, за растление малых сих, за напрасное убиение живого времени, но жалости к разбойникам и похитителям твоего лада: де, ну случилось не так, как подгадывали реформаторы, ну малость промахнулись, не подрассчитали, но никто вас не обманывал, ну получилась несостыковка, и вы, миленькие мои, потерпите сколько-нибудь, извернитесь из кулька в рогожку, делайте как мы, подставьте ближнему ногу, отриньте всякую жалость к ближнему, изъедающую ваше будущее, не нойте по несчастному соседу, еще живому, но уже похожему на трупище ходячее; только сильные и алчные выживут под остывающим небосводом, ибо скоро и солнечные лучи станут консервировать и выдавать по норме в запаянных цинковых сосудцах. Не завидуйте богатым и сильным, не гневайтесь на похитивших власть, это страшный порок, так и в заповедях написано, не возмущайтесь понапрасну, не тратьте последних сил, не насылайте гнева на удачливых, но бесцеремонно ищите успеха везде и всюду, вырывайте у ближнего своего из глотки последний кусманчик, не нянькайтесь со слабым, но всячески помогайте ему умереть: подведите под локоток к могиле и столкните его без особых волнений, чтобы он не отнимал ваш глоток воздуха…

И это при повсеместном строительстве церквей в стране… Какой-то повальный уход от Бога, отторжение внутреннего Хозяина, который прежде, при всеобщем атеизме, не дозволял упасть человеку, изгнание его из души, как вовсе лишнего, надоедливого нахлебника, попрание староотеческих заповедей, нынче напоминающих невыносимые и такие лишние вериги… Да, в церковь поспешил народ, но так прежде бежали и в магазин за куском колбасы, с тем же самым опасением, что вдруг не достанется ему, вдруг всю благодать перехватят, разнесут по знакомым, расторгуют с черного хода…

…На экране телевизора, как на дне мутного аквариума, беззвучно толклись какие-то люди с постоянной, приклеенной к лицу улыбкой, одна лысая говорящая голова с неряшливой порослью под губами сменяла другую, точно такую же, по-сазаньи шевелились отверстые рты, выпуская гроздья воздушных пузырьков, осоловело пучились рыбьи глаза. Московский вавилон вдруг скукоживался, терял свой гнилостный напор, принимал очертания вот этой лысой небритой головы с оттопыренными волосатыми ушами, превращался в гада, ненасытное тело которого утекало куда-то в преисподнюю, превращалось в алчную, все пожирающую кишку…

Вдруг на экране зарябило, замельтешило, и из этой донной мути всплыло смутно знакомое лицо базарной торговки, словно бы облепленное водорослями, это изрядно поредевшие, но искусно завитые в спираль волосы висели сосульками. Я подался с кресла навстречу, чтобы получше разглядеть новую героиню «нескончаемой пошлой стирки», затеянной чернявым наглым пареньком, но звук включить поленился, чтобы не досаждать душе.

Пришлось водрузить на нос очки, чтобы через окуляры в этой грузной тетке с жирно напудренным, нелепо раскрашенным зобастым лицом узнать актрису Пируеву, кокотку и кокетку, однажды удачно снявшуюся в фильме. Прежде у Пируевой было круглое кукольное личико, фарфоровые, слегка подголубленные, всегда удивленные глазенки, матовые упругие щечки и тонкая, с надломом, курячья шейка, и вот эта наружная детская беспомощность и сусальная красота постоянно увлекали мужиков, обещали им каких-то неведомых блаженств. Пируева проела, пропила и прогуляла свою единственную киношную роль, и в конце концов, оставшись без мужей, но с блеклыми следами былых чар столкнулась с Фарафоновым, снова холостым после очередного развода. Фарафонову, может быть, льстило, что затащил в постель актрисульку, у которой до того побывали в мужьях два генерала, космонавт, певец с зычным голосом и накладным париком, подстриженным под горшок, и толстый, как шифоньер, режиссер. Господи, как причудливы пути Господни робкому и нерешительному, но как зримы и удачливы они для дельного, нацеленного человека, – так решил я, разглядывая расплывшуюся несчастную женщину, но невольно думая о Фарафонове. Волею судьбы повязавшись с Пируевой через режиссера и госпожу президентшу, Фарафонов как бы рекрутился в обслугу к Хозяину и, не зная его лично, наверное, заключил с ним тайный контракт на верную службу и вошел в приличную дворцовую семейку, где так сыто пасутся народный певец, заслуженный режиссер, герой-космонавт и два богатых придворных генерала. Иначе бы так вольно не гулялось Фарафонову по белу свету и не сорилось бы деньгами, ведь потную копейку не выпустишь безрассудно из горсти, если знаешь, что завтра останешься без корки хлеба.

И тут замурлыкал телефон. Еще не сняв трубку с рычага, я уже знал, что на другом конце провода Юрий Константинович Фарафонов, мой непременный неотлучный спопутчик. Стоило лишь вспомнить, а он уже на пороге, нечистый дух… Ох-ох, крестом гражуся, крестом боронюся… Небось опять в гости рвется с двумя коньяками и гранатой шампани, как чародей.

– Это господин Хромушин? – Голос был больной, трагический. Фарафонов часто дышал в трубку, хлюпал носом, будто плакал. Я сразу решил, что Фарафонов запросится в гости, и взял холодный тон.

– Ну я…

– Павлик, ты еще, наверное, не знаешь?

Так меня называла только покойная Марьюшка.

– Чего я должен знать? Знаешь, скажи, – сухо оборвал я. У Фарафонова-интернационалиста была привычка говорить намеками, блуждать вокруг да около и громоздить софизмы, обрамляя ими любую сплетню, которую выудил в околодворцовых гостиных. Так создавался образ многознатца, мудрого, серьезного человека, которого принимают в высоких кругах. Я же не давал ему удариться в словоблудие.

