На острове Буяне

+ + +

Он решительно направился к выходу. Однако приостановился от возмущения.

– Никакой политики здесь в принципе не существует! – разоблачительно выкрикнул он. – Нет ни малейшей тяги к современному знанию! Везде – узость кругозора… Тьфу. Везде дикость невозможная! Везде!

– …А барина-то с женой – как наказало, тётка Матрён? – не слышали его женщины и перетаптывались в сильном и нетерпеливом возбуждении. – А им какая же казня за это вышла?

– А как же им казня не выйдет? Вышла! Ещё какая!.. Сперва его за это Господь ума лишил, барина. Свой-то ум у него отобрал, а германский ум ему – вставил. Барин-то и удумал: надо теперь уж всех Иванов с земли согнать, а своим богатым друзьям, нерусским, русскую землю – отписать. «Я, – говорит, – падчерице одну уж голову-то подарил, Иоаннову. А теперь всем своим друзьям остальные, Ивановы, головы налево, направо – раздариваю! Берите их – и владайте ими, как только хотите. Навечно». Пообещался. И распорядился он, чтоб все Иваны голодной смертью без земли бы своей перемёрли. Чтоб люди-то сначала за каждый шаг, по земле-то по отобранной, по рублику друзьям бы его платили! Как шаг – так и рупь, как шаг – так и рупь. А если и рублика ни одного уж нет – то чтоб в рабство к ним, к друзьям бы этим, люди шли: долги за каждый свой шажок отрабатывать. И чтоб потом за любую корочку русский бы народ им, друзьям бариновым, в пояс кланялся бы только, да приговаривал бы – смирнёхонько да тонёхонько, со слёзкой да с улыбочкой: «Что в рот – то спасибо! Что в рот – то спасибо!»…

– Это ведь за падчерицову головёнку, красивенькую-то, лёдом срезанную, всем Иванам он теперь лютой смертью, до конца времён, будет мстить! – охнула румяная женщина.

Старуха согласно кивнула:

– А как же!.. Народ-то сначала вилы да топоры в руки брать не стал. Поговорил только: «Нам ведь барина-то надо – с русским умом! А не с германским. Ну, может, как-нибудь германского-то этого барина мы перетерпим и своего барина, какого-никакого, дождёмся. А этот, с чужим-то умом, может, как сам подевается куда ни на то!» Да… Плюнул народ на всех бариновых друзей. И подался от них в дали дальние. В глушь забился: в леса да в чащобы, – спокойно выпевала тётка Матрёна. – Молчи!!! …А барину неймётся. И стал он огнём горючим всю землю догола палить – и леса, и чащобы все: людей русских выкуривать стал, чтоб все Иваны как на блюде бы оказалися. Из земли русской – блюдо голое он делать стал! А кой-где плотинами наводненья устраивать велел, чтоб Иванов-то на нет извести и с лица земли народ весь русский – смыть. Чтоб земля ничья бы стала: баринова вся. И он бы с барыней со своей да с друзьями нерусскими по ней бы, по ничьей, на ночь глядя с собачками гулял. И вдоль бы гулял, и поперёк, и наискосок – тоже: с ними.

– Видишь, чего? – догадалась другая женщина. – Одной-то Иоанновой головы ему мало. Это уж, если он во вкус вошёл, то сам – во веки веков не остановится. Ирод.

– Да они же – алкоголики от нашей крови делаются! Оно давно всем известно, – заметила продавщица снисходительно. – Двенадцать, тринадцать. Что барин, что друзья его, они уж без нашей крови не могут, шешнадцать… Жаждают крови нашей – у-у-у, демократы! Мы что, разве не видим? Красноротые все мужики, в телевизоре-то которые, сидят: как насосалися!.. Один. Два. Нет, их теперь только в элтэпэ: от кровяного запоя лечить, упырей этих! Восемь. Девять. Они сами уж от крови русской не отвалятся, пиявки. Пристрастилися! Одиннадцать.

– Ага! – кивала старуха. – Беконного откорма они. На голодной России откормилися… А люди опять, во второй раз, значит, собрались: «Пока мы не перемёрли все до единого, может, пора топоры хватать, и барина этого, с германским-то умишком, в Германию прогнать? Она, Германия, – страна крохотная, как раз по его мозгам: она ему – подходит. А для большой России не ум – умище нужен. Он где его, барин, возьмёт?! Прогоним, а то барин-то её до своего пониманья скоро всю скукожит, Россию нашу. И война есть война. И она против нас давно идёт, а мы кого же? Мрём да терпим. Терпим да мрём»… Мол-чи!!! …А с Афона им уж весть подают: «И времена все – вышли, и больше времён у вас – не осталося, – говорят. – Мор, на вас насланный, сам не кончится, а только сильней на детей ваших падёт: спасайтеся сами – никто вас не спасёт ниоткудова. И чего вы ждёте?! Бог, что ль, с винтовкой за вас против барина-то пойдёт? А вы со стороны только, что ль, глядеть хотите? Нет, вы – идите. Сами. Своими ногами. Портянки на них намотайте – и ступайте. А Бог – поможет вам, если вы все, со святой молитвой, за всю святую Русь…»

– Вот, убожество! Да вы хоть знаете, какой век сейчас?! – строго перебил старуху Кеша, очнувшись от вразумительного и тихого её толкования. – Сейчас, между прочим, каждый должен сделать счастливым – себя! А не заботиться о других. Тогда только получится общество счастливых людей! Теперь модно беспокоиться о своём «я»! А не о своём пресловутом «мы». Пишут, пишут вам во всех газетах… Кретины. «Люди собрались все!..», – передразнил он. – Причём здесь «все»? Страна давно перестроилась на отдельное «я»!.. Я же сам читал. Лично!

В магазине наступила полная тишина. Продавщица перестала вязать на счёте «семь».

– Гадство! Жалею, что я эту газету, «Независимую», всю в клочья истоптал, ноги ею обёртывал. От мороза. У меня ботинки прохудились… А то устроил бы я для вас чтение вслух. В борьбе с вашим дремучим, отсталым невежеством. С коллективным, между прочим… О своём «я» лучше позаботьтесь!!! Колхозницы!

+ + +

Старик с дородной старухой, недовольно поджавшей губы, отошли в дальний угол и стали отыскивать что-то в общей своей сумке.

– А я… – успел только вымолвить старик, как вдруг старуха побагровела и грозно выпрямилась.

– И зачем ты твердишь одно и то же?! – взорвалась старуха: – «А я в десанте!», «А я в госпитале!», «А я в больнице на ренгене!»… – кричала она на старика, поправляя булавку на шали без всякой надобности. – Пристал: «я» да «я»! «Я кого» да «я чего»… Ну, твердит и твердит пустое! Якало… Не знаешь, что ли?! Грудные – и то все давно в зыбках научены: вон, «я»-то на воротах мелом написано было, а корова-то одна – чесаться подошла, да обдристаной жопой его и стёрла! Вот тебе и всё «я»: цена ему – такая… Твердит! И что за привычка у тебя – в грех меня вводить?!

– Тётка Матрён!.. – ждали женщины продолжения. – А барину-то как потом за всё отплатилося?! За Иоаннову голову да за злодейство-то – над Иванами нашими?.. Народ-то русский с ним как поступил? Расстрелял – иль повесил?.. Иль на кол посадил?

– Викентий, и куда же ты попал? – всё бормотал и не мог успокоиться Кеша, переступая с ноги на ногу. – Эх! Лучше бы до Шерстобитова пешком дошёл, невзирая на истёртость газеты…

Однако удалиться просто так он не мог.

– Ну, бабьё! – выкрикнул он решительно. – Нет, вот вы, молодые, ответьте хотя бы: кто у нас руководит жизнью страны? По ходу жизни? Это вы знаете?!. Ну, одну фамилию хотя бы назовите: кто нами руководит?

Только тут все, остолбенев, уставились на него. И одна из закутанных женщин сказала, выходя из оторопи:

– Как – кто?.. Заграница.

А потом, отвернувшись от Кеши, спросила остальных в недоумении:

– Это ещё чей? Городской, что ль, тот самый?

– Да, Бронькин, вроде, – раздумчиво ответила другая. – Неужель не городской? Вон, буром, гляди-ка, прёт… Город! На боку дыру вертит.

Все разглядывали теперь Кешу неторопливо и обстоятельно.

– Ну, темнота, – поражался Кеша. – Послушал бы вас Хрумкин… Читать вам больше надо! Образовываться! А не пресловутых каких-то стариков у прилавка слушать. Работать надо! Над собой!

– Во-о-он чей. Бронькин… – скучно протянула продавщица, снова засверкав спицами. – Восемь. Девять. Десять.

А третья женщина, самая румяная и самая молодая, рассмеялась лёгким добродушным смехом:

– Вот, грозный ё…рь!

Кеша шагнул за порог, выкрикнул было женщинам через плечо: «Ну что вы материтесь? Как маленькие дети!..» – однако, тугая дверная пружина уже сработала. И Кешу не услышал никто, кроме него самого.

Улица по-прежнему казалась безлюдной и задремавшей средь белого дня. Только стая снегирей поднялась с высокой ольхи, осыпав снег с ветвей, и унеслась в сторону дальнего бора.

– В самом деле – немые… – изумился Кеша, проводив стаю подозрительным взглядом. – Они, пр-р-роклятье. Птицы без голоса…

Похаживая вдоль магазина то влево, то вправо, он долго чесал шрам под шапкой. Однако вскоре оживился: поодаль, в закутке около магазинного склада, одиноко стоял мужик в тяжёлом драповом пальто, уцепившись за дощатый забор. Кеша присвистнул и направился к нему.

– Слава сельской интеллигенции! – хлопнул он мужика по плечу.

Тот обернулся всем туловищем, выпустил забор из рук – и рухнул в рост, на спину, крепко ударившись головой о перекладину; дерево задумчиво загудело.

– Эй! Ты! Сельский интеллигент… Дышишь ещё? Нет? – нагнулся над ним Кеша.

Мужик открыл глаза. Он смотрел на Кешу отсутствующим мутным взглядом, но видел не его, а что-то совсем иное, вызывающее у него тоску и застарелое, сильнейшее отвращение.

–…П-п-подавись! – с ненавистью выговорил мужик. И успокоено сомкнул веки.

Уже через минуту, понурившись, Кеша слушал мирный его храп и видел вдоль забора только жёлтые брызги на снегу да небольшие дырчатые углубления.

– М-да… – с чувством подытожил он. – Окончен бал. Погасли свечи, гадство. И, если мне не изменяет память, цветы роняют лепестки на песок.

+ + +

Он брёл без дум, без цели и уже без желаний – по длинным улицам, вдоль тесовых серых ворот и высоких дощатых завалинок, и сворачивал потом в какие-то переулки, засыпанные золой тут и там. И снова двигался, как в затяжном бреду. Мимо серых добротных заборов, мимо низких, насыпных и тёплых, коровников и курятников, мимо срубленных на огородах низких бань. Серое небо казалось ему неприветливым, дальнее заснеженное поле – тоже. И чёрные деревянные солнца срубов, выстроившись друг над другом в цепь, смотрели ему прямо в затылок с углов изб. И эти же чёрные древние солнца возникали перед глазами, куда бы он ни направлялся.

Вдруг неожиданно одна из улиц перешла в кладбище. Кеша озирался теперь, стоя на прочищенной широкой дороге и не понимая, когда он успел шагнуть за кладбищенские ворота. Ровные ряды крепких тёмных крестов кинулись ему в глаза. Шорох венков на ветру то усиливался, то стихал. Широкий верховой ветер летал над могучими старыми дубами. И детский голос, переживая за кого-то, всё повторял и повторял невдалеке покорно, светло и настойчиво, и горевал, и молил:

– …Прости его. Прости за всё, Господи, миленький мой.

Кеша свернул с дороги на боковую тропу. Там русая девочка лет пяти, в широком зелёном пальто, в клетчатом взрослом платке, затянутом на спине большим узлом, деловито переходила от могилы к могиле. Она останавливалась перед каждой, и сначала поправляла сползавший с макушки клетчатый платок, а потом старательно крестилась красной от мороза рукой, двоеперстно, и кланялась быстрым земным поклоном.

– Прости её, – просила девочка, задирая голову к белёсому, безучастному небу. – Пожалей её. А то она померла давно. Тётенька эта… Она давно не молилася за себя. Мёртвая она теперь, Господи.

Девочка доверчиво показывала варежкой на заснеженную могилу за проржавевшей и покосившейся оградой и как будто ждала ещё ответа оттуда, сверху.

Кеша покашлял. Но девочка не услышала его. Она снова поклонилась истово, прежде чем прошагать к соседней ограде. Слабо проскрипел снег на тропе под её крошечными скорыми валенками.

– …И его – прости. Прости тоже! – говорила теперь девочка в беспечальной печали, указывая небу на три широких креста с расплывчатыми фотографиями. – И – её!.. И дяденьку этого. Всё, всё им прости. А то они ждут на небушке, чтоб за них тут молилися. Ждут все… Пожалей их, миленький Господи, не наказывай. Помилуй их! Всех… Всех!

– Эй. Как тебя зовут? – негромко окликнул её Кеша издали. – Ты почему здесь ходишь? Одна? Без взрослых?

Девочка, вскинувшая лицо и глядящая ввысь, сквозь сплошные сонные облака, смолкла на полуслове, замерла с разведёнными руками и стала похожа на слепую.

– Зачем ты это делаешь? – спросил её Кеша. – Кто тебя заставил?

Теперь девочка пришла в себя и угрюмо уставилась на него исподлобья. Она заправляла выбившиеся русые пряди под платок – той рукой, которая была без варежки, и молчала, тихо потягивая носом.

– Кстати, почему у тебя такой тяжёлый взгляд? И лоб – тяжёлый. Хм, девочка, разговаривающая с Богом. Странная девочка.

– Никто не заставил! – ответила она невпопад.

– Такой тяжёлый взгляд, девочка, бывает только у убийц, между прочим. У бандиток!… А ты должна расти привлекательной! Не угрюмой. Ласковой, понимаешь? Для того, чтобы нравиться мальчикам. Твоё природное назначение – нравиться мальчикам. Изо всех сил, между прочим. Ты должна из кожи лезть, чтобы… Погоди, ты когда-нибудь изучала себя в зеркале? Нет, ну разве дети так смотрят?

– Какие? Дети? – насторожилась девочка, мрачнея ещё больше и отодвигаясь.

Он шагнул было к ней. Она отскочила в тот миг – без страха, а только с проворством, и помчалась в глубину кладбища. Но тропа, расчищенная от снега, внезапно кончилась перед нею. Девочка растерялась, попробовала ступить в сугроб раз и другой, однако не осмелилась. И прижалась к ближайшей ограде. Опустив голову, она уцепилась за металлические прутья, пережидая.

+ + +

Кеша понаблюдал за нею в недоумении, бормоча: «Дикость нравов, на уровне всех поколений». И не спеша направился к выходу.

– Они не могут больше молиться за себя! – беспокойно прокричала девочка ему вслед. – Потому что – мёртвые все! …Они сами – не могут уже!

– Это – родные твои? – вежливо спросил Кеша, оборачиваясь.

Под порывом ветра сильнее и тревожнее зашуршали бумажные венки. Тёмные кресты словно качнулись разом. И осыпался снег с высоких ветвей.

– …Всякие! – откликнулась девочка из-за ограды.

– Ну, вот ты за этого человека, допустим, молилась. А что с ним случилось – ты знаешь или нет?

Девочка задумалась, очертила ногой вокруг себя небольшой полукруг на снегу. Потом догадалась:

–…Умер, наверно! – и скрылась за оградой.

– А между тем, ему двадцать один год. Видишь звёзды на погонах? Младший лейтенант, – с удовольствием показывал Кеша на застеклённую фотографию, глядящую с креста. – А год смерти? Это – Чечня. Скорее всего.

– Не Чечня… – высунувшись из-за ограды, угрюмо сказала девочка. – Это Егорушка наш.

– Всё равно. Не вернулся оттуда живым.

– Вернулся, – тихо упрямилась девочка. – На небо. К себе. Он за меня там молится, Егорушка. А за себя не может больше.

Кеша мог бы поговорить с нею ещё. От скуки и безделья. Но девочка уже уловила его намеренье, прыгнула в сторону и провалилась в снег по пояс. Пока Кеша решал, помочь ей или нет, девочка выбралась на тропу сама, отряхнулась и рассердилась.

– Уходите! – крикнула она. – Нечего!.. Нечего тут.

Подождав немного, девочка топнула ногой:

– Нельзя вам сюда!.. Они – не ваши.

– Но я же тоже умру когда-нибудь! – надменно заметил Кеша. – Ты и за меня бы тогда молилась. Не правда ли?

Девочка смотрела на него снизу, широко раскрытыми пасмурно-серыми глазами, которые видели, но не вбирали в себя образ чужого человека, а упрямо оставляли его стоять там, где он стоял. Потом девочка застенчиво пожала плечами и засмеялась.

– А где твоё кладбище? – живо спросила она, вытаскивая из кармана вторую варежку.

– Ну, конечно же, не тут! – обиделся Кеша. – За кого ты меня принимаешь? Или я похож на плебея?

– Тогда уходи. На своё! – велела она, насупившись снова и глядя ему под ноги из-под тяжёлых, недетских век.

– К сожалению, туда далеко ехать.

Но девочка решительно натянула варежку на красную руку и замахала, будто старуха:

– На своё ступай. Щас же!.. У-у, пустоброд непутный. Ходит!.. Иди, у себя ходи, пустоброд.

Она перестала ворчать, нагнулась, быстро слепила снежок и замахнулась им на Кешу. Но задумалась вдруг о чём-то. Снежок, выпавший из опущенной детской руки, шлёпнулся к её ногам. И крошечная девочка не заметила этого в своём глубоком и сосредоточенном размышлении.

Сильно рассердившись, Кеша приготовился поругаться с ней самым суровым образом. Однако спохватился:

– А не подскажешь ли ты… – искал он её глазами. – Девочка! Не подскажешь ли ты случайно, как мне добраться… до грейдера?

Её уже нигде не было. Стоявшая только что в зелёном пальто на тропе, она исчезла меж тёмных вековых стволов мгновенно, будто растворилась в белом сумрачном дне – в шуме ветвей, в шелесте венков, в страшноватом шорохе кладбищенской позёмки. И только отзвук её голоса – «Уходи!.. На своё!..» – ещё витал в пасмурном воздухе, меж заснеженных белых могил и не рассеивался в пространстве. Кеша напрягся было, сопротивляясь ему, – и попятился, и подчинился этому минувшему детскому повелению, как настоящему.

За спиной его часто и дробно зазвонил церковный колокол. И стая тёмных безмолвных птиц поднялась над куполом в белое, облачное небо.

+ + +

Впрочем, уже через несколько шагов Кеша забыл про девочку, с живостью представив, как где-то здесь, под землёй, рядом с корнями дубов, лежит сейчас в своём гробу, хитро скосив глаза в сторону, румяный и рыжий амбал с закрученными усами.

