На острове Буяне

+ + +

Козин завёл Брониславу в тесную боковую комнатёнку, усадил на диван, отодвинув несвежую простыню в сторону. Сел рядом, близко. И положил руку ей на плечо:

− А пальто в гостях ты никогда не снимаешь? Так и ходишь в нём, босиком?

– Ничего. Не лето красное у вас, – запахнулась она потуже и поджала губы. – А ноги потерпят. На коврике на вашем. Не хочу я в чужую обувь их совать. Не люблю.

– А ты молодо выглядишь. Вон какая… крепкая, – осторожно сжал он её плечо и сразу отпустил.

Бронислава посмотрела в линялые козинские глаза. Ей стало неприятно оттого, что она ему нравится. И тогда она принялась внимательно оглядывать обои. Они были яркие – в оранжевых хвостатых петухах с раскрытыми клювами и в огромных красных маках, с жёлтыми и зелёными листьями.

– Тебе нравится здесь? – спросил Козин. − В моей комнате?

– Ничего сидим. Как у хохлушки под подолом, – сдержанно похвалила Бронислава обои.

Козин прокашлялся.

− Я Кешку Шальина давно знаю. Он там, в городе, около нашей пивной, на углу, всё время околачивался. Возле Пегаски. Всё правильно: от него лучше избавиться… Ты когда дома одна бываешь? Если тебе станет скучно, то я мог бы …

− А ты там, около пивной, кого делал? − засмеялась Бронислава. – Порядки, что ль, на углу наводил?

− Хм, нет, конечно… Просто – была молодость, видишь ли. А около этой пивной всегда собирались вольномыслящие поэты! Потом заваливались туда… Она же рядом с филармонией – Пегаска. И от Союза художников недалеко, от Института культуры… Глупая молодость. Погоня за жизненными впечатлениями. Страстная погоня, Броня!

− Может, и у него погоня была.

− Что ты… Он же алкаш. Опустившийся человек. Он бездарен.

− А ты нет, что ли? − усмехнулась она. – Сам-то полгода назад какой обтёрханный к нам приехал? Забыл? Только здесь, на буянских харчах, и выправился.

− Ну уж, извини! − обиделся Козин и убрал руку с её плеча. – Во-первых, я всегда знаю, где надо остановиться. И когда надо сказать себе «нет». А во-вторых, что касается моего собственного таланта…

Он деловито пошарил на тумбочке среди бумаг, вытянул исписанный листок и, с сомнением взглянув на Брониславу, сказал:

− Слушай. Из последнего:

«Распляшется бешеный ветер,

Закружат скупые снега,

Застонут промёрзшие ветви

И замертво рухнут к ногам!»…

Козин помолчал немного, словно ещё слышал отголоски своего чтения.

− Вот где поэзия! − расчувствовавшись, наконец сказал он.

− Да, жалко… – рассеянно отозвалась Бронислава.

− Кого? − насторожился Козин.

− Да что ветки-то отпадут. У Кеши тоже про такое есть, он мне один раз ночью читал. Только у него про яблоки. И тоже – жалко, сил нет. Яблоки там у него кто-то крупно нарезал. Напополам. И все их – повыкидывал… Про яблоки мне даже жальче. Выкидывать-то зачем? Их посушить можно.

Козин уставился на неё. Потом сказал назидательно:

– В поэзии бродят высшие смыслы, Броня! Не практические… Да.

– И правда что, лучше бы на вино они перебродили. Яблоки эти… Смыслы, конечно, смыслами. А когда в них, в смыслах, добро портится да рушится всё кругом – хоть как: неприятно. Не люблю я что-то, когда про порченое пишут. Что не люблю, то не люблю.

Козин рассердился. Но тут же заговорил сочувственно и тихо:

− Милая женщина, если бы вы только представляли, с кем вы связались… А знаете, на кого вы сейчас похожи? Вот так, в полупрофиль? В полутени? Видели вы когда-нибудь Венеру Боттичелли? Смотрите же! Вот репродукция! – широким жестом он показал на магазинную картину, висящую над тумбочкой на кривом гвозде. – Сколько прелести в её совершенной наготе!

– А вот это ты брось. И даже мне не начинай! – решительно перебила его Бронислава. – А то у меня рука – тяжёлая… Я на свою мать похожа. На Парасковью Ивановну, царство ей небесное. А не на этих. На всяких. Которых без трусов рисуют.

+ + +

Козин отошёл к окну, занавешенному чудной, полосатой как матрац, шторой. Задёрнул её поплотнее, до зеленоватого сумрака в комнате.

– Непонятно, но – бодрит… Вы, Броня, телевизор-то смотрите хотя бы? – вздохнул он, заметно поскучнев.

– Зачем? – удивилась она. – В нём нерусское всё. Как при Кочкине сломался, так тёмный и стоит… Я вон к Зинаиде зашла – там одно и то же. Или мужики врут, или девки гарцуют. А из одёжи-то на них, на девках – так: уздечка одна… Прикидываются все только, что русские. И вот ведь не устают, бедные, притворяться-то без конца… Умора!

– Не знаю, как насчёт уздечек, а уж вы-то, точно, поставили на тёмную лошадку… Эх, Броня, Броня. Думаете, чем он там сейчас занимается? Ваш избранник? Перед бутылкой? Чем? – участливо твердил Козин и качал головой то ли с укором, то ли с огорчением. − С Кешей у вас ничего не сложится. Никакого толку не будет, Броня. Нет…

– Чегой-то не будет? − покосилась на Козина Бронислава. − Он пока что не уехал ещё. А и уедет – десять дней как раз в городе помыкается да и вернётся. Ему там и приткнуться негде.

− Вполне может не вернуться, – вздохнул Козин. – Если пристроится, конечно… Этот человек, Броня, не знает чувства привязанности и чувства благодарности. Он, Броня, так…

– Вей-ветерок, что ли? – подсказала Бронислава.

– Вот-вот: Кешка – ветерок. Разве можно этого не видеть?

Козин опять кашлянул, подсел ближе и положил руку на её колено. Туманный, размытый, неопределённый вопрос плавал в его глазах.

− …Вернётся, − мрачно усмехнулась Бронислава, не отодвигаясь. − Я слово такое знаю.

− Что за слово?

− Так, одно слово. Не веришь, что ль? − засмеялась она. И с угрозой сказала: – Ну, слушай, если не веришь! Только отвернись. Не гляди на меня!

Она прикрыла глаза – и скороговоркой предупредила:

– Целиком не расскажу – целиком чужим знать не положено. А когда не целиком, оно недействительно.

И заговорила нараспев:

« …На море, на океяне,

На острове Буяне,

Там сидит черный ворон

Без ног, без ясных очей.

По мосту-по мосточку

Шли три девицы,

Три родные сестрицы.

Они не учились

Ни ткать, ни прясть –

Только русый, чёрный волос…»

Вдруг Козин отодвинулся с поспешностью. В дверях стояла высокая, глазастая женщина. Она куталась в оранжевую шаль и смотрела на Брониславу, щурясь, будто сквозь дым.

− …Русый волос, чёрный волос выговаривать, − не видя Брониславы, тихо продолжила женщина. И ушла.

+ + +

Проводив её взглядом, Бронислава усмехнулась.

– …Вот видишь, и она дальше при тебе не сказала! Чтоб это слово силы для чужих не имело: не положено! – торжествуя, заметила она.

− Жена, − буркнул Козин и затомился. − Ну-у… Сейчас начнутся припадки ревности. Да, Броня: приступы беспричинной ревности, и так – каждый день: я на это обречён. Женщины не хотят делить ни с кем того, кем они дорожат.

Бронислава оглядела Козина с презреньем:

− Ох, не похоже что-то. Врёшь ты всё про неё!.. Чего ж это ты грязноротый такой, а? Грязноротый у нас тот называется, кто с женщиной намилуется, а потом про неё чего-нибудь обскажет. А хоть бы и хорошее! – пояснила она. – Хорошее – оно ведь тоже: любую испачкать может. Поэтому наши-то мужики про своих – молчат, крепко-накрепко. А тебя вот сразу и видать: что не наш… Грязноротый!

Козин заметно побледнел.

– …Красивая она, жена твоя, – продолжала Бронислава сочувственно. – Не тебе ровня. Только худая. Ну, это оттого, что гордая. Гордые, они ведь все худые. Как хворые они, гордые-то, живут… Видишь, и слово знает, а не наговаривает… Я, правда, тоже сама никогда ни на кого не наговаривала. Даже на Макарушку… Потому что грех это страшный! Грех большущий, громадный на душу ложится, если насильно человека к себе привяжешь. И душа твоя никогда уж не взлетит больше. А придавленная к земле всю жизнь будет: ой, тяжёлая станет душа! Низкая, как у червяка поганого… А жена твоя не наговаривает – не поэтому. А знаешь, почему? Потому что – не нужен ты ей!

– Так уж и не нужен! – возмутился Козин. – Да кто её возьмёт?! С моими детьми?

– Возьмёт. Всё знаю. И к гадалке не ходи… Тебя-то уже с ней – нету.

– Что за чушь, в самом деле! – заёрзал Козин. – С чего ты решила?

– А по глазам вижу. В глазах у неё тебя – нет. Давно нет. Одинокие они, глаза. Далёкие… Вот посмотришь, в них другой появится. Они для другого открытые уже – не для тебя!

Козин вскочил, снова взял с тумбочки исписанный какой-то листок и принялся было читать, отвернувшись, но тут же с треском разодрал его в мелкие клочья.

– Так значит, с этого твоего белого стиха Кешка может вернуться? – пытался успокоиться Козин и криво усмехался.

− Если с него вернётся, толку в этом мало, а зла много. Он ведь тоже – как невольник тогда со мной будет: как мертвец – он будет со мной. И тепло – оно уж никогда к нам не вернётся… Если не наговаривать, то тепло – возвращается, даже через много лет, хоть расходись, хоть разъезжайся. А если наговаривать, то уж никогда. И будешь ты не человек, а колдун! Или колдунья, – поправилась она. – Сгорбатишься раньше время. И двадцать лет потом любая твоя молитва не примется, вот какой это грех. Двадцать лет без всякой помощи будешь ты по земле не ходить, а ползать только, как змей иль змеючка!.. Да, как гадина распоследняя. И каяться замучишься, и прощенья устанешь просить, пока сроки не выйдут… А если помрёшь в это время? Прямо в ад и ухнешь. А нам ведь – на небушко положено. Да.

Бронислава опустила голову и задумалась. Но вдруг выпрямилась.

– А вот доводить нас до греха – не надо. Понял?! – погрозила она Козину кулаком. − Раз довёл кого до греха, значит – сам ты ещё больше согрешил. И тебя – сильней, чем меня, придавит, если что!

– Так ты – православная?

– А то! – с гордостью подтвердила Бронислава.

– А как же ты, грешница буянская, языческие тексты тогда проговариваешь?

– А нам так путь лёг. От них – к Сыну Божьему. А от Сына Божьего – к Богу триединому: к всея твари Содетелю, – степенно рассудила Бронислава. И повторила: – Уж такой путь нам лёг. Что ж теперь.

Козин завздыхал:

– Есть у меня знакомый священник, Броня. Он бы тебя сильно сейчас поругал! Ведь произносить даже нельзя то, что ты читала. Это ведь, милая женщина, – обращение к тёмным силам. К тем, которые оставляют человека всегда – с битыми горшками. С пустотой оставляет, Броня! С пус-то-той!

– А я что? Взаправди, что ль? – непонятно усмехнулась Бронислава. – Ты сам-то, может, и без стишка всякого, больше моего тем силам служишь. Вот, при пустоте, значит, скорей моего останешься… Да ты при пустоте давно, поди-ка, и живёшь!

– Чудные вы здесь, – стыло улыбался Козин. – Что – ты, что – жена… Она местная тоже. Ваша.

– Не больно-то она и наша, – поджала губы Бронислава. – Её девчонкой сопливой отсюда увезли. Они всей семьёй когда ещё в город переехали!.. Недавно она после учёбы-то вернулась. Её и не помнит здесь никто, жену твою.

– Зато она – помнит… – уныло ворчал и озирался по сторонам Козин. – Перетянула. В глухомань. Где жить культурному человеку невозможно. Тут вам – и птицы без голоса, тут вам – и женщины без сердца… И Кешку, надо же, тоже сюда закинуло, бедолагу. Вот не ожидал, признаться.

– С сердцем мы или без сердца, а всё равно: здесь он останется! До самой смерти своей! Вот поглядишь! − засмеялась Бронислава, не слушая Козина.

– Ой, как сурово! – не поверил ей Козин.

− Ему теперь другой дороги нет, если на меня нарвался. А кто мне пакостить будет!.. − Бронислава встала, подбоченилась и прищурилась. − Я ведь и килу посажу.

В дверях она обернулась и решительно добавила, погрозив кулаком:

− Такую килу, что в могилу человека согнать может. И ни один врач не вылечит! Ни врач не вылечит, ни старуха не разговорит. Вот!.. – топнула она пяткой.

+ + +

Но в полутёмной прихожей Бронислава приостановилась, будто искала чего на вешалке. Сама же перекрестилась поскорее с усердием и, оправдываясь, прошептала в потолок скороговоркой: «Ну, опять не удержалася… Пугнула! Батюшки-светы. Да что же это у меня с языка-то всё слетает? Прямо беда… Ну вот чего с меня, с дурочки, возьмёшь? Накажи меня, Господи, за это – поскорей, зато не сильно! Отведи беду большую – нашли маленькую. Сильной-то уж – не карай».

И ещё рассуждала, отыскивая валенки и обуваясь: «Я же – кого? Я – вся перед тобой, Господи, открытая! Не подлая ведь какая…»

В тот миг, задетая Брониславой, Кешина вязаная шапка выпала из кармана полушубка на пол. Бронислава оглянулась на неё – и не успела поднять: чёрная, с бурой полосой, шапка осталась валяться на полу, похожая до странности на изнемогшую ворону. А за спиной Брониславы торопливо прошёл на кухню Козин.

Тогда Бронислава отодвинула с двери стёганое тяжёлое одеяло, прибитое поверху гвоздями. И помешкала ещё перед дверью.

– Знаешь что? – возбуждённо говорил Козин Кеше в полный голос. – В доме своём не хочу видеть ни тебя, ни этой твоей толстощёкой заразы. Мне тут и своей, бледной, достаточно: вечно не знаешь, чего у неё на уме!.. А я-то про жену свою думаю: что такое?! Как глянет исподлобья, так у меня ноги отнимаются! Никакой свободы… На бабу чужую обернёшься – тут же за углом собака тебе палец прокусит. А по мелочи обманешь – либо молоток на ногу уронишь, будто кто под руку тебя толкнул, либо сквозняком спину тебе до радикулита прохватит. Мошоночной грыжи ещё мне только не хватало. От твоей буянской супруги. Извини, старик: вставай. Мне и так никакой жизни тут нет, в этом Буяне. Весь неодушевлённый Буян, и тот против меня…

– Погоди, что за суеверия? Мы же – образованные люди, говорили про Бодлера! При чём тут твоя мошоночная грыжа?! Нет, давай разберёмся. Нашу образованность, её за версту видно!.. А как же заветный Хрумкин? Ты что, с ума сошёл? Совсем уже − того?

− Планы планами, только жизнь моя мне дороже…

Препирательство обещало быть долгим. И остального Бронислава уже не слышала. Ей удалось, не упав, съехать на валенках с высокого обледенелого крыльца. Столовую ложку она вынула из сугроба и положила на перила. А грецкий орех Бронислава деловито расколола тут же, на выходе со двора – он слабо хрустнул, вставленный в створку калитки.

Про скорлупу Бронислава сказала, рассеянно пережёвывая свежее, терпкое ядро:

– Гляди-ка, как лодчонки две…

Она глубоко вдохнула морозный до синевы воздух – так, что закружилась голова, и спрятала створки в карман: на память.