Фарафонов почувствовал мое настроение, гулко высморкался. Звук был подобен выстрелу и оглушил меня.

– Ты Марфиньку давно видел?

– А тебе-то что?..

– Старичок, какую женщину ты потерял. Да нет, ты просто жестокий человек, Хромушин. Марфинька к тебе спешила с последней надеждой, что ты поймешь ее, спасешь наконец, вселишь в сердце надежду. Она, ласточка-домовушка, летела к тебе, чтобы слепить гнездо. Она поклонялась тебе, как Богу, она молилась на тебя, ты с языка у нее не слезал… Святая женщина. Голубка… Что ты наделал, Хромушин? Тебе же не будет прощения. – Фарафонов опять гулко, мокро высморкался и застонал, как лесной голубь.

Я непонимающе слушал, пытаясь вникнуть в переливы голоса. На экране что-то вещала актриса Пируева, за ее спиною вдруг появился членкор Фарафонов, отчего-то в генеральском мундире с эмблемами танкиста, и он же, раздвоившись, был где-то совсем рядом, может, стоял в подъезде и нес чепуховину по мобильнику, а я, дурень, должен был выслушивать его заклинания, чтобы, разжалобясь и почувствовав себя виноватым, открыть дверь и впустить скитальца на ночевую. Значит, опять крепко припекло Фарафонова, что-то сместилось в душе на больной лад и требовало хмельного, разгульного ожога, чтобы зарубцевать рану.

…Почему мне-то не дают поко-я-я, поче-му-у!.. Закрылся в скорлупу, ушел от всех, бежал в норище, ничего не жду и не требую, так оставьте меня, ради всех святых, не лезьте с вашей мелкой суетою… Когда сыто, когда хмельно и радостно, вас никого возле, вы на пирах в своей стае, и тогда я вам не нужен, но застонало сердце и мир от малой неудачи стал темным, как могильный склеп, и вы почему-то сразу ко мне, чтобы утешил вас, помирволил, выслушал и приголубил, принял на себя ваши болячки и перебинтовал сердечные раны.

Не дослушав бредни, я бросил трубку. Но телефон тут же требовательно зазвонил.

– Извини, старичок… Может, я и жесток к тебе…

– Фарафонов, если ты просишься в гости, то сегодня дверь для тебя закрыта. Ты уже опоздал. Поезжай к Пируевой, возьми с собой молоденькую девочку, она будет за вами ухаживать, стелить крахмальные простыни, подавать кофе в постель. Что ты ко мне пристал? От-вя-жись… – вскричал я с намерением снова бросить трубку.

– Подожди… подожди, – испуганно забормотал Фарафонов, старчески шепелявя. – Так ты действительно ничего не знаешь?.. Марфиньку твою убили…

– Как это убили? – недоуменно переспросил я.

– Как нынче убивают… Изрезали ножами в постели и все прочее.

– И когда похороны? – тускло спросил я, как-то не настраиваясь сердцем на дурную весть, принимая ее за грубую шутку.

– Уже похоронили… сегодня, – резонируя, отозвалось издалека, из гулкого тоннеля, словно Фарафонов лично сопровождал душу Марфиньки в сияющие дали, и разговор неожиданно оборвался. Я нетерпеливо, горячась, поиграл клавишей, но телефон не подгуживал, помертвев, будто ему обрезали все сосудцы и слили кровь.

* * *

…Признайся, ведь тешил себя надеждою до нынешнего страшного известия, что вот распахнется дверь – и на пороге Марфинька; на щеках вешние зори пылают, волосы отливают подсолнухом, и карие глаза будто свежий, в искрах солнца, тягучий мед, а губы сочные, в мелких морщинках, словно любовный хоботок пчелы-нектарницы.

Я с испугом вглядываюсь в мелкую глубину прихожей и боюсь ее: сумеречная, загроможденная ненужным барахлом, завешанная шабалами, она кажется мне глубоким омутом, в котором лежит на дне мое счастье…

«… Ну, что бы тебе простить грешную, отринуть, прошлое, чуток погодить, а там бы все сладилось, – горько укоряет меня мой внутренний Хозяин. – Обидное бы потухло, радостное бы разыгралось пламенем». – «Ну почему забыть… отчего забыть?.. Ну не могу я забыть измены. Как я такую грязную поведу под венец? Ее же не отмыть… Чтобы всю жизнь доживать в укоризнах?» – «А любил бы, так все бы стерлось за свадьбою. Все в мире забытно, а счастие измывает и самый жгучий деготь. Значит, и не любил. Одна лишь потешка, чтобы излиться. Использовал и выкинул за ненадобностью, как тряпку. Натешился и выставил за дверь. Разве не так?» – «Ну не мог я простить. Не мог! Да и зачем? Не кобель я и не содомит». – «Ну тогда живи один, скоркай стылыми копытами в могильных простынях, скули заброшенным псишкой, вспоминай райские денечки и жуй, искривясь, сиротские дни, будто осеннюю свекольную ботву». – «Лучше жить бобылем, чем в блуде. Лучше быть веткою живой березы, чем засохшим цветком в чужом могильном венке… Где-то набрякнет в скотиньем гульбище, а я после отмывай, как грязную посуду? Тьфу…» – «Так, может, ты и убил ее в забытье? Не мог простить – и убил». – «Да ты что, Господи?» – «Да-да, случается, Павел Петрович, и не такое… В больном угаре. Иль в сумасшествии. Поехала крыша. Не дождался Марфы, надсадился сердцем, схватил на кухне нож, сунул в сумку и поехал в ночь. И убил. Вон и сумка твоя в прихожей. Открой, там нож и сорочка в кровище. Зачем ты прихватил рубаху Марфиньки?.. Это же улика… Все знают о вашей связи… Придут из милиции с обыском и…»