– Велика честь – лежать бок о бок с колхозником, – ворчал Кеша, боязливо прочитывая надгробные надписи. – Вот так состаришься в глуши, безвестно. И отбросишь коньки в полном бесславии, как пресловутый какой-нибудь…

Фамилии «Кочкин» на ближайших крестах не было.

Потом девочкин клетчатый платок возник у него перед глазами снова, сам собою, – клетки были коричневые и белые, – и не пропадал долго, хотя Кеша смаргивал и даже тряс головой, выйдя с кладбища. Вскоре он замешкался, напрочь потеряв дорогу к дому. И зашагал, в конце концов, наобум, по колее. И тут, глядя под ноги, он почувствовал приступ сильнейшего и горького восторга.

– Мне снился сон… – забормотал Кеша на ходу, хватаясь за голову. – Гениально!… Мне снился сон, что дядя Петя… Что за пресловутый дядя Петя? Впрочем, неважно, я его всё равно увековечу. И прославлю в веках, да… Мне снился сон… Нет, Хрумкин бы опять сказал, что я – абсолютный Такубоку! Мозаичность моего сознания, это вам не баран чихнул! Она достигается только с тяжелейшего похмелья, по ходу жизни…

И стихотворение завершилось. Оно получилось коротким, таинственным и таким проникновенным, что у Кеши защипало в носу от большого и высокого чувства.

«Мне снился сон,

Что дядя Петя

Построил домик из воды!..»

Обрадовавшись, Кеша с удовольствием высморкался в чистый, поглаженный платок и быстро зашагал по мосту. «Мне снился сон!..» – успел повторить он с сильным выражением. И услышал внезапно, как за спиной его взревела, отчаянно засигналила летящая на бешеной скорости машина. Кеша резко прыгнул в сторону…

Он летел на дно оврага, хватая руками воздух. Последнее, что видел Кеша, сорвавшись с моста, – это широкое, доброе лицо огромного мужика в фуфайке, который гудел, отчаянно сигналил и усердно крутил на бегу воображаемый руль… «Я же искал! Что-то главное! Что-то я искал на этом свете, давно… Но что? Что?.. Поздно…» – промелькнуло у него в голове.

+ + +

Миня дурачок, сбегающий с моста, рулил и вилял из стороны в сторону, там, в радужном сиянии, высоко-высоко. Сияние это быстро становилось всё более оранжевым, потом – красным, потом – багровым. В багрово-чёрном пятне бежал, виляя, круто рулил и стремительно уменьшался маленький глупый человек, счастливый от отсутствия цели. Дурачок уменьшался, пятно сгущалось – до тех пор, пока не погасло всё.

Вдруг, в последней запоздалой надежде, душа Кеши резко рванулась из темноты. «Брошу! Всю дурь! Честно, брошу! Я всё устрою, только пусть я останусь жить! Жить буду – чисто! Чисто! Чисто!!! Я стану другим человеком, совсем другим!» – взмолился он уже из вязкого беспамятства, не произнося этих слов. Он успел выбросить их, не звучащие, как выбрасывают белый флаг, в одном сильном, отчаянном стремлении – уцелеть: «Теперь – клянусь: по-другому!.. Только – жить!»

Кажется, в каком-то тёмном коридоре он судорожно нашаривал вслепую, искал за бесконечными поворотами, в кромешной тьме, дверь, обитую дерматином, за которой, он знал, был свет, и огромный куст «Ваньки мокрого», буйно цветущий среди зимы сплошным алым цветом. Он тянул руки к недосягаемой уже двери, за которой был когда-то запах тёплых духов, женский говор, тихий смех… И нашарил. И открыл глаза.

Высоко над оврагом завывал сухой, холодный ветер, он срывал со склонов и сбрасывал вниз мелкий снег. Снежная пыль долго вилась на лету и редела. Потом, почти уже незримая, она попадала в глаза, таяла на лице. Влага тихо стекала к ушам. И Кеше было покойно лежать в снегу, будто в глубокой колыбели – или в холодной перине, послушно принявшей точные очертания его тела. «Всё будет по-другому… Совсем по-другому…» – беззвучно плакал Кеша на дне оврага, понимая, что жив, и был счастлив спокойным и кротким счастьем, пока не почувствовал, как зябнет затылок. «Пр-р-роклятье. А шапка где?.. – внезапно обеспокоился он. – Она же совсем как новая была! Псих её в своей больнице почти не износил… Да, судя по шапке, прогулки там случались весьма редко…»

Кеша сел, ощупал себя. И удивился оттого, что нигде ничего не болело. Вязаная шапка его отлетела недалеко – она валялась на расстоянии вытянутой руки жалким комом, похожая на подбитую ворону. Чёрная, с бурой полоской. Он долго вытряхивал из неё снег, прежде чем натянуть по самые брови.

Потом Кеша опять посмотрел вверх – и понял с тоской, что выбраться из оврага невозможно.

+ + +

Синие отвесные тени спускались ко дну, где сидел он в глубоком снегу. Зловещие сумерки сгущались вверху, над землёй. Тут, в безлюдьи, кричи, не кричи… От явной безысходности ему захотелось забыться: зарыться в снег поглубже, где теплее, и отдохнуть, не думая ни о чём. Утомлённый переживаниями, Кеша нервно зевнул. И почувствовал на себе остановившийся дикий, звериный взгляд. Он быстро оглянулся в страхе и смятении. Рыжий кот, замерший, взъерошенный, сидел в заснеженном бурьяне и смотрел сквозь Кешу дремучим прозрачным взглядом.

– Кис, кис, кис… – зачем-то позвал его Кеша.

Кот не шелохнулся.

–…Кис! Кис, кис! – звал Кеша вкрадчиво и осторожно.

Но вот зверь дёрнул ухом раз, другой. Потом встряхнулся – и пошёл прочь, со дна оврага. Наверх. Кеша напряжённо следил за ним. Выбирая путь, кот неторопливо двигался по отлогим мелким проплешинам. Он огибал отвесные обрывы и занесённые снегом глубокие, провальные впадины.

Вдруг Кеша испугался, что кот исчезнет из виду. Торопливо поднявшись, Кеша двинулся за ним следом, но тут же увяз в снегу по пояс. Он выбирался, в спешке помогая себе руками, барахтался и почти полз. Зверь остановился на узком возвышении, с которого ветром смело почти весь снежный покров, и будто ждал теперь человека под отвесной глинистой стеной.

Наконец Кеша выбрался на кошачий путь. Теперь ноги чувствовали опору. А бурьян по склонам крепко держал его, цепляющегося за высохшие, заиндевевшие вершины. Впрочем, они до странности были похожи на вздыбленные корни – будто растения росли вверх ногами и, может быть, цвели там, под землёй, тайно, долгими зимами, вбирая с поверхности своими корнями хмурый свет холодных небес, будто пасмурную воду.

«Парадокс в голову влез!» – Кеша быстро сморгнул с ресниц странное мысленное видение. И понял: это – от психовой шапки. Сдерживая дыхание, он лез за зверем…

Больше всего на свете он опасался теперь спугнуть кота и часто поднимал голову вверх, торопливо запоминая все извивы его замысловатого продвижения. Но рыжий кот останавливался. Зверь отрешённо смотрел на выбирающегося человека некоторое время, не давая, однако, ему возможности приблизиться слишком. Глаза кота вспыхивали в тени обрыва жёлто и неприязненно, и тут же гасли – кот шёл наверх.

Когда голова Кеши показалась из оврага, кот уже стоял понуро на огромном пустыре, поодаль, полуобернувшись. Зверь, неопрятно взъерошенный, будто отощал теперь на ветру и обессилел враз. И в том, как он наблюдал за человеком, Кеше почудилась тоскливая и презрительная отчуждённость.

– Вывел… – не веря себе, восторженно бормотал Кеша, выбираясь из оврага окончательно, ноги его дрожали.

Однако прокашлялся он вполне солидно:

– Хм. Конечно, зверь чует, кого выводить, а кого – не обязательно.

Мгновенный закатный луч выбился из облаков у самого края небес. Рыжая шерсть ярко вспыхнула вдруг в снежной синеве – и померкла. Кот исчез бесследно.

+ + +

Потом Кеша отряхивался на ветру, приходя в себя. Он решительно не понимал, куда мог подеваться этот огненно-рыжий кот среди огромного и открытого заснеженного пространства, быстро темнеющего перед ночью.

Но уже включался свет в окнах домов. Они казались совсем близкими. И Кеше было, было, куда идти – к теплу, к заботе, положенной ему по праву.

И, наконец, всё происшедшее стало казаться ему только глупым недоразумением – не больше.

– Ну, дер-р-ревня… – бодро вышагивая, поражался он недавним своим переживаниям. – Чокнешься – запросто, доходишься тут в чужой шапке… А что? Начнёшь ещё сам наказывать себя. Как псих пресловутый. За неправильный ход мыслей!.. Ну, не-е-ет. Я же всё-таки не кретин какой-нибудь, правильно? Это же за версту видно!..

Однако на душе у него было неспокойно. Звериный дремучий взгляд чудился ему за спиной. Кеша оборачивался, смотрел на замершее пустынное поле, на поднимающуюся над тёмным бором бледную луну – и не обнаруживал никого.

– Всходит, как будто ничего не случилось… Светит… – неприятно поражало его бесстрастное ночное светило, следующее над снежной равниной своим извечным путём. – А если б я погиб?!. Безобразие. Посильнее бы долбанулся – и к утру был бы не живее памятника самому себе… Нет, я же вполне мог окоченеть!!! Как пресловутый Кочкин какой-нибудь. Или… Или…

Ему тут же вспомнилась замёрзшая курица с выклеванными глазами, неподвижно стоявшая возле навозной кучи на одной ноге. И холодок пробежал по его позвоночнику, а голова неприятно втянулась в плечи. Вдруг взвыла в бурьяне, заводясь, машина – без мотора, без кузова, без колёс. Слабый её, тёмный силуэт был едва различим на косогоре. Переключились скорости. И она понеслась, недвижная, под луною, по несуществующим буеракам, и задребезжала, загрохотала на неведомых колдобинах, будто везла кровельное железо. Остановившийся было, Кеша долго матерился на краю поля.

Но, шагая уже вдоль улицы, он осмелел снова.

– Подумаешь – с моста навернулся! – заносчиво повторял он одно и то же под скрип шагов, пытаясь переспорить то ли самого себя, то ли кого-то ещё. – Делов-то.

– Обычный парадокс! Без единой царапины, между прочим, – презрительно сплёвывал он.

+ + +

На вечерней улице не было ни души. Только впереди, по узкой тропе, протоптанной в снегу, медленно плелась сгорбленная старуха в длинном чёрном пальто, с клюкой, и держалась за поясницу. Он нагонял её довольно быстро. Однако чёрная старуха вдруг суетливо качнулась прямо перед ним, словно собираясь завалиться на бок, но сделала неожиданно широкий шаг в сторону, к низкому освещённому окну совсем небольшой избёнки. И Кеша уставился на комнатный свет во все глаза, поверх замершей у стены старухи – окно было приотворено на улицу, словно летом.

–…Что высишися, о убогий человече? – доносилось оттуда чьё-то заунывное, распевное чтение. – Кал сый, и гной. Что дмешися и выше облак высишися? Помысли состав свой. Яко земля еси, и паки в землю пойдеши…

Вдоль окна, то ли на лавке, то ли на стульях, лежал прямо перед ними старый, сосредоточенный покойник в гробу. Мучнистое лицо его в чёрном бумажном венце, испещрённом белыми буквами, было совсем рядом. Вокруг гроба сидели, должно быть – не первый день, усталые дремлющие старушонки, в пуховых шалях и в фуфайках. И какая-то одна, невидимая, читала монотонные, усыпляющие слова писания, борясь с зевотой:

–…Богатый, благородный, сильный, гордый, напрасный, во един час овцы кротче ляжешь, и отыдешь как не являвшийся. И держащий – держим будешь, и рождённый аки не родився, и ведущий – ведом аки осуженник…

Между тем чёрная старуха, приникшая к завалинке, уже тихонько продвигала по подоконнику свою клюку, щурясь подслеповато, но прицельно. И вдруг ткнула ею гроб точно и коротко, будто бильярдным кием. Гроб дрогнул на мгновенье.

– Как вы… посмели?!! – выдохнул с улицы потрясённый Кеша прямо в окно.

Чёрная старуха, обернувшись, широко улыбалась в тёмное пространство беззубым ртом и не видела чужого человека вовсе. Она поплелась дальше со своей клюкой, держась за поясницу и бормоча что-то себе под нос. И Кеша увидел в тесной раме яркого окна вскочивших разом людей. Потом услышал чей-то страшный, бессмысленный вой. Затем хлынули из избы крики и торопливые причитания. Захлопали где-то двери. На улицу, одна за другой, выбегали из калитки старушки в фуфайках и суетливый домашний люд.

– Чегой-то было? – тревожно кричали все одновременно. – Чегой-то было? А?

– Да чуть из гроба не выпрыгнул, Данила-то!.. Как ворохнулся!..

– А сказал что ль чего? Иль молчком ожил?

– Да я и не расслыхала.

– Спросил он! – зазвенел в темноте тревожный и уверенный девичий голос. – «Как вы… поели?!!» спросил!

Остолбеневший было, Кеша понял, что лучше убраться отсюда подобру-поздорову. Встревоженный люд в ту минуту притих у калитки. И кто-то произнёс в ночи с пониманием:

– …Беспокоится, значит, Данила. Как бы людей плохо не накормили.

– Во-о-он оно что… Отец! Придётся, наверно, хорошую рыбу-то из погреба всю доставать.

– Чего же, достанем, – ответил озадаченный мужской голос.

– Ты погляди! Данила-то – умер-умер, а сам про рыбу, которая в погребе, не забыл. Из гроба прям дочери-то напомнил… Вскочил, не поленился… – переговаривались у калитки.

– Да. Уж как привык при жизни за всех радеть, обо всех печалиться, так после смерти и не остановится никак.

– Радетель!

…Неторопливо бредущую чёрную старуху Кеша обогнал, поравнявшись с колонкой.

– Бабушка! Старая, а озоруете, – поругал он её на ходу, ещё не успев толком придти в себя.

Она не обратила на него никакого внимания. Только ворчала за его спиной, двигаясь с горы потихоньку и мирно поскрипывая по снегу тяжёлыми валенками и клюкой:

– По полотенчику-то, небось, все возьмут, не откажутся… Дремлют, курицы… Их молиться позвали: спят, как на насесте… Вот, пускай, встрепенутся маленько, проветрятся! Курицы сонные. Наладились возле покойников спать… Побойчей теперь молиться-то будут с перепугу! За Данилу-то за Михеича за нашего… А то разоспалися на стульях, как барыни!.. Какие это молельщицы? Пришли к покойнику носами клевать… А по полотенчику – возьмут!..

– Жуть во мраке, – оглядывался Кеша на неё, бредущую с горы в морозном, лунном свете. – Жуть! Жуть!

Старуха в чёрном плюшевом пальто услышала его. И ответила из-под звёзд внятно и отрешённо, опершись на клюку подбородком:

– Ты. Мало. Хоронил. Лебедик.

+ + +

Бронислава была ещё на работе. В доме стояла гулкая неуютная тишина. Кеша, не раздеваясь, взял ковш, зачерпнул из фляги, со дна, жидкое месиво, пахнущее перекисшим тестом. Выпил с отвращением, редкими глотками – и зачерпнул ещё. Жизнь стала медленно налаживаться в её прежнем виде. Он нашёл на плите тёплую тушёную говядину с картошкой, поел из кастрюли, стоя.

− Преследование судьбы! − заключил Кеша, разглядывая пустую ложку. − Нет ходу настоящему таланту. Давит бездар-р-рность! Давит.

Он кинул ложку в кастрюлю, сел за стол и попытался заплакать – легко и чисто, как плакалось в овраге. Однако у него ничего не получилось. И тогда он, проглотив жижи ещё с полковша, начал жалеть себя.

− Собачья жизнь! − с тоскою выкрикнул он, сжимая виски. − Рыжие путеводные коты… Девчонки хуже старух, старухи хуже девчонок. Эх, Викентий! И куда же ты попал!.. А молодухи?! Все – без признаков половой жизни… Только та, что в синих гамашах, была ничего. И плотная, и гуманная. Весьма гуманная по женской части, наверно… А так!.. Кругом одно невежество. Туалет – и тот на улице!!!

Но сердцу не хватало ещё какой-то горькой обиды, и тогда он встал посредине избы, перед старинным настенным зеркалом с пожелтевшим стеклом, и зарычал с угрозой и презреньем:

− Ты что же думаешь? Захоботала интеллигента? Купила?! Вам всем нужно одно: денег мне дать как можно меньше – чтобы как можно дешевле меня купить… Как же, меня легко купить! У меня нет ни-че-го. Если мне не изменяет память, у меня нет даже коровы. Нет сарая и дома. А потому меня может купить всякая… Но не-е-ет! Врёте! Не захоботала! Вам всем только кажется, что вы меня покупаете! Ха-ха-ха! Вам всем только так кажется!..

Он похохотал ещё – зловещим, раскатистым, торжествующим смехом, слушая себя. И резко воздел руки к потолку:

– А я – свободнее вас всех. Да!.. Если человек продал себя кому-то одному… чему-то одному… − он раб. Презренный, жалкий раб! Даже рабёнок, пожалуй… Но если он продаёт себя всем и каждому, он не принадлежит никому в отдельности! Он − свободен!.. На самом деле это я, я каждый раз заставляю вас служить моей свободе! – колотил он себя в грудь. – И, может, самая высокая цель ваших бесцветных, бессмысленных, бытовых судеб – это кратковременное служение мне!!! Иначе бы вы всю жизнь служили только своим пресловутым домам, сараям и коровам… Да, вы все – послужили мне! По ходу жизни. И в этом было ваше короткое счастье. И высший смысл ваших бездар-р-рных судеб!

Он замолчал, необычайно довольный собою и взволнованный, подумал ещё немного – и закричал вновь, вглядываясь в себя, туманно-желтоватого, потрескавшегося, будто сухая глянцевая глина:

– Захоботала?! Хха-хха-хха! Сколько вас, таких, думало подобным образом!.. И – если бы вы служили мне бескорыстно? Это бы вас как-то извиняло… Но нет! Вы служили в расчёте на то, что я впрягусь, и начну батрачить на вас, жалких тыквозадых особей! Что – отработаю: вот в чём парадокс!.. Ах, как мне вас жаль: вы просчитались, все до единой! Ведь вам-то у меня взять было − нечего! Вам нечего было у меня отобрать – ни-ког-да! Вы рассчитывали на отдачу, а я… Я же – парил, как орёл, не отягощённый деньгами и обязательствами! И всегда презирал и без того презренный металл! Да, вы были не властны надо мной… Гадство, жалко, Хрумкин меня не слышит. Он бы оценил. По достоинству. У него даже прадед был − оценщик-ювелир. Не то, что у некоторых…

+ + +

Подбоченясь, Кеша гордо поворачивал вскинутую голову влево, вправо. Затем в деревянной оправе зеркала он принял вид грозный и беспощадный:

– Хотела, чтобы я снизил свой полёт? Вот – твоя низкая цель… − рокотал он и щурился разоблачительно. − На работу гнала – зачем? В первый же день совместной жизни – в свадебный день?!. Чтобы мужик на тебя пахал? Ха-ха-ха! Привыкла выворачивать мужнины карманы?! Выгребать всё до копейки?! Сделала моё положение безвыходным? Загнала в угол? Прикормила?!. Да, жалок мой сегодняшний удел. Я бьюсь в четырёх стенах, ур-р-родуя кр-р-рылья. Но я вырвусь из твоей колхозной западни! Пусть − голым, пусть − обобранным интеллектуально…

Потом он начал расхаживать по комнате, сбивая половики и пробуя зарыдать вслух в припадке бессилия и горького восторга, но кроме непродолжительного воя, которого он сам же и устыдился, у Кеши ничего не вышло.

