Идите

Средь бела дня, почти дотла, сгорел дом в самом центре поселка. О том, что это именно центр, все давно уже забыли. Теперь, скорее, по дому этому проходила некая черта, разделяющая надвое посёлок, именуемый в административных анналах отдалённым городским микрорайоном. Если смотреть строго с юга на север, то по левую сторону черты росли банально, как грибы после благодатного дождя, наливаясь кроваво-кирпичным цветом, дома нуворишей, напоминающие не то средневековые крепости, не то рассчитанные на много веков вперед толстостенные казематы. По левую оставались похожие на серые обсыпающиеся скалы со множеством маленьких, будто ласточкиных гнезд, окон, ветшающие коллективные многоэтажки.

Дом был большим, деревянным, удобным, в основе своей — крестовик, с пристроенными позже маленькими летними комнатами и просторной глазастой верандой. Бывали времена, когда в нём довольно дружно уживались до одиннадцати человек трёх поколений семьи Размахниных. Весь посёлок был когда-то таким — основательным, прочным, просторным. Почему его начали сносить и строить на его месте многоэтажки, когда свободной земли вокруг было немеряно, неведомо никому. Этот же дом оставили по той причине, что рядом с ним уже проложили газопровод, и рыть котлован под многоэтажку газовиками было строго запрещено.

Он вспыхнул сразу, огромной золотой свечой, величественной, гордой и страшной, среди декабрьского белоснежья, раскинувшегося вокруг него примерно на полкилометра. Снега были еще туги и неглубоки, и по их целине, не умещаясь на ведущей к дому узкой тропинке, скоро побежали на пожар люди.

Движение это шло лишь со стороны многоэтажек. С левой же, через глубокий лог, в самом узком месте перехваченный высокой бетонной дамбой, никакого движения не было. Этой дамбой жители обеих сторон пользовались всё реже, всё меньше находя надобности друг в друге. Вдоль особняков проходила в город новая скоростная дорога. По ней на бешеных скоростях могучие, точно танки, катили заграничные автомобили, резко тормозили каждый у своих дистанционно открываемых металлических ворот, скрывая до поры за тонированными стёклами запах дорогих духов, блеск элегантных мехов, писк мобильных телефонов, полные маркированные коробки с самой изысканной едой.

Жители правой стороны, собираясь на остановках демократическими толпами, ездили в город в старчески пыхтящих «гармошках» «икарусов» по выбитому и узкому старому тракту, вечерами заполняли огороженную островерхими металлическими копьями территорию мини-рынка, бегали между столиками и павильонами, сверяясь с росшими, как на дрожжах, ценами, натыкаясь на вальяжно разгуливавших тут же смуглых сытых мужчин, оглядывающих пространство рынка орлиным хозяйским оком.

Теперь на белом просторном снегу прибежавшие на пожар люди казались маленькими и черными, точно торчащие из снега головешки от несгоревшего ещё дома. Одни, как бывает, встали в стороне зеваками, другие бросились помогать матери и сыну Размахниным выбрасывать из выбитых окон пожитки, третьи бегали между теми и другими, спрашивая, вызваны ли пожарные.

Пожарные были кем-то вызваны, но у них с некоторых пор завелся такой обычай: при поступлении вызова сразу в несколько пожарных депо каждое из них мешкало, оправдывая себя экономией бензина. Наконец приехали сразу три машины — когда сгорели уже новая баня, ограда, хозяйственные постройки, летние комнаты и веранда, отстреляла шифером крыша — отогнали подальше народ и ударили в три струи по стихающему, ровному в безветрии огню. Огонь зашипел, хищно огрызаясь, обращаясь в белый комковатый дым, и скоро потух, оставя после себя остов крестовика с торчащей посередине него чёрной печной трубою.

В суете этой мало кто видел, как подъехала к пожарищу со стороны дамбы чёрная «Волга», вышла из неё, можно бы сказать, крепко сбитая невысокая бабёнка с простецким курносым лицом, если б не была приехавшая наряжена в явно дамские одежды: переливающуюся округлыми волнами шубу из голубой норки и того же качества, в форме космической тарелки шляпу. Дама-бабёнка, никого не удостоив вниманием, подобрав полы шубы, важно, будто под ногами её был не перемешанный в чёрную кашу снег, а чистейший асфальт, прошествовала к нынешнему хозяину бывшего дома Витале Размахнину, уверенно и прочно взяла его обеими руками за впавшие, вымазанные сажей щёки, поцеловала в чёрный, будто угольный, лоб, твёрдо произнесла «крепись» и таким же манером, что и пришла, удалилась.

От скупой этой ласки Виталя словно бы ожил. Если раньше он стоял в стороне от людей, ещё одной головешкой, как бы застывши, отвернувшись от бывшего дома и не глядя, кто и куда утаскивает его добро, будто никакого добра вовсе и не было, то теперь вдруг сорвался и принялся кружить вокруг пожарища, держась обгорелой рукой за обгорелый же нос. Под рукой никому не было видно больно растянутых в нехорошей улыбке почерневших Виталиных губ, а сам он вдруг как-то резко свернул к чёрно поблескивающему на закате срубу, дёрнул тут же рассыпавшуюся дверь и исчез внутри.

Скоро оттуда послышались деревянные стуки, потом в одном из окон показался сам Виталя с тем же сосредоточенным лицом, той же нехорошей улыбкой. Он спокойно и даже степенно, приладив к косяку стенку одного из разобранных шкафов, стал заколачивать окно. Заколотив, вышел и уже осмысленно, по колено в чёрном пепле, начал обходить бывшее жилище, выбирал полуобгоревшие доски, обтёсывал их чудом сохранившимся топором. Когда все семь окон были закрыты, щели между досок кое-как утыканы тряпьем, прилажена дверь от стоящей вдалеке и сохранившейся старой бани, он, обстукивая, проверил, прочен ли потолок, обуглившиеся стены, спустился впотьмах в подполье, ощупал зачем-то фундамент, потом нарубил дров из головёшек и затопил печь. Если и были его действия осмысленны, то осмысленность их была механической, сиюминутной. Больше всего в эти минуты Витале Размахнину хотелось умереть.

— На кой чомор ты печь-то затопил? — спросила вернувшаяся от старшего сына, к которому и было перетаскано самое ценное добро, мать. — Чо уж теперь. Пойдем. Поисть тебе надо.

Она стояла на серой, даже в потёмках, утоптанной десятками ног целине, словно не решаясь ступить за какую-то грань. Виталя, напротив, только по пепелищу и бродил, словно бы оно его чем-то удерживало.

— Иди, — сказал он. — Топить буду. Не то картошка замерзнет.

— Да наплевать на неё, — сказала мать. — Чо уж теперь. Здоровье дороже.