Ведь знал, что в голове лишь мысленный бред, но отчего-то зачарованно поплелся в прихожую, пошел, несколько крадучись, испуганно озираясь, чувствуя руку невидимого поводыря. Расстегнул сумку, заглянул внутрь, даже пошарил рукою, верно зная, что там пусто, что играет мною больная блажь… Но если повлекся в прихожую, если был захвачен весь неожиданной жуткой картиною, нарисованной в уме, значит, и убить мог при иных обстоятельствах, когда раскалился бы натурою, внезапно взбесился бы, а Марфинька и окажись подле? Значит, лишил бы жизни лишь за то, что не смог стать хозяином…

Вернулся в комнату, спрятался за книжные полки, и тут чей-то голос угрюмо нашептал: «Плохо смотрел, братец… Нож спрятан в боковом кармане за подклад. Явятся из угрозыска и сразу отыщут».

Неужели заболел я душою иль в голове перебои и замыкания?

Но как увернуться от сомнений, как заглушить их, если непонятная темная маета будоражит сердце и не дает спокоя.

Пошел обратно в прихожую, вывернул сумку изнанкою, как подсказывал голос, вытряхнул на пол сор, прислонился ухом к двери, прислушался, не идут ли ко мне с захватом.

…Так сходят с ума, и тут важно вовремя выломиться из заведенного круга, ибо, самовольно превратившись в закодоленную на вязку лошадь, многажды повторяя пройденный путь, тупо глядя под ноги, можно скоро рехнуться. Тебя неумолимо тянет обратно к мнимой улике, а ты держи себя за шкиряку: «Павел, не суетись, как вошь на гребешке. В сумке пусто, там ничего нет, ты только что осмотрел ее. Ведь ты знаешь, что не виноват, уже три дня ты не выходил из дома даже в магазин. Лучше ложись баиньки».

Марфинька не то чтобы стушевалась в моей памяти, поблекла иль недосягаемо затаилась. Хотя я уже уверился, что она погибла, что навеки засыпана землицей, и сейчас ночной ветер шуршит бумажными цветами, а по примятому суглинку холмушки спешат по своим ночным делам таинственные кладбищенские существа. Но она, вроде бы отлетевшая в эфир, была и возле, совсем рядом, всего лишь на расстоянии руки, оставалась живою за прозрачной шторою у окна, на балконе, у стола за книгою, в ванной комнате и на кухне: Марфинька шалила со мною, играла в прятки, кудесила, и только силою внушения я отодвигал женщину от себя, одолевая сумеречность скверных мыслей. И я убеждал себя, раздвоясь умом и сердцем: если Марфинька жива, то нечего и переживать, и детские наивные шалости превращать в похороны, а значит, никто ко мне не явится с арестом. Но если ее убили, то ничем уже не поможешь, отчаянно колобродила девица, жила с вызовом, и судьба подвела ей черту… А я ее нисколько и не любил; разве можно полюбить чужого человека, который вдруг явился из ночи и под солнцем исчез, как полдневная тень. Дурная баба, налезла на шею, как хомут, и давай давить клещами, будто засупонила обкладенного жеребца.

Я решительно рухнул на диван, чтобы освободиться от наваждения, закрыл лицо подушкою, сдавил веки. Спать-спать-спать… Вдруг все помрачилось во мне, осклизло, и наволока сразу намокрела от слез. Нет, я не плакал, да и не было во мне такого необоримого горя, чтобы я разрыдался по покоенке, как девица. Но сголовьице-то странно намокло, будто на лицо плеснули из ковшика морским рассолом… Тут и Марфинька опустилась возле, прохладные пальцы пропустала под подушку, нашарила мои губы, де, не тревожься, милый, я возле… Я испуганно отпрянул, тараща глаза. Звякнула форточка, круто загнуло штору, серебристый мерцающий ручеек, причудливо ослеживаясь на полу меж шкафов, протек в прихожую и потух, испарился. Я напряженно застыл, прислушиваясь: никто не шел ко мне.

Но ведь мой страх, мое смятение должны были как-то отозваться вовне, в каком-то закоулке Москвы, где сейчас над крохотными уликами корпит дознаватель, и вызвать в нем недоверие к психологу Хромушину, бывшему сожителю. Но и оставаться в подобном неведении я, оказывается, не мог. Ищут – не ищут? Или я сам попусту нагромоздил на себя нелепиц? Я как психолог теоретически, наверное, точно оцениваю чувства убийцы, и, конечно, совсем другое состояние переживает человек, с умыслом или по страсти совершивший подобное преступление, которому при желании можно найти множество причин…

Я включил свет, стал лихорадочно искать телефон Фарафонова. Но у себя ли он, мировой человек? И вообще, где может заякориться бродячий бескорневой триффид, как попало высевающий свои семена? Я мысленно представил его огромную пустынную квартиру, зачехленные диваны и кресла, бронзу и посеребренные паникадила, укутанные в порыжелые от тления газеты, Айвазовского и Шишкина в тяжелых лепных багетах и безрукую мраморную деву на столике в углу, так напоминающую Марфиньку, тоскливо озирающую свои истерзанные предплечья, мощные тугие лядвии, в перевязочках живот, готовый обильно плодить. Но как баюкать убогонькой давножданное дитя? Как приклонить к сосцам, истекающим скисающим от горя молоком? Зачем жить калеке, если не может она спеленать ребенка? Есть присловие: «Руки оторву (отобью), чтобы неповадно было». Вот какое наказание придумали бессердечные люди…

А Фарафонов-то неожиданно оказался у себя. Он сразу схватил трубку, будто дежурил у телефона, и голос был не горевой, но возбужденный, будто Юрию Константиновичу только что вернули долг, на который он уже махнул рукой.