– Эх, какой мороз крепкий ударил! – удивилась она. – К ночи градусов на пятьдесят пять жахнет, не меньше… Хо-ро-шо! Хо-ро-шо! Приходи, солдат, ишшо.

+ + +

Приспустив платок на лоб, она двинулась было к дому поскорее. Однако по дороге раздумалась: вот пускай бы её нагнал сейчас кто-нибудь из буянских мужиков. Покрасивше который. А лучше бы всего – Макарушка Макаров. Тогда бы она остановилась с ним, засияла бы вся нарочно, подпустила бы свету в глаза! И разговаривала бы громко, и смеялась бы на всю улицу. Пускай тогда Кеша вьётся без толку, вокруг них двоих, а она бы его – не замечала.

И тут за её спиной послышались торопливые шаги, как по заказу. Она обернулась, улыбаясь заранее. Брониславу споро нагонял старик Струков – в залатанной фуфайке и в облезлой шапке.

– Кудай-то ты бежишь, дядь Паш, как угорелый? – разочарованно спросила его Бронислава. – И чего тебе на печке не сидится? В тепле? Мотаешься по холоду, как молоденький.

– Колюня у нас женится! – выпалил старик, приостанавливаясь. – Домой вот из невестиного дома бегу.

– А я гляжу: батюшки-светы! Сам на пенсии, а торопится, как на птичник, думаю…

Бронислава с надеждой оглянулась, не идёт ли кто ещё: уж если с кем смеяться, то лучше бы не с дядей Пашей, конечно. Однако старик уже забыл про спешку и поправлял дужки толстых очков, обмотанных медной проволокой:

– Чего говоришь?

– Ты, дядь Паш, получше бы оделся, для невестиного дома. У тебя же куртка цигейковая есть! – заметила Бронислава неодобрительно. – Ну, иди, иди. А то замёрзнешь. В фуфайчонке-то в нарошинской.

– Чего?!. Не слышу ведь я теперь, Бронь. Как пенёк, глухой я стал! – громко похвастался старик, – Чью берём, что ль?

– Ну и чью? – оглядывалась Бронислава.

– Долго Колюня-то выбирал, беда! Скольких перебрал! Не пересчитать. И девок, и баб! – рассудительно кричал старик Струков на всю улицу, размахивая руками.

– Ладно, дядь Паш. Чего ж теперь, – сократила разговор Бронислава, поглядывая через плечо на калитку Козиных. – Ты не забыл, куда бежал?

Но старик не унимался и кричал всё громче и охотней:

– …Уж как выбирал! И та не по нём, и та не по нём! То велика, то мала, то лохмата, то гола! Горе, Бронь… А уж теперь конец: напоролся, видать, и он – на трескучу траву, наш Колюнюшка, раскрасавец-то наш. Прям гора с плеч – дождалися: напоролся!.. Свадьба на той неделе, Бронь! А ты приходи! Без тебя что за гулянка? Приходи, дочка.

– Ладно… Я, может, с мужем приду, – рассеянно пообещала Бронислава.

– А ничего, что одна! – широко улыбнулся Струков беззубым ртом. – Вот одна и придёшь!

Он посмотрел ещё со старческой лаской, как Бронислава кивает ему, потом пробежал трусцой несколько шагов. Однако обернулся и добавил, радостно показывая на уши обеими рукавицами:

– Совсем не слышу!.. Во сне только – слух весь открывается. Петушки вроде молоденькие всю ночь поют. Слушаю… А так – глухарь я теперь, Бронь! Ну, чего Витюшка-то ваш пишет?

Бронислава рассмеялась и махнула рукой:

– …Ступай, дядя Паш!

– А и ладно, – охотно согласился старик.

Он двинулся дальше мелкой трусцой, оставляя на припорошенной дороге следы подшитых валенок. И Бронислава, постояв, пошла за ним потихоньку, глядя на отпечатки стариковских подошв.

Был бы хоть старик не глухой… Она бы сейчас стояла и рассказывала бы про своего Витька долго-долго!.. Нет, всё-таки, лучше Макарушке бы рассказала! А Кеша, поравнявшись с ними, ждал бы на морозе, пока не посинел, представляла она. И пускай бы слушал волей-неволей! Про то, как остригли наголо Витька, и как сидел он, значит, первый раз в солдатской столовке, вот бы про что она речь непременно завела!

Старшак там один зашёл, одетый – весь не по уставу. И с воротом расстёгнутым, и с бляхой, которая висит, не знай прям, на каком переднем месте. И вот этот старшак за спинами молоденьких солдатиков, значит, проходит, и всем кручёные щелбаны в стриженые затылки кряду лепит: весело ему! Новички, значит, слёзы глотают, а терпят: куда деваться? А как только этот самый старшак Витька щёлкнул, тут и кашу огненную в алюминиевых мисках подали. Ладно… Сел, значит, старшак за другой стол, раскорячился – довольный! А Витёк к нему со своей кашей подошёл да всю полную миску на голову старшаку и надел!.. Уж как тот прыгал по столовке, в каше в горячей весь, весь слепой! Уж как плевался да грозился! И «ты у меня живой не будешь!», и «убью, порешу!» Вот так он скакал, пока столы сослепу не разнёс. А над старшаком-то все – смеются… И уж больше Витька капли никто не трогал никогда, в части ихой. Буянских ведь − только тронь. Небо-то с овчинку покажется…

«Обо мне, мама, не беспокойся, – писал Витёк совсем недавно. – Ты всё спрашиваешь, как старшак. Мы с ним давно друзья стали. А за слабых я заступаюсь. Ещё разок с ним только, со старшаком, помахались. Цапнулись из-за татарина одного, кликуха – Гололобый. Старшак у него пакет с курагой отобрал, а потом объеденными косточками в татарина стрелял. А так – ничего! Моя горка вышла»… И Макарушка, он бы посмеялся. А Кеша тогда, небось, живо на ус-то бы намотал! Поприжался бы сразу…

Он что же думает? Бронислава, она ведь не безродная какая! И Антон, это он без Витька Кешу терпит. А с Витьком они вдвоём – ого! Живо под микитки-то натычут. С ними ведь с двоими, шутки-то плохие… Вот вернётся Витёк, и всё: живи по путёвому, друг ты разлюбезный. А не нравится – вот порог. Ступай к своим керосинкам.

Однако мысли её не понравились вскоре ей же самой.

– Да что же я сама-то? – вслух сказала она себе, опомнившись. – Немощная, что ль, какая? Да у меня Кочкин пятьдесят шестой размер носил, и то пятый угол вон как два раза искал!.. А тут – не справлюся, что ли?

Оглянувшись на козинский дом ещё раз, она прищурилась и поразмышляла, приплясывая от мороза, подождать ей Кешу или не надо. И тут же поняла: нет. Не обязательно! И хорошо, что про Витька она никому при Кеше не рассказывала. А то напугала бы раньше время!.. Так оно даже лучше, конечно.

– Привыкай, привыкай пока, – бормотала она. – Ничего! Поглядим ещё, какая тебе дороже будет: городская кошёлка, всякой всячиной набитая, или кто.

+ + +

Там, где улица разделялась на две – к вокзалу и к мосту, – Бронислава, прихватив свежего снега с обочины, утёрлась им крепко-накрепко. И её даже передёрнуло.

– Это что у меня сколько сору в голове? После разговоров ихних, в козинском-то дому?.. Даже в груди тошнёхонько.

А когда проморгалась от талой воды, то увидала, что воздух кругом стал ещё синей от мороза. Ранетки и облепиховые кусты за заборами стояли тихие и напыженные, будто в накрахмаленных жёстких кружевах. И всё бело было кругом, всё – в колючем инее: и ворота, и столбы, и провода.

– Гляди-ка, зима-то – разневестилась! – ахнула Бронислава. – Ой, чисто, бело на свете! Батюшки-светы, праздник кругом.

Только новенький городской киоск, появившийся на развилке два дня назад, чернел перед нею – он был закопчён до неузнаваемости и уже не работал. Огромный амбарный замок висел на щите, опущенном на окно. Какая-то торопливая крупная надпись белела на боковой его стенке. И Бронислава не поленилась: зашла с той стороны – посмотреть. Там белая краска переходила в серую – «Не жги киоск! Зайди к хозяину!!!!!» И ещё, помельче, было приписано: «В гастиницу».

– Щас, – рассмеялась она. – Так он и разбежался. Тот, который подожёг. Нашли дурака. Ну, умора.

Облокотившись на штакетник, из соседнего двора, через улицу, на надпись смотрела Любаня, в белом полушубке и в цветастом платке.

– Собралась что ль куда? – спросила её Бронислава.

– Да так. Гостей провожала.

– Не Ивана Коробейникова, поди?

– Не Ивана, – покачала головой Любаня. – Ивану что? Ему бы только песни со мной на два голоса петь да с мальчишками чужими возиться. У самих-то – девчоночка одна… Ну, посидел разок да другой. По два дня кряду. Передохнул от Зинки в выходные, а вертаться надо. Девчоночка там больно махонькая, Бронь. Беленькая… Хватит уж ему людей-то смешить..

– Батюшки-светы! А я думала, он к тебе от Зинаиды по-правдышному ходит. Ты прости, я про тебя так ведь думала.

– Ничего, не ты одна, Бронь. Прощаю.

– Ой! – вскрикнула Бронислава, догадавшись, и прикрыла рот варежкой. – Не от тебя ли дядя Паша-то сейчас бёг?

– Ага. Все Струковы были. Впятером.

– Так ты – за Колюню, значит…

Любаня покивала.

– А про моего-то слыхала? – осведомилась Бронислава. − Про городского?

– Ну…

Чтоб не сглазить чужое, неокрепшее, счастье, Любаня ни слова не сказала больше Брониславе про её замужество. А Бронислава, из признательности, не стала расспрашивать про любанину свадьбу, тоже – чтоб не сглазить. Поэтому заговорили они обе про постороннее.

– Эти-то – совсем безголовые, – махнула Бронислава на закопчённый киоск. – Нашли, куда соваться!.. А кто же это их к нам впустил?

– Да говорят, власти в крае так распорядилися. Велели, чтоб они торговали здесь, мужик один да баба, в гостинице которые живут…

– Пизтнесмен с пизтнесменкой, значит, – понимающе кивнула Бронислава. – Пристроилися.

Любаня хохотнула. И поправила:

– Они на букву «б» по-грамотному называются.

Бронислава нахмурилась было, соображая, но сразу согласилась:

– И на «б» для них тоже ругачка подходящая. А Ильшин-то чего?

– А Ильшин сказал: пускай начнут, всё равно не удержатся. А и удержатся, говорит, мы их не под один закон закроем, так под другой со свистом подведём. Зато они потом всем чужим в городе расскажут – чтоб другие не совалися. Как понёс их по кочкам!..

– Чем торговали-то хоть?

– А ничем! – коротко зевнула Любаня. – Ой, не выспалася… Вчера прилавок раскрыли с привозным-то добром. Люди наши поглядели да посмеялися. А брать не стали… Поговорили чуток: вот, отравы нам заграничной привезли, чтоб мы потихоньку бы с неё перемёрли да землю бы от себя для заграницы освободили.

– А смеялись чего?

– Да про бананы сначала смеялись. Ждали, кто первый обезьянью еду глотать начнёт. Как макака. Дяденька Летунов баб всё пугал. Наказывал им, чтоб со шкуркой только бананы-то ели. А которая без шкурки съест, та от облупленного обрюхатится сразу, от банана. Охальничал!

– Ну, дяденька Летунов, он если день не схулиганит, то ночью не уснёт! – поджала губы Бронислава. – Умора одна с ним.

– А потом про остальное тут смеялись. Миню дурачка уговаривали, чтоб он резинку себе в рот совал. Жевательную. Пристали: «Как городской дурачок тогда будешь! С резиной в роте ходить». Привязалися: «Для таких, как ты, её привезли. Она сахаром для этого обмазанная»… Ему продавец бесплатно их давал, аж две штуки, в подарок. А Миня не взял, заплакал… Обиделся он сильно.

– Нет, ты погляди, какие люди! Миню до слёз довели, – возмутилась Бронислава. – Вот им грех за эту резинку будет. Он что, бык что ль, серку жевать? Разве же можно из человека скотину делать? Бесстыдники.

– А я, правда, капли не выспалася! – позёвывала Любаня. – У меня ещё и со стола не убрано. Пойду домой. Уж свежим воздухом надышалася я. Настоялася досыта – хватит.

– А кто подожёг-то? – снова оглянулась Бронислава на киоск.

– Да дети, наверно, – скучно ответила Любаня, потягиваясь. – Кто же ещё? Играют…

– Платок у тебя, никак, новый Любань. Цвет, гляди-ка, лазоревый!

– Хорошие, Бронь, платки поступили, томские. Ты бы зашла на склад-то! А в магазине, там с жёлтыми цветами один лежит, красавец прям. Купавками, купавками весь. По синему полю они рассыпанные. Вот ты бы на себя прикинула.

– Ладно! Прикину. Ступай, спи.

Брониславе стало намного веселее – шагать, и поглядывать по сторонам, и думать про платок: как она в нём будет везде ходить, нарядная, и со всеми раскланиваться по дороге. А ещё − на собрании по обороне тоже в нём обязательно появится. Вот, Макарушка увидит платок-то, небось! Всё в глазах-то порадостней ему от цветков жёлтеньких станет. От купавок. А то у него одни банды в голове. А дома у Макарушки − что?… Ох. И дочка бледная, как макарона. И жена лекарством пахнет…

+ + +

Кеша нагнал Брониславу уже на мосту.

– Безобразие! Что ты наговорила Козину? – забегая вперёд, спрашивал он и злился. – Он там по дому бегает, как ошпаренный… Что?!

Бронислава удивилась тому, что хотела забыть про него понарошке, а получилось – взаправду. Но он выскочил здесь, прежний, и она растерялась.

– Нет, что ты наговорила, я спрашиваю? – подпрыгивал Кеша. – Ты – Козину! Образованному человеку!.. Оскорбила? Нахамила? Отвечай!

– Подумаешь! – пожала плечами Бронислава. – Стишки он мне начал читать. А мы свои стишки знаем. Только молчим. Знаем, не проболтаемся… Пусть ещё радуется, что я ему про Индрик-зверя рассказывать не начала! У него и мозги бы тогда перегорели, как в лампочке волоски. У образованного-то… Это у вас в городе он − образованный. А у нас − нет никто: смех на палке…

– Ах ты… Что ты себе позволяешь?! Козин – человек искусства, это же за версту видно. Он Институт культуры закончил! С третьего захода. Восемь лет учился!.. Какие у него могут быть волоски в голове?!. И что это ещё за Индрик-зверь? Образованному человеку ты готова городить всякую деревенскую чушь! Кто тебя просил заходить к Козиным?! – Кеша задохнулся от возмущения. – Индрик-зверь какой-то… Безобразие.

Бронислава остановилась и теперь разглядывала его приветливо – как незнакомого, занятного человека.

– Индрик – кто?!. А это сроду все знают. Да звериный отец он! То видимый, то невидимый, − с улыбкой объяснила она. − За всем в лесу наблюдает, порядок земной сторожит. И заяц, и не заяц. Кот − и не кот. А сказка такая, да и всё… Ну, любая сказка – она ведь нам для науки посылается. Только мы не всё разумеем… А что же ты дёрганый такой сделался? Застеснялся ты меня, что ль, перед ним? Перед грязноротым-то перед этим? Перед Козиным своим?

И тут же Бронислава поскучнела, отвернулась, не дожидаясь ответа:

– Ну, раз ты ему, Козину, так уж поддался, и так уж ты перед ним стелешься весь, Кеш, то по его и сделаешь: в город свой съездишь. Оно и правильно. А там, после всего, поглядим: его ты умом будешь жить – или свой у тебя образуется. Только тогда гляди: по всей строгости жить с тобой начнём! А щас… Съездий. Что ж теперь, − зевнула она непритворно. − Вон, в магазине-то, говорят: платки выкинули! Нарядные! Глянуть мне надо будет в понедельник. Обязательно. А то что-то и руки до себя самой не доходят.