Не хотелось никак Витале смотреть на мать, хотя во время пожара он сам отвел её в сторону, передал старухам, которые её на что-то усадили, дали чего-то выпить, и она завыла, давая выход горю. Теперь же какая-то лихорадочная лёгкость, чуть ли не весёлость чувствовалась в голосе матери, виделась в движениях. И будто кто-то другой подумал за Виталю: она много лет мечтала жить в благоустроенной квартире, завидовала подругам, дома которых снесли, так страшно сбылась её мечта.

— Иди, — твёрдо повторил он, ему казалось, что мать ему теперь мешает, не то додумать что-то не дает, не то доделать. — Иди.

Потом он долго стоял, опять спиною к дому, глядя на восток и немного кверху. Наверно, это в нём осталось от детской привычки. Когда посёлок был еще одноэтажным, в той стороне всегда всходило солнце. Каким бы серым и невзрачным ни начинался день, Виталя просыпался и смотрел туда, ему и в голову не приходило, что солнце может не взойти или его не будет видно из-за туч, хоть тоненькую алую полоску, хоть бледный отблеск оно всегда успевало Витале подарить — так хорошо тогда жилось на свете. Теперь же там из слившихся со тьмой многоэтажек светили весело и ярко сотни маленьких электрических солнц, будто осколки того, давнего. Виталя не думал, которое из солнц лучше — детски правильное, цельное и круглое, или это — рассыпавшееся прямоугольными искрами по вечернему небосводу. Он только всё смотрел, не отрываясь, в ту сторону, всё сильнее чувствуя, как он устал, и одновременно не ощущая своего физического тела, будто и оно сгорело в той страшной большой свече, а сам он не стоит сейчас спиной к пожарищу, а давно улетел уже к одному из осколков-окон и разбился об него или сгорел в его недоступном жаре.

— Виталька! — неожиданно окликнула его незаметно появившаяся мать. — Чо ты стоишь-то? Пойдем. Залей печь, да пойдем. Чокнешься ведь.

Виталя промолчал. Он вообще был молчалив по природе, произносил обычно лишь необходимые для жизни слова, никогда не пускаясь в ненужные рассуждения, не умея высказать словами радости, лишь, осердившись, мог выкрикнуть в запале одну-две злые фразы и тут же на себя за них рассердиться ещё пуще. Многие считали его за это недалеким, Виталя это знал и обижался на это, и обида его копилась в нём некоторое время. Он считал, что и выпивать из-за этого начал, чтобы сорвать с себя какие-то путы и рассказать, рассказать им всем, что всё он знает и понимает, и чувствует и про политику, и про любовь, и про жизнь вообще. Теперь слова давались ему особенно трудно, ни мыслей в нём не было никаких, ни чувств, словно и это всё в нём выгорело, и поэтому мать мешала ему теперь, хотя злости у него на неё не было, он хотел, чтобы она поняла его и ушла.

— Пигалицу свою ждёшь? — Мать не понимала и не уходила. — Не придёт она. Крепкое у неё сердце. Верка дак вот приезжала. И неча ей тута делать, — непонятно, про которую из них, сказала мать.

И на это смолчал Виталя, и даже что-то вроде благодарности к матери за её злые слова чуть затеплилось в нем, будто оживили его ненадолго эти неправильные слова, и затокало тоненько в затянутой пеплом душе Витали: пойти надо к ней, всё равно пойти, объяснить наконец, только что он объяснять будет?

— Ещё и злишься на меня, — запричитала мать. — Господи-Боушко, за что мне это? Сам поджёг и сам злишься?

— Ну, — мрачно ответил Виталя. — Сам. Твоими руками.

— Мои-ми? — пуще прежнего зашлась, было, мать, но тут же укоротила себя. — Ладно. Может, за бутылкой сбегать? Душа будто выскочить хочет.

— Не надо, — сказал Виталя. — Некогда. Иди давай. Топить буду.

Когда мать наконец ушла, оставя ему в большой матерчатой сумке кастрюлю с супом, гусиного жиру и неведомо где раздобытый керосиновый фонарь, он несколько раз сходил к дальним поленницам, сложенным вдоль огородной изгороди, рассчитанным про запас, если зима случится особенно суровой и не хватит дров в заполняемом каждое лето дровянике. Он таскал дрова, раздумывая, хватит ли их ему до весны, будто уж кто-то решил за него, что он никуда не уйдёт отсюда.

Хотя вряд ли это было так, скорее сказалась тут многолетняя Виталина привычка: за него всегда и всё кто-нибудь решал. После восьми классов в завод, потом в армию. После армии полагалось почему-то жениться. Вот жениться он точно не хотел. Лариска по дуре на сеновале у них ночевала, мать увидала и в крик: испортил девку — женись! Ей разве докажешь, что ни в каких порчах он никогда не участвовал? Ни жениться не хотел, ни учиться. Но на цех разнарядка пришла в вечернюю школу, и он самый молодой, а значит, подходящий. Вот учиться почему-то понравилось, теоремы да формулы только так щёлкал. Ещё с астрономичкой ходили на звёзды глядеть, и она его уговаривала в институт поступать. Но Лариска сказала: хватит, семья у тебя, сын, шабашек бери побольше, в кооператив вступай, тоже хочу в благоустроенной жить. Шабашки он брал, а в кооператив не пошёл. Точно, тогда сам решил: в своём доме жить буду. Почему Лариска три года назад уехала, он так и не понял: про квартиру кричала, про пьянство его, про астрономичку, хотя он с ней после окончания школы почти не виделся. Всё потом началось или раньше, и началось ли?

Взбодрённый иссохшими за много лет дровами огонь в печи развеселился, заиграл, пощёлкивая и постреливая. Суп хлебать Виталя не стал, смазал гусиным жиром обгоревшие уши и хвост сопротивляющемуся, забившемуся за чувал коту, не умываясь, намазал себе саднящий нос и руки, сидел у печи, на огонь глядел. И этот огонь не был страшен ему. Напротив, он манил Виталю к себе, завораживая и втягивая его взгляд. От этого огненного зачарования стало даже как бы легче. Витале показалось, что они теперь с огнём будто одно целое, и пусть не принял его тот, большой огонь, когда он бросался на него, стараясь затушить сдёрнутой с плеч старой курткой и готов был сгореть в нём, он всё равно сгорел.

— Эк, взбулындывает, — сказал Виталя сам себе, не сразу заметив, что желанный огонь из печи только манит, но не греет его, жестокая дрожь пробирала всё его сухое жилистое тело в мокрой одежде.