– А я только что с поминок… К тебе хотел, да… – Фарафонов споткнулся, прислушался, с каким чувством отзовутся, не подадут ли надежд. Я же оглушенно молчал. – Старичок, какую девку профукал. Прости, прости. Ну жалко же, жалко… Жил бы, как у Христа. Все проблемы с плеч, да. А родня-то… С золота едят, в золоте ходят. Сестра – красавица, я на нее глаз уронил. Вот, старичок… – Фарафонов шепелявил, как бы засыпая на ходу, снижая голос, потом схватывал воздуху и, наверное, удивленно оглядывался вокруг себя, видя лишь зачехленную белыми холстинами пустынную гостиную, длинный полированный стол, забывший гостей, грузные люстры, похожие на церковные паникадила, старинную лепнину потолка, отражающуюся в дубовых паркетах. Все вроде бы было его, наследственное, уконопаченное, но и чужое, не приставало к его телу, не встраивалось в гнездо, где бы уютно жилось и сладко просыпалось. Это был дом отца, сталинского генерала Фарафонова, а новые русские устраивают быт совсем по-другому. В нынешних богатых домах пахнет драгметаллами и «зеленью», но не пылью, старостью и жареной трескою…

– Как она умерла? – спросил я, надеясь из словесного мусора выудить что-то о себе. Мне казалось странным, что я все еще на свободе и каким-то боком не влип в жуткую историю… Меня все считают независимым, человеком дерзкого вольного полета, этаким соколенком. И никто не знает, что я – жалкий, мерзкий трус, я все время боюсь угодить в историю и потому не вылезаю из неприятностей: не одно, так другое…

– Кто знает… Ее видели с негром. Видели, как входила с ним в квартиру. Сейчас этого ниггера ищут, а они все черные, аж сыние, и все на одно лицо. Паша, я тебя понимаю… Она же была с заводной пружиной… Бывало, в постели дрожит, как струна, аж звенит. Руки взденет… Ну, думаю, вскрикнет и улетит… Богиня, Нефертити, Венера… Ах, да что я болтаю. Видит Бог, Марфинька тебя действительно любила, была без ума. Такую жену упустил. А негр, что негр… Это так, от стресса, для прочистки кишочек… Нет, не могу говорить, старичок, сейчас заплачу. Лежала-то в гробу красивая, как ангелочек. Ну, прямо живая… Але, Хромушин, ты куда пропал? – И Фарафонов действительно разрыдался, противно как-то, гулко скашливая, прочищая от мокрети горло. И тут я снова, в который уже раз, возненавидел его…

6

Слава богу, опасения мои оказались напрасны. Мир еще не совсем сошел с ума, чтобы всех хватать прямо на улице по первому подозрению (рожа не понравилась) и тащить сразу в застенок на пытки. Крохотная цепь сбоев, которую.я сочинил в лихорадочном уме, отчего-то не замкнулась на моей особе, и я, вроде бы главное связующее звено в ней, незаметно выпал. А могла бы, ой могла… По воле мелких спотычек и ничтожных намеков туманное подозрение дознавателей разрослось бы в неколебимую уверенность, когда бы и я сам вдруг поверил, что виновен, да, виновен и совершил чудовищную мерзость. Тайный чувственный помысел, сжигавший мое сердце, как раскаленный угль, он каким-то неисповедимым образом, без моего прямого участия, материализовался, как случается в дешевых голливудских сериалах… Взял кухонный нож, спрятал под плащом, поехал и убил… А почему нет? Иначе дальнейшая жизнь – в наказание… Но оказалось, что в смерти Марфиньки виновны все, кроме меня. Нашелся или нет зловещий африканец, никто не известил, и Марфинька легко ушла из общей памяти, как и не была; она, будто крохотный картофельный клубенек, не вызрев и не оплодившись вновь, погрузилась невозвратно в земляные глубины, не взваливая на чужие плечи забот. Но с собою она уволокла и меня, вместе с нею я нынче блуждаю по теснинам ада и не знаю, выберусь ли когда под солнце. Воистину, люди живы, пока о них помнят.

Как все выборочно в мире, настолько причудливо, что простому уму даже не отыскать логики в том многоголосом поминанье, что затеивают порою вокруг погибшего человека, как по команде, и тогда понимаешь, насколько кичлива и продажна вся пресса… Вдруг столько стенаний со всех сторон, в какие только трубы не дудят, столько зловещих предположений, которые через минуту отвергаются, столько неискренних слез, клятв и проклятий по неведомым адресатам… И, словно по заказу, волнения затихают, в один день сходят на нет, в газетах штиль и полнейшее умолчание, и несчастного героя так же напрочь позабывают, как и простого смертного, будто закатывают в бетон забвения…

Князь тьмы подъяремную паству свою не выпускает из-под надзора даже в дни печали, боится, наверное, что в какой-то миг скотинка может отлучиться от пастуха и позабыть о его властной силе. Слава богу, что по смерти Марфинька не угодила под эти дьявольские фанфары, под любопытный, раздевающий до печенок, оскверняющий телевизионный глаз.