– Но моё место там, где цивилизация! – надувшись, заявил Кеша. – Где новейшие достижения! И, если мне не изменяет память… А она мне – изменяет… И – часто…

Он запутался в словах, смолк, а потом спросил подозрительно:

– Ты хоть понимаешь, кто тебе достался в мужья?!

– Нет, – от неожиданности сказала Бронислава.

– Я так и думал! Может, ты вообразила, что я – человек-губка? Который способен жить лишь тем, что он поглощает из услышанного, без всякого разбора?! Может, ты считаешь меня только пресловутой, ходячей пустотой?!

– Пустота – это бес! – нравоучительно сказала Бронислава. – Бес, который ходит по земле в виде человека. Тётка Матрёна недавно говорила: в конце времён, говорит, будут бесы на земле в виде людей ходить. Пустые люди… Чего ж, тебя бесом, что ль, родили?

– А ты догадываешься, от кого я произошёл?.. – Кеша снова сделался надменным. – Я – человек будущего, между прочим!.. Скоро все такие на земле будут. И не дорожить мною я никому не позволю. Так легко расставаться с начитанным человеком… Нет! Ты должна что-то изменить в себе! Чтобы соответствовать. Соответствовать мне!

Кеша собрался тут же поведать ей про себя много важного и нового. Но невесть откуда взявшаяся крошечная грязно-белая собачонка вилась уже у него под ногами и злобно рычала, обнажая игольчатые зубы. Он отпихивал её то одной ногой, то другой, со страхом поглядывая на край моста.

– Да отгони ты её! – вскричал Кеша, пытаясь пнуть собачонку как следует.

– Ну, вот: ещё сук я от тебя не отгоняла, – спокойно отвернулась от него Бронислава, обмахиваясь варежкой, словно от жары. – Ну, умора!

Она пошла себе дальше, как ни в чём не бывало, отряхивая пальто: не от пылинок, а просто так – для красоты. И вздыхала по пути:

– Ох! Прохлаждаюсь я нынче что-то, в валенках да без чулок. Бездельничаю, как в девках глупых. А у самой дома дел полно…

Уже дома, за ужином, Кеша снова принялся было рассказывать ей про своего деда Егоршу, про лучшего друга Хрумкина и про себя, как про человека прогресса, широко размахивая ложкой. Но Бронислава ела быстро и охотно, совсем не глядя на него. А потом, разрумянившись от сытости, сказала тягуче:

– Уф. Ну и жарища у нас! Топить что ль поменьше надо?.. Что-то разморило прям.

Она потёрла глаза – и ушла спать, хотя до ночи было ещё далеко.

+ + +

Бронислава уснула мгновенно – так крепко, как не спала ни разу за последний год. А Кеша ещё бродил по дому. И сидел в тёмной комнате, под невыцветшим квадратом на стене. Мороз усиливался, должно быть. В стенах потрескивало. И непонятно где раздавался то и дело слабый шорох – словно осыпалась откуда-то сверху невидимая пыль. Потом всё стихало.

«Я – и здесь? Парадокс!» – не понимал Кеша своего присутствия и своего назначения в странном этом месте, живущем своей тайной, невидимой жизнью. И сам он всё уменьшался в ней, а она – разрасталась во тьме. Чей-то сильный взгляд давил на него ощутимо. Он быстро обернулся на белое пятно в переднем углу. Кружевная занавеска скрывала тёмный лик иконы, однако Кеша вскочил и кинулся опрометью из комнаты.

В пустой и тёмной кухне ему стало спокойней. Он пил из пузатого чайника тёплую воду, но часто прерывал это занятие. И прислушивался, приглядывался. Тень недвижных ветвей лежала на полу, словно разросшаяся огромная паутина. Он сел в середину тёмного узора, на половик, и сделался таким крошечным и незаметным, что оказался в полной безопасности. Но рядом начинали прогибаться, поскрипывать половицы под чьими-то размеренными тяжёлыми шагами, и тогда сильнее кружилась голова. А потом шаги замирали.

– Цыц! – шёпотом покрикивал на кого-то Кеша, сидящий на полу. – Цыц, сказал! Я атеист!.. Потомственный, между прочим… В привидения я не верю. В призраки тоже… Руки прочь от атеиста!

И снова шуршало, осыпалось, перемещалось в тёмном пространстве нечто невидимое, отчего остатки хмеля рассеивались быстро.

Кеша вскочил, включил свет везде, пристально оглядел углы. И обрадовался:

– Ну вот! Я снова вышел победителем из жестокой внутренней борьбы с мракобесием… Это для меня так: семечки.

Он запел вполголоса «Глобус крутится, вертится». И даже наведался в комнату к молодым, покашляв сначала и постучавшись.

– Слава юной семье! Чем могу быть полезен? В свободное от умственной работы время? – спросил он через порог и расшаркался картинно.

В оранжевом свете настольной лампы улыбался рыжий амбал с закрученными вверх усами. Он искоса поглядывал на Кешу со стены.

+ + +

Антон перестал вязать бредень и тоже смотрел на Кешу – с остроносым металлическим челноком в руке, сделанным из твёрдой проволоки. А Нина наматывала капроновую нить на другой, деревянный, ловко поворачивая его так и эдак, она не подняла головы.

– Что? К весне готовимся? – всё ещё рассчитывал Кеша услышать в доме живой человеческий голос.

– Протрезвей сначала, – неуважительно сказал Антон, возвращаясь к своему занятию. Он попробовал, прочно ли сетчатый край закреплён за блестящую каретку кровати, провёл челнок в ячейку, захлестнул новый узел и потянул на себя для крепкости.

– Я не против, если надо помочь… В хозяйственных делах… Не сейчас, а вообще! – пригладил Кеша волосы на лысеющей своей макушке. – Сейчас я пытаюсь определить фронт работ – заранее. На далёкое светлое будущее.

– Эх, Еппония, страна косоглазых!.. Ну, золу надо на чердак поднимать, – неохотно отозвался всё же Антон. – Подсыпать в углах, где опилки осели. Для тепла.

– Что ж. Не устроюсь в городе – вернусь и перетаскаю. Без меня не начинайте! – распорядился Кеша. – …Кстати, как вы относитесь к переезду? В город? Это же всё можно продать. Мешающее свободному передвижению человека в пространстве.

Нина стала наматывать нить гораздо быстрее, и огромная катушка на полу застучала, задёргалась и нервно заплясала.

– Продать – всё можно, – вывязал новую ячейку и неторопливо затянул новый узел Антон. – Да продавать-то ведь любит тот, кто сам не наживал… А ты про это лучше у Витька спроси. Витёк из армии приедет, он тебе всё про продажу объяснит. Популярно.

И остриё металлического челнока в его руках неприятно блеснуло в Кешину сторону.

Ещё Кеша услышал, выходя из комнаты, как Нина внятно произнесла ему в спину слово непонятное и, может быть, очень обидное:

– Ну, мотовило!

А Антон вздохнул сокрушённо:

– Эх, Еппония… Шарашится без дела, постоялец…

Однако Кешин комнатный тёмный страх уже развеялся от разговора. Сбегав по нужде, он постоял во дворе. Звёзд на небе почти не было, а те, которые всё же светили из небесной глубины, сияли игольчато и неприятно. Надо объяснить Брониславе, и построже, что её жизнь отныне должна быть целиком подчинена одному – раскрытию его таланта, решил Кеша. Пусть выбирает – или-или. В ту минуту во дворе у Корбейниковых коротко взвыла, словно зевнула, цепная собака.

– Цыц! – прикрикнул на неё из-за забора Кеша. – Цыц!

И тут зловещая волна протяжного собачьего воя взлетела над тихим селом и зависла в морозной вышине на долгой нескончаемой ноте.

− …Бобик! Ты что это? – озабоченно спросил за забором невидимый Иван Коробейников.

А Зинаидин голос ответил откуда-то из кромешной темноты:

– Да он не во двор воет. Со двора.

Потом соседское крыльцо осветилось электричеством. Звякнуло ведро. И Кеша удивился тому, что не догадался раньше сойтись с соседями поближе. Он быстро запахнул «болоньку» на животе и трусцой выбежал на улицу прямо в калошах.

– Аришка-а-а, – протяжно и тоскливо звала Зинаида с крыльца. – Ариш?.. Да что за наказанье? Домой не загонишь. Ночь на дворе!.. Мороз-то какой, аж лицо сводит.

И голос Ивана отвечал ей со двора добродушно:

– Так дети же!.. Играют, поди.

+ + +

На улице Кеша замешкался, пытаясь разглядеть в темноте тропку, протоптанную к Коробейниковым. Как вдруг прямо перед ним прогрохотал оглушительный выстрел. И что-то ощутимо пролетело над ухом. Кеша резко вскинул голову.

На лавочке, у калитки Коробейниковых, в полосе рассеянного света, падающего из сеней, смирно сидела девочка в зелёном пальто, закутанная большим клетчатым платком, с самодельным пистолетом в руках, направленным на Кешу, и безмятежно качала ногами в коротких валенках. Из ствола, примотанного проволокой к деревянному струганному ложу, шёл едва заметный дымок.

– Аришка! – закричала Зинаида с тёмного двора гораздо резче. – Опять?!. Ты же к тётке Матрёне книжки старые читать ходишь! Икону над своей кроватью повесить заставила, а сама? Вот я тебе сейчас…

– Не бушуй, – снова раздался в темноте мирный голос Ивана. – Дети же. Пошаливают. Бывает…

– Какие это дети? Это бандиты, а не дети! – не унималась Зинаида.

– …Может, они веру нашу защищать готовятся, откуда мы знаем? – негромко рассудил Иван по ту сторону забора. – Ничего мы про них наперёд не знаем. Кому какие пути лягут… Так что, молчи крепче, Зинаида.

– Ну-ну, защищай их, гуляка! Гуляка, полуночник, – привычно ворчала на него Зинаида. – Аришка, марш домой, сказала!

Девочка нехотя слезла со скамейки, засунула пистолет за пазуху, под платок, и стала толкать калитку, налегая плечом. А Кеша тут же передумал идти к Коробейниковым. Он резко повернул назад, оглядываясь на девочку с досадой.

– …Зачем ты это делаешь? – спросил он её всё же издали.

Но девочкин клетчатый платок – клетки были коричневые и белые – мелькнул в проёме калитки и пропал. «Уходите отсюда!» – словно донеслось до него с кладбища. «Они спят все!»

– Бр-р… Дикари, – передёрнулся Кеша. – Неуправляемая стихия подрастающих отсталых, тёмных, деревенских масс. Надо будет подсказать директору школы. При случае, конечно.

Но девочкин голос прозвенел вскоре – чисто и безбоязненно, с соседского крыльца:

– Мам! Я горохом… А картечь у папы не брала ни разу.

– Отдай, сказала… Это кто тебя научил? Лёха научил?

– Он всех научил.

– Что за наказанье! Все матери замучились пистолеты в огороды кидать!

– Он ещё нам сделает.

А Иван рассмеялся:

– Ничего, кидай, Зина! К осени из них пулемёты вырастут…

Кеша почесал шрам под шапкой. Идти домой ему не хотелось.

– Есть же, в конце концов, соседи справа! – догадался он. – Почему бы не познакомиться с ними? В самом деле. Чтобы скоротать безразмерный деревенский досуг, в этой глуши непременно следует отыскать единомышленника. А лучше − двух…

+ + +

Он бойко пробежал по узкой тропинке к другой избе, наступая всё время на собственную длинную тень.

– Давно пора, давно пора, – бормотал он. – Сейчас. Нарисуюсь – хрен сотрёшь…

Калитка оказалась незапертой. И собаки во дворе, кажется, не было. На чисто выметенном высоком крыльце лежал голик – обметать снег с обуви. Кеша перешагнул через него и толкнул дверь в сени. Ничего не разглядев в темноте, он неожиданно легко наткнулся на ещё одну дверь, обитую пухло и мягко.

– Слава гостеприимным соседям! – поприветствовал он с порога здорового мужика в клетчатой байковой рубахе. – Мороз там, я те дам! Х-х-холод – страшный.

Тот сидел возле печи, держа в одной руке полено, а в другой – короткий, но широкий нож.

– Кого надо? – спросил мужик угрюмо.

– Я – ваш новый сосед, – представился Кеша. – По имени Викентий, между прочим. Как насчёт того, чтоб сообразить?

– А какой праздник нынче? – задумался мужик.

В этой своей задумчивости он спокойно поставил полено на металлический лист, прибитый к полу, и принялся щепать лучины для растопки, словно Кеши тут не было.

– Без праздника, но… Исключительно ради знакомства. Во взаимных познавательных целях.

– Кто по будням-то пьёт? – пытался уяснить мужик, трудясь над поленом и не поднимая головы.

– А есть ещё мужчины в вашем доме? – надеялся на лучшее Кеша, обводя взглядом стол, накрытый яркой клеёнкой, и самодельную полку с посудой. − Стосковавшиеся по общению с лучшими умами современности − имеются?

Вдруг сбоку, из цветных штор, вышла огромная беременная женщина в высоко подвязанном переднике. Она поставила на стол широкий поднос с крошечными пельменями и упёрла руки в бока.

– Это каких ещё мужиков ты здесь ищешь? – спокойно спросила она. – У нас вон только дед один в горнице.

– Но почему бы нам, с вашим дедушкой… Исключительно ради знакомства… Почему бы не посидеть? За дружеской беседой? Не вспомнить доблестное прошлое?

– Гляди-ка, Город к дедушке к нашему заявился! – всплеснула руками женщина. – Товарищ нашёлся. Друг − сосновы лапти.

А потом накинулась на Кешу с яростью:

– Какой тебе дед? Спит он давно! И зубы на полку сложил. Вон! Не видишь?

Она выкинула руку вперёд. Кеша пугливо сморгнул, глянув в указанном направлении. Розовые дёсны с зубами, лежащие на белой тряпице, неприятно скалились на него с полки в зловещей, застывшей улыбке − без человека.

Он попятился к порогу, растерянно бормоча:

– И это всё, что осталось на кухне от вашего многоуважаемого дедушки? Жаль. Я рассчитывал увидеть его целиком…

– Ступай, ступай! Пока не повадился, – замахала на него беременная женщина руками, как на курицу. – Тут тебе не кабак! Ишь ты, знакомщик какой. С одной вон, с Бронькой, познакомился – и хватит с тебя.

– Бессердечные люди! – попытался пристыдить её Кеша. – Птицы без сердца! По законам гостеприимства, между прочим…

Но тут же осёкся. Потому что хмуро и коротко на него глянул мужик – с поленом и ножом в руках.

+ + +

Вылетев в сени, Кеша остановился внезапно – в полосе света распяленная шкура убитого зверя, вывернутая наизнанку, белела со стены прямо перед ним. «Волк!» – понял Кеша, резко повернув вправо. С громким хлопком дверь прищемила полоску света и перекрыла её совсем. Кеша успел ещё услышать за собою, как женщина кричала там, в избе.

– У-у! Пустоброд беспутный… Ходит, шляется, Город!.. Ишь: бессердечные мы! Нашёл сердечную, одну на весь Буян, и радуйся!.. Нет, баба как баба была, Бронька-то, за Кочкиным всю жизнь. А без него, погляди-ка чего – в один год сшалавилася! Связалася, незнай с кем. Сморчка себе приезжего нашла! Ну, я его научу, как по чужим избам без дела мотаться, бутылки к нам таскать!..

– Ах, если бы, если бы… – выбравшись на чужое крыльцо, с тоской подумал Кеша о бутылке, которой, увы, не было, и почесал шрам под шапкой. − Рассчитывал я, между прочим, на вашу. М-да…

Обратной дороги он не заметил вовсе. Уже задвигая засов, Кеша вспомнил, что чему-то собирался научить Брониславу. Чтобы её жизнь была подчинена…

– Именно, раскрытию моего таланта! – оживился он, устремляясь из холода в тепло. – И тогда, продав свою внушительную долю из всего этого, она сможет быть полезной мне в городе. Если постарается, разумеется.