− Ах ты, скотина… − услышал он вдруг. − Это когда и что я отбирала? И у кого? У тебя, что ли?

Он быстро взглянул на Брониславу – та стояла у порога. Губы её вздрагивали от обиды. Кеша сжался от непонятного страха.

− …У меня! У меня, может, заначка была! − неожиданно для себя закуражился он. − Может, у меня сторублёвка в подкладке завалялась? Куда она пропала? Из куртки! А?.. Мои сто рублей − где?

Бронислава меж тем, деловито раздеваясь, тихонько бормотала:

− Ну, погоди. Я самого Кочкина лупила, он пятьдесят шестой размер носил. А тебя-то… брюхо да ручки. Пингвин.

В руках у Брониславы мигом оказался круглый резиновый шланг от стиральной машины «Киргизия». Согнувшись, она дёрнула домотканый пупырчатый половик из-под Кешиных ног. Потолок и пол в его глазах неожиданно поменялись местами.

– Ты что-о-о?! – успел выкрикнуть он на лету. − Совсем уже того?

– А не что!!! – крикнула Бронислава гораздо громче Кеши, огрев его шлангом по спине. − А не того!!!

Потом Бронислава хлестала, не останавливаясь, с размаха, размеренно и больно. Его, так неожиданно рухнувшего – и барахтающегося. Прячущего лицо в половики и быстро отползающего. Кеша пытался увернуться и что-то прокричать под ударами. Но не успевал.

− Моп-поп… моп-поп… − вырывалось только сквозь его стиснутые зубы. – Моп!!! Поп-поп…

Но удар следовал за ударом. И взмах следовал за взмахом.

Наконец, измучившись, она швырнула шланг в сторону, подхватила Кешу и с трудом водрузила на кровать, кинув поверх него его куртку.

− …Я же люблю тебя! − слабо возмущался, бился и плакал под «болонькой» Кеша. – …Козябра!

− Спи, алкаш, − почти ласково сказала Бронислава.

Она сидела у кухонного стола и успокоено смотрела перед собой, не поправляя выбившихся волос. Кеша затихал, постанывая всё глуше.

+ + +

«Вот. Дожилася… – горевала Бронислава. – Связался… Из-за него и в гости никто не приходит. Ни Колюня Струков, ни Мишаня Нечаев… Все дорожку сюда позабыли. Даже Гришенька Летунов с Варварой… И все-то меня позабросили теперь. Одна Зинка через забор подглядывает, растрюха, следит за мной всю жизнь незнай кого. Подозревает, не устаёт…».

Она вспоминала обстоятельных друзей покойного мужа. Мало и скучно разговаривали они теперь с ней при встречах. И не спрашивали ни о чём, и не звали в гости, а торопились, торопились по своим неотложным делам. Борова паяльной лампой палить. Утопленное ведро из колодца кошкой доставать. Или баню срочно топить… А она, подкрашенная, как для клуба, и даже напудренная в будни, всё стояла посреди разных буянных улиц, и там – и сям, и всё глядела им в спины, подолгу.

«Вы зачем такие то? – каждый раз хотелось ей прокричать вслед. – Ну и замуж за городского вышла! Что ж теперь? Удавить, что ль, меня за это, как несознательную?.. Разве же можно плохому сразу верить, а не хорошему? Разве же можно – сразу душой на плохое-то поддаваться?! А?.. Да что же это шеи-то у вас теперь в мою сторону не ворочаются, как у волков? Не бирюки вы всё же, люди!.. Ведь вон, Лида Погода с фронта какого себе привезла – чужого-расчужого, аж псковского, да на деревянной ноге, изувеченного, и что? Её вы капли не корили. А он тоже рюмку мимо рта не проносил, между прочим! Не за ворот лил, псковский-то…»

И перед Брониславой снова появились, как живые, они, бредущие внаклон, на почту, против жаркого пыльного ветра, уцепившиеся друг за дружку. Красивая, но темнолицая Лида Погода – и страшный Семён Война. Такой страшный, что от него шарахались собаки…

Лида отвоевала связисткой, а потом заведовала метеостанцией – передавала из конторы по чёрному большому стенному телефону различные цифры, соответственные замерам. А Семён Война справлялся на почте, пришли или нет сообщения по розыску его псковских родных.

– Не было! Завтра, Семён, приходи – завтра день тоже почтовый! Не пустой! – кричали ему заранее.

Он вытирал уцелевшей рукой рваные, всегда влажные, веки и отходил к жене, говорящей в трубку. Конторские переставали щёлкать счётами, смотрели на её военную выгоревшую юбку, потом на неё саму, разминающую у аппарата папиросу «Беломор», и почтительно шептали:

– На фронте головой повредилася. От позвоночного ранения.

– А ведь на учительницу совсем было выучилася. На литературную. Ученье-то всё зазря пропало.

И снова все мелко посматривали на Семёна – не прямо, а урывками: из вежливости. Потому что неловко было каждому здоровому человеку открыто видеть синие страшные оспины по всему лицу – от порохового ожога, и пустой правый рукав его, заправленный в карман пыльного кителя.

– Война… – вздыхали конторские над бумагами.

Все цифры с листа Погода прочитывала отрывисто и хрипло. Она говорила потом:

– Конец связи!

С клацаньем повесив трубку, Погода подхватывала своего Войну под уцелевшую руку, и они уходили, широко раскачиваясь.

Курлы, курлы, скрипела Семенова деревянная нога и стучала по конторским половицам как колотушка.

Они отправлялись к себе – то под пыльным вихрем, то под вьюгой, то под секущими дождями. И ветер всегда дул им в лицо. А маленькая Бронислава нагоняла их с толпой ребят, чтобы обязательно избить того, кто примется передразнивать Семёна за его спиной – ковылять, припадая на одну ногу, будто стала она тоже деревянная, как у Войны, и скрипуче приговаривать:

– Курлы, курлы. Курлы, курлы.

И если Брониславе удавалось избить насмешника сильно, она бывала довольна собой и горда. А если не очень, то печалилась – будто кто-то там, наверху, видел её слабую, никудышную драку и мог поставить ей за это двойку…

+ + +

Иногда мальчики не отставали от фронтовиков до самого казённого дома при метеостанции, в котором жили нелюдимо Погода и Война. Он и она сидели там за столом, у окошка, и напряжённо молчали друг перед другом. Между ними зеленела бутылка водки, всегда – полная, будто одна и та же. И летом, при открытом окне, можно было услышать с улицы только один разговор, суровый и короткий.

– Нет Бога! – говорил неподвижный Война.

– Есть Бог! – отвечала Погода хрипло, через время. – Найдутся.

Рядом, на огромном огороженном поле, возносились к небу на столбах две дощатые сквозные будки, похожие на скворечницы, и одно алюминиевое ведро. Погода взбиралась на лесенки по утрам. Она сидела на верхних ступенях и курила, глядя в небо. И определяла состояние послевоенных облаков прищуренным взглядом. А движение мирного воздуха перепроверяла по направлению папиросного дыма. Туманные пряди расходились от неё на четыре стороны света, поочерёдно, покачиваясь и истаивая. Погода понимающе качала повреждённой головой, следя за ними пристально и напряжённо.

Потом в её работе получился сбой. Она не пришла в контору со своим Войной день, и другой. На третий же повезла, простоволосая, на больших санках для дров, по рыхлому и тёмному весеннему снегу, дощатый ящик из-под приборов. В нём лежал в сером всегдашнем кителе Семён Война, положив тоскующую руку на грудь. Левая, никак не встречающая другой, дотягивалась зато до ордена, совсем нового, будто не надёванного ни разу. И медали позвякивали недоумённо, когда Погода, одетая в пальто из шинельного сукна, рывком дёргала санки. Деревянные полозья присасывала снежная, чавкающая кашица, не отпуская их. А влажный ветер играл концом шали, которой Погода закутала ноги Войны, деревянную и обыкновенную, и трепал прядь её непокрытых волос, выбившуюся из-под гребёнки.

Буянские сами выбегали из домов и тревожно кричали друг другу на широком, сквозном ветру, по всем улицам:

– Айдате бегом! Там Погода Войну в одиночку хоронит!

– Ой, повредилася. Зовите старушонок скорей. А в Пскове-то – не знают, поди, про сердешного-то нашего?

– Некому-у-у! Знать!..

И много, много народа сбежалось тогда проводить его. И жарко пылали в дневном сумраке, над Семеновой свежей могилой, свитые высокие свечи в десятки фитилей – как ни над какой другой. Потому что старухи принесли второпях не правильные, а пасхальные – праздничные свечи. Но никто не понимал этой ошибки…

Только Погоды уже не было рядом, среди почтительно молчащих буянских, одетых в спешке кое-как и прикрывающих нестерпимо яркие свечи от промозглого ветра руками и плечами Она сразу отправилась курить «Беломор» – на высокую лестницу, под самое алюминиевое ведро, уставившись глазами в переменчивое небо, как в судьбу.

Малые ребята спорили, просидит простоволосая Погода на лестнице до утра или зазябнет без похороненного головного своего платка и уйдёт спать в тепло. Они остались в сырых кустах, возле метеостанции, чтобы узнать незаметно, кто оказался прав. А Бронислава вернулась домой. Весь тот вечер она писала на черновике левой рукой, не переставая, без ужина.

Утром её вызвали к доске и продиктовали предложение.

–…Броня! Разве ты левша? – спросила её озадаченная учительница.

– Я так выучилася, – хмуро ответила она от доски, не переставая стучать мелом.

– Зачем?!

– Чтобы я умела писать, если мне правую руку на войне оторвёт, – ответила Бронислава.

И велела учительнице:

– Диктуйте дальше.

+ + +

От мороза, окрепшего к ночи, что-то треснуло в бревенчатой стене.

– Батюшки-светы! – вздрогнула Бронислава за кухонным столом.

Потом загудел с посвистом над крышей ночной ледяной ветер. И кто-то свой, древний, родной, но совсем, совсем незнакомый, начал твердить ей с высоты, как маленькой – из глубины насторожённых, прошлых времён, давно взлетевших в небо и уже не видимых с земли: «Думе на счастье – не поддавайся… Думе на счастье – не поддавайся».

Она быстро подняла взгляд на тёмную икону, стоящую высоко, на угольнике, и зашторенную теперь кружевной нарядной занавеской, белой словно иней. Суровый Бог Саваоф не видел её, потому что видел всех людей на земле сразу: бывших, настоящих, будущих и даже безвинно умерщвлённых матерями во чреве: не открывших глаза на свет и не окрещённых никем. А она не видела теперь Лика сквозь снежные кружева, потому что сама зашторила занавеску наглухо семь дней назад… Так, с занавеской, получалось скромнее – живёт она с Кешей, но не по-наглому всё же: не на глазах у иконы пока что живёт… А то ведь замуж за Кочкина этой иконой Брониславу благословляли. Не ещё за кого…

Не за городского! Ой, не за этого благословляли… И как ведь быстро он к бражке-то привык! Быстрей, чем к Брониславе.

− Тьфу, перекисшим тестом весь пропах… − косилась она в сторону Кеши. − Разве от наших такой дух, нечистый? Нет, от наших − чистый… От Макарушки − особенно… Даже никакого сравнения…

Бронислава совсем опечалилась, потому что вспомнила, как с ней, с шестиклассницей, пошёл однажды в церковь после уроков председатель пионерского отряда Макарушка Макаров, самый красивый из всех круглых отличников. Креститься председатель умел, молиться – тоже. Но в церкви он научился от Брониславы целовать иконы, хотя была она всего лишь троечница, а в красавицы не попадала никак – из-за широких плеч, слишком крепких ног и небольшого роста… Это в доярках Брониславу погнало ввысь до головокружения и до чёрных мушек в глазах, так, что за зиму она вытянулась на двадцать три сантиметра и стала ходить на ферму в материнской одежде. Потом уж, когда заработала, оделась, как люди: в новую фуфайку, в полушалок магазинный козловый, и в новые валенки с калошами обулась. А нарядное ей справили попозже. Чтоб нарядное до свадьбы она вдрызг не износила бы. А то всё на ней горело! Истлевало мигом от телесного, здорового и чистого, жара. Никакого тут сатина не напасёшься. Не говоря про ситчик, конечно…

В церковном полумраке Макарушка целовал иконы ещё старательней, чем Бронислава. Он прикладывался к каждой, придерживая концы красного галстука на груди. И так переходил от одной к другой, пока не поцеловал доску плана пожарной эвакуации, висевшую у выхода.

Смеяться над Макарушкой в церкви Бронислава не стала. Только побежала скорей домой, через кладбище, напрямки, зажимая ладонью весёлый рот. И никому она не рассказала потом про план. Зато привыкла с тех пор думать о Макарушке в одиночку, дерзко и смешливо. Из-за этого она полюбила его нечаянно совсем уж чудной любовью – сквозной, отрешённой и не подходящей для жизни, но пригодной для тайной радости и тайной тоски. Про такую свою любовь люди не рассказывают никому, потому что сказать о ней − нечего. Находится она гораздо выше судьбы, и летает там, и живёт сама по себе, на полной, вечной свободе; такая любовь не умеет опускаться из мечты вниз, для продолжения в действительности, на земле…

Но Макарушка тоже, один, не смеялся над ней в седьмом классе, когда она, от непомерности тайного чувства, вдруг выщипала брови по ранней весне − так старательно и усердно, что остались от них только две жалкие запятые, похожие на пиявки. Красная от смущения, Бронислава тайком оглядывалась на красивого, чубатого Макарушку, сидящего за партой неподалёку. И он тут же показывал пальцами на своих бровях два крошечных отрезка. И сильно таращил глаза, чтобы Бронислава немного развеселилась.

Так, весь месяц, спасал он её от печали, пока пробивались, щетинились и росли новые её брови! Хотя на него в это время глядела во все глаза дочка председателя сельпо, ещё не ставшая фельдшерицей. Со всяческим ревнивым прищуром глядела. И капроновые диковинные банты всеми пальцами надменно поправляла!.. А Бронислава только перекидывала свою тяжёлую косу на спину, да и всё. И отворачивалась сразу к раскрытому весеннему окну. В него влетал зелёный быстрый ветер-сквозняк, пахнущий первой травой, полой водой, мокрыми щепками, и уносился ветер в школьные коридоры, громко хлопая всеми дверьми поочерёдно…

Апрельский ветер хорошо студил безбровое лицо. Очень хорошо. Студил.

+ + +

Перед своею свадьбой юная Бронислава нарядилась и поняла: любовь, которая пониже, проще и легче. При ней можно плясать, и ругаться, и на своём стоять – можно. И капризничать без меры, без опаски… Всё равно она остаётся надёжной, как январский толстый речной лёд под стопой. Пока не поскользнёшься, конечно, на ней. Оказалось, что и такая, холодная, основательная любовь не терпит чужого глаза и слуха, особенно − соседского: Зинкиного. Кочкин разлюбил Брониславу по её же вине. И замёрз нарочно – чтобы не жить с ней больше, с нелюбимой…

– Вот, и баню достраивать ему поэтому расхотелося, и ружьё новое покупать, – качала головой Бронислава, разглаживая кухонную клеёнку на столе без всякой на то нужды. – А нечего мне было трещать без умолку перед Зинкой: «Он меня на руках носит! Пылинки с меня все кряду сдувает! И я ему во всём угождаю! Стараюся!»

Так она выставляла себя перед ней и перед всеми людьми. А сама, как лапшу наливать, так нарочно − шею куриную ему в тарелку клала, из глупого озорства… И он криком уже кричал, из себя выходил: «Я этих шей при тебе обглодал столько, что по длине они земной шар два раза обогнули! Ещё раз положишь, ты меня больше – не увидишь».

Но и в другой раз она – опять: бултых из половника! Не крыло, не ножку… Вот, от куриных шей он и сбежал на тот свет. Сживала она Кочкина, со света сживала, выходит. Да ещё твердила везде: «Я у него на первом месте! И он у меня!» А ведь останавливала Брониславу мать её, Парасковья Ивановна: «Таись, если ладно живётся! Смотри, развеешь счастье по ветру! Размелешь его языком! Останешься со словами вместо мужа!»

– Да, уж если приврал человек, приукрасился перед другими – всё: пиши, пропало! – суровым шёпотом рассуждала теперь Бронислава сама с собою.

− …Нельзя бахвалиться! − сильно била она себя кулаком по колену − для науки и запоминания. − Нельзя!.. А у меня сроду язык вперёд головы работает…

Тут припомнила Бронислава, как Митряс-электрик Нюроньке Зайцевой молодой опротивел. Преследовал, как козёл душной. Да и пустил от отчаяния такой слух, что промеж них всё сладилось! И слова везде отпускал разные − со смыслом скользким, смачным. Мол, кто знает, тот поймёт. А сам – врал на ровном месте!.. И хуже горькой редьки он ей стал, Митряс. Аж пиджаки мужские Нюронька видеть не могла. Как в магазине на мужской отдел глянет, как обернётся на костюмы невзначай, так её рвёт посреди торгового зала! Такое отвращенье ко всему мужскому сословью у неё развилось… А что? Думе на счастье поддался Митряс. И в думу свою, как в правду, поверил раньше время! Вот и омерзел до тошноты…

А бедной Нюроньке − хоть из загса, с работы, увольняйся. Ну, на каждом свадебном марше её мутило, как в самолёте! И после каждого штампа экзема начиналась по всей руке, и на спину переходила до самой ягодицы. Такое отвратительное ей всё замужество сделалось. И если б не бабка Струкова!.. А она – что, бабка? Желтки крутые на вязальную спицу нанизывала и над свечой их топила с молитвой. Маслице желтковое по капле в банку собирала. Нюронька-то им экзему свою на ночь и мазала. Только это помогло! А то бы и за Зайцева она не вышла, без бабки-то Струковой.

– Вот и я. Приукрашивала много. И про Кешу… И про Кочкина, – корила Бронислава себя. – И сама в это верила. А что оно и не сходилося, мне ведь было − трын-трава!

Да, понимала теперь Бронислава: вымолвленная, любовь перетекает в слова, как в кадушку без дна. И человек тогда остаётся один на один с тем, что выговорил, потеряв того, кого он любит, навечно. Потом неосторожная душа долго остаётся растерянной, пока не сделается совсем пустой и незапертой для всякого пыльного, горячего, дурного вихря…

+ + +

В стене, меж брёвнами, охнуло и треснуло ещё раз.

