Поэт и женщина

Быль

Он был настоящий поэт, и у него было громкое имя, которого он не любил. Настоящие поэты не любят ничего громкого. Она была женщиной, когда они встретились. У женщины всегда много имен, и настоящие из них это понимают. Ни те, ни другие ни о чём подобном никогда не говорят. О чём угодно они говорят, кроме как о самих себе.

— Ваши документы? — спросил он её, и был он маленький обрюзгший мужичок без возраста, лицо его было вырублено не поэтически грубо, давно не стриженые волосы были нервно всклокочены, одет он был в оттянутые на коленях хлопковые спортивные штаны и замызганную, дикого рисунка и таких же красок, кацавейку.

— Что? — спросила она, приняв его за швейцара, похожего на дворника; руки её непроизвольно искали замок сумочки, а самой её в эти мгновенья на пороге его квартиры словно и не было, были только её беспомощные руки и его холодно-серые зрачки, в печали которых ей было видеть себя жутко.

— Дурочка. — К зрачкам добавились узкие бескровные губы в холодной усмешке. — Заходи. Я знаю, из какой ты галактики.

Приняв у неё пальто и шляпу, он взял её за руку и зачем-то повёл по квартире, открывая на мгновенье двери и произнося резко: ванная, туалет, кухня, зверинец. Она сразу послушно пошла за ним: чего, кроме странностей, ждать от поэтов. Зверинцем он назвал маленькую комнату, похожую на кабинет русофила последней четверти двадцатого века: самодельные стеллажи с книгами от пола до потолка, заваленный бумагами стол у окна на проспект, домотканые половики на затоптанном паркете, коромысло, ухват, кочерга и туеса на стене справа, под ними кушетка с большой прожженной дырой в виде эллипса. Трудно было сосчитать, сколько в комнате находится лиц. Именно лиц, отдельных от тел, застывших, похожих на бледные и прекрасные лики, когда принадлежащие им тела умудрялись в этакой тесноте довольно ловко передвигаться, выпивать из стоящих повсюду гранёных стаканов мутно-коричневую жидкость, окуривать себя свинцовым дымом, что-то бубнить и даже петь.

Она не заметила, что стоит в дверном проёме уже одна, когда лики, сразу забыв про неё, заблуждали словно узники по периметру невидимых клеток, а тела были всё от ликов отдельно и исполняли роль роящихся посетителей зверинца, но мысль её была, конечно, банальной и негуманной: хотя бы на время поменять узников и посетителей местами.

— А теперь — вон. Все. Кроме неё. — Голос его был негромок, самого его опять рядом с собою она не узнала: атласный халат серо-фиолетов, лицо гладко выбрито, восковое, и плавящимся русским воском благоухает, волосы строго зачёсаны назад, слоновой кости тонкий длинный мундштук без сигареты в левой руке.

— Я? — Своего голоса она не услышала, её не увидел никто; лики погасли, тела стали, точно тени или табачный дым, устремившийся к открытой выходной двери.

— Ты. — Он уже взял себе роль и тон учителя, прошёл к окну в кабинете, с грохотом открыл вертикальную фрамугу; ворвавшийся голос проспекта не заглушил нарочитой громкости его голоса. — КГБ бессмертно. Но. Инертно. Как всякая чёткая структура. Уйдём отсюда.

— Но я… — Гостиная, куда они прошли по длинному узкому коридору, казалась пустой, несмотря на обилие стандартной мебели, потому что мебель выглядела почему-то картонной — вот-вот мог налететь ветер, легко смести и вынести ее, и в комнате остались бы только старые напольные часы, чёрного от времени дерева, с циферблатом и маятником цвета полной январской луны — да так оно уже и было.

— Но ты принесла стишки, которых давно не пишешь. Как и я. — Он открыл матового стекла дверцу часов, остановил маятник. — Пусть подождут. Я похож на князя?

И тогда в гостиной остались только два кресла, одно близко против другого, низенькие, без полагаемой тронной стати, и ей весело стало смотреть, как старается он высоко сидеть, выпятив свою небогатырскую грудь, зловеще уперев сделавшийся тяжелым подбородок в прохладный атлас халатного воротника, и ей стало светло, она откинулась на потаённо скрипнувшую старым поролоном спинку кресла и засмеялась.

— Я так долго ждал тебя. — Лицо его стало детски обиженным, а глаза нестерпимо синими.

— Простите меня. — Она не знала, чего в ней больше: жалости к нему или страха перед ним. — Я не знаю, зачем пришла. К Вам все идут.

— Перестань. — Печаль вернулась в его глаза. — Всё ты знаешь. Будем взаимоприставленными. Ведь ты не уйдешь?

— Куда?