Всё в доме было теперь мокрым. Влажная жирная копоть покрыла потолок, стены, мебель, разбросанное в спешке тряпье. Огненные блики скакали по дому, выдёргивая из тьмы то кусок голой закопченной стены, то казавшиеся незнакомыми и мёртвыми предметы и вещи, и дом как бы весь дрожал, будто и ему было холодно. И как-то странно подумал Виталя, что он теперь, скорее, не сгоревший огонь и чёрный и замерзший дом, а, может, он тем и другим стал одновременно, и вместе их, пусть и запоздало, потушили.

Но был Виталя при этом и ещё чем-то, потому что руки его как-то неожиданно согрелись, потянулись боязливо к пугающим небытью вещам и предметам, словно в первый раз и вслепую их ощупали. Он разобрал дощатую перегородку, столкал мебель в один угол, выбросил на улицу свившиеся серыми змеями половики на полу, зажёг фонарь и спустился в подполье. Пожарная вода попала и сюда, картошка в сусеке была точно в осенней жидкой грязи, Виталя словно опять выкапывал ее горящими от холода и боли руками, складывал в ведра, рассыпал на расчищенном от мебели и половиков полу.

Работы ему хватило почти до утра, а потом он ненадолго задремал на лежанке у печи, и пробуждение его было нехорошим. При наступающем свете дня, сочащемся из щелей между досками в окнах, вовсе страшным показалось Витале его жилище. Нежитью пахла и наступала на него из всех углов будто только и ждавшая его пробуждения тьма; притворившиеся с вечера мёртвыми, знакомые все-таки, а раньше, совсем недавно, живые и теплые, предметы и вещи будто зажили уже своей, холодной, беспощадной, какой-то оборотной жизнью, словно Виталя был чужой для них, посторонний и даже враждебный человек, и ему захотелось закрыть глаза и бежать отсюда, бежать.

Медленно и осторожно он вышел на улицу. Свет от белого свежего снега больно ударил в глаза, болью же отозвалась и пустота вокруг на месте бывшего подворья, границы которого и память о котором были теперь обозначены чёрными могутными столбами и сохранившимися кое-где перекладинами между ними. Наверное, таким видится мир выпавшему в него из материнской утробы ребенку, когда кричит он не от испытанной только что боли и тёмной необьяснимой тесноты, а от света и радости, которые ему ещё предстоит постичь. Виталя Размахнин не был ребёнком, и он не закричал, задохнувшись от контраста чёрного и белого, сгоревшего и опустившегося за ночь с небес. Ему показалось, что он проснулся от долгого кошмарного сна, вышел наконец из зятяжного похмелья. Показалось. Он вернулся в дом, торопясь, похлебал вчерашнего супу, выбрал одежду посуше, переоделся и пошел на работу…

— Вот,- сказала вечером Верка, — сколько за день мы с тетей Аней успели. Все справки получили и даже страховку. Копейки, конечно, да всё деньги.

Собственно, был ещё и не вечер¬ — ранние зимние сумерки. Шёл Виталя Размахнин с работы, вовсе забывшись, не торопясь, радуясь, что удалось оторваться от мужиков из бригады, которые привычно свернули в «стекляшку» «сбросить шлаки» и уговаривали его особенно усердно: чо, блин, такого-то? Сейчас дома, блин, подряд горят, бардак потому что в стране, главно дело, живой остался, теперь, главно дело, переживать не надо, залить это дело надо и все дела. Шёл Виталя, на деревья глядел, пушистые от куржака, двух снегирей увидел на любимой рябине, сидели они, будто две налитые рябиновые грозди, и не сидели вовсе, а висели в белом безмолвном воздухе, похваляясь перед другими, составленными из отдельных скукоженных ягод. Когда бывал трезвым, он всегда выбирал этот путь по парку в обход многолюдья поселка, серости его, скученности и суетливого шума. Забылся Виталя, очнулся на повороте, когда открывался обычно ему его дом. Не было дома. Не было. Чёрная сирота торчала из белого снега. В ноги ушло сердце Витали, охолодив грудь пустотой, затяжелели ноги, хотевшие бы убежать. Сколько ни смаргивал Виталя мокроту с ресниц, не исчезала из вида чёрная его сирота, глядела на него, его ли, себя ли жалеючи. «Привыкать надо», — сказал сам себе Виталя и вошёл в дом.

— Печь-то чо не затопила? — строго спросил он у матери.

Мать с Веркой сидели за кухонным столом, обряженным бумажной яркой скатертью, уставленным покупной едой, бутылка коньяка стояла непочатая, весёлый пузанчик с тёмно-бордовым вином топорщился тут же.

— Уж сразу и ворчать, — сказала Верка — Садись-ка поешь. Согрейся.

Промолчал Виталя, надел сырую телогрейку, пошёл за дровами, не зная, на кого больше сердиться: на себя, на Верку или на мать. Чо им надо-то от него? Особенно Верке. У неё дом за логом, пусть не такой шикарный, как остальные, но со всеми удобствами, гаражом и баней, и земли соток пять. Торговля у неё, мужики вокруг богатые. Сколько раз уж он у неё про это спрашивал. «Потому что ты мой первый мужчина, — серьёзно так отвечала Верка, — первого мужчину женщина никогда не забывает». Он-то не забыл, конечно, ему было шестнадцать, ей двадцать, как она только одну штанину джинсов спускала, только очень он сомневался и тогда, и теперь, что первый он у неё. Потом она надолго куда-то из посёлка исчезла, слухи стали доходить, что богатеет Верка и работает секретарем в суде. Какое богатство от суда, недоумевал Виталя. «Простодырый ты, како богатство, — объяснила мать, — они там таки дела ворочают». Когда Верка купила дом за логом, Виталя уж с год жил один и ничто не мешало ему вспомнить былую любовь, как назвала это Верка.

— Что дальше думаешь? — спросила она, когда Виталя, незаметно для себя пыхтя и даже фыркая, затопил печь и присел в стороне от стола на лежанку.

— Да, чо ты думашь? — спросила вслед за ней розовая от бордового вина мать. — В райисполком идти надо. Пускай квартиру дают. Всем погорельцам дают. И нам дадут.

— Ага, — согласился Виталя.- Догонят да снова дадут.

— Ну, с этим мы разберёмся, — важно сказала Верка. — А пока? Здесь что ли жить будешь?

— Не знаю, — признался Виталя, устал он, есть ему хотелось до тошноты, но знал — возьми он с Веркиного стола хоть кусок, потом и рюмку выпьет, за ней другую, что за этим будет, он знал и не знал.

— Переходите пока ко мне, — предложила Верка, — а там видно будет.

— Ой, меня кто только к себе не зовёт, — похвасталась мать. — А я как спомню этот дом. Из окошка всю ночь на него глядела. За что Боушко на меня так. — Она тонко и пьяно, неестественно как-то заревела.