Он быстро улёгся рядом с Брониславой и возбуждённо говорил ей в темноте про их городское будущее, не замолкая ни на минуту.

− Полному расцвету моего дара необходимы жертвы, жертвы! И ты, Брошка, сможешь их принести в полном объёме. Я верю в твоё предназначение − быть преданной подругой такого потрясающего человека, как я! Надеюсь, ты не усомнишься…

Наконец, разглядев при свете появившейся в окне полной луны, что Бронислава его не слышит, он несколько раз окликал её. Потом нетерпеливо тряс Брониславу за плечи. И даже в досаде растопыривал ей веки пальцами. Но она только слабо смеялась во сне – и не просыпалась. И женский этот сонный смех в лунном свете, и само смеющееся в жёлтом полумраке спящее лицо – всё, всё было странным… Странным, жутким, непонятным.

– Тьфу ты! Вот наказанье… Уж эти мне женщины без голоса, – громко проворчал Кеша.

Обидевшись, он укрылся с головой и затих.

А Брониславе снился совсем несуразный сон. Будто распахнула она дверь на стук, а перед нею стоит мать, Парасковья Ивановна, в длинном брезентовом зелёном плаще, ещё не умершая, а совсем молодая и недовольная. И держит она будто на ремённом поводке смирную и скромную свинью, с чёрными пятнами по бокам.

– Мама! Как давно я тебя не видала!.. Зачем же ты, маманя, со свиньёй-то к нам приехала? – смеялась Бронислава. – За стол, что ли, вас вместе сажать? Ну, проходите обе, раз так. Милости просим! Располагайтеся.

Свинья, опустив толстую голову, кротко моргала белыми, мучнистыми ресницами. А Парасковья Ивановна смотрела на неё сочувственно и с любовью, не обращая на Брониславу никакого внимания, и всё не снимала с себя брезентового своего плаща, ещё не пожелтевшего нисколько от времени и от дождей.

– Устала она. От самого автовокзала пешком шла, а ножки-то – коротенькие… – объясняла мать про свинью. – Думала вам мяса привезти, в гостинец. Да уж больно издалёка я ехала, Бронь! Мясом-то как тяжело её нести! А я думаю, чем поклажу на горбу своём тащить, пускай она сама, поклажа, рядом со мной идёт. Своими ногами. А они, видишь, какие…

Свинья, поводя влажным чутким пятаком и похрюкивая, обошла углы, прошагала в спальню и легла там на пупырчатый половик, завалившись на бок.

– Ну вот, и приехала свинья! – стояла над нею Парасковья Ивановна, умиляясь. – Находилася… Сама тяжёлая, а ножки-то… Замучилась, всю дорогу пешком, со мной рядом, бежать. Вон, как месту рада, путешественница.

Свинья похрюкивала ей в ответ, подёргивая хвостом.

– Мамань! А в дому-то она мне зачем? Скотина нечистая? Ты бы ещё с собакой на поводу приехала! Грех-то какой! Это ведь всё равно, что собаку нечистую в избу запустить, под иконы: нехорошо! – спохватилась Бронислава. – Она что, живёт здесь теперь? Или гостит? Свинья? Не пойму я никак.

– Так, я же её зарезать привезла! – напомнила Парасковья Ивановна. – Не долго ей жить осталось… Ну, пускай отдохнёт. Выспится. Ты уж ей не мешай, Бронь. Она ведь долго по вокзалам да по дорогам моталася.

– Да у нас её, без Кочкина, и резать некому. Это у Струковых нож есть длинный, тонкий. Он до свиного сердца сразу достаёт, как шило. А Антон-то своим ножом и не достанет! Всю свинью измучит он им… Антоновым ножом только по горлу и пилить. Кровью двор зальёт… Ну, ты удумала! И чего теперь делать нам с ней? С попутчицей твоей?

Свинья меж тем сомкнула короткие ресницы в сытой дрёме.

– Пускай, пускай спит. Вон как сморило её с дороги, – не слышала Брониславы Парасковья Ивановна. – Устала как… Ножки-то – коротенькие!

+ + +

Проснувшись от домашнего тепла и от раннего утра, едва высветившего замёрзшее окно спальни, Кеша не сразу вспомнил, где он теперь живёт. Какое-то время он разглядывал кружевную полосу на наволочке, у щеки, как незнакомую.

– М-да. И мелькают города и страны, – в недоумении помотал он головой, тяжёлой и, по ощущениям, огромной, будто школьный глобус. – Мелькают… Причём, довольно быстро.

Цепь событий Кеша восстанавливал постепенно, начиная с Пегаски:

– Так: пиво, «Столичная». Зойкино марочное… Бутылка красненького, на автовокзале, – загибал он пальцы. – И, если мне не изменяет память… А она мне – изменяет. И часто…

Но сознание вдруг прояснилось, когда он внезапно увидел Витька с автоматом, наведённым на кровать поверх настенного календаря; фотография была воткнута меж ним и стеною. Тогда всё сразу оказалось на своих местах: и колючие, словно щупальца зелёного осьминога, стебли столетника, раскинувшегося в раме окна, и стол, покрытый скатертью, похожей на попону, и половик, сотканный из разноцветных мягких тряпиц.

– Проходите, проходите! Старички румяненькие. Вон, как мороз вам щёки исщипал. Батюшки-светы! Аж докрасна… – радостно выпевала Бронислава где-то на кухне. – Что, холодно, тётка Матрён? Садитесь с дедушкой, погрейте кишочки. А у нас ватрушка горячая, с ванилью, да чайник поспел как раз. Заваренный только. Щас налью погуще… Намёрзлися. Ноги-то, небось, околели?

– Нетрог мёрзнут. Наплевать на них! – бодрился на кухне старик. – Чурки и чурки! Старые-то ноги. Они и на печке не согреваются, дочка. Как из автомата мне по ним полоснули! Мы в голом небушке висим, а немец снизу строчит! Нас поливает!..

– Ну. Завёл свою песню на два часа, – перебила его та самая дородная старуха, которую Кеша видел в магазине. – Хватит, дед! В собачьих чулках, в собачьем поясе, пушистый весь, как утёнок, живёшь. И всё ты мёрзнешь, незнай кого.

– А я…

– Молчи!!!

Потом заскрипели стулья, застучала посуда.

– Вот, службу вчера отстояли, – донёсся степенный и строгий голос тётки Матрёны. – За Парасковью Ивановну помолилася, царство ей небесное, мамане твоей. Годины ей нынче. Поминать-то собираешься, иль уж забыла? С новой-то с жизней со своей?

Последовало долгое и неловкое молчанье.

– …Милостинкой раздам, – виновато проговорила Бронислава. – Конфетков детям рассую. Не подушечков, а шоколадных… Да старушонкам матерьялу оторву. По кусочку. Ситчик у меня синенький есть, как раз – старушечий. Рябенький. Метров двадцать я брала… Ещё бязь в сундуке давно без дела лежит.

– А я думаю: зайду, напомню ей. Про Парасковью-то Ивановну нашу. А то люди сильно говорят: по-модному ты теперь живёшь. По-новому закрутилася. И брови, говорят, сажей какой-то стала мазать до ушей. Я уж перепугалась. И раздумалася: да чтой-то она – как бес, что ль, теперь ходит? С бровями-то в саже? Крестница-то моя?

– Да нет, по-старому всё, тётка Матрён! – оправдывалась Бронислава. – Я и молебен по мамане закажу. Собираюся.

– Да я уж заказала! И за тебя, Агафию, помолилася. Перед «Взысканием погибших». Ты сама по Святцам-то ведь Агафия выходишь. Не забыла?.. А это отец твой с ума сошёл. Сосипатр Петрович, царство ему небесное. Его, как тракториста, на войне-то в танк посадили. И этот танк у них в бою сгорел. Они на Урале новый получали, с завода. Он всё и толковал после войны: «Наша мощь – с Урала». Ну и про тебя сказал: «Какая она Агашка? Брониславой запишите!». «Я, говорит, без танка, может, убитый был бы. А так – как в консервной банке до Берлина самого догромыхал. Контуженный только стал, хотя − не полностью. Вот она и родилася! Девчонка крепкая». Ну, мы с Парасковьей Ивановной тебя всё равно Агафией окрестили, по-старому. А ему, как контуженому да не полностью, перечить не стали. Это по-советскому ты у нас только записана – Бронислава. А по старорежимному ты…

– Что ж теперь! – легко соглашалась Бронислава. – А мне хоть как пойдёт. Я и не отказываюся. Ни от того имя, ни от другого.

– Именно что! – подтверждала тётка Матрёна. – Раз мужик сказал, бабье дело – выполнять: пускай Бронислава младенец будет. А поступать-то всё равно – по-разумному надо, по старорежимному: Агафия.

– Как в армии, точно так в дому всё должно быть! – оживился старик. – А Сосипатр? Он в тэ-тридцать-четвёрке, Сосипатр, заживо за Родину горел! Ну, нас, буянских, не больно сожгёшь. От нас святая сила огонь отводит! Завсегда! Из автомата-то по нас, по небу, строчат, а оно – по мякоти! По мякоти всё. Кость-то мне и не задело. И на ренгене…

– Погоди, дед! Опять заладил… Слыхали мы про это, тыщу раз, – отмахнулась тётка Матрёна. – И вот я за тебя, Бронь, за здравие-то подаю: за здравие, за вразумленье. А батюшка уж знает: «А, за Агафию? За Добрую, значит. А где она сама, Добрая-то наша, ходит, по каким таким делам важным шлёндает? И с кем?» Спрашивал про тебя.

Тётка Матрёна, видимо, принялась пить чай, однако тут же скучно заметила:

– Ну, оно, доброй-то быть, тоже – не всегда хорошо. А девке – никак даже нельзя! Особенно вдове… Распутницами их, больно добрых-то, делают. Бы-ы-ыстро!..

– Ты про что это, тётка Матрён? – насторожилась Бронислава.

– А вот про что. Батюшка-то чего нам наказывал? «Люби ближнего, как себя», говорит. Не больше! Слышишь, нет? Больше, чем себя, другого любить не положено. Грех, значит… А за врагов молиться только велел, и то – за своих. А если он враг не твой, а враг детей твоих да людей родных…

– Бей сразу наповал! – охотно подхватил старик, зябко потягивая носом. – Мы за своих – и под пули, и под штыки! И хорошо, кость на одной ноге только задело, а… Мы в небе, немец – в земле! И все бошки у него там в железе, а мы – кого? Открытые, в небушке… А чья победа вышла? Наша!

Чихнул он сильно и утвердительно, но глухо − должно быть, в большой платок. И забыл от этого, о чём говорил только что.

– … Дочк! Твой-то где, говоришь, служил? Хозяин-то новый? – выправил старик своё положение.

– Да спит он… Что, тётка Матрён, в стакан глядишь? Не пьёшь? – встревожилась вдруг Бронислава. – Густой, что ль, больно?

– Да-а-а… С такого чая – запоёшь, – неодобрительно протянула старуха. – Дёгтю прям налила… А что же он спит, как парень молодой, неженатый? Или вчера уж все дела по дому переделал? Устал больно, поздно лёг?

– А я разбавлю! Пожиже тебе сделаю, тётка Матрён. Чтоб ты с густого не спьянела, – не услышала старухиного вопроса Бронислава. − Так тебе не круто? Пойдёт?..

+ + +

Никто не торопил Кешу, не собирал его в город. И вчерашний тяжёлый разговор про отъезд уже казался ему не действительным.

– Парадокс! – облегчённо сказал он, улёгшись на другой бок. – Я – и во тьме веков! Вдали от настоящей жизни, проклятье.

Он подумал ещё, прислушиваясь к разговору на кухне, и решил:

– Чуждый мне мир! Совершенно пресловутый к тому же… В котором я обречён на полное непонимание. Впрочем, всякий большой художник обречён на одиночество и непонимание. По ходу жизни. Я понимал это с четвёртого класса.

И действительно, в четвёртом классе он спрятался под парту, чтобы не отвечать урока. Ему хорошо было сидеть там одному, отдельно от старательного класса, пока учительница, уставшая выкрикивать его фамилию, не принесла ведро воды и не плеснула под парту.

Мокрый, он выскочил на середину класса.

– Вы меня облили, а я – не родной! – прокричал Кеша неожиданно для себя.

Учительница замерла с ведром, принесённым от уборщицы.

– Кому ты не родной, Шальин? – осторожно спросила она. – Матери? Или отцу?

Он промолчал так многозначительно, что всё получилось гораздо правдивей правды, и больше уже никогда не получал он двоек. Теперь маленького Шальина жалели все и баловали, когда он делал особо хмурое лицо. Отличники давали ему списывать. Хулиганы стали защищать. И вскоре его из жалости поцеловала самая красивая девочка в классе, а за нею следом перецеловали все остальные, даже страшные. На переменах они запирали дверь класса на ножку стула, чтобы гладить Кешу без помех по стриженой макушке, прижимать к себе наперебой, вытирать ему запачканное лицо платочками, наслюнявленными для большей чистоты.

– Бедненький, – целовали его одноклассницы в обе щёки и называли кузей.

Потом, во взрослой жизни, это помогало почти всегда, в самых разных отношениях и в самых трудных случаях жизни: «Я – не родной, вообще-то. Мне всегда не хватало чисто человеческого тепла, между прочим». Но помогало почему-то временно…

– Какая же это ложь? – рассуждал теперь сам с собою Кеша, полёживая на боку. – Просто я с глубокого детства осознавал себя особенным, не похожим на других! Таков удел талантливого человека. Для меня, как и для Хрумкина, это не составляет тайны. О, только он меня и понимал! Остальные, сволочи, выгоняли на улицу рано или поздно. Плебеи…

Кеша, в который раз, потосковал о том, что флейтист теперь очень далеко, и, укрывшись с головой мягким одеялом, заснул снова с большим удовольствием.

Однако там, во сне, он сразу стал понимать: такое ещё никогда не снилось ему – потому что не могло сниться прежде. В безмерном удивлении он обнаружил себя на пасмурном весеннем холме, совсем безлюдном. Кеша стоял в дырявой, чужой обуви, глядя себе под ноги. И одежда на нём была не его. Из коротких рукавов фуфайки, прожжённой в нескольких местах, неприятно торчали его оголённые едва ли не по локоть руки. Они казались огромными и чужими.

Рядом с ним зеленела тихая весна его детства. Татарник ещё не выпустил ножку и лежал на земле, плоский, распластав зубчатые листья вокруг себя. Но редкие одуванчики уже нежно желтели тут и там. Вдруг Кеша вспомнил, что поезд на запад может уйти без него, и страшно заторопился. Расчёсанные и прибитые весенними дождями, серые космы старого пырея спускались с холма. Сходить по ним было скользко, будто были они в изморози.

– Скли-и-изко! – говорил ему в спину какой-то знакомый, тоскующий женский голос. – Ой, склизко!

Однако Кеша не останавливался. Он только подтягивал короткие рукава фуфайки пониже и переступал в дырявых чужих башмаках, спускаясь по холму лесенкой довольно ловко.

+ + +

Вдруг, уже в низине, тёмный овраг распахнулся перед ним, похожий на пропасть. Кеша заглянул в него боязливо. Там, на глубоком дне, утонули в далёком и дымном зелёном свете давно умершие, свалившиеся от старости деревья. И зелёный этот лесной свет втягивал в себя Кешу ощутимо – как тянет любопытного человека вода, мерцающая на самом дне глубокого колодца.

Кеша попятился в страхе и стал искать другой путь. Он увидел плохо наезженную дорогу, которая шла непонятными, странными кругами, приминая луг. Потом дорога уходила беспутно вверх, на тот же самый холм с листьями татарника, и взлетала в небо с его вершины. «Приехали!» – сказал Кеша во сне так громко и недовольно, что почти проснулся.