— Вот именно. — Так странно, сразу и легко заговорили они на одном языке, который он же и назвал давным-давно не то дельфиньим, не то птичьим, что слушать их посторонним было потом или обидно, или скучно, потому что походило это на бесконечный ночной путь вдвоём, без дороги, в заснеженном поле, или в чёрном лесу, впотьмах, под небом без звёзд и ветром по кругу, когда нужно молчать, чтобы сберечь силы, а когда силы закончатся, прошептать друг другу всего несколько слов, и слова эти вспыхнут на мгновенье ярыми огнями во тьме и пустоте, и даже если люди огни эти увидят, разве они узнают, что было от вспышки до вспышки? Разве они захотят узнать?

Люди захотели узнать другое: что именно происходит между нею, которая хороша была только своей молодостью, служила вроде бы в библиотеке, связалась со стариком (ей чуть за двадцать, ему почти пятьдесят) из-за квартиры, хотя вроде бы квартира у неё была своя; и им, почти спившимся, все свои великие стихи так давно написавшим, что они жили от него совершенно отдельно. Правда, о нём иногда вспоминала власть, приглашала получить какую-нибудь медаль или грамоту, рассказать что-нибудь красивое и вечное. С каждым разом подобная затея заканчивалась всё большим конфузом: он всё меньше соответствовал необходимому стандарту и молодым и дерзким своим стихам, был одет, как последний бомж, говорил несуразности об устремившейся в Америку через Европу стране, когда через Азию ближе, и вообще — зачем за морем искать третье царство, когда не наступило ещё второе, да и оно будем в каждом, способном вместить его.

Может, зря она не воспринимала роящихся вокруг него существ за полнокровных людей? Нет, она ясно видела, что люди в его квартире появляются редко, чтоб получить закорючку на каком-нибудь рекомендательном письме, и больше не докучают. Оставались те, что имели лица, похожие на лики, но эта похожесть была обманной, слова их были без дел, и потому были мертвы. Но кто-то же сообщил его жене, что поэт влип намертво, и она прилетела из столицы на неделю, молодящаяся литературная дама, чтоб приватизировать квартиру и спросить мимоходом:

— Тебе в этом мире больше нечем заняться, милочка?

Да, готова была ответить она, но промолчала. Она в первые недели вообще почти молчала, говорил он, порой сутками, в волнении прижигая сигарету, чтоб тут же потушить её, делая маленький водочный глоток, некрасивое лицо его при этом мученически морщилось, синие глаза становились прозрачными и беспомощными: Балканы, воды, нефть, Христос, Ален Даллес. Она торопилась помочь ему, задавая какой-нибудь глупый вопрос: что, например, плохого в КГБ или смешного в том, что она хочет служить Родине, то есть своей стране?

— Да ты хоть понимаешь, что бормочешь? — хрипло кричал он, держась за горло, будто освобождая его от петли. — Который год на дворе?

— Вчера был одна тысяча девятьсот девяносто третий.

— Изыди! Изыди от меня. Связался с дурой, — спокойным голосом, который был страшнее любого крика, говорил он.

— Пересижу печаль в дому, — отвечала она спокойно, вставая с пластмассовой табуретки; сидели они чаще всего в стандартном пластиковой кухне.

— Зловонном монстре двухподъездном. — Он возражал, покорно подхватывая.

— Он камнем падает во тьму. — Ей очень хотелось других, живых слов.

— Ксеноном крашеную бездну. — Ему, может быть, хотелось быть теперь сильнее её.

— Глотает окон тёплых свет. — Она ещё ничего не понимала, кроме того, что всё происходит так, как должно происходить.

— Нахлынувший на землю ветер.- Сдавался он с трудом. — Меня давно на свете нет.

— Твоя печаль на этом свете. — Она успокаивала его. — Не стыдно графоманить? — И уж совсем глупость, правда, единственный раз, инстинктивно отходя на дистанцию. — Чего Вы от меня хотите?

— Истинно, женщина есть ложь: вопросы и предлоги! — Хохотал он мягко. — Иди к себе.

Она шла «к себе», через маленькую дверь из пустой, пронизанной межзвёздным ветром гостиной, в комнату, похожую на шкатулку и не похожую ни на что. Потолок и стены комнаты были оклеены розового тона обоями с крупными букетами золотых и серебряных роз, перевитых так затейливо, что невозможно было просчитать в них какой-либо рисунок. И пол был застелен ковром в розах, и пушистое покрывало на широкой тахте было розовым с розами. И розовым было выкрашено окно, и комнату можно было принять за бред сумасшедшего, если бы не цветы. Обыкновенные комнатные растения в реальных керамических горшках, укреплённых по стенам, стоящих на шкафах, столе, полу, подоконнике, такие живые и сочные, что казались почти ненастоящими, пока не потрогаешь влажные прохладные их листы,

— И запри дверь на ключ! — кричал он вдогонку,

И она запирала, зная, что спрашивать у него про комнату бесполезно, и обо всём прочем бесполезно спрашивать, он говорит лишь то, что считает нужным. И она сладко плакала, засыпая, слыша, как идут часы за стеною, как ходит он по голому паркету гостиной, бормоча и вздыхая, останавливается перед дверью, и ей казалось, что он тоже плачет, и ей хотелось знать, зачем всё это, и она знала, что знать ещё рано.