— Наливай! — скомандовал Виталя, осознав, наконец, что выход у него теперь один: напиться до беспамятства, свалиться и забыться, чтоб все они от него отстали.

Он пил коньяк рюмку за рюмкой и хотелось ему тоже зареветь, чтоб кто-то пожалел его и успокоил. Они и успокаивали его, наперебой, мать и Верка, предлагали поесть того и другого, или прилечь на лежанку, или дойти до Веркиной машины. Только в невиданный раж вошёл уж Виталя Размахнин и выходить из него в данный момент никак не собирался.

— А, шишиги! Сидите? Расселись! Вороньё! На берёзе! — Спроси кто-нибудь у Витали хоть сразу, хоть после, почему две близкие женщины показались ему вороньём, он не сумел бы ответить. Да ещё на берёзе. Берёза, конечно, была, в огороде. Гнездилось на ней вороньё. Вёснами близко к берёзе нельзя было подойти. Защищая свое гнездо, вороны пикировали прямо на голову, точно урчащие бомбардировщики.

— Ты первая! — звонко, не своим голосом, орал Виталя, тыча пальцем в сторону матери. — Говорил тебе, нельзя этот баллон ставить!

— Да чо ты, Виталька? Чо ты? — уговаривала его мать. — От проводки ведь загорелось. От проводки. И пожарникам так сказали. Забыл, что ли?

В том–то и дело, что не умел Виталя ничего забывать. Терпеть и прощать умел, а забывать — никогда. Хорошая это штука — опьянение и до поры, наверно, полезная. Ведь как бывает: живёт себе человек, живёт и вроде горя не знает, справно всё у него да ладно, да вдруг накатит что-то: ну, не глядел бы на мир этот поганый, и всё тут. И на себя бы не глядел, бедолагу, вот просто голову свою дурную куда-то затолкать и всё, чтобы не видеть никого, не слышать. Словно грязью какой-то душа наполнится, и чавкает, чавкает всё внутри, прополоскать это дело надо, и все дела. Хоть говорят, что когда-то люди для веселья пили. Теперь, прополоскавшись, некоторые спят смертным сном, Витале же Размахнину в пьяном состоянии надо было всех обличать. Обличения свои начинал он обычно с президента, потом уж до депутатов спускался, а дальше доставалось тому, кто под руку попадет.

Не до президента было в этот вечер Витале и уж тем более не до депутатов. Горе его чёрное скрутило его жгутом скользким и тут же наизнанку вывернуло. Обложил он, как не полагается, мать за то, что она всю жизнь им командовала, вот хоть и с баллоном этим газовым. И Верке досталось, что похоть когда-то в нём раньше любви разбудила, и с тех пор он в бабах ничего другого видеть не мог. Не своими словами орал Виталя, явно не своими, и до того уж опустился в этот вечер, что обличение закончил форменным рукоприкладством, чего отродясь за ним не водилось. Сдёрнул со стола скатерть, растоптал угощение, близких женщин обозвал напоследок швабрами и, швабру же из угла выхватив, вытолкал ею их обеих, и баррикаду зачем-то у входной двери соорудил.

Проснулся он от холода, глаза разлепил трудно и первое, что увидел, — пузанчик с тёмно-бордовым вином. Сиротливо под столом валялся пузанчик, звал, уговаривал. Не с ним боролся несколько минут Виталя, с собою, однако рука левая не послушалась, сама к пузанчику потянулась, уж правая ей на подмогу, крышечку желтую эдак споро отвернули, в рот воспаленный кислятину прямо из горла выбулькали.

Не полегчало, нет. Затяжелело тело, затрепыхавшаяся, было, от стыда душа в чугунную чушку превратилась. Пойти разве к ней, подумал опять Виталя, вспомнив позавчерашнее. Не откроет она. Да и что он ей скажет, когда получилось так, что мать за него всё уже рассказала. Только почему же она не пришла? Ведь такое горе у него, горше не бывает. Да и на работу пора.

— А пошли вы все, — сразу всем уж сказал Виталя и на работу решил не ходить.

Не бывало с ним такого, не бывало. Только зачем на неё ходить, на работу? Полпосёлка уже не работает, ничего, живут, кто чем промышляет. Да и горе у него, поймут. А не поймут — не надо. За дешевку держат. Ракеты лили когда-то, теперь кресты да памятники. Те, кто к калеману сроду не подходил, доллары мешками таскают, а их, которые с шестнадцати лет в литейке, наёмышами сделали, гроши платят.

И такая чёрная обида разыгралась в Витале на весь белый свет, которой никому не расскажешь, даже себе, потому что нету тебя, нету, одна обида на твоём месте осталась. Однако пересилил себя Виталя, сходил опять за дровами, затопил печь и давай разговаривать с нею, как с живым человеком, матушкой называя её и кормилицей, ревел в голос и жаловался, по-детски всхлипывая, тёр кулаком свербящие глаза. И потом ещё себя пересилил, умылся, волосы причесал, пол подмёл на кухне, на печь поглядел чумазую, будто похвалы от неё ожидая, только молчала печь, красным ртом равнодушно пялилась.

Всё наладилось, когда сбегал он в ближний киоск и купил две бутылки пива. Пивное опьянение было мягким, расслабляющим, оно притупило боль, размыло краски, обманно соединило прежнюю и теперешнюю жизнь Витали, позволило задуматься ненадолго о будущей. Обида куда-то ушла, обличать стало некого, захотелось просто поговорить с каким-нибудь хорошим человеком.

— Сидишь? — начал Виталя разговор с котом, который никак не хотел слезать с печи, только раз по нужде в подполье сбегал, к миске с супом не притронулся, выглядывал из-за чувала, умиротворённо прищурив глаза. — Ну и чо ты сидишь? Нам, брат, с тобою сидеть теперь некогда. Вишь, дом сгорел. Строиться надо. А на какие шиши, я тебя спрашиваю?

Кот в ответ благоразумно молчал, не то соглашаясь с хозяином, не то учитывая его пьяный взрывной характер, который воспламениться мог от любого, даже самого мирного слова. Кот ведь не мог знать, что Виталя Размахнин решил перемениться и теперь раздумывал, каким образом это сделать.

Для начала Виталя взял топор, вышел на пустое подворье и огляделся. Всё вокруг оставалось прежним: справа серые при блеклом свете дня многоэтажки, слева — лог, за ним кирпично-красные особняки, прямо — спящий под снегом огород, и берёза белая, и коричневая крона ее чуть не полнеба закрыла узорчатой паутиной веток, воронье гнездо в них походило на задремавшего до весны паука. Раньше всегда раздражался Виталя на картину эту, раз по пьянке даже лазил на берёзу, чтоб гнездо скинуть, да сам же и свалился, два ребра сломал. Теперь он только вздохнул, пошёл опять к старой бане, выбрал из штабеля возле неё несколько досок. Стремянка же, кстати, тут железная нашлась. Заколотил Виталя окна уже с улицы, как полагается, и принялся ладить крыльцо.