Но поезд уже шёл, в котором ехал, кажется, и он, не видящий себя. И всё сбылось, и всё свершилось самым радостным образом. И колёса мчали Кешу именно туда, куда он хотел. И даже выстукивали неустанно, нарочно для него: «Цивилизация, запад, Бодлер, цивилизация, запад, Бодлер…Хэм! Хэм! Хэм!» Поезд уносил его из этой пресловутой жизни, в которой он так ужасно завяз, в иную! В настоящую. Навечно.

Но за вагонным окном, меж тёмных дубовых стволов, ещё ходили кругами тёмные тени, и прятались, пропадали в свежей зелени молодых листьев. И Кеша боялся, что эти тени вот-вот выхватят его из поезда и уже не отпустят никуда. Он крепче вцеплялся в оконный металлический стержень, на котором болталась занавеска, и вжимался в угол купе всем телом.

Однако лёгкая душа его не понимала, что вагонное чистое стекло надёжно отделяет Кешу от воли и весны. Не чувствуя никакого препятствия, она летела теперь рядом с поездом, над оврагами. Душа взмывала над холмами. Потом долго мчалась вдоль бледных песчаных дорог, над ландышами, цветущими по обочинам, и над красноватыми вершинами маленьких клёнов. И это неуправляемое поведение души не нравилось Кешиному телу, трясущемуся в вагоне.

Должно быть, дождь прошёл совсем недавно. Потому что бросался в глаза то и дело нестерпимый блеск мелькающих в окне зеркальных лужиц. Кажущиеся совсем тёмными и глубокими, они вдруг вспыхивали сильным мгновенным светом – и гасли. И самовольная душа, летящая за окном состава, никак не возвращалась в вагонное душное тепло. Но поезд шёл и шёл. И тело ехало и ликовало само по себе, без всякой души. И колёса выстукивали – «скорей, скорей, скорей»…

За вагонным окном, на жёлтой от одуванчиков незнакомой околице, стоял одиноко старый фронтовик на протезе, с непокрытой головой. Он смотрел неотрывно на этот поезд, уходящий на запад, уронив бессильно тяжёлые изработанные руки. Далеко, за его спиной, привязанная верёвкой к колышку, паслась на лугу белая бородатая коза, про которую забыл старик в своей неподвижности. На сером и старом пиджаке его блеснул какой-то орден на затёртой георгиевской ленте. А поезд с Кешей уходил и уходил от фронтовика, глядящего вслед из-под нависших, тяжёлых век. Поезд мчался, весело стуча колёсами – туда, туда, туда.

– Наконец-то позади вся эта жуть, чтоб она… – облегчённо вздохнул Кеша − и проснулся, не договорив.

На кухне разговаривали по-прежнему. Но странный сон не отпускал Кешу от себя и потому беспокоил. Холм с дорогой, улетающей в небеса, одинокий фронтовик на протезе… Красные беспомощные клёны, белые грустные ландыши… И даже бородатая коза на верёвке – всё это стояло перед глазами и что-то насильно объясняло ему, не отпуская души.

– Процесс диффузии! – рассердился на сон Кеша.

Он ощупал себя с тревогой, бормоча:

– Хм. Чуждый мне мир проник даже в меня. Безобразие! Нахватался я тут всякой пресловутости…

И он почувствовал давно и хорошо знакомое волнение, почти сладостное, блудливое, которое быстро перерастало всегда в один и тот же неодолимый порыв: сбежать незаметно, всё равно куда.

«Хм… Если человека долго не выгонять, он уедет сам! – понял Кеша. – Надо будет записать».

Он прислушался было к голосам на кухне, однако ещё одна блестящая мысль поразила его:

– Всё, что сложно, того не существует! – сказал он себе. – Нет, я прямо Фейхтвангер какой-то сегодня, на самом деле…Значит, пора.

− …Подзадержался я у Броньки, конечно, − потягивался и позёвывал Кеша. − На женщинах творческому человеку вообще задерживаться нельзя. Я ведь не намерен, как художник, терять свою свободу?! В конце-то концов?!. Да я и права такого не имею. Талант обязывает быть в пути. Иначе задавит художника всяческая бездарность! Задавит, как толстуха. Приспит, будто ребёнка, жалеючи… Нет уж. Вперёд! Вперёд! К неизведанному, новому…

+ + +

Чтобы отвлечься от всяких умных собственных мыслей, он повернулся на другой бок и принялся слушать размеренный разговор, долетавший из кухни через большую комнату.

– …Батюшки-светы! А что же, говорят, Старый-то Завет от Нового отличается? – спрашивала на кухне Бронислава.

– Да как – отличается?! – с неудовольствием возражала тётка Матрёна. – …Не отличается он.

И говорила затем кротко, веско и разумно:

– Дело как вышло? Мир надо было спасать. А куда Сына Божьего к людям во спасенье посылать? Где грехов больше – туда… И вот, какой там народ был, весь он – по Старому Завету жил. И религия у него была такая: в какой-нибудь Египет войдёт один, Иосиф их, прекрасный какой-нибудь, щас же пробьётся к трону. А за ним – вся родня в правительство египтово садится. И по их религии, по Старому Завету, они из каждого Египта – всё вывозят: и злато-серебро, и парчу, и всё-всё. И вывозят, и вывозят – пудами. Покудова каждый Египет не разорят. И с поклажей они в другой, в новый Египет переходят… Дед, молчи! Погоди… Сын-то Божий с чем к ним пришёл? Чтоб они больше так не делали. Новый Завет им принёс: хватит вам Египты обирать – запрет вам на это дело налагается. И теперь уж в услуженье всем народам вы – идите. Смиряйтесь теперь перед ними всеми каждый день. А к тронам – не лезьте больше, хватит: идите в пустыни, кайтеся там. А деньги, которые вы в Египте в новом набрали, бедным раздайте назад – у кого брали взаймы да без отдачи. И другим народам ноги мойте, как Христос своим ученикам их мыл. Он вам такой пример показал, не ещё кому, чтоб вы спаслися. А то конец света настанет, Армагеддон. А они и говорят Спасителю: «Нет. Пускай лучше весь мир перед нами смирится. А то мы миром всем владать хотим. Нам невтерпёж». А им и было сказано: «Как хотите. Но добьетесь вы этим – плохого!»

– А я как раз? – начал было старик, – Когда оккупация-то была! На подступах к матушке к Волге…

– Лыко, мочало, начинай сначала. Дед! Не вводи во грех. Я ведь причастилася.

– Тётка Матрён! А чего они добьются-то? Отступники?

– А добьются они того, что православный мир да мусульманы – объединятся. И будут отступники от Христова учения тогда биты, смертным боем, православными да мусульманами: за то, что по пути Спасителя не пошли. В Палестине – там будет Армагеддон весь этот. Битва-то с ними. Вот чего они этим добьются… И Старый Завет – это по которому они жили и других людей обирали: разрешалось им тогда. А Новый Завет это дело плохое им уж запретил. И открыл – как они после этого жить должны: по-другому. Им-то путь указан был – мир через смирение своё спасать. А они отказалися. Бес в них взыграл. И бес ими стал тогда править. И будет править ими, пока они не смирятся. Перед всеми людями.

– А может, они уж смирились, а мы – не знаем? Сидим тут, чай с ватрушкой пьём, а они, может, смирилися давно? Отступники? Мы как про это поймём?

– Поймём, – степенно толковала тётка Матрёна. – Сразу поймём. Как только они богатство накопленное всё бедным назад отдадут, да как в пустыни молиться да каяться уйдут, значит – смирилися. И спасутся они сами – через послушание Христу, когда скажут друг дружке: «Эх! Велел нам Новый-то Завет другим народам ноги идти мыть, как Христос нас всех научил, а мы кого же воропятим? Мы что же против небушка-то идём и Христа во все века, до сего время, распинаем? Простите нас, все народы – для нашего же спасения». И всем народам, на все четыре стороны когда они, отступники, поклонятся…

– Он, Христос, для этого в иху землю приходил! А не ещё в чью! – важно заметил старик. – Если б он нас хотел сначала смирить, он к нам бы пришёл к первым. А он черёд-то какой показал?

– Именно, что так! – подтвердила старуха, согласившись наконец-то со стариком. – И вы думаете, случайно что ль, учеников-то из отступников одних Он набрал? Нет. Одних отступников он учил, как ноги-то они должны мыть… Не ещё кого учил. Их всех, именно… А когда весь свой народ вы, отступники, этому выучите – вот тогда только другие народы так же делать пускай станут. За вами. Следом. По вашему примеру. А не наперёд вас!.. Такой черёд-то Христос на земле установил, тем, что к ним – явился. А не другой – черёд. Случайного в Писании нету. И менять нам его нельзя.

+ + +

Какое-то время там, на кухне, все осмысливали, должно быть, сказанное тёткой Матрёной.

– …Так, Армагеддон, он будет? Или нет? – никак не понимала Бронислава.

И снова мирно журчал наливаемый ею чай.

– А как же не будет? Будет, Бронь. Будет, дочка. Если они, отступники, не опомнятся – биты будут! Вот что есть Армагеддон! А если половина их, отступников, опомнится – отодвинется Армагеддон.

– А ну, как все они с понедельника раскаются да в пустыни без богатства-то без награбленного сами уйдут? По всей земле если они так, по-святому, сделают?

– А вот тогда, Броня, лев с ягнёнком рядом, на травке, лягет. А змей голубя сберегать будет. Вот как! Тогда и получится, что уж нет ни эллина, ни иудея, в царстве-то в Христовом. А чего Господь всем велел – то на земле и настало. И весь мир уж другой сделался, значит, как по Христову слову стал жить, – с удовольствием посасывала сахар тётка Матрёна. – Эллин да иудей – они есть, пока Христово ученье на всей земле не победило!.. А как победит, то и смерть из мира сама уйдёт. Зло-то потарахтит, погрохочет, землю потрясёт да в преисподнюю и провалится. А антихрист-то глянет: «И чтой-то мне никто не служит? Эх, я без войска своего остался, что ль? Оно куда всё подевалося? Православные все – тут, мусульманы – тут, а моё-то войско где? Потерял ведь я его!.. Ага! Вон что! К Спасителю оно от меня перешло – и спаслося!» Да как завоет! И слёзы, и сопли – гужом. И на карачках на гору полезет. Да и удавится с воем. На осине… А нутро у него – просядет. И вывалится всё нутро его – в пыль! В грязюку! Шлёпнется прям… И серой от нутра запахнет, страх! Вонь-то по свету сильная какая разойдётся, о-о-ой-ёй! Паром жёлтым аж небо закроет всё! Клубами, клубами… Ну, её, серу, ветерком всю раздует. Как и не было, право слово…

− Да уж Иуда вроде так удавился, тётка Матрён! На осине-то! − вспомнила Бронислава. − Тоже как Иуда, что ль, он удавится?

Старуха озадаченно молчала, прихлёбывая чай с блюдца.

− Ну, что ты мне опять какой чёрный чаище налила! − возмутилась она, спустя время. − Плесни-ка мне в него молока топлёного! Язык вяжет твоя заварка… Иудина смерть, конечно, настигнет − того, кто по-иудски живёт. Какая же ещё она будет, за иудские-то дела?..

+ + +

Кеша мучился и морщился за стеной:

– Тьфу ты. То Индрик-зверь, то Армагеддон, – и тяжко вздыхал. – Вот, пр-р-роклятье. Приросли они там к стульям. Будут пить чаи, пока не лопнут… Кому нужны эти бесполезные родственные связи?

– …А в церкви-то кого видали? – спрашивала Бронислава стариков. – Народу много, что ль, было?

Тётка Матрёна смолчала.

– Там – служба! Как у военных! – похвастался дед. – Батюшка наш, буянский, он ведь – ого! Суровый. Старый-то который. Нас с матерью на исповеди уж больно хорошо пробрал! Грехи-то наши, как хворостинки из веничка, щас же все растеребил, растрепал… Распушил! Мигом! Сноровистый батюшка наш, куда с добром… Как заново мы народилися.

Старуха, однако, заворочалась. И пожаловалась:

– Ну, день ведь без греха не проживёшь, Бронь. Через неделю-то на себя глянешь: ба! Опять вся в грехах, как овца в репьях. Да и летишь в церковь-то, сломя голову: «Батюшка, своевольница ведь я!»… Это вот через деда я всё угли-то себе на голову сыплю. Гневаюся, как дура, на старенького-то на моего, на гоженького…

Старуха покряхтела, покашляла виновато.

− Вон, он у меня гоженький, чистый какой сидит, − дрогнувшим голосом продолжила она, запинаясь. − В мягком, вязаном, в шерстяном. Как утёнок, пушистый. Старичок мой… Да, ниточка с иголочкой мы ведь с ним. Не ещё с кем. Вот друг за дружкой и ходим.

– Бог простит, Матрёнушка… – тихо, проникновенно сказал старик, всхлипнув от большого чувства. – Ты уж меня прости только. Куда я без тебя? Без тебя я – кого?.. Нет я без тебя никого.

Бронислава погромыхивала посудой. Всхлипнула чуток, совсем коротко, и тётка Матрёна. Размеренно стучали часы. Громко щёлкнуло и стрельнуло в печи горящее полено. Пламя гудело в печи ровно и напевно, как гудит жаркий пчелиный рой, зависший над цветущим лугом.

– Да, много хорошего на свете… – рассеянно, будто из сна, проговорила Бронислава. – Ой, много…

+ + +

Лежать под тёплым одеялом стало жарко до невозможности. Кеша откинул его к ногам и заложил руки за голову. «А может, так и жить надо?» – неожиданно подумал он. Но тут же зевнул: скучно. Большому кораблю необходимо большое плаванье. И потом – глобус, он же крутится. Вертится туда-сюда…

– …А я-то кого? Уж через месяц после свадьбы его ведь скамеечкой маленькой ударила. По голове треснула, – виноватилась тётка Матрёна. – Напополам скамеечка-то раскололась.

– Ну, оно ведь помогло, Матрёнушка, – засмеялся старик тихо и счастливо. – Оно ведь – за дело было. Ой, за дело.

– А у тебя скамеечка-то есть? – озаботилась старуха так, что под нею заскрипел стул. – У тебя, у Доброй?

– Есть, есть, – откликнулась Бронислава.

– Ну и хорошо. А то вам, добрым-то, без скамеечки подавно нельзя, – успокоилась тётка Матрёна. – Без неё до беды недалёко. А она – помогает… Он сам потом и починит, мужичок твой. Как мой чинил. И тебе же в пояс поклонится, когда состарится: благодарю, скажет, что не избаловался я. Не испаскудился, да… Гляди, а то бы я свою дала, чинёную. На память.

– Есть у нас! – отказывалась от скамейки Бронислава. – Целая пока что. И зачем хорошие скамейки за худые дела об головы дурные ломать? Что, кулаков, что ль, нету? Они, кулаки, сами заживают, безо всякой починки. Небось, проверено. Не один раз…

Кто-то на кухне давно и задумчиво размешивал чай в стакане, постукивая ложкой по кругу.

– Миня уж больно горько на паперти плакал! – с тяжёлым вздохом сказала тётка Матрёна, и стук оборвался. – Жаловался.

– Батюшки-светы! На что? – встревожилась Бронислава.

– Его около ларька городского кто-то дураком обозвал.

– Да кто? Дядька Летунов, охальник! – объяснила Бронислава старухе. – Все говорят.

– Вот Миня-то на паперти и плакал: «Не дурак я», – уважительно рассказывала тётка Матрёна. – Я уж его гладила, Миню: «Какой ты дурак? Миня? Да ты что?.. Нет. Ты у нас – умный! Ты у нас – боярин!» Ну и мать-то его, Дуся, тоже – тут стоит, поддакивает: «Умный! Боярин он у нас! Боярин…» Боярин-то вчера свечку съел. Не знай уж как теперь верёвочка-то − выйдет? Или нет? Беспокоилась, Дуся… Вот, Миню все за это и жалели. Пирогов ему мно-о-ого надавали.

– Ну, она медком пахнет, свечечка, – поняла Бронислава. – Он понюхал да и съел с аппетитом… Медку, наверно, хочет, боярин. Надо будет Дусе отнести… А вот захвати-ка им, тётка Матрён. Липовый. Тебе по пути как раз. А у меня ещё банка есть.