Фарафонов больше не звонил. Он поставил на мне крест, не найдя, наверное, для себя выгоды: я не помогал ему вытаптывать тропинки во Дворец, наискивать тайные ходы. А от зряшного, никудышного человека, закопавшего золотые яйца в погребицу, можно заполучить лишь душевную незамирающую смуту и лень. Да и то: от покойного Чехова, которого всюду чтили, от его записных книжек было куда больше прибытку. Отраженная мировая слава Чехонте хоть каким-то крохотным лучиком упадала и на членкора Фарафонова и окрашивала его в солнечные победительные тона. От чахотки Чехова, от его вселенской тоски охраняла Фарафонова золотая пыль, отслаивающаяся от миллионов изданных книг писателя-душеведа. Хотя, наверное, и не вполне, да-с, иначе зачем бы порою прилетать Фарафонову ко мне, подобно летучей мыши, настигающей полночного майского жука, и прятаться меж пыльных книжных развалов, придавливая серой головою подшивку «Нашего современника»…

Я замоховел и, казалось, окончательно поставил на себе крест. Я вычеркнул себя из нервной московской жизни, замкнулся, но не кинулся в загул, чтобы в пьяном угаре у трактирной стойки отыскать себе случайную девку; и вот тем, что погрузился в спячку, обрастая с головы до пят ленивой звериной шерстью, и на все прелести услады махнул рукою, я и спасся… Я убежал не во внешний мир, как обычно случается в отчаянии с людьми, настигнутыми внезапным горем, но закрылся в себе и переболел в одиночестве, не заражая своей тоскою окружающих.

Однажды я услышал мерный стук молотка, доносящийся с балкона. Заскрипела ножками о бетонный пол табуретка, с грохотом посыпались тесины. Поликушка умер, невольно решил я, и Катузов, пожалев денежек, сбивает ему ящик, открыв на дому гробовую мастерскую. «А что, вполне приличный и уважаемый для наших дней бизнес», – горько пошутил я скрипучим голосом, подозрительно уставясь в зеркало над кухонным столом и сверяя свой образ с портретом в переднем простенке. Да, розоватость моего лица пропала окончательно, на скулы высыпал желтый пепел, и окостенелостью облика я стал походить на покойную Марьюшку. Значит, все папашкино мать ревниво забрала с собою, чтобы отцовы родственники на Суне-реке запоздало не приняли меня за своего и не увели из рода Хромушиных…

Поликушка умер, – снова предположил я и выглянул в балконную дверь. В истерханном по подолу махровом халате, привезенном когда-то из-за бугра, я походил сейчас на гоголевского Плюшкина, уже готового в «наркомзем», но цепляющегося за каждую полушку. Увы, примета надвигающейся старости. Дикарь социализма, когда-то разбивавший своим упрямым лбом его устои, я вдруг оказался по прошествии лет самым упорным и ревностным защитником растоптанных идеалов… Видишь ли, идиот, ты с совестью обручился до конца дней; тебе стыдно, тебе неловко у общей кормушки, где столпились наглые господа. Павел Хромушин гордится сам собою, что к его перстам не прилипло даже золотой пылинки из государственных закромов, и пошел дорогою былых советских чиновников, отлученных от власти, что имели казенную деревянную дачу с инвентарными столами и железными кроватями, а по смерти эти нумерованные тюфяки и стулья, и дешевые фаянсовые тарелки, и пузатые бокалы дешевого стекла покорно переходили во временное владение к новому столоначальнику вместе с приметами и духом бывшего жильца. Казалось бы, жизненное время было упорядочено казенным регламентом, но память-то невольно длилась во времени, пока не осыпался дом.

…На балконе Катузов мастерил непонятный пьедестал. Заметив меня, Илья торопливо закурил и отвернулся. Меня не приглашали к беседе, и я вкрадчиво прикрыл дверь – не лезь, куда не зовут, а иначе прищемят нос.

У Катузова получилось сооружение, похожее на электрический стул. Он даже примерился, пристегнувшись ремнями, поелозил телом туда-сюда, будто намерился нырнуть с балкона, подергался, уцепившись за железные перильца, потом удоволенно расслабился телом и закурил, попыхивая в распаренное небо дешевой сигареткой. Осталось пустить слабый ток и судороги будущей жертвы испытать на себе. Катузов не фанфаронил, не кидался деньгами, как обычный распутный человек, живущий одним днем, но прижаливал каждую копейку, значит, жил будущим. Он был из породы тех скопидомистых мужиков, которые любят гульнуть на чужое, свою же копейку зажимая в потном кулаке: де, упустишь воробьиху, не заловишь и лебедиху.

Не Поликушку ли решил приторочить и завялить на солнце этот халдей? – предположил я, украдкой присматривая за работой Катузова. Я – бездельный человек, вот и время убиваю бездельно, во всякой посторонней мелочи находя себе интерес, только бы не работать. С лица Катузова, приобвеянного пуховинками махорного чада, не сходила мечтательная улыбка, и адамово яблоко шмыгало по горлу в лад уплывающим клубенькам запашистого дыма. Вкусно курил злодей, встраиваясь мысленно в победительные когорты и отчиняя себя от слабых и обреченных. Интересно, как он убивает Поликушку: клофелином, цианидом, сушеным грибочком или.«мужик-корнем», привезенным геологом с алтайских горных лугов? Что-то старика, и вправду, давно не видать, наверное, стал лежачим.