— Хосподи, — услышал он голос матери. — Точно ведь, чокнулся. Ты чо на работу-то не ушёл? Чо ты делаешь-то? Очнися.

— Ты иди. Иди давай, — спокойно ответил ей Виталя. — Ты меня больше с панталыку не стронешь. Всю жизнь корила, что не хозяин я тут. Ты хозяйка. Я теперь свой дом поставлю. Я не буду теперь ругаться с тобой. Иди давай с Богом.

— Хосподи! — вскрикнула мать. — Ещё и Бога поминат! Да кого ты построишь-то? Кого-о? Пьяница несчастной! — И ушла, что-то бормоча вполголоса.

Однако стронула. Заболело опять всё в груди у Витали. Злость и обида закипели там, будто в котле горячем, топор чуть не в ногу сорвался, чёрно-белое ударило в слезящиеся глаза, точно от дыму опять их заело. Сжал Виталя зубы до скрипа и за пивом побежал.

— Ты чо, блин, на работу-то не пришёл? Какой-то, блин, обычай взяли, на работу не ходить! — Борька, друг детства, а теперь товарищ по бригаде, ворвался в дом мягко, но стремительно, когда Виталя крыльцо уж мало-мало доколотил, печь затопил, сидел пиво потягивал, раздумывая опять о своей будущей жизни.

Был Борька дороден и румян, лысоват преждевременно и хоть слыл записным хохмачом, к жизни относился очень серьёзно, имел о каждом её проявлении своё чёткое мнение и никогда никому, вплоть до драки, этого мнения не уступал. Матерщинник, пьяница и вор, три греха эти носил он столь легко, рассказывал о них так откровенно, что грехом казалось в чём-либо его осуждать. Небесного цвета глаза его смотрели при этом на собеседника столь чисто и доверчиво, а мягкие русые волосы спускались от лысины по ушам такими воздушными завитками, что, не зная Борьку поближе, можно было принять его за неумело играющего земную роль неведомо зачем попавшего в этот мир ангела.

— Пить будешь? — без дальнейших предисловий спросил Борька, презрительно и по-хозяйски сдвигая пивные бутылки на столе в сторону, ибо пиво за питье никогда не считал.

— Нет. — С Борькой Витале всегда было хорошо и легко, с ним можно было молчать, Борька за себя и за него всем всё расскажет, при этом весь посёлок хохотал, когда они бродили вдвоём подшофе по улицам: розовощёкий и кругленький Борька с пушистыми кудрями по ушам, размахивающий руками, доказывающий первому встречному, какие они с Виталей друзья, и как он любому, блин, башку за друга свернёт, и высокий худой Виталя, чернявый, скуластый, молчаливый, то и дело зачем-то хватающий себя ожесточенно за жёсткие волосы, отчего они дыбились у него надо лбом многочисленными рожками, уложивший друга запросто на обе лопатки в единственной их, ещё по молодости, драке.

И теперь не мешал Борька Витале думать о своей будущей жизни, правда, чем дольше он смотрел на друга, тем более определенными и короткими становились его мысли: пиво заканчивалось, и сбегать ли ещё.

— Чо, блин, мне с ней делать-то? Она уж всё брюхо мне облила, — сказал Борька, вытаскивая из-за пазухи почти полную разведённым спиртом мутно-зелёную «чебурашку».- Я уж напился досыта. Всё, блин, завязываю. Завтра лечиться пойду.

Подобные разговоры велись теперь в бригаде литейщиков постоянно. Если раньше баяли больше про баб и работу, то с перестройкой добавилась политика, да кто как вчера до дому дошёл. Лет за десять надоело, однако, и это, и всё вообще надоело, тема лечения влилась в разговоры как свежая струя: кто в посёлке «завязал», на сколько и по какому методу. Лечились порой на спор — поставить за срыв аж ящик коньяку. Коньяк тут был больше к слову, остатки незабывшейся советской фанаберии, пробавлялись, в основном, разведённым спиртом. К тому же, «завязавший», наливая товарищам и выслушивая их похвалу своей трезвости, рано или поздно хватал вдруг ближе других стоящий к нему стакан, выплёскивал его в себя так отчаянно, и врубался тут же в такой затяжной «штопор», что ни о каком коньяке ему никто не напоминал, жалели.

— Наливай! — сказал Виталя, ни разу в играх с «завязыванием» пока не участвовавший, и напившийся досыта Борька желание друга исполнил с готовностью, не забыв при этом себя.

И пошли у них разговоры, всё по кругу опять, по кругу: о ворующем начальстве, которое, блин, растащило уж всю страну, а ты попробуй стянуть хоть чушку, такой ор устроят; о бабах, которые бабами быть перестали, только знают командовать. Разойдясь, Борька уверял Виталю, что будет ему первым помощником в строительстве: да они, блин, вдвоем такой дворец тут отгрохают, что у тех, которые за логом, некоторые места непременно отвиснут. Потом он принялся уговаривать друга немедленно пойти к себе жить, жена против слова сказать не посмеет, а если что-то, блин, вякнет, дак он её первую из квартиры вытолкает.

— Ты, главно дело, бросай своих баб. Ты погляди, блин, какой ты худой сделался, — неожиданно и жалостливо подвёл Борька итог разговору, похожему больше на собственный монолог.

— К-каких баб? — спросил податливый на жалость, готовый зареветь, не слывший никогда толстяком Виталя.

— Ну-у, и мужики в осадок выпали, а передать велели, пускай, мол, Виталя баб своих бросает, такой худой сделался, — талдычил, явно зациклившись, Борька.

— Ты иди, Бориска. Иди давай, — слабо выговорил Виталя, уже уверенный в тот момент, что поздно его жалеть, кончилась вся его жизнь, вчера? нет, позавчера кончилась, не нужно уж теперь ничего, никто ему больше не нужен, даже она.

С этой мыслью он и проснулся, будто не засыпал, когда пришло утро, чернее, страшнее, противнее всех бывших прежде. Встать не было сил, еле-еле повернулся Виталя на спину, лежал неподвижно, словно распластанный, на узкой лежанке, левая рука свесилась плетью к полу. И будто муха навозная тут же зажужжала над ним, чёрным к чёрному, грязью ко грязи льнущая, на одной отвратительной ноте, но вибрируя, зудение в сладкую песнь обращая, слова какие-то наугад наискивая, томя и маня усталое сердце: плеть — петля, плеть — петля — как легко они друг в друга свиваются. И потянулась душа Витали за этой песнею, физическое бессилие мешало, вот если б кто-то пришёл и помог.