– Давай. А то плачет больно, Миня-то. Говорит: его резинку в роте держать заставляли и её попусту жевать, без конца, как скотина серку жуёт. Вот как издевались. Охальники… Разве же можно его так обижать? Он ведь наказанье на себе несёт за весь Буян! Так-то за грехи наши она, глупость, на нас, на всех, помаленьку бы раскинулась: в наказанье, на каждого. А Миня всю её, глупость, на себя одного ведь собрал. Взвалил ношу-то какую – на весь свой век взвалил! И несёт он её один, бедняжечка, нашу глупость, всю: целиком. И его же – обижают…

− Да, − вздохнула Бронислава. − И несёт, и везёт. Вон как рулит. Нагонит всё, да как бибикнет за спиной! Чтоб мы про глупость свою вспомнили, от которой избавилися… Прямо душа в пятки уйдёт. А он, бедненький, обгонит − и дальше тарахтит, свой груз везёт, в котором все, все мы виноватые…

+ + +

Недовольный гостями, Кеша давно ворочался с бока на бок.

− Дурдом, − проговорил он в подушку.

Но выходить к гостям ему отчего-то не хотелось. И будто колёса постукивали в его голове: «уезжать, уезжать, уезжать…»

Наконец, старики распрощались и ушли. И в дверях спальни тут же появилась улыбающаяся Бронислава.

– Ты вставать-то, Кеш, думаешь, нет? – поправляла она цветную косынку на голове то так, то эдак, поглядывая в сторону настольного круглого зеркала. – Спишь, как на каникулах. А я вот, с утра пораньше, лапши сварила. Тебе. Торопилася.

− Я слышал! Как там кипела работа. Безостановочная, − проворчал Кеша с постели, однако оживился. − Лапша − на каком бульоне?

− Ой, у нас, в селе, кого сваришь? У нас по-простому…

– С чем? – привстал Кеша. – Лапша с чем?

– С петушиными потрохами. Похлебаешь в дорогу. Горячего. Да ватрушка у меня нынче с ванилью. Нина-то с Антоном вот по такому куску умяли! И старички тоже, без зубов, а хорошо приложилися… Пораньше я подсуетилась. А то как ты, голодный, поедешь?

Бронислава успела разгладить ладонью скатерть на столе. Привстав на цыпочки, она озабоченно заглядывала теперь на полку со старыми учебниками; не накопилась ли там поверху пыль.

– Ох! Прохлаждаюся, а тут и не протёрто.

Кеша вскочил, накинул на себя рубаху и вдруг удивился:

– Куда ещё мне ехать?! Ни свет, ни заря? Что за глупость? …Ну не сегодня же, в конце концов!

Бронислава засмеялась.

– Собирайся давай!.. Откладывать-то зачем? Я уж и деньги тебе приготовила. Вон, к рубашке твоей карман тряпичный пришила, – показала она пальцем. – Понизу. Синенький. А то… как бы ворьё их не вытащило. Из верхних-то карманов.

− Какое ворьё? Откуда? Бред…

Разглядывая на себе низ рубахи, Кеша озадаченно почёсывал шрам на затылке. Потом выглянул в окно:

– А если метель разыграется? Зачем же я, как дурак, подамся в такую непогоду?

– Какая тебе метель? – удивилась Бронислава. – Ветер-то разве на гнилой угол нынче дует?

– В смысле? – строго переспросил её Кеша.

– А без смысла без всякого, – отмахнулась Бронислава. – У избы какой угол вперёд других гниёт? Тот, на который ветром дождик надувает и снег… А корову я доить поднимала? Она мордой-то куда лежала? Думаешь, куда?.. К морозу она лежала, не к дождю.

– Ну, хорошо, хорошо! – торопливо согласился Кеша, рывком натягивая брюки. – Я и сам понимаю, что мне давно пора в свет! Пр-р-роклятье, карман какой-то дурацкий… Ну, вот посмотрит на него Хрумкин, и что он скажет?!. Эх, и до чего же я дожил. Вылитый деревенский остолоп… Нет, пора, пора исправляться. Лапша где?

– Да на плите, Кеш. Где же ей быть? Умывайся, иди… Я тебе уж большую тарелку налила. Чтоб не обжёгся. И шею куриную положила… Ступай!

+ + +

Поел он и собрался довольно быстро. Уже через час, прихлопывая руками в коротких перчатках, Кеша стоял на автобусной остановке. Уплотнённая толпа стремилась войти в только что подошедший автобус – в старый жёлтый Паз. И Кеше расхотелось присоединяться к озабоченным людям. Он крутился, недовольно поглядывая на сутолоку.

− Давай сдадим билет! − сердито говорил он Брониславе, уже подумывая с завистью, как Бронислава вернётся в тепло, как польёт широко разросшийся столетник, похожий на зелёного живого осьминога, и как станет расхаживать босиком по чистым половикам, сотканным из пёстрых мягких тряпиц, тогда как он, Кеша, будет трястись день-деньской в холодном тесном автобусе, вдалеке от кухонного стола и горячей плиты…

Бронислава, напудренная и подкрашенная, но только чуть-чуть, стояла рядом и смотрела на него с жалостью.

− …С чего ты взяла, что мне в самом деле ехать надо? − брюзжал Кеша. − Мало ли какие фантазии приходят за рюмкой в головы мужчин? И что? Каждую − претворять в жизнь? Парадокс какой-то…

− Надо! − разводила руками Бронислава. – Едь-едь, раз Козин тебе велел! Ты же с ним советовался, не со мной. А я вам подчиняюся… Что ж теперь! Раз мужики так задумали, бабье дело: выполнять… Только к этим, к азерам разным, там не приставай. С ними, кому надо, те разберутся. А ты не нарывайся пока что. Ещё ножиком пырнут.

Кеша усмехнулся снисходительно:

– Дикие, горные люди? Они около Пегаски не кучкуются. Что им делать среди образованных людей?

– Как, что? А пиво вам продавать? Им ведь всё равно, с кого деньги-то лупить. Для них человека нет, а есть его карман. Вот не расплатишься, и пырнут, – тревожилась она.

– Нас теперь много. Безденежных. Всех не перепыряешь.

– Всё равно. Не связывайся. И правды в городе – никому не говори. Даже под пыткой. Город ой как правды не любит! Старики ведь предупреждают, не ещё кто: скажешь правду – потеряешь дружбу! Молчи там больше. В тряпочку… Носовой платок я тебе в карман положила? Проверь…

− Давай вернёмся! − говорил Кеша сердито. − В магазин по пути заглянем.

− Кеша! Поездку твою не я придумала, − посмеивалась Бронислава. − Ты да Козин. Нет уж, нет уж, решили − значит, решили.

+ + +

Автовокзальные улицы расходились от Кеши и Брониславы в три разные стороны. Одна огибала высокий холм и подбиралась к серой, скучной коробке элеватора. Другая поднималась к кирпичному кубу электростанции у самого бора. Третья надолго пропадала в низине, а потом возникала снова. Она прижималась к огороженному квадрату кладбища. Среди мощных заснеженных деревьев сияло там, вдали, жёлтое солнце церковного купола.

Печи в Буяне протопили все спозаранку, и дым не поднимался над кирпичными трубами… Теперь Кеше оставалось бросить на Буян последний, прощальный взгляд и подняться в автобус, чтобы всё это скрылось за железной крашеной дверцей навеки. И ничего ему не было жаль, однако это «навеки» пугало немного и заставляло медлить.

− Зойка мизинца твоего не стоит, − ворчал он, поглядывая на Брониславу искоса. − И потом… В её распоряжении столько грузчиков. Хотя они не в её вкусе. У них с начитанностью неважно, в последнее время… Впрочем, если я нарисуюсь…

Бронислава с готовностью кивала знакомым из-за его плеча и улыбалась каждому, придерживая свою тяжёлую сумку, поставленную на казённую скамью:

– Доброго здоровьица! Доброго здоровьица!.. Никак, провожаете кого? Далёко ли?

И сначала пугала Кешу:

– Вот ты нынче не уедешь, а завтра затоскуешь у меня. Нервничать начнёшь. Да злиться на весь Буян. А зачем злиться-то, Кеш? По-моему оно и нехорошо.

А потом успокаивала его со смехом:

– Ничего. За десять дней обернёшься. Для бешеной собаки семь вёрст не крюк. Вернёшься зато – насовсем! По-надёжному… Нет, как тебе в полушубке в этом хорошо! Кеш, ты в нём – не как купчик, правда, а всё ж – как богатенький мужичок.

+ + +

Она оглядывала его с гордостью. Он же прятал подбородок в огромный рыжий ворот и морщился:

– Что за женская глупость, пьяные мужские слова принимать за чистую монету? Я и про Зойку, может, придумал. От обиды… Это меня твоя подружка Зинаида расстроила, между прочим! Она любую, самую крепкую, семью способна разбить! По ходу жизни. Неужели не понятно?!.

Но Бронислава вдруг посуровела:

– Коробейничиху не трогай. Не при чём тут она. Зинка, хоть и гадина, а соседка нам. Напакостить она, конечно, напакостит. Зато и пожалеть первая придёт!.. Она придёт – не ещё кто.

– А ты видела, как она девчонку свою воспитала?.. – доказывал своё Кеша. – Я бы ночью с такой своей дочкой под общей крышей глаза бы сомкнуть побоялся. Пока бы все ножи от неё не попрятал. И вилки, кстати, тоже: два удара – восемь дырок…

Люди с поклажей всё подходили – и от элеватора, и от электростанции.

– А вон она, Аришка, куда-то на лыжонках бежит, – показала Бронислава в сторону бора. – И пальто верёвкой что-то подпоясала. Бельевой… Батюшки-светы, все подпоясанные!

Кеша посмотрел в сторону мельком, без интереса. Там, вдалеке, деловито лезла в гору ватага мальцов на лыжах. И крошечный мальчик с салазками бежал за ними, поскальзываясь и падая.

– Что у детей за мода теперь пошла? Подпоясываться? Даже не знаю… – удивлялась Бронислава. – Маленький, и тот верёвкой обмотался. По пузику… Ох, Кеш! Щас девчонки – как мальчишки стали. Даже хуже. Старики-то вон говорят: вроде, перед войной только такие нарождаются. Девчонки, – озаботилась она.

И завздыхала:

– Хоть бы уж отмолили, старики-то: чтоб война не разыгралася. Чтоб наши, русские, кругом без войны из рабства вышли бы – по правде да по закону.

– Из какого ещё рабства? – подозрительно покосился на неё Кеша.

– Это, Кеш, мы в Буяне – вольные осталися. А другие-то так не умеют. Послабже они. В других местах… Так обнищали, что чужим нациям прислуживают и на чужие нации везде батрачат. Ты мне даже про это и не говори! Люди – они зря болтать не станут. Ну, чего стоишь? − толкнула она Кешу локтем. − Иди. Адрес её я себе записала. Несушки-то твоей, образованной… Я его у тебя ещё в первую ночь из болоньки вытащила. А ты и не заметил… Давай иди!

– Хочешь сказать, что интернационал опрокинулся на Россию и истребляет русский народ? Нации тут вообще не при чём, – буркнул Кеша, не довольный разговором. – Тебе, между прочим, есть смысл слушать меня, а не дочь с каким-то зятем. С пресловутым, между прочим.

– Ой, нет, Кеш. Всякий народ для своего народа живёт. Один наш, русский, для всех жить устал. А оно ведь и не нам прописано – другим-то народам ноги мыть. И что мы не за своё дело взялися? Черёд мы нарушили, вот что… Не нами он, черёд, прописан. И не нам его изменять!.. Правильно тётка Матрёна везде говорит: подождать нашим-то надо было, когда отступники перед другими смирятся! Потом уж так то жить: по святому-то, для всех… А пока что нам смиряться – между своими только можно. А не ещё перед кем!

Стоящие неподалёку с рюкзаком и бидонами, два парня в куртках и женщина в тулупе вдруг обернулись разом.

– Да нашего-то мужичка уж все на свете, вокруг нас, себе подчинили! – замахала на Кешу женщина широкими и длинными тулупными рукавами. – Из него скоро дух вон, а ему всё: «кайся» да «терпи». «Кайся да терпи!» Мы же, вроде, и провинилися… Антихристов этих на своей шее народ наш тащить замучился. И управы на антихристов от властей – нету!.. Это ведь тот, кто на нас верхом едет, каяться-то нам всё велит: антихрист сам! Наездник!.. Сказано: будет антихрист сначала, как вроде Христос он, тому же вроде учить. А сам – не Христос, а наездник. И кто этого наездника на себе везёт, тот не Христу служит: антихристу. Это уж всем известно!

Но один парень усмехнулся, а другой сказал:

– В Буяне бы так попробовали. На наших шеях ездить. Небось, быстро бы зареклись.

– На нас, где сядешь, там и слезешь, – переговаривались парни, толкаясь друг с другом, чтоб не мёрзнуть. – Здесь хозяева есть. А батраков не бывает!..

+ + +

Вокруг одобрительно смеялись. Кешу, однако, всё это заметно раздражало. И он, отвернувшись от прочих, нарочно встал между толпою и Брониславой.

– …Ну, меня же вот никто себе не подчинил, правильно? Хотя я – городской человек, это за версту видно, – с важностью заметил он. – Так что, всё от самого человека зависит. Не хочешь быть рабом, не будь! Мне же это удаётся. Почему бы всем так не жить? Не понимаю…

– Витёк когда возвращается, тёть Бронь? – спросил один из парней, не замечая Кешу совсем.

– Скоро! Весной этой.. А вы чьи же теперь будете? − отступила Бронислава от Кеши в сторону.

– Касаткины мы, – с достоинством ответила женщина в тулупе. – Тех Касаткиных мы, которые на курмыше живут. А не тех, которые у родников.

– Вон чьих, значит… А это у вас, что ль, медведь пасеку разворотил? В позапрошлом-то году?

– У нас! У нас! – обрадовалась женщина, – У деверя. А медведя этого той зимой муж мой завалил. Мой! – неловко тыкала она себя в грудь длинным, свисающим рукавом.

И показывала потом на парней:

– Ихний вот отец. Димитрий Николаич. Касаткин… А Николай Николаич, деверь-то, того медведя – ранил. Из двенадцатого калибра. Жаканом.

– Слыхала, как же. Знаю я Николай-то Николаича. Он же Коробейниковым дом ставил!.. А вам куда? – нараспев, обстоятельно спрашивала Бронислава.

– Не далёко! На озёркинский автобус, – ответила женщина. – Вот, сыновья меня к сватьям провожают. Крестины у нас. Мальчик там наш народился. На четыре двести шестьдесят вытянул. Тоже, Димитрий Николаич назвали.

– Ой, муромец какой! Батюшки-светы… В Озёрках, значит?

– В Озёрках!.. Ну, доброго здоровьица.

Женщина и парни засуетились и двинулись к белому уазику, подхватив два тяжёлых бидона и огромный, неприподъёмный рюкзак.

– И вам не хворать! – крикнула им вслед Бронислава. – …Димитрия Николаича, значит, она жена. Которая в девках родила. Вон того, наверно. Старшего. С чубчиком… Редкий случай какой. До армии друг с дружкой нагулялись, а не расписалися. И вот, гляди, всё равно он её, Касаткин, взял! Не ещё какую, а свою, прежнюю. Как из армии вернулся… На новых не польстился… А парни-то вымахали! Один лучше другого. Ой! Что уродились, то уродилися.

– Не понимаю, о чём можно говорить? С этим убожеством, – тихо бушевал Кеша, отворачиваясь от Брониславы.

Ему не нравилось, что она не понимает всей важности его отъезда.

– Да как же я с людями не поговорю? – обиделась Бронислава. – Что я, халда какая, что ли, городская? От людей нос воротить?! Ну, чудной… Ты зачем такой-то?!