– Батюшки-светы!

И ночной ветер понёсся над крышей так, словно сорвало с места само ночное безбрежное небо. И снова предостерёг её из прошлых, напряжённых времён кто-то, переживающий за неё, свой и справедливый: «Думе на счастье – не поддавайся!.. В думе такой слабнет человек. Теряет себя, теряет других – всё тонет навечно в думе о счастье!.. Не поддавайся».

– Из-за этого я не нужная теперь никому, – поняла Бронислава и удручённо покивала себе. – Что поддаюся. Вот, до старости дожила, а всё не образумилась.

И как ведь обидно ей Кочкин перед смертью всю правду в лицо высказал! Говорит: «Никогда я тебя не любил! Никогда!.. А хотел только я, чтоб родила ты девочку, в точность на тебя похожую. И чтоб видал я каждый день, как она сызмала растёт! И каждый вечер, и каждое утро чтоб смотрел бы на неё. Потому что не в одной избе мы с тобой с рожденья жили, и много чего из твоей жизни, Бронь, я пропустил, не понял в тебе из-за этого… Вот чего мне в жизни жалко!.. А любить – не любил. Врал нарочно! Не любил и не люблю… И Нину ты родила – нарочно вылитую Парасковью Ивановну вторую: тёщу! Мне назло! А не себя, маленькую, ты мне родила!»

Да с этими словами кинул шею недоглоданную в тарелку – и уехал. И не вернулся уж домой после этого. А внесли его озёркинские незнакомые люди. И лежал он потом в дому, как живой. Будто поглядывал всё на Брониславу с лавки и следил за ней неотрывно – такие несомкнутые веки у него были. Хоть и умер, а сам наблюдал все три дня, как тут Бронислава без него, живого, ходит; плачет или нет? И как в день она живёт, среди пришлых сродственников, и как – в утро, и как в ночь – тоже. До последнего мига он её вприщур, мёртвый, видал, пока крышкой гробовой его не закрыли! А Бронислава даже на могиле не разрыдалась! Дома, правда, за кухонной занавеской глаза луком натирала. А то ведь − стыдоба! Слёз у неё – капли нету, и всё тут! Как заколодило…

– … И думе на счастье поддалась опять, как дурочка… И вот − расписаная во второй раз, а хуже блудницы я для всех что-то получаюся… А третья-то любовь – она ведь кургузенькая совсем. И не летает она, а так – суетится, как куропатка в некосях. Жалельная она, третья-то любовь, тусклая… Что же, и такое счастье себе забирать, выходит, нельзя? То счастье случайное, поспешное, которое плохо лежит…

Бронислава ждала ответа насторожённо и долго, пока не устала слушать глухую комнатную тишину, в которой летали только, оторвавшись от её мыслей, самые последние, подуманные вслух, слова: «Плохо… Плохо… Плохо… Лежит…»

Она оглянулась на Кешу. Тот спал, словно в обмороке, с широко разинутым ртом.

– У того глаза не закрывались, а у этого… – вздохнула она, сравнив мужей невольно. – Вот и нового, городского излупила. Эх, жизнь!

Распахнув дверь, она подождала, пока морозный воздух, пробежав по дому, не выветрил чужие запахи, неприметно обосновавшиеся в жилище. Были они бесприютные, вокзальные, порченые… Но скоро вымелись без следа. И от свежести уличной в голове у Брониславы наступила полная бодрая ясность.

+ + +

– А ведь талант-то какой! − решительно и громко подумала она про Кешу.

Пошарив под клеёнкой, Бронислава вытащила помятую, но расправленную бумажку, исписанную прыгающим Кешиным почерком, которую берегла и хранила для себя. Буковки были пузатые, полупечатные, и каждая стояла врозь, как сирота.

«Мы встретились тайком

Тем дивным вечерком.

Смеялись от любви

Хрусталики твои…» −

медленным полушёпотом прочитала она в который раз.

– Складно как… – снова поразилась Бронислава. – Разве же я ему пара? У меня и говорить-то по его не получается… Ох, разве ему такая нужна?!

Кеша слабо всхлипывал во сне и изредка дёргал ногами в городских рябых носках.

− Лысеет. Вон, волосёнки-то, как прополотые. А всё тычется кругом без толку, − раскачивалась и пришёптывала Бронислава, поёживаясь от холода в доме. − Как ему одному жить? Старится уже… Это по молодости хорошо – скакать туда, сюда. А теперь… Пропадёт ведь без меня.

Кеша что-то быстро, невнятно сказал, взмахивая руками. Куртка мягко шлёпнулась на пол.

− Дожился. И одеть-то его по-людски некому. Так весь век, неухоженный, проходит. И холодный, и голодный… − Бронислава смотрела на упавшую куртку, часто утирая кухонным полотенцем выступающие слёзы. − Нету у него приюта в жизни – и в душе уюта нет. И зацепиться ему не за что… Вот и несёт его по свету, несёт: Россия – она ведь вон какая… Просторная, без конца – без края. Как раскатишься в ней, так уж и не остановишься… И вот, катится он по разным местам, как кубарик… То там его стукнут, то там. И всё – разные люди кругом, всё – разные… Да как тут не пить, с бесприютной-то душой? На сквозняках-то на широких – на широченных-то? Ох, батюшки-светы, батюшки-светы…

Бронислава вздохнула, открыла старый шифоньер, порылась в тряпье, сложенном как попало. Наконец вытащила огромный, добротный полушубок Кочкина. Моль совсем не тронула рыжего меха внутри – Бронислава догадалась засунуть в карманы узелки с нафталином.

− Перекрою, пускай носит, − бормотала она, размечая сухим обмылком, где надо распороть и срезать.

Вдруг обмылок замер в её руке, на весу.

– А Витюшка с Ксенечкой если поженятся? Внуки-то в кого уродятся?

– Вот! В меня да в Макарушку, – с робостью поняла она, стоя на коленях.

И покраснела густо, до гула в ушах:

– Ты погляди, как чудно на свете устроено…

Бронислава раскачивалась, улыбалась сквозь горячие, стыдливые слёзы, пришёптывала:

– Внуки-то в нас ведь уродятся. Всё равно – в нас с ним!.. И муж у меня свой есть: не плохой он, не злой… И все – вместе будем, все рядом. Как жить-то хорошо…

Но строгий взгляд с тёмной иконы достиг её сквозь кружева. И Бронислава, спохватившись, оробела.

– …А, если и в фельдшерицу уродятся! – согласно махнула она рукой и поскорей отёрла лицо с покорностью. – Ничего, ничего. Я стерплю, не облезу я! Ничего… Ещё красивше тогда будут. Детки. Что ж теперь!..

И соглашалась – то ли сама с собою, то ли с кем ещё, всхлипывая легко и радостно:

– Ладно. Всё ладно на свете!.. А мы вот и не понимаем сразу. После время разве что. Всё злимся кого-то. Дерёмся. Зачем?.. Ох, и чудные же мы у Господа нашего! Чудные-чудные, не знаю какие прям.

+ + +

В сенях стукнуло, хлопнула дверь, по полу прошла, клубясь, волна холода. Вошёл зять Антон и стал смотреть, как Бронислава ползает на четвереньках вокруг полушубка.

− А Нина где? − спросила Бронислава, не поднимая головы.

− Идёт. В погребе она. За банками полезла.

– Вот, думаю, перекрою! – показала Бронислава на полушубок. – А то вас с Витьком после отца носить не больно-то заставишь. Вам ведь новое одно подавай. А старое-то – не больно.

– Да ты и не предлагала. Полушубок этот, – без удивления сказал Антон. – Ни мне, ни Витьку.

− Нечего было и предлагать! А то я вас не знаю…

Клубы холода снова прошли по полу.

− Корове сена давала? − недовольно спросила Нина с порога. И поставила в холодильник трёхлитровую банку с солёным сырым мясом, уложенным под металлической крышкой ровными розовыми кусками.

− Накормила, − ответила Бронислава, переползая от рукава к вороту. − Да ведро баланды ей споила. Тёплой. С аржаной мучкой. Щепотку соли ей туда кинула. Она, Майка, любит, чтоб с солью маленько… Ставь кашу на плиту, разогревай, Нин. Что, на собрании-то много народу было?

Брониславе никто не ответил.

– …Небось, весь элеватор ходил?

И опять − ни слова ей в ответ. Антон подхватил из-под умывальника переполненное ведро, пошёл выносить. Нина разделась, стала возиться у плиты, бросив на угли пару берёзовых поленьев. Дома сразу стало веселей – от их потрескивания и от лёгкого запаха чистого дымка из засиявшего поддувала.

– Вот, всё же крышки-то мы – удачные купили, Нин! – заговорила тогда про хорошее Бронислава нарочно весёлым, бойким голосом. – Мясо-то у нас в банках, прям как вчера закололи.

Дочь промолчала.

– …А Иван-то Коробейников из города – уж такие чудные Зинаиде привёз! – вспомнила Бронислава, тяжело вставая с пола. – И как у них мясо под ними сохранилося? Под резиновыми? Под толстыми?.. Даже не знаю.

Нина не оборачивалась. Только гремела тарелками громче обычного.

– Резиновые, говорю, крышки для банок, Иван-то купил!.. Толстые! – прокричала она Нине, как глухой, усаживась за стол поосновательней.

Та по-прежнему не слышала её и нарочно не встречалась с матерью взглядом. Только кинула ложки на стол. Они продребезжали коротко и резко.

– Зинаида ему велела железных купить! Как у нас. А он…

– …И что? – наконец буркнула Нина, недовольно поправив на животе цветастый фартук.

– Да она их парила, парила! Крышки-то новомодные эти. А они и на банки не налазят! Тяжеленные, резиновые… Толстые, коричневые – и калошем пахнут.

– Ну? – Нина уставилась на Брониславу требовательным, беспощадным взглядом.

– А вот и гну!.. Замучилась она их, распаренные, на банки напяливать, говорю. Зинаида! – рассердилась Бронислава. – Резиновые-то… Расстраивалась. Кричала на всю улицу: «Ты что мне привёз? Их двумя руками на хрен не натянешь»!..

– На что-о-о?! – строго и протяжно переспросила Нина.

– …Нет ни на что! – поджала губы Бронислава. – Только штокать и научились. Все такие умные стали! Одна только мать у вас – дура… Вот, такая я! Дура, да! Вот, что хотите, то со мной и делайте! Учителя. Изверги…

+ + +

Вернувшийся со двора, Антон стоял посредине комнаты и ничего не понимал:

– Что за крик? Из-за чего это вы схватились? – тревожно моргал он. – Стряслось, что ль, чего?

– Да из-за крышек! Провались они пропадом все! В тартарары!!! И железные, и резиновые! – в сердцах выкрикнула Бронислава, схватила хлеб и принялась его резать на доске со стуком и крупно. – Мне уже и слова тут сказать никакого нельзя! Всё не так – всё не правильно! Не угодишь ни на кого в своём же дому!

Нина и Антон смотрели на неё сначала в полной немоте и неподвижности. Потом Антон выругался удивлённо:

– Ну! Еппония, страна косоглазых…

– Ни на какой козе ведь ни к кому не подъедешь! – размахивала Бронислава ножом. – Все только уросить горазды. Уросить да купоросничать. И дуются, и дуются! А ты – бегай за всеми, да в глаза всем заглядывай. Да вникай только, успевай. У-у, нервомоты!..

Она замолчала было, но тут же решила окончательно:

– Нет уж. Всё!.. Больше никакого мяса на зиму – закатывать не буду!.. И не просите – и вы от меня его не дождётесь. Ешьте, чего придётся! А я и возиться с мясом теперь не стану. И помидоры с огурцами не буду мариновать! Хватит! Навозилася. На свою голову… Что я перед вами всеми в лепёшку расшибаюсь?! Всё равно никому не угожу.

Кинув нож на стол, Бронислава села и отвернулась от всех к окну.

– Ну. Нашла виноватых, – холодно усмехнулась Нина. – Наконец-то. И долго искала?

– Эх, Еппония… – снова сказал Антон, от расстройства вымыв руки с хозяйственным мылом, а не с хвойным. – Ладно. Разберёмся. Со временем, конечно. Где полотенце-то?.. Две бабы в доме, а полотенца ни одного.

– Вон оно! – закричала вдруг Нина на Антона, выходя из себя. – С гвоздя упало! Разуй глаза-то! Без помощников найти ничего не может. Технолог, называется! А сам…

Она рывком сняла фартук и кинула его на холодильник.

– Ну, разул, разул, – примирительно сказал ей Антон. – Вижу. А ты-то, Нин, с чего взвилась? Надо же… Сроду такого шума у нас не было.

Однако скандал метался и гулял под их крышей – он перескакивал с одного на другое и никак не терял своей силы.

– Не жилось нам спокойно! – бушевала теперь Нина, стуча ложкой о край чугунка. – Был дом как дом – нет: дурдома кому-то захотелось! На старости-то лет! С крашеными бровями кому-то жить понадобилось, а не по-спокойному.

Она раскладывала горячую гречневую кашу по тарелкам и заливала её холодным топлёным молоком из горшка. А закаменевший Антон с поднятым полотенцем в руках стоял и ждал, когда она выговорится.

– Всё вверх дном теперь летит! – никак не могла остыть Нина. – Все тычутся в разные стороны, как кошки без мозжечка! Кому чего делать в дому надо, никто уже капли не соображает!

– …Не знаешь, чего делать? – сдержанно переспросил Антон жену.

Он повесил полотенце на гвоздь мокрыми руками, расправил. И посоветовал с расстановкой:

– Прежде всего – не о-ра-ть!

+ + +

Ели втроём, устало и спокойно, не глядя друг на друга. Сначала розоватое сало – с солёными помидорами, с репчатым луком и с ржаным свежим хлебом. Потом – кашу. Нина уже отрезала ровные блестящие круги от домашнего масла, лежащего на тарелке солнечным колобом, и раскладывала их на куски белого домашнего хлеба – к чаю, когда Антон сказал Брониславе:

– Всем миром на собрании решали, как Буян защищать. Законы идут на нас такие, что скоро сами себе мы хозяевами не будем, на своей-то земле.

– Умора, конечно, – кивнула Бронислава сдержанно. – Вон, Макарушка-то говорил: загранице она вся подчиняется, власть. Повсеместно.

– Она, ради дурных денег, сельский народ живьём пожирает, – хмуро согласился Антон. − Как солитёр.

– Ну, вечно: только сядешь за стол, так и разговоры не знаю, про что… – поморщилась Нина. – То про навоз, то про глистов… Прямо тошнит.

– А что? Не правда, что ли?! – возмутился вдруг Антон, стукнув кулаком по столу. – Век от века он изнутри Россию подсасывал, глист ползучий, а теперь правит в открытую. Цепень. Солитёр!

И светлые глаза его побелели от гнева.

– Час от часу не легче, – вздохнув, Нина отодвинула от себя чай. – Фу. Кусок в горло не идёт… Не гляди-ка ты на меня так! Глаза-то по-страшному на меня не вытараскивай!

– Как?

– Как мороженый судак. Вот как.

– За какого замуж вышла, такого и терпи… Хорошо ещё, совнархоз у нас крепкий был! – продолжал Антон. – Электростанция с тех пор своя, не общая. И МТС. И элеватор. Консервный завод – свой, маслозавод – тоже. Закольцованный цикл, в общем. А то и в Буянном районе разор бы один был, как везде! Разор, да голод, да холод, да слёзы.

Бронислава смотрела на него с оторопью:

– Антон! Что-то я не слыхала, чтобы ты когда так шумел. Валенок валенком сроду был, а тут – на себя не похожий. Это Макарушка − тот всегда с речами! С умными!.. А ты-то чего разошёлся? Вот, на-ка: мёдом поверх масла хлеб намажь. Давай…

Она пододвинула было к зятю деревянную кубышку, но тут же сама взялась за ложку и стала вытягивать, перевивать и переносить ложкой янтарный, тягучий, густой жгут на новый ломоть. Уложив его кольцами, без всякого масла, Бронислава полюбовалась душистым медовым вензелем:

– Ешь, подобреешь. А то ведь голодный человек – он злой человек. Вот власть-то достукается, что пощады ей не будет! – рассмеялась она. – Долебезится она перед заграницей-то. Доёрзается на доходах на своих.

И рассудила:

– Ну, нам что голода бояться? Буянские, мы сами собой сроду командовали. Вот оно и сохранилося, всё своё у нас. Мы себя прокормим… А решили-то чего?

– Людей в графики на год записывали. На дежурство, – буркнул Антон. – На круглосуточное.

– Сторожить всё придётся, чтоб чужие электростанцию нам не взорвали. И элеватор, – пояснила Нина. – Вредительство везде идёт, повсеместно. Вот, про охрану границы района говорили. Вахтовым способом.

– От азеров, что ли? – поняла Бронислава.

– От всех крутых. А то продадут нас кому ни на то, и будем потом чужим, как шерстобитовские, дань платить. Если их впустим.

– Не в них дело, конечно. В деньгах! – поднял палец Антон. – Весь мир деньгам теперь подчинили. А деньги – они грязные. На наркоте накопленные, на воровстве. На труде таких денег не бывает… У афериста – деньги! И он всё скупит, всех подкупит. Аферист нас себе, при таких законах, через деньги подчиняет. Не азер, так другой. Какая разница?.. Где начальство им за деньги продалось, там народу через кровь только освобождаться. А где не продалось – через оборону. Вот, в оборону и уходим. Чтоб кровь потом ничью не проливать.

– Ну, насчёт обороны мне Макарушка-то Макаров, небось, всё подробно разъяснил! – похвасталась Бронислава и помолодела. – Точь-в-точь, как ты, Антон, через клумбу он всё говорил. Доходчиво. Но только поумнее.

– Ты дурака из меня не делай, – сосредоточился Антон. − Чего поумнее-то?

– А то. Коли есть, говорит, голова – будет и булава! А если нет головы, то и булавы не будет никакой. Не отыщется она в нужный миг. Вот чего поумнее… У этих шерстобитовских да у ключевских сроду таких начальников не было, как Макарушка да как Ильшин у нас, – гордилась Бронислава. – И булавам в Ключах взяться неоткуда, значит, было. Сами они там виноватые… Вот погодите: ещё Витёк наш из армии вернётся! Роту здесь дружинную наберёт. Для народной обороны. Ничего. Уцелеем. И в батраки – не пойдём.

Антон кивнул:

− Насчёт головы − правильно. Ильшин с Макаровым и с юристами остались разбираться. Как местные законы свои выдвинуть, чтобы пришельцы обойти их не сумели… А начальники в Ключах, конечно, другие. Продажные − это они и есть: безголовые. Им лишь бы кусок схватить… Да там ведь всё присланное − начальство. А у нас − всегда оно своё было, местное. Там − временные, одиночки они. У нас − постоянные: защитники, значит, всего общего, своего…

+ + +

– …Он-то чего без ужина лёг? – спросила Нина, показав на кровать. – Старший-то защитник в дому? Защитник Отечества?.. Уже и до спальни не дошёл, Город наш.

Бронислава промолчала.