— Ой! — громко крикнул он, когда это «кто-то» пришло, вернее, спрыгнуло с печи, больно ударив прямо в грудь острыми лапами. — С ума, что ли, сошёл?! — спросил Виталя требовательно мурлыкающего, трущегося мягкой мордой о защетиненные щёки кота, понимая тут же, что если кто-то теперь и сходит с ума, так именно он сам.

Всё ведь проще простого: заколотить снаружи дверь, пережить зиму у брата, у Верки. Можно и к ней пойти. Или нельзя? Главное, зиму пережить, потом как-то строиться надо. Верка с деньгами, поможет, брат, Борька, другие мужики из бригады на «помочь» придут. И такую красивую картину нарисовал себе Виталя Размахнин, что в пору было в пляс пуститься да до самой весны и плясать.

Он медленно поднялся, зажёг фонарь и затопил печь. Утра ещё не было и в помине. Была глубокая зимняя ночь. Шёл третий час. Голова у Витали трещала. Надо было с ней что-то делать, с головой этой непутёвой, предлагающей самый простой путь: до киоска, за пивом. Дальше она сама колесом покатится. Тридцать шесть лет она уже катится. Только сама ли? Или катит её кто-то невидимый проторённой дорожкой, от вешки до вешки. Вешки всё чаще, каждая выше и толще, вот уж ветками, как по весне, обрастают, листьями одеваются, а дорожка вьётся себе да вьётся, не поймёшь, шире или уже становится, деревья прямо на ней уж растут, идёшь сквозь них, вовсе их порой не чувствуя.

И шёл уже Виталя Размахнин знакомой тропинкой до ближнего киоска. Тропинка была чуть подёрнута свежим снегом, под ним же тверда, осклизла, на обе стороны поката, то левая, то правая нога Витали соскальзывала порой в сугроб, а он шёл. И вот уж сумка его под завязку пивом полна, и не страшно ему уже, и не горько, просто грустно. Не возьмёт он денег у Верки, дураку понятно, что за деньги эти продаваться надо. И брата на помощь не позовёт. Правильно всё у брата: квартира, машина, дача. Противна почему-то правильность эта, хоть и неправильна противность. И мужики из бригады не помогут, Борька первый, с ними после работы только разговоры говорить да обещания их слушать. И к ней он не пойдёт. Не будет её в это дело путать.

Отхлебнув из первой бутылки, принялся Виталя таскать дрова. Когда чуть не половина кухни была ими заполнена, взял он топор, разобрал крыльцо, заколотил досками входную дверь, прежде ослабив изнутри гвозди на невидимом с улицы, выходящем в огород окне. От двух ударов топора доски в этом окне легко вылетели, он влез в окно с завалины и тут же заколотил его снова…

Он пошел к ней в субботу вечером, отлежав двое суток в пивном угаре, чтобы не видеть никого, не слышать. Просыпался лишь ночью, топил печь; опьянев с полбутылки, разговаривал опять то с котом, то с печью; падая на лежанку, прижимал к уху найденный в одном из шкафов маленький транзисторный приёмник и не слушал почти, как там рассказывали снова про выборы да визиты иностранных гостей, сообщали сухо про чеченскую войну, долго мусолили рекламу и запевали, наконец, весёлые песни, под которые Виталя засыпал.

Приходили и к нему с визитами. Несколько раз доносился сквозь дневную дрёму голос матери. Мать причитала по нему, как по умершему, опасаясь, что он всё-таки чокнулся и где-нибудь что-нибудь сотворил с собою, вспоминала опять Бога. Жалко было Витале мать, всякий раз хотел он выскочить, но пересиливал себя. И Бог, видно, молчал, потому что вместо него отвечали матери тут же или брат, убеждая, что, напротив, очухался Виталя и на работу ушёл, или Борька, орущий опять про баб, которых давно надо было Витале бросить.

Еще за минуту до этого идти к ней Виталя вовсе не собирался. Были сумерки, и вдруг последняя пивная бутылка неожиданно вырвалась из его ослабевших рук, вертясь, покатилась, ненавистная уже ему пивная жижа потекла, шипя и пенясь, белой змеёй по чёрному полу. Рыча и матерясь, Виталя бросился к чистой одежде, стянул с себя грязный свитер, кинул его под ноги, но тут же швырнул туда и чистую рубаху, и пиджак, ярясь непонятно от чего, потоптался на всём этом деле и, накинув старую телогрейку, без шапки, разодрав доски в окне, вылез наружу, цепляясь за гвозди.

Он знал, как противен и страшен теперь: небрит, на носу короста, из каждой поры прёт прокисшим пивом. Пусть, повторял он про себя зло, пусть поглядит, какой он есть на самом деле, пусть увидит и в нём тот катящийся в бездну мир, от которого спрятаться хочет, пусть узнает, что не всё ей об этом мире известно. Как давно это было!

Виталя остановился, не чувствуя мороза, подняв глаза к мутному слепому небу. Бродили они вместе под звёздами, и она ему про них всё рассказывала, про красные, жёлтые, голубые, по именам их называла, как близких людей. Ни одну не запомнил, кроме Большой Медведицы, да и та не звездой была, сразу созвездием. Не до звёзд ему было рядом с нею, то руки её, то плеча как бы случайно касался, и тут же жарким огнём, как бумажное, скрючивалось всё его тело. От чего бы? Ни кожи в ней, ни рожи, как сказала потом мать. А она тогда всё про своё, про звезды, хоть домой спешила, когда он никуда не спешил, так бы шёл и шёл с нею рядом.

И пришел. На скамейке под той самой рябиной присел, задремал ли, забылся, не знал. «Ты ли это, Виталя?» — спросила, неизвестно откуда явившись, будто не уходила никуда, а все эти годы рядом с ним шла. «Не я», — словно себе ответил глупо на глупый вопрос, головой мотнул пьяной, соглашаясь и споря безмолвно. Лицо её перед ним было как-то размыто, старинно и странно, как на иконе, что у матери в шкафу стояла. Как с иконой, он с ней заговорил, пока она его до дому вела, о главном, о сыне. Он о сыне тогда горевал, не о жизни своей семейной, порушенной. Может, и не вела она его вовсе, а показалось ему. До сих пор и спросить не посмел. Только запомнил, как мать и Верка на скамейке у дома сидели, на ворон похожие, и хохотали, как он сам с собою идёт-разговаривает.