Утром она уезжала на службу, он провожал её, стоя у двери. Она смотрела на него, будто в последний раз, понимая, что, уезжая, остается с ним, в нём, в его нестерпимо синих в эту минуту глазах, а садится потом в автобус, перебирает бумаги, разговаривает с людьми только тень её или просто какая-то ветхая оболочка. Только правая ладонь её, по которой он каждый раз при расставаньи проводил своею и на мгновенье подносил к своим шершавым прохладным губам, была живой, и она подносила эту ладонь ко лбу, чтобы очнуться.

В тот полдень она нашла его в сквере. Сквер был маленьким, чахнущим, метрах в пятистах от дома и проспекта, точнее, это были остатки раскорёженного старого сада, убрать которые у благоустроителей многоэтажного микрорайона не дошли пока руки. В первые вечера они приходили сюда и сидели на единственной скамейке, пока однажды ему не позвонили спросить разрешения назвать сквер его именем к грядущему осенью его юбилею. Она впервые тогда услышала от него мат. Теперь он лежал возле скамейки в густой и холодной августовской тени старого сиреневого куста. Белая разорванная рубаха на нём вся была в чёрно-красных пятнах. Она кинулась поднимать его.

— Осторожно, Та. Мне больно. Я напился. Я уж забыл, как напиваться. — Он хохотнул, как всхлипнул.

— Ты же весь в крови! Почему ты здесь? Босиком? Без куртки?

— О, женщина! Вопросы. Потому что я дурак. Я дурак, Та. Я дрался, как лев. За куртку и башмаки. Когда они забрали у меня мою страну. Мне бы «Калашников». Или хоть «Макаров».

— Но кто они? Кто? Ты их знаешь? Надо милицию. Надо «скорую».

— Лучше КГБ. — Он опять не то хохотнул, не то всхлипнул. — Не глупи. Прокляну. Только домой. Придурки. Думают, могут сократить время. Суд давно уж прошёл. Давно всё расписано.

Она убедилась в этом буквально через час, когда, поймав машину и с помощью шофёра заведя его в квартиру, открыла дверь на звонок. На пороге стоял молодой белокурый человек в очень чистом белом халате:

— Участковый Калашников. Как наш больной? Кто Вы ему? Впрочем, неважно. — Частя скороговоркой, человек прошёл в кабинет, а через минуту к ней на кухню. — Вот рецепт. Завтра получите лекарство. Дозу надо увеличить. Что значит, какую. Оленопона. Кто Вы ему? Впрочем, неважно. Объясняю. У человека рак горла. Странно, как он ещё держится. Такой весёлый сильный человек. — И весть не оглушила ее, уже наученную им ничему не удивляться.

— Теперь уж точно ты ко мне приставлена. — Весёлый сильный человек лежал под блестящим зелёным одеяло укрытый до подбородка, и улыбнулся. — Теперь недолго. Одна беда. Я некрещёный. — Почему, хотела спросить она, но вовремя остановилась. — Пока дошёл, стыдно стало, что шёл долго.

— Тогда я пошла? — спросила она, утверждая.

— Иди. — Он опять улыбнулся, уже только глазами, из недалёкой пока глубины, не впуская её туда, видимо, опасаясь, что она захочет успокоить его словами.

В ближайшей церкви ей сказали, что все заказы на завтра уже приняты, и ещё что-то сказали. Она не слышала и пошла, не зная, куда и зачем. Вряд ли она шла, ей лишь запомнился упругий равномерный поток, ни людей, ни транспорта, ни земли, ни неба в этом потоке не было, и не было даже её самой, только её слезы, которые она никак не могла остановить, да и не пыталась, она знала, что ничего теперь не может, слитая с этим потоком, растворённая в нем.

— Боже духов и всякие плоти, смерть поправый и диавола упразднивый, и живот миру Твоему даровавый, Сам, Господи, покой душу усопшей рабы Твоей Татианы… в месте злачне, в месте покойне… — Очнулась она в другой церкви, где раньше никогда не бывала, когда большой молодой батюшка с радостным лицом пел громким голосом.

Вокруг маленького гроба с усопшей старушкой стояло несколько человек, и она встала вместе с ними, и слёзы ее прошли, и губы её зашептали что-то вслед за остальными.