Вдруг Бронислава деловито обняла Кешу, поцеловала и сказала:

− Вон шофёр городской из столовки прошёл. Поел как хорошо: щами от него за версту пахнет. Тронется, значит, скоро… Приезжай, Кеш, скорей! Дорога назад – она тебе никогда не закрытая. И не сомневайся ни капли. Уж я тебя, Город ты наш, ни за что не оставлю. И не надейся.

Она крепко стукнула его кулаком в спину:

– Иди давай!.. Кенгуру ты моё несчастное.

– Эй! Потише. Ну и рука у тебя, – проворчал Кеша, однако подчинился.

Потом Бронислава смотрела на тоскливо вытянутое Кешино лицо за стеклом разворачивающегося автобуса, махала ему варежкой и приговаривала, улыбаясь:

– Съездий, съездий. Чтоб больше не тянуло. Что ж теперь… Так надо, Кеш. И черёд теперь – такой… Черёд-то менять, оказывается, гре-е-ех!..

+ + +

С посадочной площадки Бронислава собиралась отправиться к Зайцевой – отдать сначала две банки кручёной смородины, а потом рассказать ей про Кешу всё-всё. И про Козина – особенно: чтоб все знали, какой он, клубщик этот. Однако, подхватив свою тяжёлую сумку, она пошла в подсобку, к уборщице автовокзала, погреться в помещении. Добираться до Зайцевой по холоду было долго, а так с разговором получалось скорее.

– Давно не видалися! – сказала она тщедушной своей бывшей однокласснице, хлопочущей в тесноте, среди швабр и развешенных мокрых тряпок. – Думаю: что же мимо-то пройду, а Таечку не проведаю? И как она там, думаю, кума-то наша, в своей пиндюрке одна-одинёшенька топчется? Ой, Тай, чего расскажу! Щас ты на месте на этом упадёшь. Упадёшь вот тут, вдоль батарейки, и не встанешь… А уж темно-то у тебя! Вся ты от света закрытая. Дай-ка, я шторки-то раздвину. А то что же мы будем с тобой сидеть, как две татарские невесты? Занавешенные? Оно и нехорошо… Вот, так-то повеселей будет.

Свет из окошка упал прямо на уборщицу. И синие глаза её расцвели на бледном лице и помолодели.

– А я только-только убралася везде! Чаю тебе, Бронь, поставлю. Садись. Попьёшь. У меня гляди-ка плитка какая – не плитка: мартена прям! – радовалась она.

– А кто её тебе, такую, делал?

– А дядька Летунов взял да сделал.

Плитка была сооружена из двух красных кирпичей с продолбленной витиеватой бороздкой. И толстая спираль лежала в ней по-змеиному. Она будто дремала без тепла, но ожила сразу, едва её двуязыкий штепсель, похожий на чёрную голову, впился в розетку. И раскалилась, мгновенно и радостно, до огненно-белого цвета, как алчное существо, пьющее огонь из стены. А потом зашипела под днищем мокрого чайника. Металлическая змея не терпела воды.

– Дверь, погоди, на замок запру…

– Зачем? – устраивалась поудобней Бронислава, снимая пуховый платок. – А я сроду люблю – нараспашку. Вот чтоб полы везде намыть, водой их дочиста нахлестать, и все окна-двери – настежь растворить!.. Когда ветер по чистым полам ходит – так я люблю.

– Тут нельзя − на виду. Меня ведь за эту мартену администратор, знаешь, как жучит! – объясняла Таечка. – Пожару что-то боится.

– Ну, он заика! – рассмеялась Бронислава. – А вспыхнет мартена твоя – ему же лучше: напугается – сразу вылечится. Через огонь-то в себя придёт. Заговорит по-правильному, ты его не остановишь. Худо – оно, Таечка, не без добра. А добро – не без худа… Худом ведь много чего выправляется!

– Ох, Бронь, не скажи, – испуганно замахала руками Таечка. – От Степана что-то писем давно нету. Наш молодой батюшка буянский, монах-то который, по зонам ездил, наших там всех проведал. Вот он сказал: «Не бойся ты, раба, ничего; молись». Молюся, не перестаю, а писем уж три месяца нету.

И, оглядываясь на светлое окно, призналась:

– Ночами я, Бронь, капли ведь не сплю. Как припадочная, вздрагиваю вся.

– А-а-а… – изумилась Бронислава. – Батюшки-светы! Чего ж теперь будет?

– Не знаю, чего будет, – тревожилась Таечка. – Вот и разбери, где худо, где добро.

Она вздрогнула оттого, что крышка на чайнике задребезжала и запрыгала. А Бронислава свела брови, прикидывая что-то сосредоточенно.

– …Ну, если убёг – он к тебе не скоро придёт. Побережёт он тебя, жену. И Наташечку, пуще того, побережёт. Дочь есть дочь. Не вздрагивай, – успокоила Таечку Бронислава. – Может, и заглянет к кому из наших. Но не к тебе, Таечка: не жди. А ко мне.

– И я так тоже думаю. Они ведь с Кочкиным твоим – пятиюродные. Да кумовья.

– Ну!.. Ко мне придёт, не иначе! К близкой родне ему тогда нельзя будет.

– Ты уж, Бронь, если что… Крупы да сахару… Да из одёжи. Я потом отдам.

– Ты, Таечка, даже не сомневайся! После Кочкина моего сундук одёжи даром лежит. И Антон её – не носит. Она ему нафталином пахнет. Оденем. Накормим. Поможем, конечно.

– Добеги, если что. Мне сразу скажи. А то бы и я к вам подбегла. Мы бы повидалися… Участковый-то чего? Зашёл: «Кормачова! Подпиши бумагу, что ты Степана не видала. А если увидишь – только чтоб не на виду он был! И не признавайся тогда, не говори никому». Строжится. А зачем бумага – не сказал.

Бронислава, откусывала сахар, замирала от удивления – и прихлёбывала из стакана:

– Правильно строжится… А ведь как Степан-то хорошо в школе учился! Лучше всех! – вспомнила Бронислава Таечкиного мужа. – Как у него голова-то варила – всё знал, всё читал. Учителя на него все дивилися. И вот тебе: восемь лет припаяли. А он только один раз и ударил. За всех, один, страдать пошёл. И весь общий грех он на себя, на одного, взвалил!.. Я думаю, он святой за это будет: вот. А зато мы – не бедуем. В нашем районе. От разора зато избавилися.

Они обе замолчали, думая о грустном: об огромной заснеженной, разорённой России, которая лежала вокруг Буяна… О заброшенных, тоскующих полях, замерших меж лесами и долами в безнадёжном сне, похожем на смерть. О миллионах бедных людей, изгнанных со своих уже не дышащих заводов. О юных нерожающих женщинах, предлагающих себя вдоль бесконечных российских дорог первому встречному, и об искалеченных нескончаемой войною парнях, тянущих руки за подаянием с инвалидных своих колясок…

– А ведь Стёпа, он ему, агитатору, по-хорошему сначала доказывал. На собрании. Что нам ихих порядков заморских не надо. Чёрная лошадь сивому не ко двору, – покорно рассуждала Таечка, вытирая слёзы полотенцем. – А то, что его, присланного, сюда не звал никто, на суде не считается. Вот что оказалось!

Бронислава с жалостью смотрела на Таечку:

– Совсем ты дошла, − накинула она шаль на себя. − Погоди-ка, вот я тебя вылечу маленько. Буфет-то ваш как? На станции? Вроде, работает…

Таечка рассеянно кивнула и пошла отпирать дверь.

+ + +

В буфете пахло пирожками с мясом и с картошкой, а ещё жареными судаками. «На прошлогоднем, что ли, масле жарят? Не на свежем, вроде», − подумала Бронислава, нарочно принюхиваясь с подозрением, чтобы не хотелось есть. Она подождала, пока народу у прилавка станет меньше. Потом склонилась к продавщице:

– Дай-ка, Оня, мне чекушечку в долг. Вон ту. С пузечком.

– Ты что, тёть Бронь? Без копейки совсем осталася? – удивилась молоденькая буфетчица. − На двух зарплатах − и не хватает?

– Давай, давай. Занесу я, никуда не денуся! Через две недели, с получки, – успокоила её Бронислава. – Я у Таечки сижу… И конфетков мне взвесь. Граммов двести.

– Тебе каких? Шоколадных, что ль?

– Ну, конечно, не подушечков! – приосанилась Бронислава.

– …Чего Витёк-то пишет?

– Пишет – служит! – спрятала Бронислава чекушку под шаль. – Привет от тебя передавать? Иль погодить?

– Не надо, – отмахнулась буфетчица, следя за стрелкой весов с печалью.

Она вздохнула, протягивая шуршащий пакет с конфетами:

– И так меня мой-то к нему ревнует. Говорит: «Он у тебя в глазах круглые сутки сиднем сидит! Я вижу». Теперь про Витька и думать не думаю, тёть Бронь… Как оно там поётся? Наколола ноженьку, да не больно. Об острыю травоньку – о полынку.

– Ох, правильно, Онь, поётся, – согласилась Бронислава поспешно, нюхая конфеты. – Анисовые, что ль?.. Наколола ноженьку, да не больно, любил меня миленький, да недолго… Ты на бумажку себе запиши, должок-то. Напомнишь потом.

– Я не забуду, – грустно проговорила буфетчица. – Всё я помню. Всё-всё!

Бронислава приостановилась, окинула её быстрым примерочным взглядом. «Посправней Ксенечки Оня-то будет. Та уж больно тощая. Красивая, а бледная: в фельдшерицу». Но рассудила второпях: «Ладно, тощая да, считай, уж своя. А эта – мужняя».

Оня то ли шмыгала носом, то ли всхлипывала, отвернувшись к ящикам и читая на них этикетки.

«Эх, жалко, один у меня Витёк уродился! – жалела Бронислава на бегу. – На всех на хороших его не переженишь… А как же я Оньку-то проглядела? Это когда же они провожалися?.. Ну, Витёк, ну паразит. И когда успел, паразит?»

Она скорёхонько пересекла зал ожидания, кивая закутанным людям:

– Доброго здоровьица… И вам не хворать. И вам не хворать, – и постучала в дверь подсобки условным стуком.

+ + +

У Таечки окно было снова занавешено. Но Таечка прильнула к стеклу, отодвинув штору самую малость. Бронислава крепко поставила чекушку на стол:

– Давай-ка печаль-то переломим! Вот мы её теперь оборвём, чтоб она за нами дальше не потянулася. Чтоб не волочилась… А то пристала к нам, как собака приблудная. Печаль.

– Давай, – улыбнулась Таечка и ополоснула стаканы.

Бронислава разлила сразу напополам. И сказала:

– За то, что у Наташи твоей ум – весь отцовский: сроду отличница! Вот на Кешу я тоже как погляжу на своего…

– Характер только мой, – вздохнула Таечка, потом отпила, морщась. – …На пятёрки учится, старается, все жилочки свои вытянула. От Сельхозуправления ей приплачивают, а она – всё равно… Работает ещё, в городе-то в этом. Пришлёт мне кой-какие рублики, а я в слёзы! Ведь другая-то сама бы лучше нарядилась, нафуфырилась. А моя – нет, об матери у ней душа болит. Ни кавалеров у ней, ни кого… Ну, какие кавалеры в городе? Обуза одна… К земле она прижатая: отец в тюрьме сидит… Зато с образованием её ведь, Наташеньку, Ильшин на работу ждёт, не дождётся. Спрашивает про неё… А она – вот как старается! Старается, учится…

Таечка уже плакала в голос – от жалости к мужу, к дочери и к себе. Бронислава всхлипывала тоже.

– И слабенькая, а – красавица писаная! Твоя Наташа, – причитала Бронислава и утиралась вместе с Таечкой одним, общим, кухонным полотенцем, только другим концом. – А видишь, надрывается девчоночка-былиночка, себя не жалеет… Ох, износится раньше время Наташечка твоя, сколько же она на себя взвалила! Батюшки-светы… А ведь Степан-то в прорабах как хорошо зарабатывал. Нужды бы сейчас не знали. А оно, видишь, чего вышло.

– Ох, износится, подорвётся… – подносила к глазам другой край полотенца Таечка. – И не сирота, а в полусиротках доченька моя родная, умница оказалася…

И деловито спрашивала Брониславу, всхлипывая:

– Бронь, и каких пожаров нам тут бояться? Мы в любой час их бабьими нашими слезами зальём.

– Точно! Все пожары зальём! По всей земле! – решительно поддержала её Бронислава.

– Ох! Зальём. Все пожары мировые!.. – снова выпевала Таечка. – Слезами горючими…

– Зальём все, они нам и не страшно, – вторила ей Бронислава.

Они замолчали, чокнулись и допили. Опомнившись, Бронислава полезла в сумку:

– А я же смородины кручёной с собой прихватила. На-ка: эту баночку – тебе. А эту – для Наташи твоей. И что я с Кешей в город ей банку-то не отправила?! Не догадалася. Ну, умора…

Таечка завздыхала, принимая банки:

– Совсем у нас смородина не уродила в этом году. У кого огороды в низине.

– Так вода-то когда сошла!.. – всплеснула Бронислава руками. – Не зря тут раньше остров был всё время. Остров Буян… А теперь по весне только – вода кругом. Вот, давай утрёмся ещё разок, а то от слёз наших опять остров сделается!

– Оно бы, конечно, и к лучшему, – прерывисто вздохнула Таечка. – Стёпа только бы тут поскорей оказался, на острове.

– Да мой бы вернулся, – вставила поскорей Бронислава.

– Да водой бы мы ото всех опять и отгородилися! От агитаторов-то от разных…

– А что? Вот как наплачемся всем Буяном побольше, так оно само и случится! – пообещала Бронислава со смехом, отирая полотенцем мокрые щёки. – Отгородимся! Напрочь, Тай.

Потом они долго сидели, и пели на два грустных голоса, и раскачивались потихоньку, держась за края общего полотенца:

«Развяжите мои кры-ы-ылья…

Дайте вволю полета-а-ать…

Я заброшенную до-о-олю…

Полечу свою иска-а-ать…

Полечу в страну родну-у-ую…

Там закончу свой полё-о-от…

Расспрошу я мать родну-у-ую…

Как она теперь живёт…»

+ + +

Тяжёлые ветви скрежетали сверху по металлу, царапали и хлестали оконные стёкла. Маленький жёлтый автобус на лесной извилистой дороге подскакивал и громыхал так, словно был увешен снаружи пустыми консервными банками, кастрюлями и сковородами. И путников, вцепившихся в узлы, сумки и чемоданы, подкидывала вверх с вещами, мотала из стороны в сторону, сбрасывала с сидений и валила друг на друга жестокая дорожная тряска. Кеша, взлетая вместе со всеми, силился сообщить водителю, что тот везёт не дрова. Однако только нечленораздельное, сердитое «моп-поп!..» вырывалось у него сквозь стиснутые зубы.

Но уже через три часа, оглушительно стреляя и кренясь, старый автобус взвыл – и выскочил всё же в решительном рывке на грейдер. Оставив в лощине сизые клубы дыма, он пошёл по слабо наезженному прямому пути, дрожа мелко, как в лихорадке.

Кеша вздохнул облегчённо. Потом наскоро поругал женщину, трясущуюся рядом.

– С какой стати вы всё время водружали на моё плечо десятки килограммов вашего роскошного тела? Держите свои формы при себе. Безобразие! – сказал он и, устроившись поудобней, заснул через минуту.

Бесчисленная толпа людей с клетчатыми китайскими сумками – городскими, из дешёвого полиэтилена – переминалась в нерешительности на невспаханном, туманном поле. И в тряском автобусном сне расплывчатый Хрумкин, хлопая широкими голенищами кирзовых сапог, сразу же повёл народ походкой командора к каким-то очередным светлым вершинам всеобщего счастья. Но Кеша подозревал во сне: путь этот хорошо сочетался с тайным, личным, невиданным обогащением избранных – через безграничную власть над прочими, неизбранными. И, бегущий за Хрумкиным след в след, он не хотел отставать от него ни за что на свете. Большую резвость ему придавал, правда, весьма мелкий расчёт: если ты движешься к этим несуществующим вершинам, мороча головы всему человечеству, рядом с вдохновителем движения, то по пути непременно попадёшь на дармовую пьянку.