Вот сейчас и спрошу, науськивал сам себя Виталя, всё медленнее вышагивая по заснеженному тротуару. Всё он скажет и спросит, за кого же она его столько времени держит? Только толку спрашивать, если мать уже всё спросила, да и знает он наизусть, как ответит она. Времени не существует, так вот запросто и ответит. Да он бы давно спросил, если б хоть раз пришёл к ней пьяным, только не доводят почему-то до её многоэтажки его пьяные ноги, за версту обходят, либо к дому, либо к Верке свернут, за лог. Он даже не спросил, когда, полгода её у школы прокараулив, встретил случайно у какой-то многоэтажки, с ведром в руке, повязанную туго белым платком, и она сказала, что давно уж из школы ушла, обстоятельства разные, да и не хочет больше про звёзды рассказывать, которых в монстров превратили, якобы управляющих нами.

Он потом Борьке штуковину эту про звёзды выдал, дак даже Борька слов в ответ не нашёл, только пальцем у виска покрутил. Мать звёздами никогда не интересовалась, но его поняла, когда он ей всё, по пьянке тоже, рассказал, и начала по-своему стараться: овощи, ягоды, яблоки ей посылала, велела в дом привести, Верку «за глаза» стала б… называть, вспомнив, что нищий богатому ровней сроду не бывал, а ей молодая хозяйка в дому давно уже нужна.

Эдак-то год прошел, будто не было. Было! Он входил в её маленькую квартиру, и такой покой охватывал его, какого никогда не бывало. В этом покое незаметно, нетрудно, а как-то радостно отремонтировал он всю её квартиру, сантехнику заменил, подвинтил расшатавшуюся мебель, все приборы отремонтировал. И сынишка её двухлетний тут же бегал у его ног и смеялся таким родным смехом! Только старался Виталя не подходить к окну на кухне. Чертовщина какая-то! Когда он видел из этого окна крышу своего дома, то оказывался будто бы у обрыва, с которого обязательно должен был спрыгнуть. Умереть ему в эти минуты хотелось, вот что, сладкой смерти хотелось с нею вдвоем, когда она за его спиной стояла, схватить её всю, изломать, искрутить, слиться в одно с ней и умереть, ни о чём не жалея. Она, видно, что-то чувствовала, сразу брала мальчишку своего на руки и стояла перед ним, какая-то несчастная, виновато молчала, словно раз за разом повторяя: родила вот, когда не надо бы. Значит, время и для тебя существует, хотелось закричать ему, когда он одевался в прихожей и никак не мог попасть ногой в ботинок. Но только смотрел на неё, жалея, веря ей и не веря, срывающимся голосом звал пойти с собою. «Нет, — отвечала она, — потом когда-нибудь».

Когда он рассказал Борьке, что до сих пор ни разу не переспал с ней, Борька долго хохотал, тряся пухлым животом, и посоветовал её бросить. Он пытался к ней не ходить. Больше недели не выдерживал, спать не мог, до утра у окошка простаивал, её окно во тьме выискивая. Мать тоже не спала, вздыхала вместе с ним, потом ворчать начинала, тогда он выходил на улицу, стоял, отвернувшись от дома, глядел на восток и немного кверху, и казалось ему, что светится её окно на последнем, девятом этаже.

Вот матери не надо было рассказывать, потому что мать решила действовать — истопила баню, купила бутылку: «Скажи, день рожденья у тебя, нельзя не прийти». И это мать, учившая его всю жизнь не воровать и не врать, хотя сама давно уж врёт, хоть и с баллоном этим газовым соврала пожарникам. Ведь говорил он ей: нельзя этот баллон ставить, неизвестный какой-то вентиль у него. Нет, своё: «Чтоб поставил, пока в магазин слетаю! Похмелишь своё горе». Не успела. Похмелил, сигарету сплюнул, чтоб легче с непривычной системой управиться, и полыхнуло…

И с размаху заскочил Виталя из тьмы подъезда в ярко освещённый лифт, увидел смуглого черноволосого мужика, явно из тех, что на рынке, о чём-то спрашивал его мужик на каркающем своем языке…

А она неожиданно согласилась и пришла, и мальчишку с собой привела. В бане вымылись, за стол сели. Пить она не стала, ну, и ладно. Мальчишка после бани уснул на его кровати. Так сладко уснул мальчишка. Мать ерунду какую-то заговорила, вроде как сватала. Тогда она из-за стола встала и на улицу вышла, зачем-то вокруг дома ходила, стены рукой трогала, шептала чуть слышно: «Какие бревна хорошие, теплые, коричневые». А мороз уж здоровый был, декабрь почти в середине, и последние счастливые минуты утекали, когда он берёзу ей показал с гнездом вороньим, счастливо смеялся, рассказывая, как на берёзу лазил, гнездо скинуть хотел. «Вороны не виноваты», — сказала она…

— Талай не понимает? — спросил Виталю уже по-русски сосед по лифту, жалостливо улыбаясь какой-то хитрой, сладкой бабьей улыбкой, и показал на кнопки.

И всё это разом: берёза, вороны, чужой, а потом русский с акцентом язык и то, что приняли его за пришельца, которых в посёлке становится всё больше, так шарахнуло Виталю, что забыл он, кто он и где и куда теперь едет. Забыл он и про скуластость свою и неславянскую внешность, которая ещё и почернела за последние дни, всё забыл, все слова. Уж лучше бы пришелец его обматерил, материться они по-русски только так умеют, тогда бы Виталя и ответил ему соответственно, а тот ещё взял и за локоть тронул. Со злостью отдёрнул Виталя локоть, сплюнул под ноги и выскочил из лифта.

Он бежал, не думая ни о чём, а, может, думая обо всём вместе, крупная дрожь трепала его в мокрой одежде тело, и то ли тело, то ли одежда поскрипывали на морозе. Подскочил Виталя к киоску, протянул продавщице деньги. Надо было что-то сказать, но он будто не знал, что, и понял, что сказать ничего не сможет. Тогда он ткнул пальцем в крайнюю бутылку из пивного ряда, добежал до дома, открыл бутылку зубами, нашёл глазами ее окно, хоть и не было его видно, и, глядя на это окно, до донышка пиво выпив, сел на чёрный снег, слегка укрытый белым…