…Сообщили по ящику всеведущие и всезрячие, что отыскался тайный труд того самого физика Ньютона, над которым гениальный англичанин корпел пятьдесят лет. Однажды яблоко упало ученому мужу на голову и под теменным сводом заныло, потом и мозги стали набухать и превращаться в разварную лапшу, и от той тягучей хвори Ньютон вдруг глубоко задумался о смерти и о конце света и над этой мыслью просидел всю оставшуюся великую жизнь. Потом, как водится, ученый скончался, никому не поведав о своем открытии, и долгие века фолиант, писанный рукою Ньютона, обреченно скитался по миру, и вот это завещание-остережение наконец, когда пришло время, сыскалось в Иерусалиме, недалеко от Стены плача, под древним красным камнем, и ученый молодой еврей (его фамилию не называли, но показали лишь еломку и длинные завитые пейсы) расшифровал манускрипт. Оказалось, что Ньютон предсказал конец света в пятьдесят шестом году третьего тысячелетия…

Я машинально подвел итоги… Оказалось, что в пятьдесят шестом году мне не живать, даже все воспоминания сотрутся о Павле Петровиче Хромушине, и потому весть о конце света отскользнула от сердца, не потревожив. Но каково же молодым, кто еще считает себя бессмертным?.. – подумалось жалостливо. – С каким чувством безнадежности коротать им отпущенные годы? И я добавил, обращаясь сразу ко всем герметикам мира, явно замышляющим недоброе: «Мерзкие, шелудивые шалунишки! И почему вам не живется? Зачем вы травите народ и не даете ему наслаждаться дарованными Господом летами, но хотите обрезать их и утащить с собою в ад?»

…Глядя на труды Катузова, я вдруг подумал, что и Татьяна Кутюрье куда-то подевалась, словно бы она была обязана суетиться возле… Может, инвалидный стул и выставлен для нее, чтобы подгадала светопреставление, когда весь мир вдруг озарится прощальной зарею и погрузится во мрак. Это же редкостная картина. Вынесет Катузов свою барышню, больную трясуницей, на руках, натуго приторочит ремнями, чтобы не свалилась в пропасть, и скажет: вот и сиди, суровая подруга, жди последних дней, пой псалмы. Да, но Кутюрье еще на своих двоих, и не просто ходит, как на пуантах, но чуть ли не летает, едва касаясь земли…

Хоть и не слыхал я, как поет Татьяна, и никогда не видал ее на балконе, но думается, что голос у женщины тенористый, рассыпчатый и должен легко брать верхи. Показала ли она письмо любовницы Катузову, пригрозила ли мужу разводом или со своими страхами и укоризнами спряталась в раковину, замкнулась в себе, чтобы напрасно не усложнять жизнь? Пусть идет все своим чередом… Так поступает умная, рассудительная женщина, терпеливо дожидаясь своего часа, а он неотвратимо пробьет. Но если муж мастерит на балконе сидюльку жене, значит, нет меж ними того крайнего раздора, когда посуду вдребезги о пол, а шифоньер под топор.

Только подумал о Танюше, дескать, давно не встречал милую мастерицу, а уж она обавно окликает меня, словно девка-полуденница из знойных боров прилетела на Москву прельщать гулящих мужичков (а их развелось в столице, как тараканов, на любой кус: от эфиопских важных махметок с кулак, до мелких рыжеватых усатых пруссачков, любящих стырить завалящую хлебенную крошку). Сутулится Татьяна на престоле с длинной пахитоской в откинутой гибкой руке и часто снует ею, как длинной парусницей, латая прорехи в голубой небесной ширинке. На голове соломенная шляпенция, похожая на абажур, наверное, рукодельница сама сотворила. И качает барышню на стуле, как невесомую прозрачную пуховинку: туда-сюда… Это дверь балконную шевелит сквозняком, и неясное отражение Кутюрье бродит по стеклу, просится ко мне в комнату.

Мы недолго любопытно наблюдаем друг за другом, но вот Кутюрье не стерпела и первой подала весть о себе; неприлично притворяться, что ничего не видишь, ничего не слышишь… Значит, поймала взглядом замоховевшее лицо пещерного человека, похожего на привидение. Сейчас воскликнет, де, какой ты милый, необыкновенный человек, как похож на Деда Мороза, и протянет навстречу восковые остроконечные персты, похожие на сучья, чтобы насмешливо поворошить кудель бороды.

…Мне стало неудобно скрываться, я пересилил внутренний внезапный холодок отчуждения, вытаился из дверного проема на площадку. От бетонной стены наносило жаром, будто угодил я в адово пекло. Чуть поодаль золотой куполок церковки, обрызганный овражной зеленью, прощально вспыхивал, скатываясь по склону в древесную сырь и дрему. В Москве стояла та редкая пора, когда можно было увидеть небо.

– Я думал, вы давно в Париже, – смущенно соврал я. Берлога сняла с меня последний лоск, но я еще не позабыл, что разговор с женщиной надо начинать со сладкой пилюли, если нет с собою розы. Конечно, умная женщина, прежде чем поставить цветок в вазу, обломает шипы; она знает, что сладкое позднее вызовет изжогу, а шипы могут быть ядовитыми.

– В Париж укатила Анна Ройтман, а меня послали в Баковку прельщать жен летного состава, – замысловато ответила Татьяна и, затянувшись пахитоской, обволокла себя голубоватым терпким туманцем. Женщина была в легкомысленном сарафанчике, и все заманное, что так притягивает мужиков, выпирало наружу, как сдобное тесто. Я подумал вдруг, отводя прилипчивый взгляд, что у Кутюрье странно скроено тело: миловидное бледное лицо, тонкие гибкие руки, узкие плечи, прозрачные восковые пальцы ну никак не вяжутся с крутыми обводами кормы, налитой грудью и тугими бедрами, назначенными природою обильно плодиться… Вроде бы всего много дано – и все пока впусте…

Мы замолчали. Мне хотелось поделиться своим горем. Я уже все простил Марфиньке. Мне было бы куда легче, если бы Марфинька сейчас где-то на другом конце Москвы вела любовные скачки… Нет, простить не простил бы и в жены, конечно, не взял, но пусть бы жила, Господи, радостная, гулящая, мерещилась где-нибудь на белом свете – и все… Что делать, коли сама природа создала Марфиньку для соблазнов и игрищ. Боже мой! Эти две женщины одной породы, одной выпечки… Они так рвутся к семейной радости, но все тщетно, судьба обрывает даже намек на бабье счастье…

– Ну и как летный состав?..