Влажный пожухлый бурьян хлестал по ногам идущих. Невспаханное поле цеплялось за одежду колючим чертополохом, кололось татарником. И утомлённый народ отстал вскоре – он затерялся в туманном поле со своей поклажей далеко позади. Кеша дёрнул Хрумкина за рукав и указал на дальнюю и давно не нужную никому межу:

– Я обнаружил их! Твои подчинённые бессовестно уклоняются от заданного им пути!

И их, двоих, быстро понесла к меже какая-то невидимая сила.

Люди с клетчатыми сумками сидели там, в сыром бурьяне. Они глядели в серое небо, запрокинув серые усталые лица, будто ждали пришествия солнца. А их двоих, приближающихся неумолимо, не замечали вовсе.

– Может быть, они не понимают своего тяжёлого неизбежного счастья? Может быть, они не хотят прогресса? – спросил Кеша Хрумкина, остановившись в замешательстве. − Как ты считаешь?

– Я считаю − до шести, – внятно ответил тот. − Всегда.

– Я подозреваю, что они тоскуют по утерянному социалистическому раю, − сказал Кеша. − Уйдём же отсюда! Им, отсталым, с нами не по пути.

– Сделайте милость… Сделайте милость… – завздыхало всё вокруг, хотя усталые люди оставались недвижными. – Провалитесь в свою преисподнюю… В преисподнюю…

И они вдвоём оказались вдруг в неприбранной холостяцкой хрумкинской квартире. Кеша узнал старинную колченогую мебель, источенную злым жучком, неустанно превращающим чьё-то изысканное, славное прошлое в мучнистую, скучную пыль. На потрескавшемся знакомом портрете обнаружил он и Хрумкина-старшего. Но почему-то заподозрил во сне, что тот никогда не был высокопоставленным Фрумкиным, как утверждал флейтист-внук во время своего пьяного бахвальства. И вообще − желание капризничать, требовать, подозревать и обвинять овладевало теперь Кешей неодолимо.

Волосы Хрумкина-патриарха торчали на портрете двумя небольшими крепкими рогами. И оттого он казался Кеше вылитым Вельзевулом. Меж рогами проступали на тёмно-багровом фоне странные водянистые знаки – в виде циркулей и мастерков.

– Хрумкин! А нет ли у тебя чего-нибудь почитать? По масонству? − изящно поддел Кеша флейтиста, отвернувшись от Вельзевула. – Мне ребята около Пегаски рассказывали про это что-то забавное. Что-то пресловутое такое… Но я же должен изучить всё сам! Досконально. Пока не пришли девицы… У меня как раз есть полчаса. Сам понимаешь, когда сюда завалятся расфуфыренные грудастые «кадры», нам будет не до изучения. Я же всё-таки бежал за тобой, потому что ты звал меня на «кадры»!

– Поздно. Изучать, – с присвистом ответил флейтист и принялся сосредоточенно вычищать грязь из-под ногтей серебряной вилкой, конфискованной у кого-то в начале прошлого века.

– Абсолютно поздно! – согласился с внуком портрет, шевельнув волосяными рогами как настоящими.

«Почему?» – хотел было спросить Кеша, однако не успел. Портрет, расхохотавшись, начал отвечать загодя.

– Потому что никому и ничего уже не изменить! Никогда! Историю вспять не раскручивают.

+ + +

Этот изображённый маслом предок определённо наглел, и Кеша сощурился, обдумывая, каким бы доводом его ошарашить. Ветер гулял в неприбранной комнате. Глухо и торжествующе хохотал портрет над кривоногим столом. Древесная пыль была похожа на рассыпанную по полу муку.

– А если я придумаю программу антимасонства? – подбоченился Кеша, надменно вскинув подбородок. − Стоит мне только собрать хороших экономистов, и пресловутые масоны будут обыграны. Без сомненья.

– Собери! – одобрил идею флейтист. – Создай! А я эту программу возглавлю. Непременно. Сам. Лично.

И Кеша почувствовал приступ безграничной любви к младшему Хрумкину – такому незамысловатому, но бесконечно отзывчивому:

– Значит, разрешаешь? Ты… Ты – настоящий друг. Кто, кроме тебя, пускал меня переночевать? Скажи?! Кто ещё слушал меня, постигая загадку моей великой сумбурной души холодными ночами, по ходу жизни?.. Ты. Ты – великий, вечный мой друг, а вовсе не косая бездарность. И твоему, именно твоему ясному взору открыты истинные пути, по ходу жизни. Веди! Я всегда с тобой!

Он растрогался и поцеловал флейтисту руку с вычищенными ногтями. Вилка упала на стол и зазвенела.

– Тьфу! – плюнул вдруг на них с портрета Хрумкин-патриарх и отвернулся, сменив анфас на брезгливый и однорогий профиль. – Вы измельчали. Внуки революции, вы измельчали до размера древесных жучков. Вы только источили конфискованное нами.

Хрумкин-флейтист открыл от удивления рот с чёрной дырою. А потом возмутился.

– Ах, так?! – закричал он. – Действительно, вы откусывали крупные куски. Вы были крупнее, но зато нас теперь стало очень много! В сумме мы истачиваем, изгрызаем и перемалываем всё вокруг себя в гораздо больших количествах, чем вы!

Но Кеше вдруг резко не понравились обобщения − все эти многозначительные «вы», «мы», и он постарался отмежеваться от обоих Хрумкиных сразу. На всякий случай.

– Я, вообще-то, тут мимоходом. И, если у вас нет никаких доброкачественных девушек и вин… Пятизвёздочных девушек и продажных вин… Пойду я, – попятился Кеша к двери, раскланиваясь на ходу. – Я везде – мимоходом. Потому что я свободен. От всего, в чём нет для меня ни малейшей выгоды.

– А куда тебе деться от нас? – Хрумкин на портрете принял прежний, двурогий, вид. – Ибо некуда деться от нас человеку без…

– Без родины в душе? – глумясь и кривляясь, подсказал флейтист.

– Зачем же так ставить вопрос? – донеслось с портрета. – Если у человека нет родины в душе, то и самой души у него – нет.

– Да, я существую свободным от условностей! – дерзко подтвердил тогда Кеша. – Да! А что?.. Будет ещё тут всякая рогатая бездарность разоблачать мои лучшие качества.

– Сам по себе никто не существует, – усмехнулся Хрумкин с портрета. – Либо человек со своей, с позволения сказать, родиной – либо он против своей, с позволения сказать, родины. То есть, с нами. Третьего не дано.

– Ну, меня, допустим, подчинить вообще невозможно! – нисколько уже не боялся рогатого портрета Кеша. – Прошу заметить: принадлежащий всем не принадлежит никому в отдельности. Даже родине – одной родине – меня подчинить никогда не удавалось! Особенно, во время осенних и весенних армейских призывов. Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл. А свалить от вас − это для меня семечки.

– От бабушки? – словно эхо, переспросил портрет. И страшно возмутился: – Ушёл – от бабушки?!! Ты?!!

Знаки над его головой сотряслись снова. Но Кеша только презрительно дёрнул плечом и попытался шагнуть за порог.

Тогда молодой Хрумкин вытащил из-за голенища сапога блок-флейту, быстро и привычно скосил глаза на дырочки и заиграл нечто заунывное, чарующее, влекущее – и невыразимо сладостное, мелко дребезжащее. Кеша сделал сильный рывок, пытаясь вырваться из плена музыки на волю, однако споткнулся о порог, шлёпнулся на живот. И пополз вдруг назад, на звук флейты, извиваясь по-змеиному.

– Я шёл сюда только «на кадры»! – протестовал Кеша с пола, пытаясь сопротивляться неуклонному продвижению собственного тела к флейте, по мучнистой древесной пыли. – Я рассчитывал встретить здесь девиц, между прочим!.. Хрумкин, друг, что ты делаешь со мной? Это же насилие над моей свободной личностью! А кому я редьку безвозмездно нажёвывал, как беззубому младенцу? Безобр-р-разие…

Однако флейтист Хрумкин дудел и дудел, не разводя глаз. А Кеша уже стоял перед ним на коленях, возле круглого кособокого cтола, извиваясь и раскачивая головою в такт мелодии, будто заворожённый.

– Будут тебе «кадры». Вино и девки – будут! – раскатисто пообещал Хрумкин с портрета, и водяные знаки, сотрясаясь, запрыгали над его головой: – Будет тебе всё, делающее тебя окончательной скотиной. Каждому – своё.

– Так вот где – фашизм!.. – растерялся Кеша, не переставая раскачиваться. – Суперфашизм… Вот где оно – настоящее человеконенавистничество… Сладкий Бухенвальд, пр-р-роклятье. Ловко!

Однако его сознание уже крепко и радостно ухватило обещанное – «будет тебе всё!»

+ + +

Извиваясь в приторных волнах музыки, он успевал выжидательно поглядывать по сторонам; Кеша больше никуда не спешил.

Как вдруг он заметил то, чего в квартире флейтиста раньше не было никогда – а именно, три закрытые двери, подёрнутые густой шелковистой паутиной. Девушки, однако, всё не появлялись. «Обманул, суперфашист пресловутый, – огорчился Кеша и чуть не заплакал. – Надул, рогатый. Обещал же растлить, а сам…»

Но тут паутина дрогнула, затрепетала всюду, будто серая шелковистая кисея – двери начали открываться одна за одной с невероятным, пронзительным скрипом. И из каждой на звук блок-флейты выходило по нарядной странной женщине! На первой раскачивались мерно шкуры мёртвых зверей. На второй глухо стучали частые бусы, выточенные из умершего дерева. На третьей были браслеты и ожерелья из костей покойных слонов. Все три сжимали в руках медленно погибающие цветы, отрезанные от своих корней. И приторный запах корицы разлился в пыльном сквозняке.

Седые как волки, женщины двигались к Кеше с пылающими, колючими от вожделения, глазами.

– Ну и кадры, гадство, – опешил коленопреклонённый Кеша. − Тоже мне, ночные бабочки. Да им… сто лет в обед! Это… Это же гидры порока раннего палеолита! Конечно, я с древностью на «ты». Но не с такой же!

Он вскочил с пола, преодолев музыкальный плен в одно мгновенье. Потом попятился, заорал от ужаса и забился в тоске, упав спиною на шаткий стол. И тот затрясся под ним, словно был спиритическим. Кеша озирался ещё, отыскивая глазами флейтиста, и не находил его нигде.

– Хрумкин! Сволочь. Мы так не договаривались!.. – дрыгал он ногами. − Мне нужно всё − из того, что я хочу. Я! Я! А не ты. И не он! Твоему дедушке это всё, может, и подходит… Где ты?

Но только невидимая флейта всё играла и играла, подвывая сама себе. И три плотоядные седые старухи тянули скрюченные пальцы к Кешиной шее, приближаясь неотвратимо и клацая фарфоровыми ровными зубами.

– Цыц! Лярвы! – приказывал им Кеша, пытаясь спрятаться под стол и брыкаясь. – Свой детородный период я закрываю досрочно, на переучёт!.. Цыц, лярвы, цыц!

− А-а-а, − завопили женщины. − Будешь наказан! Будешь наказан! Не уйдёшь.

И все три вцепились в его плечи одновременно. Они затрясли, задёргали Кешу в разные стороны.

– Господа женщины! Остановитесь немедленно. Господа женщины, хук! – отбиваясь, кричал он. – Я вообще-то не родной… Тем не менее, согласен на всё. Как всегда, на всё. По ходу жизни.

Он ещё сильно надеялся на какой-нибудь обманный манёвр в далёком будущем. Но флейта взвыла вдруг по-волчьи!.. Кеша вздрогнул, проснулся и расстегнул ворот полушубка трясущимися руками.

– …Ну, вот, сходил на кадры, называется, – забормотал он в автобусе, не слыша своего голоса за гулом мотора. – Ну, Хрумкин: привёл! К высшим идеалам, гадство… Всем лярвам лярвы – хрумкинские лярвы: чуть без наследства не оставили… А как ведь хорошо играл поначалу! Косая бездар-р-рность. К Хрумкину больше − ни ногой…

Он стряхнул с себя дурной сон, оттолкнул женщину, теребившую его за рукав и что-то кричащую, и начал быстро рисовать ногтем на заиндевевшем окне автобуса клетки и углы, пряча подбородок в рыжий ворот полушубка. Из них получались многочисленные слепые домики. Они подтаивали немного от пальца – и подтаивали ещё сильнее, если Кеша на них дышал.

– …Эй! Мычишь и мычишь! – кричала женщина. – А чего мычишь-то? Рассказал бы, что ль. Ску-у-учно!

+ + +

Долгое время Кеша посматривал на неё с опаской. И всё удивлялся тому, что женщина – не старая, хотя и плосколицая. В короткой куртке и в дешёвых синих джинсах, выглядела она даже по-молодёжному. И уверенно склоняла к нему голову в волосатом вязаном берете, и без смущения ложилась на плечо, и пронзительно сообщала всякую дребедень прямо в ухо – сначала про мужей, потом про свекровей, потом про золовок. Он втыкал холодный влажный палец в ушную свою раковину и тряс, чтобы не так свербило. Но кивал женщине:

– Говорите, говорите. Я пытаюсь выяснить, что у вас в подсознании. Вы раскрываетесь по Фрейду!

Кеша снова рисовал ногтем на окне слепые, подтаивающие дома.

– Кому-у-у? Какому Пофрейду? Раскрываюсь? – не понимала женщина. И допытывалась: – Ты, что ль, Пофрейд? А по тебе не скажешь.

– Это псих такой один был, Фрейд! – перекрикивал он шум мотора. – Умер уже! По ходу жизни. Но я успел изучить его. Досконально!

– А-а-а, – понимающе кивала она.

Он пояснял ей, напрягая голос:

– Иностранец – Фрейд! Вы его не знаете.

– Они слабые. Иностранцы, – норовя сказать в самое Кешино ухо, женщина стукалась лбом в его скулу. – Наши психи крепче – наших даже связывают. Я санитаркой работала два месяца, знаю. У меня рабочий стаж есть − два месяца!..

– Зато иностранные психи умнее, судя по Фрейду. Женщина! Зачем вы всё время колотите меня своей головой? – отодвигался Кеша, трогая ушибленную скулу с осторожностью. – Почему вы стремитесь меня хоть чем-нибудь, да травмировать? Я же вас ничем не обижаю. Ни головой, ни руками.

– Не помрёшь, – смеялась женщина. – Нежный какой. А я говорю тебе: наши психи – умней! У нас один на Марсе даже кем-то работал. Большим кем-то.

– Ясно, – сказал Кеша.

– У него на Марсе свой коттедж остался. С огородом. Он и кур там развёл, на нервной почве. Голландских.

– Там кислород есть, – солидно покашлял Кеша.

– А он говорил, нету. На привозном там живут. Этот псих кислородом как раз там торговал. На тебя был точь-в-точь похожий. И думаешь, в какую санитарку он влюбился? Нет, в какую, в какую?

Кеша крякнул и не ответил. Отвернувшись, он тёр пальцем и царапал старые бороздки на окне, быстро затягивающиеся льдом, как туманом.

– В меня! Потому что у меня греческий нос! – охотно сообщила женщина. И пояснила: – Он понял, понял, что я в детстве гречки много ела. Видишь, повлияло… А ты каких женщин больше любишь?

– Глухонемых! – замахал руками Кеша, отодвигаясь. – Теперь – исключительно глухонемых.

Потом женщина насильно сообщила ему, что ещё полчаса – и автобус остановится «для нужды!» Как раз перед самым выездом из Буянного района. Недалеко от просеки: там – девочки налево, мальчики направо. Только поравняется с автобусом встречным – и остановится. Они всегда стоят там. Вместе! Автобусы! У границы двух районов! Долго! Минут пятнадцать стоят!..

Вера Галактионова