− …Держишь ты его, мать, как девку на выданье, − покосился Антон на спящего Кешу.

Бронислава ничего не ответила и на это. Только налила всем чаю, пахнущего зверобоем и душицей.

− Мужик называется, – продолжал Антон, придвигая стакан. – За неделю ни разу навоз из сарая не вычистил.

Нина вздохнула:

– Опять сорок пять. Не дадут мне сегодня чаю выпить… Это ты нарочно, что ли, Антон? Про навоз?.. Хоть за стол не садись.

Бронислава засмеялась:

– Ладно тебе брезговать-то, Нин. Вся ты нынче наизнанку вывернулась… Навоз – он чистый. Чистый он!

Однако Антон их не слышал:

– Ведь пальцем о палец в доме не стукнул! – говорил он про Кешу, удивляясь безмерно. – Видит же – все на работе, приладил бы одно да другое. Разве работы по двору мало?.. Зато как за стол – так за семерых пашет. Знал бы, как мы на элеваторе пластаемся… Нынче вон все конторские деревянными лопатами целую смену отработали.

– Зерно, что ль, горит? – насторожилась Бронислава.

– Гореть не горит. А вентиляция слабая.

Все трое посмотрели на Кешу, громко всхрапнувшего было, но смолкшего вдруг на самой высокой, задушевной ноте. Мгновенье проходило за мгновеньем – Кеша не дышал. В мёртвой тишине размеренно стучал над кухонным столом кварцевый механизм настенных часов… «Расступись, земля сыра-а-ая!» – коротко и сильно пропел за окнами Иван. Потом от Коробейниковых донёсся морозный скрип открываемой калитки. Пролаяла собака… И наконец Кеша выдохнул, словно спустилась велосипедная шина. Антон и Нина переглянулись, усмехаясь.

− …У него аппетит хороший, − согласилась Бронислава. – А элеваторов он что – не видал что ли? Он тут без году неделя. Нет, вам бы сразу, чтоб человек одной рукой бы расписался, а другой лопату бы схватил. И на элеватор из загса бегом бы побёг… Его работа другая – ручкой по бумаге водить. Вот какая его работа. Он без нас, может, пишет чего. Не подумали? Эх, вы…

И заторопилась втолковать им то, чего они никак не понимали:

− Непривычный он к нашей жизни. Они же там, в городах, другие. С них толку в сараях – нету. Он, вон, всю жизнь около творчества крутился. Всё стремился, хотел… А с творчества-то навару, видать, не больно много. Вот из-за этого судьбу и ломает. И живёт кое-как, холодный да голодный. День промыкался – и ладно, где упал – там и новоселье.

Она выпила весь чай из стакана, не сладким и сразу, а потом пригорюнилась:

– Наладился уж он так смолоду: судьбу свою ломать… Ругать – охотников много. А понять – некому. Он и не прибьётся ни к чему. А дали бы ему в руки дело подходящее, тогда бы и поглядели.

Нина покраснела от возмущения, резко, пятнами, но кашлянула – и сдержалась. Однако Антон сказал по-хорошему:

− Да что ты, мать, выгораживаешь его? Если он мужик, а не пустобрёх какой, пускай он тебя выгораживает, не ты его!.. А если его выгораживать приходится, то кто он такой?.. Не видишь – лодырь. За бабий счет живёт.

Бронислава оглянулась на тонко всхрапывающего Кешу:

− …Может, он и жены-то путёвой не видал. Вот и мотался. У него же кто был? Ой, Антон! Одни «керосинки» да «мотыги». А ни с одной и не жил толком. Не знает он, как семьёй живут! Разучились ведь они семьёй-то жить, в городах! Там всё больше на перекладных перебиваются! Расходятся, сходятся…Он мне говорил, что любит, − призналась Бронислава.

И спохватилась – зря сказала: нехорошо так.

− Небось, всем одно-одинаковое говорит, − с жалостью посмотрела на мать Нина. − Смотри! Замотает он тебя. За неделю на что похожа стала – страх глядеть. Исхудала. Вон, взъерошенная вся, как на ветру… Расписались незнай зачем. Гони ты его!

− «Гони!», – усмехнулась Бронислава. – Хох, ты! Человек он всё же. И как сказать-то можно на человека – «гони»?!. Он что, пёс шелудивый для вас? Разве же на человека так, Нина, говорят?

– Это – человек? – спросил Антон. – Который людей дурит? Вот, живёт на свете – и дурит. Видишь, наловчился? Присосётся, как клещ… Насосался, отвалился, дальше ползёт. Пока опять не проголодается. А там – вцепится в то, что поближе, в то, что потолще. Ему − разница не велика… «Любит!..» Эх, была бы в дому моя воля! Я бы ему влепил. В лобешник… С дорогой душой.

Нина насторожилась и стала похожа на встревоженную птицу, которая улавливает дальние, невнятные шорохи; обвела взглядом стены, остановилась взглядом на ружье, висящем в простенке, однако сразу же подняла глаза на часы.

– …Ладно тебе! – оборвала она вдруг Антона. – Срубим свой дом на огороде – там твоя воля будет. А пока что – погоди. Распоряжаться-то. Командовать всеми! Материн тут порядок. Вот пускай Витёк приедет, поглядит. Он и влепит, если надо. А ты – прижмись и сиди! Хозяин… Ты тут – нет никто.

Антон снова ничего не понял.

– Ну, бабы… – покачал он головой. – Точно: никакого покоя в доме не стало. Ты-то, Нин, с чего опять вскинулась?

– А ни с чего! Тебе лесом за год заплатили? Заплатили. Брёвна с лесопилки выписали? Выписали. Вот, об машине хлопочи, чтобы они за лето вылежались. Как раз Витёк из армии вернётся… А то в августе нам и сруб ставить не из чего пока что. Пускай у тебя об этом голова болит, не об другом… Раскомандовался тут. И нечего на ружьё поглядывать! А то: «В лобешник!..» Будешь поглядывать, я сама тебе в лобешник дам!..

+ + +

Антон вздохнул и повертел пальцем у виска. Бронислава тоже ничего не понимала:

– Да что это у нас нервы-то ходуном расходилися? – хмурилась она. – Зинка, что ль, Коробейничиха на ветер нам чего нашептала? Или сор под стопу мне кинула, изловчилась?.. Без меня она в дом, часом, не заходила?

Молодые молчали.

− Чего у нас творится нынче, даже не пойму, − покачала головой Бронислава. − Святой водой надо будет везде всё окропить. Бесов разогнать… И пучок пустырника с подловки достать. Веничек один… В чай будем заваривать. Слышишь, Нин? Для спокойствия. Всем нам надо.

– Ты, мать, ещё в бражку пустырника насыпь, – посоветовал Антон, усмехаясь. – Ему – поможет. Чем больше выпьет, тем дольше спать будет. Только на ужин и на обед посильней ему будильник заводи. Чтоб он вес не терял. Вот и будет всё его полное счастье. И твоё тоже. Счастье спокойное.

Тогда Бронислава развернулась к зятю основательно.

– Нет, Антон. Ты его с лёту не кори. Он в нашу жизнь сразу-то ведь не войдёт, – сказала Бронислава про Кешу. – Ему обвыкнуть надо. Обвык бы, тогда бы и поглядели… Вот к делу он пристроится – в деле-то себя и покажет. Может, ещё и незаменимый сделается! Что, разве книжного ума у него мало? Вон, как от него отрывки-то книжные во все стороны летят! Прямо от зубов отскакивают.

И получилось это так, будто она оправдывается.

– Сам он – отрывок, – томился Антон. − Кешка Город. Прозвище тут ему прилепили. Слыхала?

− Пускай прилепили! А вы его – не трогайте! − вспылила тогда Бронислава, рассердившись на себя. − За меня бояться вам нечего! Ест он много… Ну и что? Пускай ест. Хоть в три горла! Я не парализованная какая. Не хромая, не горбатая. Зарабатываю ещё! На двух работах. И не трогайте мне его!.. Поглядите на них, забоялись они за меня. Моё дело! Не ваше.

– Эх, Еппония, – выругался Антон. – Пошли, Нин. Нечего без толку воду в ступе толочь.

– Со стола-то приберёшь? – спросила Нина.

Она медлила уходить в свою комнату и всё смотрела на неприбранную кухню, на мать, на вывернутый отцовский полушубок, широко раскинутый крестом по полу – рыжим мехом вверх.

Бронислава ей покивала:

– Иди. Отдыхай. Я сама… Ты только не бойся, Нин! И не осуждай, сразу − никогда никого не осуждай!.. Что ж теперь. Живому – живое.

+ + +

Бронислава снова опустилась на колени перед полушубком, выворачивая его, разглядывая свои метки по вороту, по рукавам.

– И когда от них чего было хорошее? От приезжих? От чужих? – всё не уходила к себе Нина. – Ты про это – думала?..

И вздыхала, стоя над Брониславой:

– Вон, дяденька у Нечаевых – из-за приезжего ведь в тюрьму-то сел. На ровном месте.

– Ну, этому случаю – сто лет в обед. Вспомнила! Тебя тогда и рождённой не было… А зачем же он, Нечай, ему графином по голове стал стучать? Что, раз председатель чужой, приезжий, так и стучи по нему полным графином всяк, кому не лень? – стоя на коленях, всплеснула руками Бронислава. – Сам – сопляк был, десятый класс толком не закончил, а уже – по председателям по партийным графинами колотить наладился… Ладно, пришёл ты в контору – за тёткину золовку заступаться. А графин-то зачем в руки хватать? Что, кулаков у него не было?! У Нечая?.. Ученик, называется. Вот, до сих пор из тюрьмы и не вылазит. То на химии порядок наведёт, то в зоне. Нечай этот. Куролесит по всей стране… Его уж тут и не помнит никто.

– А дядя Стёпа Кормачов? – подсказала Нина. – Он чего доказал? Этому, который приезжал? Который голосовать-то всем велел, чтоб мы по-иностранному жили? «Тут народ, сам веками править не способный», и «о вечно бабьем в русской душе»…

− Ну, этого за дело мужики-то избили. Агитатора, – подпарывала Бронислава рукав и сильно щурилась. – Этот – жизнь нам ломать приехал, партию свою новую внедрять. А партии − они нам сроду не по нраву… Степана жалко: он – кум наш. Первый, видишь, ударил, как только про «вечно бабье» услыхал… А чего делать было, Нин?

Дочь включила настольную лампу и поставила её рядом с полушубком, на пол – чтобы Брониславе стало светлее.

– Хаять-то как всё наше стал! Дохаялся, – продолжала Бронислава рассуждать про агитатора, занимаясь рукавом. – За границей тебе хорошо? Туда езжай и сам за ней живи: не лезь к нам оттудова, не комиссарь тут. Нет, влез, росомаха… Старики говорили: так только в гражданскую они к нам лезли, агитаторы. Тоже про мракобесие дремучее, наше, талдычили. И щас − опять то же самое талдычат, опять лезут. На рожон-то… Мёдом им, что ль, здесь намазано? Правильно Степан его в клубе окоротил: «Тут – мы буесловим! Свои! А ты, чужой, погоди. В свою местность поезжай, там просвещённый запад себе устраивай».

И ещё покивала:

– Этот сам, конечно, нарвался… «Вам без варягов никуда»! Выпросил… А варяги, они кто? Мордва или чуваши?

Нина нахмурилась, припоминая.

– А! Чухонцы, – догадалась она. – Помнишь? Говорили: Эля чухонка тут в ссылке жила… Вот. Они.

– Значит, он за чухонцев, что ль, глотку-то драл? Чтоб они над нами были?… Да ведь Эля-то белобрысая была. И степенная, простая. Статная она… А за которого он глотку драл – у того спина корытом, как у беса. На плакатике-то… Нет, Эля чухонка, она прямая была! И не плохая. На беса-то капли не похожая. Что, разве я Элю не помню?!.

Нина тоже запуталась в разговоре. Но разобралась довольно быстро:

– Это приватизаторы про самих себя думают, что они – чухонцы. Над нами, значит, – и всплеснула руками. – Они ведь в Москве чего устроили! Как только Россию приватизировали, так всех ограбленных под землю загнали. В метро! Сашка Летунов там летом был, говорит: наши-то в Москве – шибко пришибленные. Пообносилися, говорит. В ремках, в старье, сгорбатятся и бегут. Вот их в подземелье и спрятали. Чтоб они приятную картину жизни не портили бы наверху. А сами эти приватизаторы поверху, нарядные, по Москве разъезжают. В лимузинах разных. В заграничных. И всех так жить учат, чтоб самим ещё больше богатеть. Не иначе.

– Батюшки-светы! Чего ж Москва-то им совсем поддалася? – поразилась Бронислава. – В норах ездит, под землю, гляди-ка, забилася.

– Боится Москва. А то засудят они, не за одно, так за другое. В тюрьме заживо сгноят. Или так всё устроют, что ходу честному человеку не будет. У них никому пощады нету. Сашка всё разузнал.

Женщины посмотрели в угол − туда, где стояла икона Саваофа, одновременно и вопросительно.

− Может, им какое вразумленье придёт? − боязливо предположила Нина.

− Не придёт, − сказала Бронислава, махнув рукой. − Если у них бог другой… У них бог − деньги.

+ + +

Нина накинула на плечи старую шалёнку, прижалась к тёплому боку печи. Нет, хорошо в доме, позёвывала она. Стены кругом крепкие, подоконники крашеные. Двери − ладно подогнанные. А входная − обитая с двух сторон, дерматином… И чердак тёплый. Отец с Антоном все старые опилки оттуда вычистили в позапрошлом году. Новых, сухих, с лесопилки целых три машины привезли и в полметра засыпали! Оттого дух в доме держится тёплый и лёгкий − сосновый. Вот только чужой никчёмный человек лежит за перегородкой, и похрапывает, как у себя дома… Зачем он, залётный, здесь, морщилась Нина. Ни для какого дела не годный…

– Ещё не хватало, чтоб и в Буяне нас под землю всех затискали бы! В рудники какие ни на то! – всё бормотала Бронислава, возмущаясь. – Нет, здесь им не Москва! И мы − не крысы, чтоб под землёй-то сновать. Как москвичи эти…

– А ты бы не храбрилась, – остановила её Нина. – Что, мало народа они после революции под землю засунули, на смерть, в шахты да в рудники? Агитаторы? И теперь засунут…

– Ты погляди, росомаха, с чем он к нам тогда заявился, – качала головой Бронислава, снова вспомнив агитатора. – Раскусили его здесь, оккупанта хренова. Хотел, значит, чтоб и у нас, как в Москве, было бы! Чтоб и тут нас бы поверх земли не осталося. Как же!.. Разгрозился: «Будет и у вас цивилизованный мир!» Размечтался. Со слабой-то височной костью своей… Кость эта самая, височная, у него тонкая, Нин, оказалася, как бумажка! Вынули там, на суде, снимок рентгеновский. Затребовали из проявки. А на нём – череп его с костями. И правда, говорят, треснутый как ночной горшок − череп-то… И зачем они, с такими височными костями никудышными, под наши кулаки лезут, Нин? Уж сидели бы, где сидят. Виски бы себе наращивали. Горе с ними!

Нина только фыркнула:

– Так ему, росомахе-то, что? Череп-то треснутый, говорят, и не его на снимке был. Он этот снимок вроде за триста рублей у доктора купил. Почти что задарма. А наш дядя Стёпа Кормачов за всех, один, в тюрьму ушёл!.. А сам только один раз и стукнул. Агитатора. За «народ, веками править не способный».

– Да нет, говорю же − за «вечно бабье» приложил! Я хорошо слушала… Ну, первым, видишь, ударил. И агитаторова родня городского суда запросила, – качала головой Бронислава. – Наш бы суд по-другому рассудил.

– Вот, до суда доводить не надо было. Приехал, да и уехал бы, как завуч! – рассуждала Нина про агитатора и расстраивалась. – И наплевать бы на него. Нет, избили. Да на виду у всех: на собрании! Нашли, где меры принимать.

– А чтоб не ездили тут, порчу бы не разносили… – ползала Бронислава вокруг полушубка и приставляла к нему школьную старую линейку. – Чтоб другим ездить неповадно было. Это уж – так надо, Нин. Что ж теперь!.. А волю им только один раз дай – всё: их с шеи-то ведь потом не скинешь… Нет, если чужие с хорошими посулами или с взятками заявляются – большая кровь за ними на детей, на внуков потом упадёт! Без большой крови, Нин, уж так и знай, не обойдётся… Напёрсток что-то никак не найду. Обыскалась прям… Она сроду и была везде потом, большая кровь, где пришлых-то впускали. Гражданская война шла. Что в Шерстобитове, что в Ключах… А наши, буянские – нет: не впускали. И старики старые у нас как ведь сроду говорили? Чужой, хоть и добрый будь человек, а всё лучше – повесить!.. А то стычки не миновать. Одного чужого впустишь, тыщу своих потом из-за него похоронишь! Это − с исстари счёт такой идёт. Веками проверено.

– Вот! Ты же и сказала! Сама знаешь, чего из-за них выходит. Из-за чужих… Смертоубийство да тюрьма, – оглянулась Нина на Кешин храп, прерывающийся временами. – Я же поэтому говорила: «гони ты его». Не ещё почему… От людей уже стыдно. Куда ни зайдёшь, про него одного везде толкуют. И смеются: «Город сказал, Город ораторствовал, Город приходил, Город в магазине кого-то митинговал…» Отправь ты его, откуда он приехал! А то как бы и у нас беда в доме не стряслась. Ой, стукнет его Витёк − и сядет. Ты что, тюрьмы своему сыну хочешь? Витёк его терпеть не станет, точно говорю!.. Гони! Пока не поздно!

+ + +

Нина смолкла и теперь сосредоточенно размышляла о чём-то, стоя над матерью. Та, ползая на четвереньках, уже срезала лезвием полоску меха с гладкой стороны, по намыленной тонкой черте, и задерживала дыхание от усердия – чтобы пальцы не дрогнули невзначай.

– А ты не бойся, Нин, – успокоила её Бронислава, разводя разрезанную кожу в стороны и легко разнимая мех. – Оно же по-разному бывает. Вон, парень-то у Зуевых, без всяких приезжих в тюрьму сел. В город как уехал, так полгорода там вдребезги разнёс. Сколько богатых магазинов раскурочил! И кто ему теперь виноватый, что он сел? Зуеву нашему?..

– Так он же для кого грабил? – села Нина на половик, у печки. – Он, Зуй, у богатых забирал, в бедные дворы узлы с одеждой по ночам кидал. Деньги-то по карманам в одежду эту рассовывал. Для людей для бедных. Справедливость Зуй наводил! Все говорят.

– Ну и сам, передают, не плохо поживал, – отмахнулась Бронислава. – По ресторанам-то как гулял! С песнями да с плясками-трясками! Не больно праведник большой… А дедушке его кто виноватый был? Кто?!. Сроду варнаки – эти Зуевы. Что Зуевы, что Тетёркины – каторжаны были. Из века в век… С большой дороги вернутся, отсидятся – ага: щас опять верёвками подпояшутся. Ножики за пазуху и айда на большие дороги. Ты уж наших тоже лишнего-то не защищай. По ним, по дорогам, не одни ведь только виноватые ездиют. А и не виноватые ни в чём, ни перед кем, небось, под ножи тоже попадают.