– Да, что как?.. Дамы-то в Баковке есть, да ангелы от них улетели… Павел Петрович, что я вам говорю, Господи. У вас своих-то горей лопатой не огрести, – сказала Татьяна с той деревенской простотой, от которой душа моя невольно заныла.

Я понурился, посмотрел вниз, где по остывающему двору брели, уперши взгляд в землю, угорелые, снулые, как мухи, люди… Глаза у меня защемило, заперчило под ресницами, и я стыдливо сковырнул слезинку. Подумал: что-то глаза нынче на мокром месте. Вроде бы совсем засохший мужик, а внутри-то, оказывается, все сжижло; значит, мозги мои едут набекрень… Прокисший студень в голове. Хворь есть такая, когда в сосудах нарастают пузыри да блямбы. Эх, знать, не дождаться мне того дня, чтобы нынешняя цепь сбоев дала осечку. Ведь любой системе, как бы дьявольски хитро она ни была задумана, суждено погибнуть. Только кому-то надо очень хотеть этого. И смерть приходит изнутри, лишь стоит подпустить из подполья клеща подпазушного…

Согбенные, опрокинутые властью люди, угрюмо бредущие по Москве, вызывали во мне отныне сердечные муки и бесконечную ненависть к похитителям воли. И нельзя было завопить о ней на весь белый свет, подумают, что из зависти клеплю, от обиды ору со злобою. Я знал, что ненависть эта сжигает меня, лишает последних сил, а тут еще Марфинька…

Я старался не думать о ней, отвлекал мысли всяческими уловками, да куда там; знать, должно пройти время, когда в груди засохнет все, заскорбеет, и болячка перестанет точить…

– Может, звучит кощунственно, Павел Петрович?.. Но хорошо, что все так случилось… Отмучилась. Ей-то, гулящей, в аду бы скорбеть, а теперь она – мученица, кровью заплатила…

Я понял, что Татьяна говорит о Марфиньке… Кутюрье, может быть, даже хотелось встать на этот легкомысленный, распутный путь, да крестьянская закваска мешала.

Я-то, по своей нелюдимости, полагал, что жизнь Марфиньки закатилась беззвучно, не вызвав в бессловесном народе ни искры сочувствия, а оказалось, что слух по несчастной не минул Москвы. И отныне не злые и завистливые языки колоколили сплетню, но поклончивые, богоприимные люди разносили страшную весть. Глядишь, скоро напишется и житие святомученицы Марфы, пострадавшей от неведомого эфиопа – слуги аидового…

– А может, и не было грехов-то особых за нею? – нерешительно заступился я за Марфиньку, обидевшись за нее.

– Может, и не было, – легко согласилась Татьяна. – Если бы она соблазняла с выгодой – другое дело… Это же ею соблазнялись. Любовь – разве грех? Иль не так, Павел Петрович? Найдите такую женщину, которой не хотелось бы любить?

Я кивнул. Решил не оспаривать туманную мысль.

– И что, вот так и будем отныне жить, как клопы под обоями, забывши о душе?.. Спрятались за железные двери, а что дальше? Чего еще ждем? Когда придут с ножами в ночное время? И стальная дверь с английскими замками станет сообщником твоего врага и мучителя… Дом – моя крепость. Павел Петрович, где тот дом? Дом ведь порушили… Явились, растерзали, убили… Бедная Марфа…

– Не стращай, Танюша. И без того страшно, аж жуть… Подождать надо, когда закипит, тогда вся пена наверх… Ее и снять шумовкой… Надо набраться терпения, проникнуть разумом в грядущее и прежде возжечь светильники. Иначе во тьме недолго оступиться и голову окончательно потерять…

– Как бы не опоздать, Павел Петрович. Промедлишь чуть – и пены не сымешь, и варево станет не целебным, но мертвым… Присохнет пена – не отодрать… Сколько раз опаздывали уже на моей памяти… Помню, как вы смущали нас: если человек не идет к Богу, то Бог должен прийти к нему. Мол, не надо спешить. А вы вдруг сами побежали к Богу не дожидаясь.

– Потому и побежал, что дьявол оказался возле…

Я резко повернул разговор, чтобы не листать мою бытийную книгу, вовсе не интересную для посторонних: слишком много оказалось в ней туманных, непрописанных и просто лживых страниц. Увы, судьба уже исполнена, и ничего нельзя удалить из нее. И как бы после ни искали доброхоты между строк жизнеописания вещих научений, нет в нем той тайнописи, кою, прогрев над огнем, можно однажды явить на свет, чтобы обнаружить что-то особенное, обеляющее иль выделяющее меня из толпы. Я – человек толпы, песчинка из сыпучего бархана, выветриваемого безжалостным временем, когда по прошествии лет останутся в осадке две-три золотинки и не более, но и те постепенно погрязнут в безмолвном иле.

– Да, но смутитель, враг Божий никуда и не уходил. Он всегда возле, на расстоянии руки. Куда бежать-то? С ним сражаться надо неустанно, глаза в глаза, – сказала Татьяна, залавливая окурок в стеклянной банке. Она, потянулась, свесила голову с балкона и тут же испуганно отпрянула.

– Потому и привязали себя к стулу, чтобы не угодить к дьяволу в плен?

– Да нет, Павел Петрович… Нет тут никакой загадки. Я просто боюсь высоты. Панически боюсь.