— Да какие проблемы? — так же радостно сказал батюшка. — Машина есть? Ну, тогда на трамвае. Утречком приходите, спросите иерея Василия Макарова. У нас ещё другой Василий есть.

Вернувшись, она вынесла из розовой комнаты свою дорожную сумку с вещами, закрыла комнату на ключ и села в кресло в гостиной. Ему так нравилось, когда его называли князем, он так сердился, когда так называла его она. Два его лица были теперь перед нею: то, первое, когда она пришла к нему впервые, почему-то в Троицу, и нынешнее, белого иерусалимского воска, в окружении закурчавившихся белых волос и такой же пышной бороды. Он спал в кабинете, приняв лекарство, и спал за приоткрытой фрамугой ночной проспект, даже ветра в гостиной не было, только всё шли куда-то старые часы, она остановила их и задремала.

— Делайте со мной что угодно. Её не трогайте. Нет, я сказал! — Она очнулась от его крика и прошла в кабинет, не слыша своих шагов, он сидел на кушетке, лица его было невидно за кругом света от ночника на столе.

— Ты, — сразу сказал он.

— Я, — ответила она. — С кем ты разговариваешь?

— Ни с кем. С кем я могу разговаривать? Тебе показалось. Иди к себе. Ночь на дворе.

— Я не пойду «к себе». Скажи мне, с кем, я должна знать.

— Должна, — согласился он. — Но ты не поймешь. Да это и лучше.

— Не стыдно тебе?

— Стыдно. Но я не знаю, как описать их. Думал, умею описáть всё. Они как люди. Но это не люди. И они зеленые. Смешно?

— Очень, — согласилась она. — Ляг. Где они теперь?

— Вон, у меня в ногах. Я лёг, они сели.

— Ах, так! — Непонятно было, на кого она рассердилась, схватила с кушетки перевитое змеёй зелёное одеяло и выбросила его в коридор.

— Ты выбросила одеяло, — сказал он. — А они остались. Мне холодно. Господи, как я оставлю тебя здесь, такую глупую.

— Ах, глупую! — Она рассердилась еще пуще, достала из сумочки свечу, купленную в церкви, засветила её и, приказав ему молчать, обошла с нею кабинет слева направо, читая «Отче наш». — Они ушли?

— Вышли. Из-за дверей выглядывают. Ты здесь? — Он заметался, будто потеряв что-то, обхватывая горло своими худыми руками, пока она не сжала их, горячие и дрожащие, своими холодными, сильными, как показалось ей, ладонями.

Обряд крещения показался ей утомительным и долгим. Она сидела рядом с ним на кушетке, согласно правилу усаживая его, когда нужно, он часто забывался и что-то бормотал опять про князя, ей приходилось поддерживать его бессильное, но тяжёлое тело, когда он, будто только для этого очнувшись, чётко произносил: отрекаюсь, отрекаюсь, отрекаюсь…

Потом он спал двое суток, без пищи, без питья, без лекарства, которое она так и не получила. Открыв глаза, сказал:

— Хорошо.

— Что? — спросила она, зная, что теперь имеет право задавать вопросы.

— Хорошо. Ты со мной. И ты мне больше не женщина. — Голос его был очень слаб, слова медленны, зрачки потемнели и цвета не имели, они были словно бы две точки, не имеющие дна, смотреть в них ей не было страшно, и она смотрела, понимая, что он уже там, в этой бездонной глубине, а она здесь, но он пока может говорить с нею из этой глубины, если захочет, и он говорил: — Ты мне теперь крёстная мать.

— А разве я была тебе женщиной? — Ей было по-прежнему легко говорить с ним, хотя она ещё не знала, что так легко ей больше не будет ни с кем на этом свете.

— Была. Я люблю тебя. — Губы его оставались сомкнутыми, голос шёл из глубины глаз радостной теплотой.

— Я тоже любою тебя. — И сердце её на мгновенье обрывалось, как обрывается оно, когда знает, что от него уже ничего не зависит.

— Я знаю, — глазами отвечал он. — Заберёшь часы. Они тебе пригодятся.

Так было несколько коротких дней, у которых не было счёта, как не бывает счёта у времени, потому что в этом мире оно существует всегда или не существует вовсе. Так думала она, читая над ним Псалтирь, стоя над гробом одна, при свете свечей, когда тела и лица, похожие на лики, проснувшись ненадолго, обсуждали версии этого «когда» — «в октябре, накануне зимы», или — « в двадцатом веке, в сентябре». Она прогоняла от себя все версии, голоса и мысли, продолжая:

— … Живый в помощи Вышняго, в крове Бога небеснаго водворится… Рече Господь Господеви моему: седи одесную Мене, дондеже положу враги Твоя подножие ног Твоих…

Татьяна Соколова