– Ну, своих-то здесь на тыщу вёрст никто не трогал. Никогда! – возразила Нина с обидой. – А чужие – пускай боятся. И десятой дорогой нас объёзжают. Мы же целей будем.

Бронислава тем временем взяла приготовленную иглу с коричневой ниткой. Но вскрикнула на первом же стежке.

– Батюшки-светы! Гляди-ка, под ноготь ушко-то себе загнала, – разглядывала она большой палец с наливающейся алой каплей. – Больно как.

– …Нет, хоть как, а тулку я от Антона – спрячу! От греха подальше. Пока этот здесь, – решила Нина, не сводя взгляда с капли. – За Антона я что-то боюсь. Как бы он не стрельнул. Как бы не пальнул. По Городу-то. Из двух стволов, дуплетом… Возмущается сильно Антон. Каждый день.

– А и спрячь! – охотно согласилась Бронислава, посасывая палец, чтоб скорее зажил. – Он спокойный-то спокойный, Антон. Да мало ли? Все они у нас спокойные. Пока не схлестнутся… Наша тулка, старая, в сундуке спрятана, в чулане, он про неё не знает. А эту, кормачовскую, спрячь, конечно. Что ж теперь!.. Под сено вон засунь. Под низ самый. Небось и под сеном не испортится. Смажь только получше, из маслёнки отцовой. Да не разбирай ружьё-то! Ты его потом сама – и не соберёшь. А так: прям в дырки прыскай. Как из клизмочки. Там дырки есть, с блошиный глазок. В них… Оно, масло, само потом по суставам-то по железным разойдётся.

Они помолчали.

– А то гляди – сама бы я смазала! – подняла голову Бронислава. – Без Антона разобрала бы вон, на кухонном столе. Да собрала бы. Там хитрого нету.

– Смажу как-нибудь, – повеселела Нина. – Отец меня, маленькую, хорошо учил, да тётка Матрёна. Я помню, как… Ещё в газету оберну, тулку. Вон, в «Советскую Россию». И в одеяло старое… Правда что, спрячу от греха. А то прямо сердце жмёт, и всё тут! Схватятся, думаю, не сегодня-завтра. На ровном месте.

Бронислава тоже села на половик, вытянула уставшие ноги. Часы громко стучали в тишине.

– Ничего, он – без зла. Он с норовом, да боязливый, уж я это вижу… У него в голове мир вывернулся только наизнанку. И мысли от этого шиворот-навыворот скачут, – сказала Бронислава. – А вот как пообвыкнет, разум к нему тогда и вернётся… Притрётся он, никуда не денется. Может, и не хуже наших станет. Город-то наш.

Они обе посмотрели на притихшего Кешу.

– Незнай-незнай, – со вздохом ответила Нина. – Слабо верится что-то…

+ + +

Утром Кеша примерял перешитый полушубок. Долго, с любопытством, изучал себя в зеркале:

− Хм, вполне. Теплынь! На мне вообще-то всё хорошо выглядит, − и оглянулся.

Бронислава сидела на кровати, смотрела на Кешу с улыбкой. Глаза у Брониславы были покрасневшие — шить она кончила только под утро. Кеша смутился, глядя на её состарившееся лицо, подошёл, не зная, что и как сказать, погладил её неприбранные волосы, уже седеющие с висков.

Она опустила голову ниже, глядя в пол покорно и грустно и пряча за спину правую руку. Большой палец был некрасиво исколот иглой. Он опух и болел. А куда подевался напёрсток, она так и не вспомнила ночью.

Кеша тоже чего-то застеснялся и сердито прокашлялся.

− Снег почищу. Лопата в сенях? − спросил он хмуро.

Потом Бронислава резала на деревянном кружке морковь для борща, громко стучала ножом, выглядывала в окошко, и ей было смешно и хорошо видеть, как он вырубает широкой деревянной лопатой снежные кубы и неумело, с натугой, откидывает их в сторону.

Половицы в сенях тяжело заскрипели, кто-то несильно ударил кулаком в дверь.

− Заходи, не бойся! − крикнула Бронислава. – Без стеснения давай!

Появилась Зина в наспех завязанном шерстяном платке.

− Ух, уморилася, − поёжилась она с мороза. − Настиралася, устала. А жарко у вас! Ну, натопили… Крым что-то крымский развели. Сауну.

– Грейся, садись.

– Гляди-ка, фатеран твой чего делает! − засмеялась Зина, махнув рукой в сторону окна. – Прям бульдозер без бензину.

− Расписались мы, − похвалилась Бронислава.

− С фатераном-то? Слыхала. Ох, намучилась я с ними в позапрошлом году! Помнишь, восьмерых-то из СПТУ пускала? Им зимой за восемь километров ходить сюда из Озёрок далеко было. И веришь-нет? Ночью впотьмах бывало до ветру не доберуся. Куда ни ступлю, фатеран лежит. И то один под ногой охнет, то другой под ногой крякнет… А на длинного-то самого ночью как упала – запуталась в длинном-то, везде он по полу распластался, как удав какой, что ль, не знаю. Так лбы у нас и треснулись друг об дружку, Броньк! Как два яйца на пасху. Вот, сидим утром оба с шишками, с фатераном-то с этим, за одним столом. Он, как моя копия – и я, как его копия… Копия с Прокопия. Породнилися… Так ты, значит, у нас взаправди замужем? Что-то больно скоро сошлись.

− А иначе удачи не видать! — с вызовом ответила Бронислава. И нарочно сильно и весело постучала по доске, сбрасывая в кипящую кастрюлю нарезанную морковь.

Зинаида уселась на табурет, откинула платок. Сказала скучным голосом:

− Слышь, Броньк, чего Козин-то говорит?

− Это приезжий, что ль? – насторожилась Бронислава. – Который в клубе работает?

− Ну, в ДэКа. Он этого… твоего-то, оказывается, ещё по городу знает. Всему городу, говорит, твой-то – известный… Говорит, забулдыга забулдыгой! У пивной, говорит, всё по двадцать копеек сшибал. Сроду, говорит, неодетый, небритый. А на работу его нигде не берут – руками-ногами от него отпихиваются, да. Вот, истину говорю, слово в слово!..

Бронислава смотрела в Зинино лицо, расплывающееся в улыбке, и молчала.

− Козин-то знаешь, чего пророчит? Обдерёт он её – это тебя, значит, как волк кобылу. И оставит он, говорит, от неё – хвост да гриву! – вдохновенно излагала Зина. – …Всё, говорит, пьяненький по городу везде мотался, с воротником поднятым. Шаромыга! Его, говорит, ни одна баба не держала… А я говорю, может, и прибьётся к одному месту, да и жить будут. Оно же как на свете-то? Всё бывает: и жук мычит – и бык летает.

− Это ты Козину сказала? Про «жук мычит»? Иль кому?.. Про «бык-то летает»?

− Н-нет… Я с ним, Броньк, разговоры никакие не разговаривала, врать не буду. А народ – всё слыхал!.. Это я сама себе так говорю: может, мол, прибьётся.

− Пришла-то чего? − беспечно спросила Бронислава.

− …А-а?

− Пришла-то чего, говорю?

− А уж и забыла… Дык, вот! Думаю – скажу! — растерялась Зина.

− Чего, Зинка, где услышишь, всё мне передавай! Поняла? − приободрила соседку Бронислава.

− Ага! − развернулась к выходу Зина. − Скажу. Я скажу! Я всё, Броньк, скажу. Ты даже капли не переживай.

Зина ушла, не прикрыв, как следует, дверь.

− Говори-говори, − пробормотала Бронислава и хлопнула отошедшей дверью как следует. − Кочерыжка пакостная.

+ + +

Она снова подошла к окну, встала, прислонившись лбом к влажному от тепла стеклу. Зинаида уже разговаривала с Кешей, размахивая руками и воровато оглядываясь на окна. Бронислава погрозила ей в окно кулаком. Потом походила по комнате – и выскочила во двор, не переобувшись, в тапочках на босу ногу.

− Ну, до свиданьица, пошла я, − заторопилась Зина. – Вот, всё толковала с ним, с фатераном-то с твоим. Спрашивала: и когда этот мороз кончится? А он и не понимает про морозы-то никого! Прям, пенёк с глазами, Город-то твой… Ну, мы, может, тоже кой в чём дураки. Бывает! Жук да бык… Да…

Бронислава смолчала. Она смотрела вслед зининым торопливым шажкам и, разгорячённая, не мёрзла в лёгком своём халате, плохо сходившемся на груди.

Кеша выдернул лопату из снега, поставил её к стене. Оглядел Брониславу как чужую, с недобрым мужским любопытством. Бронислава не шевелилась на ледяном ветру.

− К Козину схожу, − помрачнев, сказал он.

− Иди, − кивнула Бронислава и отвернулась.

Он обошёл её, стоящую на тропе, стороной, через сугроб, глубоко проваливаясь в снег, потом зашагал, кособоко вздёрнув одно плечо.

«Ты зачем такой-то? − хотела крикнуть ему вслед Бронислава. – Разве же можно впускать в душу плохое?! Да с плохим в душе – как жить-то тогда?.. Нельзя же!» И не крикнула.

«…Не зовёт. Один ушёл», − тревожно думала она.

И всё ждала, что Кеша обернётся. Рукой бы, что ль, хоть махнул?.. Но Кеша свернул в макаров переулок и скрылся из глаз.

Теперь улица была пустая. Над низким прозябшим селом двигались облака, плотные, сизые, как ночные сугробы, и сливались с дальним пасмурным полем. Меняясь, облака пропускали иногда на землю слабое пятно жёлтого зыбкого света. Но оно быстро затягивалось на морозе, будто небесная случайная прорубь, из которой только сильнее и пронзительней дуло сверху. А потом всё стихало ненадолго, пока не возникала в быстром движении облаков новая прореха, изчезающая сразу. Тогда жёлтый свет угасал на снегах. Синие мертвенные тени резко проступали на волнистых перекатах сугробов. И замирало вокруг всякое дуновенье – прерывалось дыханье всего живого…

И давний страх стал охватывать Брониславу, застывшую в одиночестве: что обомрёт она здесь, среди больших снегов, в полный свой рост, с головы до пят, заледенеет под тяжестью облаков и уже не очнётся – быстрые, они вот-вот остановятся над ней навсегда, как вечные сугробы… Только страх теперь был не пугающий, а манящий. И сердце её остужалось. Оно переставало болеть и уже томилось кроткой тоской, покорной и страшной, – и само хотело покоя холодного, вечного.

– …Дура! – вдруг крикнула на себя Бронислава – и вздрогнула. – Дура стоеросовая!

Она вбежала в избу, потеряв за порогом тапочки. «Оденусь, догоню», − решила она, торопливо снимая с вешалки пальто и босиком подбегая к зеркалу.

«Скажет, вот, старая, пристала. Шагу ступить не дает…» − передумала она и положила пальто на кровать.

«А чего же не догнать-то? Небось, законный, не чужой!», − снова схватилась за пальто Бронислава.

«Вот, скажет: не верит мне. Следит… Нашёл, скажет, себе хомут на шею».

Бронислава достала со шкафа картонную коробку с катушками, вдела нитку и стала пришивать пуговицы — они держались кое-как. Она давно собиралась закрепить их, ещё три года назад, когда принесла пальто из магазина, да так и не удосужилась.

– Ну – пришивают! − укоризненно качала она головой, сидя на кровати, поджимая босые ноги и посасывая исколотый иглою палец. − Батюшки-светы! За нитку потянешь − и готово: пуговица отлетела… Всё – не держится. Всё – кое-как… Всё – некрепко!

И она вдруг ужасно расстроилась от этого.

«Да что же я сижу?! Вот, чудная. Прямо чуда в перьях какая-то… − беспокойно подумала она. − Так, чего доброго, и без мужика останешься. Если сиднем-то сидеть, с больным-то пальцем всё кряду шить… Да мало ли что?!»

Она сделала несколько торопливых стежков, морщась от боли. Потом наскоро перекусила нитку. Вскочив, Бронислава кинула иголку в коробку. И, уже совсем на бегу, оделась.

По дороге Бронислава почувствовала, что валенки обуты на босу ногу. Однако не огорчилась:

– Разуваться нигде не буду.

Она проверила свой кошелёк − деньги были на месте. Но не все.

− Паразит. Вот паразит!.. Как раз на бутылку отсчитал, − вслух сказала она. − И когда успел, паразит?

Она побежала быстрее, приспустив шаль на лоб и затянув её потуже − в лицо дуло.

+ + +

Двор Козиных был сплошь занесён снегом. Плохо протоптанная кривая тропинка вела к дому. В сугробе валялись на боку детские санки, поодаль торчало красное игрушечное ведро. Рядом с ним блестела по-рыбьи большая столовая ложка, будто выпрыгнувшая из снежной волны.

Бронислава долго взбиралась по обледенелому высокому крыльцу.

– Это что же у городских за мода за такая? – ругалась она, поскальзываясь то и дело и отъезжая вниз. – Как приедут, так в дом у них не влезешь… Не голову расшибёшь, так ноги растянешь. И снег не сметают, и лёд не срубают. Вот безрукие-то! Калеки, что ли…

На веранде Бронислава остановилась перед необитой, густо заиндевевшей дверью. «На весь вольный свет топят! – посокрушалась она. – Ну, зимуют!» Сдвинув шаль со лба, Бронислава быстро взбила волосы – для красоты, и, не постучавшись, шагнула за порог.

Она долго путалась в повешенном на дверь тяжёлом одеяле. В доме неистово орал магнитофон. Низкий женский голос выкрикивал под гром инструментов: «Ла батейя! О! Ла батейа! А!» И кто-то там, в ансамбле, оглушительно свистел в такт песне, причем так ловко, что казалось, будто свистит сама певица. В дальней комнате заходился в плаче маленький ребёнок, а другой, постарше, что-то радостно кричал и смеялся. Но в прихожей никого не было. Бронислава отёрла с мороза лицо. Кешин полушубок висел рядом, на рожке, вместе с чьей-то одеждой. И скомканная вязаная шапка торчала из кармана, будто вылезала из последних сил на волю, но потом изнемогла от этого и обвисла.

Не разуваясь, Бронислава прошла к приотворенной двери слева и заглянула тихонько. Кухня была большая, с огромной русской печью. По стенам висели полки – с посудой, с кастрюлями и с толстыми книгами. За кухонным столом сидели только двое: Козин и Кеша. Они держали в руках рюмки, но не пили, а про что-то говорили друг другу громко и без устали.

– …А ты представляешь, каких высот я достиг? – с трудом перекрикивал музыку Кеша. – Ну вот, кто был мой дед Егорша? Прикинь? По сравнению со мной, полный недоумок, между прочим. Какую-то Книгу Книг искал. Она с неба должна была рухнуть, но только перед тем, кто в пути. Большая книга: метров пять будет. В ней – про всё: что из чего произошло и зачем. Представляешь? Только в неё посмотрел – и всю премудрость усвоил. Без всякого ученья.

Козин поднял палец вверх:

– Непонятно, Шальин! Но – бодрит.

– И тесть деду Егорше прямо на свадьбе сказал: «Книгу Книг – не ищи: прокляну. Нам Библия с неба упала – её читай и на заводе тут, в Исетске, спокойно работай». А дед Егорша: «Нет! У меня в Библии Старый завет с Новым не сходится. Не та книга на Россию упала! Подменная!»… Бабка, вообще-то, его только два раза в своей жизни видала. Он сразу, наутро после свадьбы, из Исетска на прииски подался – высшие смыслы искать. И перед смертью домой случайно завернул. По ходу жизни. Ему по пути как раз было. На пороге, с двумя фингалами, перед бабкой нарисовался – хрен сотрёшь.

– Хм… Бодрит! Весьма.

– И бабушка его перед смертью спрашивает: «Ну? Нашёл? Книгу? Настоящую?» Дед Егорша говорит: «Да! Это – Маркс. Я лично по всей Сибири книгу «Капитал» наганом внедрил! По ходу жизни! Только меня, на вокзале уже, узнал и избил за это один несознательный элемент. Он мне отбил почки и печёнку». Сказал – и геройски умер… И мой отец тоже сначала так считал, пока атеистом в Политпросе работал: что правильно книгой «Капитал» Россию накрыло, и что это – с небес. А как его из атеистов выгнали, запил над Марксом – подмена: там Бога нет! А если она не от Бога, книга, то, значит, от кого?.. Парадокс: опять всё не сходится. Не та книга, и всё тут!

– Непонятно! Хоть и бодрит. Продолжай, Викентий.

– …Тогда отец, выгнанный из атеизма, что? Фанерный чемодан в руки – и только его и видали. Бегал по России с выпученными глазами: искал по шабашкам смысл жизни. То в составе трясунов, то в составе хлыстов. Потом в одиночку… А нашёл его, смысл, дома. В вине, между прочим. Под старость, с выбитыми зубами, на пороге нарисовался – хрен сотрёшь! Выпьем за это.

– Погоди, погоди, – остановил его Козин. – А что же твои предки к святым отцам за истиной не шли? А? Тогда многие так делали.

Кеша поразмышлял, почёсывая шрам на голове.

– Так ведь тех, которые ходили, всех… укокошили! Вместе с обретённой истиной, между прочим, – сделал он вывод, неожиданный для самого себя. – Мой дед Егорша как раз и кокошил. Из нагана. Не покладая рук! Тем более, что от святых отцов Россию тогда уже очистили.

– М-да, Непонятно, – крякнул Козин над рюмкой. – …Но – бодрит! А к чему ты всё это говоришь? Восстанови нить разговора.

– Поясняю для особо тупых. Ты рассуди: кем были они – и кем стал я? Я познаю жизнь совсем с другим, с научным багажом! Разве можно сравнить их поиск – и мой?!. Ты думаешь, мне не хотелось, чтобы передо мной пятиметровая Книга Книг упала? Но я у одного кореша на полке увидал старика Хэма … И понял: вот Книга Книг – Хэм! Она на Россию упала. Вместе с Ремарком. Они вдвоём нас прибили просто к земле – другими, свободными идеалами. Это же совсем иной уровень образования! Западный! За Хэма.

– За Хэма! – чокнулся с ним Козин. – И за Бодлера: «…И зачумлённого не принесёт плода»!

+ + +

Бронислава, поглядывая в распахнутую дверь, всё стояла в полутёмном коридоре и переминалась с ноги на ногу. «Что-то долго пустое говорят, – озабоченно хмурилась она. – А про дело никак не начнут…»

– …А вчера я, поэт, художник и всё такое, в овраг навернулся. И в свободном полёте думаю: а может, Хэм с Ремарком – тоже подмена?! – продолжал Кеша. – А мы за ними бежим, как дурачки – рулим в свободу нравов, без всякого руля? Когда навернёшься, вообще – всё с ног на голову переворачивается… Но вот когда из-под меня Бронька, эта козябра пресловутая, половик выдернула, тут во мне в третий раз всё вверх тормашками перекинулось: настоящую Книгу надо искать!