– Но, по-моему, вы из тех женщин, кто ничего на свете не боится…

– Знаете, может быть… Я не боюсь разбиться, нет… Когда я смотрю вниз, меня тянет полететь. Мне трудно сопротивляться. Мне всегда кажется, что стоит лишь прыгнуть, и тут же прорастут из лопаток крылья и подымут меня. И почему мы не птицы? – жалобно протянула женщина, вздымая переливчатый голос, будто выдувала его из свирели. – Мы же были когда-то птицами!.. Были, были! Я чувствую за плечами ветер. За что нас Бог так наказал? За что-о!.. – И вдруг грустно заключила Татьяна: – Наверное, за то, что мы, бабы-дуры, захотели страстной любви, детей, собственного мужика и тем приковали себя к земной суете, навесили к ногам неподъемные вериги… А с ними разве полетишь?

– Но мы были и рыбами, оттого любим плавать. Мы были земноводными, и оттого любим грязь. Любим так изваляться во всякой пакости, что порою и родная мать не узнает… Помните быличку, сын ушел из дома, болтался невесть где много лет. И вот вернулся, а родители не узнали его. Но разве мать может не узнать сына, если отпустила его уже взрослым? Да нет… Тут тайнопись. Или сын покинул дом грязным, а вернулся чистым, настолько прозрачным, что стал не похож на земных людей. Или наоборот…

– Вы все шутите, Павел Петрович… А я вам серьезно говорю… Хотя в чем-то вы и правы. Да, я хочу полететь в небо и в то же время знаю, что мне не улететь, что я обязательно разобьюсь. Я не боюсь разбиться, но если шмякнусь замертво, то мне никогда уже не полететь. Эти два чувства постоянно борются во мне. Во мне нет огромной веры, что у меня обязательно прорастут крылья и я полечу. Я мысленно прыгала уже много раз, я даже чувствую, как хлюпает мое тело об асфальт, и у меня даже в паху тянет. Так неприятно лежать на асфальте, как мешок с костями. Все столпятся возле, будут глазеть на меня неряшливую. Конечно, лететь к земле – это тоже полет, хотя бы секунды две. Это жутко захватывает. – Татьяна даже подергала ремни, чтобы узнать их надежность. Тяга ее, ужасная и трагичная, наверное, знакома многим; такое же чувство, помнится, не раз испытывал и я. Если нельзя воспарить птицею, вознестись в небо, как Иисус Христос, так почему бы не упасть камнем? Падение камня – это ведь тоже полет…

Татьяна побледнела, страдальчески сморщилась, обхватила перила тонкими перстами, и длинные ногти, крашенные перламутровым лаком, по-птичьи загнулись, обхватывая железную полосу.

– А я не шучу. Почему бы вам не прыгать с парашютом? Вы же себя мучаете, напрасно изводите. Мечта вроде близко, а ее не ухватить. Вы напрасно сжигаете себе нервы. Может, вам муж специально и соорудил эшафот, чтобы вы скончались на нем, непрестанно переживая. Ваше сердце не выдержит, разорвется от неопределенности ощущений, от раздвоенности.

– Нет, это я настояла… Сделай, говорю, стульчик с ремнями, если не можешь сделать здоровой бабе ребенка… На балконе, Павел Петрович, так хорошо загорать, на высоте сидишь, и ветры тут другие, солнечные. Закроешь глаза – и впечатление такое, что и ты летишь рядом с облаками и птицами… Прыжки с парашютом – это иное. Там уже есть крылья, искусственные крылья… Признаюсь вам: один раз я уже попробовала летать, но неудачно. С девчонками жили в общежитии на практике. Они побежали на танцульки, звали и меня, но я отказалась: закройте, говорю, меня на замок, спать буду. Они ушли, да… А я вдруг так загрустила, и потянуло меня на волю. Нет, тогда я о крыльях еще не мечтала. Но подумала: если ангелы действительно живут между нас невидимые то неужели они не подхватят меня?.. И прыгнула с третьего этажа на цветочную клумбу. Сломала ногу. Помню, лежу безобразно в грязи, народ сбежался, и мне стало так обидно за себя, что так некрасиво я валяюсь на глазах у всех и крика от боли не могу сдержать, ору на весь белый свет… Вот это удручает… Ангел-то рядом, а вот не подхватил…

– И потом стали рисовать летающих мужиков в лапсердаках с длинными фалдами…

– Глупости вы говорите, Павел Петрович. Это не мужики в лапсердаках, а ангелы, что живут над землею, чтобы вовремя принять нас. Я позднее это поняла… Потому и портнихой стала, чтобы затаенной ангельской душе выстроить праздничные одежды…

Владимир Личутин


Комментарии:

10-01-04 17:02 ГОСПОДЬ ТАНЯ — СООБЩЕНИЕ В.В.ПУТИНУ
ГОСПОДЬ ТАНЯ — СООБЩЕНИЕ В.В.ПУТИНУ. Спешу сообщить о себе. Мне нужно 2 млн.латвийскими деньгами.1 млн мне. а другой моей сестре. Вся земля покроется водой. Так что деньгами.которые имеешь восползоваться не удаётся.И каждого ждет смерть.Когда в раю буду.тогда и тебя заберу.В рай многие не попадут. Как говорят много званых.избранных мало.А я для тебя это тот камушек.о который ты постоянно спотыкаешся и тем не менее дороже всего на свете была.есть и буду.А смертушка мне уже в спину дышит-нечего сказать жесткая учеба.Только я молчу и тяну лямку до последнего.На счет земли я уже тебе писала много лет назад.Только можно слышать и не слышать.можно видеть и не видеть.Так и ты был глух и не слышал.Значит так надо было.А теперь уже и настало время прощаться с матушкой землей. Ответить