− Глубинную! – подсказал Козин.

– Вот-вот. Такое меня жестокое прозренье на полу охватило − просто парадокс! Прямо живот свело.

– Да её, вроде, нашли, Глубинную, – опять чокнулся Козин с Кешей.

И, предостерегая, тут же поднял палец вверх:

– Но – тоже подменную! Там поздних наслоений полно!.. Настоящая – она падала. Только в древности. Она жила потом на земле в устном предании, старик! Но мы с тобой этого сокровенного дара небесной мудрости уже не узнаем. И никто не узнает… Ладно: не важно, что хворала, важно, что померла… Шальин! Выпьем с горя для ясности. А то без водки эта ясность не наступает, хоть тресни.

– Нет, старик! Той книги, настоящей, с небес, вообще никогда ещё на земле не было. Подменные книги – да, падали. Как подстреленные. А эта – она должна! Должна упасть! – спорил раскрасневшийся Кеша и размахивал руками. – Но где? Когда? Здесь, в Буянном районе, или в соседнем?.. Истина – она открывается только в пути, вот что верно! В вечном поиске нам двигаться предстоит, Козин! Двигаться – с котомкой за плечами. В старомодном ветхом шушуне. С парой заветных строк в кармане. И – искать. Искать высший смысл всего!.. Искать, как эти… Тьфу. Ну, которые босиком по лесу бегают и в небо всей толпой кричат: «Порфирий Иваныч, пошли нам счастье! Порфирий Иваныч, пошли нам счастье!»…

– Непонятно, – мотал головой Козин. – Однако, бодрит!

– Чего тебе непонятно? – обиделся вдруг Кеша. – Представь, что будет, если вся Россия так забегает? Босиком, нагишом? По снегам и вьюгам? Какая картина!.. Мы же на подножном корму тогда выживем! Без всякой работы. На голом вдохновении. Новая порода людей будет сыта одним воздухом!

– А вокруг Буянного района примерно это уже и творится, – согласился Козин. – Россия безропотно переходит от биологической формы существования – к психо-энергетической. Пережигает себя в дух!.. Водкой – в нечистый дух, а молитвой – в чистый.

– Жуть во мраке, конечно… – передёрнулся Кеша. – Но они же без одежды, без пищи уже вполне спокойно обходятся, эти, первопроходцы. Которые «Порфирий Иваныч, пошли нам здоровье!» просят. Вот что замечательно! На всём природном свободно живут. Как снежные люди! Именно этого мы с тобой тоже должны достичь, старик! И знаешь, ради чего? Единственно, ради полной независимости от баб… Лучше бы, конечно, слямзить чего-нибудь и на Запад свалить. Но если здесь оставаться, то… другого выхода для творческого, например, человека теперь в России нет! Либо-либо. Западный путь развития – украсть чего-нибудь и свалить. А восточный – одичать до полного совершенства!

Кеша озадачился – и выпил. Козин – тоже.

– Да, пусть! – снова встрепенулся Кеша. – Пусть такие, как мы с тобой, не прорвались на Запад. Что ж! Тогда мы гурьбой оволосеем на морозах. Принципиально! Но к истине, худые как скелеты, в конце концов прибежим однажды! И – остановимся перед нею нагишом! Как вкопанные! И остолбенеем, свободные, независимые! Обросшие, как медведи!.. Нарисуемся – хрен сотрёшь. Такова наша с тобой участь. Нам остаётся её – принять!

– Н-н-нет… Не желаю! – мотнул головой Козин.

– А я – желаю и всё тут! И ты меня, Козин, не остановишь. Или Запад – или «Порфирий Иваныч»! Среднего нам нынче не дано. Но ты, вообще-то, можешь, держаться за бабью юбку. Отстаивать здесь, вместе с буянскими, их кондовую самобытность. Пожалуйста. Хочешь закоснеть в тупике истории? Хочешь? Косней! Разрешаю… Я двинусь в неизбежное будущее один.

– А тогда зачем ты женился? – не понимал Козин – Да ещё – на буянской? Какой же нормальный человек на здешней женится? Здесь, брат ты мой, цветы – без запаха. А птицы, брат ты мой…

– …без голоса, женщины – без сердца. Козе понятно.

Козин поморщился едва приметно. Музыка в ту минуту стала звучать совсем тихо – кто-то в дальней комнате резко убавил громкость. И дети угомонились. Бронислава затаила дыхание.

– Женился ты здесь зачем?! – настаивал Козин.

− Парадокс! – объяснил Кеша, хлопнув себя ладонью по лбу. – Расписался, дурак! Осчастливил неосмотрительно первую попавшуюся деревенскую вдову… А сегодня утром её соседка – представляешь, её родная соседка! – мне говорит: «Что вы наделали? Вы же образованный человек, за версту видно! И как только вы могли, жениться на женщине такого не тяжёлого поведения?! Это известно всей округе!»

− А ты что, сразу не мог догадаться, кто она такая? – хмыкнул Козин. – Я вот, например, женился на женщине нелёгкого поведения. Ты думаешь, просто мне было в городе такую отыскать? А потом ещё с ней же и жить?!. Но кто знал, что она – тоже буянская, как и твоя? Влипли мы, брат, короче. Оба влипли.

В комнате наступила внушительная, глубокая тишина.

+ + +

− …А-а, − махнул рукой Кеша. − Да знал я. Всё знал про Броньку с самого начала! Если женщина сразу к себе повела!.. Это же яснее ясного. Нет, в первый раз меня видит – и впускает к себе без звука, представляешь? Безобразие. Нет, я, конечно, неотразим: нарисовался − хрен сотрёшь! Но… разве порядочная женьшень так поступила бы? Порядочная женьшень всегда говорит «нет»! Невзирая на мороз. И только после этого – говорит: «да». А не наоборот… А непорядочная – сначала «да», потом «нет». Парадокс!

– Ну, а зачем тогда расписывался? – никак не мог уяснить Козин.

− А вот, ломаю теперь голову: и на хрена козе баян, когда коза – не хулиган?

– Тьфу, пошлость какая: да что у тебя всё козы на уме?! – лениво возмутился Козин. – Заладил. Мы же про женщин всё-таки говорим. При чём здесь козы, не понимаю…

Тут Бронислава решила было войти. Она вздохнула поглубже, сжала кулаки и поискала глазами чего-нибудь навроде кочерги. Но Козин, выпив и поморщившись, заговорил снова:

− Ну, ты ведь, старик, ничего не потерял. Поедешь опять к Зойке. Зойка же тебя не выгонит.

− Зойка? – глубоко задумался Кеша, налил в рюмки из бутылки и поморгал напряжённо. − Зойка – выгонит.

− Брось ты! Скажешь: «Люблю, жить без тебя не буду. Старался забыть. Пытался бежать от любви на край света! Но… не могу без тебя. Не получается! И если ты не хочешь, чтобы я порезал себе вены…» Ну, не мне же тебя учить, старичок. Они на такие слова все слабые. Даже те, которые не чета твоим… Кстати, они – чем умней, тем на слова – слабее. Ты это учти.

Кеша прикидывал что-то в уме и держал свою рюмку наотлёте.

− Всё равно выгонит, – огорчившись, сделал он прежний вывод и резко выпил.

А потом пояснил:

− Я же прошлый раз к ней Хрумкина привёл. Кретина из филармонии. Помнишь, длинный, в кирзовых сапогах? Ноги тонкие – а сапоги широкие. Болтаются. Хлоп! Хлоп! Хлоп!.. Он ещё на блок-флейте учился играть. Часа четыре дудит, на дырки перед собой изо всех сил двумя глазами смотрит – чтоб не сбиться, которую пальцами нажимать надо. И так в кирзовых сапогах надудится, со сведёнными к носу глазами, что они у него потом никак не разойдутся. Косой от блок-флейты встаёт, и косой на улицу в своих широких сапогах идёт. На все заборы лбом натыкается: хлоп, хлоп! Ты его знаешь…

– Ну, знаю.

У Брониславы уже ломило в висках – от чужого воздуха и от мужского дурного разговора, в котором не нашлось о ней одного-разъединого доброго словечка. «Батюшки-светы! Вон они какие – городские-то… Предатели все. Предатели они предательские! И не переделает их никто, – понимала теперь она в коридоре. – Никто. Никогда».

– В общем, пока Зойки не было, мы с этим лабухом после его училища весь холодильник сожрали.

Кеша взял маринованную кильку двумя пальцами за хвост, покачал её и уложил на кусок хлеба.

– Продолжай, Викентий! – велел Козин. – Ты потерял нить!

– …И он, главное, эта косая бездарность, на свой нос смотрит двумя глазами и гундит всё время возле зойкиного холодильника: «Я – малоежка, я – малоежка». А сам не останавливается: уминает и уминает… Козин! Запомни навечно: как только человек тебе скажет: «Я мало ем!» – значит, всё один сожрёт! Непременно. По ходу жизни… С «малоежками» надо ухо держать востро!.. Ну, и «марочное» разыскали Зойкино, подарочное, в белье, на антресолях. Тоже выпили. А такое – не прощают, старик… Она нам и протрезветь не дала. На пинках нас выкинула. У Хрумкина даже глаза от пинка сразу разошлись: на место в подъезде встали. Представляешь? Как будто и на блок-флейте никогда не играл… Интересно, нотная грамота у него в голове при таком пинке уцелела? Или вылетела и утеряна теперь безвозвратно? Забыл спросить… Вообще-то Зоянда, она не плохая: на базе работает. Плешивая, правда. Местами… Но зато – буфера! Я те дам. Ну, ты же помнишь!

– Я?.. Буфера?.. – Козин в задумчивости возвёл глаза к потолку. Потом сделал обеими руками уверенное округлое движение – и кивнул утвердительно: – Я – помню, конечно.

+ + +

Уже не прячась, Бронислава прислонилась к косяку, однако её за полуоткрытой дверью так и не замечали. «Удавиться, что ли?» – скучно думала она, тоже глядя в давно небелёный, незнакомый потолок. В углу уютно сидел в паутине то ли не выросший, то ли усохший от старости паук, похожий на серый цветок, и трогал лапой редкую сеть. Она отзывалась дрожью, потом затихала. «А кого делать-то? Удавиться только с таким замужем и осталося!», – пожаловалась вверх Бронислава. И едва не расплакалась в голос. Оттого, что даже этого ей было нельзя.

«Нет… Нина корову испортит тогда… – молча тосковала Бронислава, стараясь не всхлипывать от обиды. – У Нины нашей за спиной стоять надо, когда она доит… Конечно, соски у Майки тугие. Что тугие, то тугие. Но всё равно – молоко-то оставлять разве хорошо? Оно же перегорать начнёт, без меня… Нет. Измучит Нина Майку одна. Изведёт Майку нашу!..»

И от жалости к корове, уже – будто заброшенной, уже – будто хворающей безмолвно, с раздутым воспалённым выменем, слёзы щекотно побежали по щекам, солоно затекая в углы губ. Они стекали дальше, под шаль. Бронислава чесала шею и вытирала слёзы варежкой до самых ключиц: чтобы шаль оставалась сухая. И паук замер в своей паутине, словно умер окончательно.

– …Ты прикинь: чем хороша эта Зойка? – живо рассуждал, между тем, Кеша. – Поначалу меня сходу отшила. Отпрянула после поцелуя. «Ах! От вас пахнет шампанским с редькой!». Это раз… У нас же денег только на три редьки тогда хватило. А кто без закуски шампанское пьёт?! Оно без закуски горло распирает, правильно? В нём же – га-зы! Газы, Козин!… А у Хрумкина пресловутого зуб передний болел, он жевать не мог. Так я ещё и ему его редьку по-братски нажёвывал – с руки кормил, посреди базара, как больную птицу, этого беззубого гада… Сам наелся и ещё нажевался редьки за двоих – до нескончаемой отрыжки. А Зойка: «Фи, от вас так дурно пахнет!» Понял? И прекратила целоваться, хотя я уже снял штаны, как для порки! И, тем не менее… Значит, отшила сразу − это раз! Всегда с полной сумкой Зойка с работы возвращается, то есть – полноценная, высококачественная несушка: два. И − драться не умеет: три!.. Царапается только, как баба. А хорошего удара выполнить не могла. У неё не кулаки, а булки.

– Научится! – успокоил его Козин. – С тобой – научится.

«…Ой, да не пропадёт без меня корова!», – вдруг окончательно решила Бронислава в чужом коридоре. И оглянулась в отчаянии на рыжий Кешин полушубок – как уже на чужой, как на оставленный в этом мире без её пригляда. «Она же – первотёлка, Майка… – шептала Бронислава, словно вместо полушубка находился за нею какой-то безгласный человек, ждущий её объяснения. – Раздоится ещё… Проживут без меня, ничего… А Витюшке в армию пускай не пишут пока. Не расстраивают. Дослужит Витёк спокойно. Потом к могилке моей придёт, посидит возле меня, рядом, на солнышке. Возле меня, возле отца. И хорошо… Что ж теперь! Мне другой дороги никакой уже нету».

И кивала, кивала, соглашаясь с собою: «Ничего. Не пропадут. А чем так жить!..»

Она шелохнулась, чтобы уйти отсюда и больше ничего уже не слышать из плохого, что есть на этом свете. Как вдруг белоголовый мальчик лет двух, в душегрейке и в меховых ладных башмачках, выбежал в коридор из дальних комнат – и застыл. Он держал во рту грецкий орех, кругло обхватив его блестящими губами, и разглядывал Брониславу снизу во все глаза.

Она кивнула и ему – всё с тою же покорной грустью: «Ничего, ничего…» Тогда мальчик кивнул ей тоже – охотно и весело. А потом вытащил орех изо рта, положил его в руку Брониславе и убежал. И Бронислава печально сунула тёплый, мокрый орех себе в рот.

Она спохватилась тут же – «Дура! Ну – дура!!!» – и убрала орех в карман. Улыбаясь убежавшему мальчику долгой безрадостной улыбкой – «Ох, знал бы ты, какая тётка-то – дурища! Батюшки-светы…» – она сжимала тёплый орех в кармане с благодарностью.

+ + +

– …Зачем же хороших-то терять? – не понимал Козин. – Таких, как Зойка? Товароведша – это же не женщина, а целые закрома! Да такая женщина, она десятерых Шальиных прокормить может!

– Она мне обещала баян купить, – хмуро вспомнил Кеша. – Зоянда пресловутая. Приманила возможностью беспрепятственной виртуозной игры на баяне. А сама – выпнула за порог. По ходу жизни…

– Зачем тебе баян?

– Играть. И даже петь при этом. «Глобус крутится, вертится». «И мелькают города и страны»… Не купила. Зоянда.

– Нет, всё равно: неосмотрительно ты поступил. Оставил Зойку одну, без пригляда. Её же любой свободный художник себе захватит как идеальную стартовую площадку! Для творческого взлёта. Пока ты тут сидишь.

– Да будь женщина хоть какая хорошая, а всё равно как-то… – крутился, томился и мучился Кеша, пытаясь выразиться поточнее. – Оскомина!.. Как-то вот… оскомину набиваешь! И быстро, между прочим. Чем лучше женщина, тем быстрей – оскомина. Парадокс!

− Ничего. Уговоришь. Чтобы ты – да не уговорил?!. И наплюй ты на её плешь. Не обращай внимания. В женщине главное – не голова. В женщине главное – совсем другое место: квартира. Городская! Ну какой из тебя сельский труженик?! Или из меня?!.. А этой своей, сожительнице местной, скажи…

− Так она ж теперь как раз не сожительница. Это Зойка получается – сожительница. Ты, Козин, вникни только в страш-ш-шный парадокс, который приключился со мной! Если уж на ком и жениться надо было через загс, то – на Зойке!!! Там – и стол, там – и дом. Вечный хлеб! И за пазухой два астраханских арбуза… Понимаешь, Козин, во что я вляпался с этой здешней никчёмной женитьбой? Хрумкин припал к Зойкиному холодильнику, а я потерял личную жизнь в городе! Он же надудится – и решительно не понимает разницы, как все мессианцы, между своим и чужим!

Какое-то время они молчали. Вдруг Козин выругался тихо и грязно.

− В моём доме ничего плохого про Хрумкина чтобы я не слышал! – вскричал он затем, как ужаленный, и стукнул по столу вилкой. – Это пошло, в конце концов! Дурной тон! Ругать Хрумкина… У него же – связи железные в управлении, дурак!.. Или ты хочешь, чтобы передо мной все двери отечественной культуры оказались закрытыми напрочь?! Похоронить себя в Буяне я не намерен, учти! У меня другие планы!

– Извини, старик, – растерялся Кеша. – Пожалуйста, извини за Хрумкина. Я перебрал! Ты же знаешь, мы с ним – друзьям… Ну, хочешь, я на коленях прощенья за Хрумкина у тебя попрошу? И даже стихотворение одно тебе прочитаю, которое Хрумкину нравилось! Про царицу по фамилии Савская. Я ему всё время это читаю, старик! Он его ценит. И тебе около Пегаски читал, ты забыл просто!

Кеша торопливо выбросил руку вперёд:

«И часто плакал от испуга,

Умом царицы ослеплён,

Великолепный Соломон!..»

– Вот, вот. Великолепный Соломон, – с нажимом повторил Козин. – То-то же. Между прочим, Хрумкин – человек с какой-то беспроигрышной, потрясающей родословной! Не знаю, с какой, но он – наш рулевой в искусстве. И нам, безвестным, остаётся только бежать за его блок-флейтой, усердно петлять косым хрумкинским путём, понял? Или сидеть без всякого продвижения на буянской печке: законсервироваться, то есть, напрочь. Погибнуть заживо в нетях и весях.

Кеша смотрел на Козина с ужасом:

– …Как же ты прав! Ну, извини ещё раз…Полагаешь, мой лучший друг Хрумкин может вытащить меня из этой глухомани в сферы искусства? Нет, старик, я же ничего не знал про его связи. Я этого пресловутого Хрумкина… Я лично – с собственной руки его редькой вскормил! Как младенца! Бескорыстно… Он меня шампанским вспоил, как младенца, а я… Ты знаешь, как он мне доверял? В пьяном виде кричал и бахвалился всячески, что его настоящая фамилия раньше Фрумкин была.

– Погоди, Фрумкин, говоришь? – насторожился Козин.

Он снял, не вставая с места, красную толстую книгу с полки, отодвинув кастрюлю, и стал листать на столе, рядом с тарелкой кильки.

– Непонятно, но бодрит… – бормотал он.

+ + +

Брониславу клонило в сон, в равнодушье, в безразличие. Выяснять было больше нечего и незачем. Она устала переступать с ноги на ногу и разулась. А потом уселась босиком, в коридорной полутьме, на низкий табурет для обуви, под полу рыжего полушубка. От него пахло теплом, домом и нафталином. «Вот и кончилось всё, − думала она. − Вот и кончилось… Домой бы пойти, да сил нету. Ничего уже нет. Позор один вышел. И всё…»

– Фрумкин, Фрумкин, – меж тем листал страницы Козин. – Так. Революционер… Ссылка… Канск, Абакан… В Красноярске работал в губкоме… «Пробыв несколько дней в Екатеринбурге, я отправился в Москву». Погоди, а как он там оказался именно в дни расстрела царской семьи? А потом сразу стал заместителем наркома финансов?

– Не врал, значит, беззубый гад, флейтист! – восхитился Кеша. – Что у него предок – революционный шишкарь был. Который их в Сибири бросил! То-то я гляжу – антиквариата у Хрумкина полно. Ты был в его квартире? Ты был?

– Нет, но… Теперь – почту за честь! – выпалил Козин с готовностью. – Погоди, а у тебя-то фамилия… Что-то знакомое, как будто, я где-то встречал.

– Ну, нас то Шалиными записывали, то Шальиными, – с неохотой отвечал Кеша. – Исетск – хоть и город, а невежества там хватало… В общем, ничего особенного. Я от этого дикого места на земле давно отмежевался. Забыл, как дурной сон… Неужели по мне не видно? Что я давно взлетел над своей средой!

– А сегодня разве среда? – удивился Козин.

– Суббота, – не сразу вспомнил Кеша. – Но я и над субботой взлетел.

И снова Бронислава слышала сквозь дремоту шелест страниц. «Посижу ещё чуток и пойду, – подвигала Бронислава пальцами ног на чужом холодном половике. – Век в одиночку доживать. Всё равно уж теперь».

– …Точно! В убийстве царской семьи… – читал Козин. – Отряд красноармейцев, в который входили… Так, так, так. Ага! Егор Шалин!.. А не шестёркой ли он у хрумкинского деда был? А? У фрумкинского, то есть? Твой дед Егорша?

– Да ты что? – вскричал Кеша. – Дай глянуть… Нет, я знал, конечно. И Хрумкин мне навязчиво внушал и даже плевался: «Между нами много общего!.. Таинственным образом связаны мы навеки, хотим этого или не хотим! Я и ты − мы обречены на гадский нерасторжимый союз». Но чтобы в книжке то же самое пропечатали? На уровне предков? Невероятно…

Снова наступила долгая, висячая тишина.

– …А у нас почему ни у кого в Исетске антиквариата нет? – требовательно спросил Кеша. – А у нас почему в кармане – вечно вошь на аркане, блоха на цепи?.. Почему?

– А я откуда знаю? – рассеянно ответил Козин.

– …Погоди. Значит, ваши с Хрумкиным легендарные деды… – снова заговорил он через время, потирая лицо ладонями. – Бок о бок. Великие дела творили?!. Хм, очень даже может быть… Да, братцы, в таком случае − измельчали вы. Оба.

– Но-но! – вдруг заносчиво вскричал Кеша. – Что угодно ты можешь говорить обо мне лично, но про Хрумкина!.. Изволь извиниться. Сейчас же.

– Да я… Извини, конечно. Я же – ничего! – растерялся Козин. – Он – славный парень, совсем простой. Ну что, на колени мне перед тобой встать? Да я… Я встану! Я даже запомнил. То, что ему нравится. «И часто плакал от испуга…»

– «Умом царицы ослеплён!» – поучал Козина Кеша.

– «Великолепный Соломон!» – с готовностью подхватил Козин. – Извини ещё раз… Соломон! Соломон! Соломон!!!

– Вот именно: Соломон. В моём присутствии – не позволю! Потому что Хрумкин для меня! И я – для него… Да, именно – я! Я!.. Ослеплён! Ослеплён! Ослеплён!!!

Затем рюмка звякнула о рюмку.

– А ведь, хорошо, – выпив, медленно проговорил Козин, удивившись своим каким-то тихим мыслям.

– Что именно?

– Хорошо всё складывается. Вовремя ты на меня выскочил. А жён… Мало ли у тебя законных жён было? – рассудил он и вдруг заметно повеселел. − Жена не стена, можно и подвинуть!

Кеша тоже выпил и теперь внимательно следил за козинским лицом.

– Ты ей вот что скажи, своей очередной законной! – окончательно решил Козин. – Скажи своей великовозрастной колхознице: редактор из Шерстобитова на работу к себе позвал. Скажи: «Устроюсь – приеду за тобой». Ну и всякое такое: я же, мол, не могу жить, нигде не работая, там квартиру обещают!.. А сам – к Зойке. Только так можно распутать твой несуразный клубок… И – держись за Хрумкина, старик! Ты ему скормил Зойкин холодильник, а взамен получишь – творческую судьбу. Будешь скоро сидеть в самом высшем городском обществе! В качестве русского болвана. И меня отсюда вытащишь!.. А ты − ловок, брат. Везёт же дуракам на связи… Значит, едешь? К Зойке? К Хрумкину?

− О-о-о! Замётано. Блестящий выход, – торжествовал Кеша. – Ты, старик, гений. Второй Хэм!.. Нет, ты – третий Бодлер. Ты… – просто четвёртый Фейхтвангер какой-то, старик! Правда, Фейхтвангер вылитый. В анфас – Бодлер, а в профиль – Фейхтвангер. И, если мне не изменяет память…

– А она тебе – изменяет! – весело уточнил Козин. – И – часто!.. Ой, счастливчик! Да я бы на твоём месте этим знакомством так воспользовался!.. Как же я Хрумкина-то возле Пегаски прошляпил? Чокался со всякой шпаной… Да если бы я с ним вовремя скорешился, разве бы я сейчас в Буяне сидел?! Старик, я бы пустяком был доволен, крошечной рекомендацией. Я место бы тогда в городе сходу получил!..

– Короче, ты – пятый Эрих! И всё тут, – продолжал ликовать Кеша. – И даже пятая Мария, разумеется. Одновременно. Вобщем, пятая Ремарк ты, короче.

– Короче, скажешь своей жене, как я сказал. А там и я подъеду. Выпьем втроём, разок, другой, у Хрумкина. Расходы беру на себя… Ну? Вперёд! В большую, мировую культуру! Срочно!.. Перед тобой дверь туда открыта настежь, а ты, балда, ушами хлопаешь!.. Не забыл, что надо сказать жене?

– Ослеплён! Ослеплён! – жмурясь от счастья, махал Кеша руками. – Ух, как ослеплён, благодаря тебе, Козин!..

+ + +

Бронислава резко отёрла с лица дремоту, встала с табуретки и распахнула дверь во всю ширь.

− А зачем мне говорить-то? Уж и так всё сказали! − вежливо крикнула она.

Козин повернул к Брониславе длинное красивое лицо и смотрел ничего не выражающими белёсыми глазами. С его вилки на пол неслышно упала килька.

– Непонятно, но… бодрит, – уставился он сначала на пальто, а потом – на её босые ноги.

Кеша недовольно хмыкнул.

− Да вы садитесь, − спохватился Козин, неловко поднимаясь со стула. – Я тапочки вам принесу.

− Тапочек чужих мне не надо. Не люблю я чужие. Пальто снимать не буду. А сесть – сяду. И выпить — выпью! — согласилась Бронислава.

Не глядя на Кешу, она тут же прошлёпала к столу.

Козин открыл шкаф, достал мутную рюмку, поискал, чем протереть. Но не нашёл и налил так. Бронислава, не церемонясь, выпила. Рюмку поставила крепко.

«И под кухней подпол не утепляли, и щели в полу не заделывали», – думала она про Козиных неодобрительно, поджимая ноги, покрасневшие от холода.

– Я тут про деда как раз рассказывал! – бодро начал Кеша, уводя глаза в сторону. – Про героя гражданской войны. Исключительно про деда Егоршу.

– Это про плешивого, что ль? – спросила Бронислава с усмешечкой.

– Про него! – нашёлся Кеша. – Как ты догадалась? Он, между прочим, собственноручно шестьсот шестьдесят шесть человек белых на тот свет отправил! …А уже отец мой, насильственно лишённый атеизма, дал зарок: выпить ровно шестьсот шестьдесят шесть бутылок водки. Не больше и не меньше. По бутылке – на помин души каждого, дедом Егоршей убиенного… Он, конечно, и больше бы их перебил, дед Егорша, если б золотишко с них, с белых, не стягивал. А он стягивал, так, по мелочи. Потому что для него главное было не золото, а идея! А потом скрывался. От наград… Не знал, чем наградят. Маленький был, дед Егорша, и шустрый: ему затеряться в толпах – как нечего делать. Ну, и растерял всё. По толпам. По торгсинам. И только после этого нарисовался перед бабкой…

Бронислава хотела было заговорить. Но Козин опередил её с большим проворством:

– Так твой дед Егорша, вроде, на приисках золото мыл?! Ты же сам говорил. На приисках, а не на расстрелах. Так?

– Он на золотых приисках его, конечно, помыл, – завздыхал и заворочался Кеша. – До блеска. Но недолго. Там же – холодно, мокро, тяжело. Драги одни кругом дрожат. А с помощью Карла Маркса дед Егорша понял внезапно: революции – это же самые доходные прииски! И главное, технология вся расписана. Они, профессиональные революционеры, кровью врага – пуды золота намывали!.. Реформаторы – полпудами, а революционеры – пудами. Ну, профессиональные – были другие, дед Егорша им только помогал, разумеется. Профессиональным… Революции, реформы – это же всё грабёж безостановочный. А главное – лёгкий, быстрый!.. Нет, Козин: революции с золотыми приисками даже не сравнить. Совсем другой масштаб обогащения! Главное – высоко идейный!.. Это мне Хрумкин всё подробно объяснял и к одобрению этого метода меня склонял. В бытовом смысле. Когда закусывал с вырванным зубом.

Козин грозно взглянул на Кешу – и тот поперхнулся.

– Нет, про Хрумкина – либо хорошо, либо ничего. Я же с полным восторгом о нём, а не в укор! – стал оправдываться Кеша. – Ему без зуба даже играть удобней стало. Свистучая такая дыра образовалась… Мы быстро выяснили, что в неё блок-флейту удобно вставлять. Она с вырванным зубом гораздо лучше во рту держаться стала! И на еде это не отразилась. «Мы с тобой, – пьяный Хрумкин возле холодильника мне говорил, – потомственные революционеры. И потому должны производить экспроприацию – везде и всегда! Где только можно, а особенно – где нельзя. В данном случае, из холодильника!» И экспроприировал без зуба так, как другой со всеми зубами за год не наэкспроприирует. И ещё политически обосновывать всё успевал. Выполнял с блеском свою руководящую роль, пока Зой…

Козин выразительно крякнул, и Кеша принялся искать себе закуску.

– Ну и когда ты ехать собрался? – спросила Бронислава Кешу. – И на какие шиши? На его, что ль?

Кеша нахмурился на мгновенье, сосредоточился – и отвернулся от неё, говоря уже только Козину:

– …А вот уже отец мой – тот всю свою жизнь на поминки употребил. Тогда многие так делали: белых выперли и спокойно запили. Загуляли на просторе… Так вот, я тебе не договорил. Выпил, значит, мой отец ровно шестьсот шестьдесят шесть бутылок, – помянул то есть, всех до единого, геройским дедом Егоршей убиенных, – и пьяный в стельку умер. Справился с поставленной перед собой задачей! Представляешь? С помощью профсоюза, конечно… Мать на пекарне профсоюзом командовала, а он ей членские взносы помогал считать… Он меня, между прочим, пьяным заделал. А вот видишь, – Кеша, хвастаясь, постучал себя по темени, – на мне не сказалось. Парадокс!

Козин согласно кивнул – и указал Брониславе на Кешу вилкой:

– Нет, Кешка – он гений! «…И зачумлённого не принесёт плода»!

+ + +

Все снова помолчали. Бронислава смотрела в кухонное окно безучастно. А Козин вздыхал отчего-то, то и дело оборачиваясь на дверь.

– …А что? – заносчиво спросил Кеша. – Жестокое время было! Тогда никто никого не щадил. Не мы бы их, тогда бы – они нас! …Если б какой-нибудь пресловутый беляк убил бы шестьсот шестьдесят шесть человек красных, и в их числе – моего деда Егоршу? Разве лучше было бы?! А?

– Конечно, хуже! – с готовностью поддержал его Козин. – Тогда бы у беляка внуки дураками народились. А так…

– Ну, это же козе понятно!

– Викентий! Зачем ты опять про коз?!

– Гадство! Про Хрумкина – нельзя, про коз – нельзя! – в конец расстроился Кеша. – А про кого мне – можно?

– Про меня можно. И про план ваш городской, – громко сказала Бронислава, запахиваясь потуже. – Надо нам его втроём принять. Вместе. Небось, и я тут не лишняя − помогу, чем смогу. Проголосую прямо щас, если что.

– …А здесь такая глушь, что и революций никаких не было! – вдруг сообщил ей Козин сокрушённо. – Представляете, что сторож в ДэКа мне про то время поведал? Да, сначала, говорит, приезжали какие-то, митинговали – называли буянских «господа мужики!» И сразу – в город, поскорей. А потом прискакали другие – называли буянских «товарищи мужики!» И тоже – в город галопом. Всех в бедные записали, чтоб с буянскими не связываться, на самоуправление всё здесь спихнули… А не запиши-ка? Когда каждый – с топором за поясом? А до города – путь тяжёлый. Никакого грейдера не было… Да, гиблое тут место, дорогие мои. Ой, гиблое! Практически недоступное для прогресса. А вы, Броня, как считаете?

− Какие уж тут революции, в глухомани нашей? – отмахнулась Бронислава. – У нас и богатых-то сроду не было. Бедных, правда, тоже. А староста выборный – он себе больше других никогда не брал, говорят. Не положено это у нас было… Нет. Одним гуртом жили – всем всё поровну делили: разве среди своих бедные-богатые бывают? Жребий!.. Колхоз − он колхоз сроду и был. Мы к нему привыкшие, не ещё к чему.

– Вот оно: община! Извечная коммуна! Первобытный коммунизм! – повернулся к ней восхищённый Козин. – Я всё понял. Идея коммунизма победила в России потому, что Россия была коммунистической изначально – и всегда! Только так она выживала по глухим местам.

– А кого это она у нас победила? – не поверила ему Бронислава и фыркнула. – Никого она здесь не победила, идея эта. У нас как всё было, так и осталось. И всегда так будет… Баловство-то мы любое тут пересидим: хоть коммунизм, хоть демократию. Нам без разницы… А коммунизм этот – он и не наш, он заграничный был… Хватит про это, я для другого разговора села.

– Почему же – заграничный? – с повышенным вниманием спросил Козин.

– А всё, что без Бога, то и заграничное. Не наше значит, – косилась на Козина Бронислава. – Он, правда что, без Бога, коммунизм. С трупом только.

– С трупом Ульянова!.. Или – с трупом Маркса?

Однако Бронислава снова отмахнулась от Козина:

– Да там полно трупов этих, и не один что-то не воскрес. Чем их только не натирают, а никто не воскрес – никто не вознёсся. Охота вам про пустое молоть… Когда едешь-то? − снова спросила она у Кеши. – Давай вот здесь, при нём, при завклубе этом своём, решай. Раз на людях ты всё решать начал – на людях давай и закончим. Ну, что?

Кеша в тот миг будто уснул с открытыми глазами и не шевелился.

– Куда? − вдруг удивился Козин. – Это же трёп был! Пьяный трёп!

– Едешь, говорю, когда! – прикрикнула Бронислава на Кешу, теряя терпение.

+ + +

Он встрепенулся. И начал сосредоточенно обводить пальцем клетчатый узор на чужой клеёнке.

– Да я же к Козину на работу пришёл проситься! – вдруг возмутился Кеша. – Художником! А он говорит: штатной единицы нет. Одни нули у них в штате. Круглые.

− Завтра поедешь, − с нажимом сказала Бронислава. – А то автобуса десять дней потом не будет. До следующего тебе терпеть невмоготу, небось? Устанешь ещё ждать-то, чего доброго.

− …Так, работы же всё равно нет! Не берут! − возмутился Кеша.

И закричал, ударяя себя в грудь кулаком:

– А без работы я кто? Дармоед? Я, художник, поэт и всё такое, для зятя какого-то пресловутого – вообще, оказывается, недочеловек! Руку здороваться тяну, а он мимо глядит. Бездар-р-рность!.. А эта дочь твоя? Глазами всего изъела, как каустическая сода. У тебя, между прочим, дочь – фашисткой выросла. Я, между прочим, тоже слыхал кое-что. Ночью!.. Это не дочь у неё, Козин, а дойч какая-то! Натуральная дойч!

Бронислава побледнела и встала было со стула. Однако взяла себя в руки.

– Фашистка! Фашистка – дойч твоя! – кричал ей Кеша.

− Дочь – не трогай. Ты мне её под законы-то не подводи!.. Не при чём она. И про зятя – чтоб я больше слова плохого не слыхала. А работа везде есть. Скажи только, искать её надо.

− Нет, на птичник, что ли, мне идти?! – взвился Кеша, налил только себе и выпил махом. – С моим легендарным происхождением? Хрумкина смешить.

Потом пожаловался Козину:

– Представляешь, куда она меня пристроить хотела? Дерьмо куриное выметать. Нет, ты представляешь, Козин?! Безобр-р-разие. Я – и дерьмо. Парадокс!

− А на птичнике что – не люди работают? – удивилась Бронислава. – Не хуже тебя, небось. Может, и почище будут. Лучше метлой дерьмо-то мести, чем языком ты его метёшь.

Кеша только презрительно хмыкнул.

− Ну, ты к этой работе непривычный, − миролюбиво заключила Бронислава. − Поезжай. От меня, плохой. В городе ещё раз поживи. У этой. У хорошей-то своей. На гостиницу денег не дам. У Зои богатой и остановишься. Накормленный будешь, в тепле. Постирать есть кому. А на работу устроишься, квартиру частную снимешь − напишешь, я к тебе и приеду. Не брошу!.. Или меня, старуху, в город не повезёшь, постесняешься? Там ведь все расфуфыренные. Ну, так я, Кеш, в парикмахерскую городскую схожу. Кудрей полно навью. И румяна там, в магазине − всем кряду, небось, отвешивают. Хоть килограммами. Ох, умора… Ты, Кеш, только дай знать. Я тебя, где хочешь, найду! − с весёлой угрозой закончила Бронислава.

Козин недовольно рассмеялся.

− Ты извини, я уведу твою жену на минутку, − вяло взяв Брониславу под руку, сказал он.

– Уводи! − махнул рукой Кеша и стал наливать себе из бутылки. – Я разрешаю! Уводи, по ходу жизни, в светлое будущее! Оно ей одной наперёд известно… Что примечательно, буянское светлое прошлое неотличимо от буянского светлого будущего. А будущее – от прошлого. Никакого движения вперёд, к мировой катастрофе! Поразительное душевное спокойствие. Практически, непробиваемое.

– Идёмте, Броня.

– …Не могу же я, в самом деле, работать на птичнике! – приходя в себя и капризничая, кричал Кеша им вслед. – Особенно теперь!.. Птичник отпадает полностью. С чистки куриного дерьма начинать свой трудовой путь в вашем дремучем Буяне?!. Ха-ха-ха! Гребите сами это добро. Ха-ха-ха! Благодарю за оказанное высокое доверие… Ха. Ха. И ещё раз – ха!..

Вера Галактионова