И белой была скатерть на столе, когда они сели снова рядом с нею в тот единственный вечер. Мать, в хмельном умилении, глядя на них, сначала ненадолго застыла, потом заспешила куда-то и стала уговаривать её остаться, когда она уходить ещё не собиралась. «Вишь, ночь на дворе. Куда пойдешь-то?» — говорила мать, кивая на синеющие сумерками окна. «Домой». «Брезгуешь, значит, не пьешь и остаться не хочешь», — заводилась мать. «Мам, не надо, не надо, мам», — просил он. «Надо, — глубоко кивала головой пьянеющая на глазах мать, — разобраться надо». «Замужем я», — неожиданно и больно сказала она. «Во-ота, — удивилась мать. — Где же мужик твой?» «Не знаю», — казалось, голос её вот-вот порвётся. Надо было ему срочно это прекратить, любопытство обуяло, что ли. «Как так, не знашь? Про свово мужика всё знать полагатся», — никогда он не видел такой пьяной свою мать. «Так. Сына много лет ждали, а родила, ушел, уехал», — уж голос её порвался, словно бы в чём-то оправдывалась она, не в чем ей было оправдываться, а он слов не нашёл, очередную рюмку замахнул. «Так не быват», — возразила мать. «По-разному бывает», — и замолчала. «Ну и чо теперь? — будто очнулась мать. — Так и будет мой сын на твоё окошко, как на икону, молиться?» «Замолчи!» — крикнул он. «А ты на меня в моём дому не ори! — закричала мать. – Свой построй, в нём и ори!» Он не заметил, как она встала из-за стола, прошла за перегородку, одевала там сонного сына, а мать всё кричала, не мог он перекричать ее, не был он ещё пьян, что ему какие-то три-четыре рюмки. «Ещё и фыркат! — кричала мать. — Целочка нашлася! Сына мово работником сделала! Приколдовала! Ведьма проклятая!»

Он стоял перед ней, как дурак, ребёнка держал, пока она пальто надевала. «Ой, горе горькое по свету шлялося, на меня невзначай набрело», — не то ревела, не то пела за его спиною мать, и почему-то мужским голосом, когда никакого горя, вроде, ещё и в помине не было. Он за куртку свою схватился, ребёнка ей передал. «Останься с ней, успокой», — тоже, будто не своим голосом, холодно и спокойно сказала она. Он остался, допил бутылку, кричал на ничего не соображающую мать, потом ещё за одной сбегал, потом к ней побежал, давил на звонок, пока тот не замолк, задохнувшись, но она не открыла…

И теперь не откроет. И не надо. Такая муть поднялась внутри у Витали, пока сидел он на чёрно-белом снегу, что захотелось ему встать и муть эту из себя выплеснуть. Уж который день, а она не идёт, хоть пожар его и головешку его чёрную из окна своего наверняка видела.

Он с трудом встал, оглянулся на дом свой, и рвало его долго, мучительно, до самой глубокой изнанки. Он упал на колени, рыгая, ревя, размазывая по горящему лицу пропахший пожарищем снег. Горькие, обидные слова просились на язык, вырваться из Витали они тоже хотели, облегчить его душу, но только стоны и утробные хрипы вылезали из воспаленного, обожжённого алкоголем горла Витали Размахнина…



И пришла весна в посёлок, именуемый отдалённым городским микрорайоном, самая обыкновенная, без обещанных кем попало катаклизмов и неземных чудес в виде озоновых дыр, дефолтов, всеобщего обогащения через интернет. Возможно, где-нибудь это всё и происходило, в посёлке же просто растаял снег, потом покрылись грязью тротуары и мостовые, равноправно, что серые в правой его части, что блестящие угольно в левой. Дальше, как обычно, полезла из взопревшей земли трава, засветились зеленью деревья.

Одно чудо, правда, произошло: во многих местах потрескался асфальт на дамбе, выпростались из чёрных дыр ивовые ростки и пошли дуреть не по дням, а по часам. Однако за чудо это никто не принял: во все века зарастала дорога, если по ней переставали ездить. Дамба была теперь весела, зелена, лохмата и даже пела ночами на разные пьяные голоса, как утверждал Борька. Виталя Размахнин только смеялся над словами друга, считая, что беспечно-бесполезный облик дамбы лишь скрывает подлинную её суть, на самом деле монолитная с виду дамба служит как бы рукотворной трубою, по которой перекачивается материальная жизнь из правой части посёлка в левую. Слава Богу, что не может Виталя никому этого сказать, не то бы точно за чокнутого признали и упекли бы на Банку,* потому что, и правда ведь, ненормально: у человека дом сгорел, язык с горя отнялся, а он счастливым себя чувствует и думает, что главное его счастье ещё впереди.

Стоит вот теперь Виталя на своём пустом подворье, глядит на восток и немного кверху и блаженно, как дурак, улыбается. Порядок на его подворье: обгорелые бревна от старого сруба двумя штабелями сложены, один на дрова пойдёт, другой в строительстве пригодится. Новый сруб, поменьше прежнего, только на него страховки хватило, собран на три части, хоть сейчас берись и первый венец клади на фундамент. Фундамент уже залит, будто крепостью окружает старую печь, которая глядится ещё хоть куда, штукатурка с неё поотбита, кирпичи её крепки и алы.

Ночевал Виталя в старой бане и не выспался, конец мая, а комаров тьма, но с ними даже лучше, не разоспишься. С первым светом он встал, чтоб приготовить всё к «помочи», старший брат обещался и Борька, надо бы сруб за выходные поднять.

— Чо ты стоишь-то? Паклю тащи. Размотать заране надо. — Мать, как обычно, появляется от старшего брата незаметно, постарела за зиму мать, с палкой ходит, только гонору в ней не убавилось, проковыляла тут же к чёрным

* Банка – психиатрическая лечебница (местн.)

штабелям, горелые бревна обстукивает, ворчит, что годные для строительства на дрова отложены.

Не может теперь Виталя сказать матери «иди», сам убегает от её брюзжания к старой бане, однако приносит оттуда не паклю, а инструмент: два лома да два топора. Эта пробежка помогает ему успокоиться, и воспоминания помогают, в них теперь старается уходить Виталя, когда расстроится, и они, горькие и сладкие, одинаково очищают душу от раздражения. Как с месяц куковал он с чёрной своей головёшкою, сам будто головёшка, обугленный и немой, крыльцо раза три то ломал, то по новой ладил, на берёзу залез, воронье гнездо скинул, картошку то на полу перемешивал, то пробовал на печи сушить, а потом взял, да и в лог всю повысвистал. Куковал, пока она сама не пришла, за локоть легонько тронула: «Всё я знаю. Твой друг рассказал. Такой смешной. А я уезжала»,- за руку его взяла и увела с собою.

— Спирту-то я купила, — докладывает мать. — На базаре. С базарского, бают, не травятся. Развела вот. Попробуй, ладно-нет. — Не верит мать ни в какой алкоголизм, не понимает, как можно напиться да не остановиться. Борька понимает: «Ты, блин, Виталя, по «завязке» рекорд уж покрыл, сколько уж месяцев; про тебя, блин, в газетке написать надо, помнишь, как в газетке про нас раньше писали, грамоты давали, блин».

«Ты иди, иди давай», — хочется сказать Витале, когда он сердито взглядывает на мать. Она стоит, опершись на лопату, до сих пор не доверяя никому копать огород под «мелочь», бурчит, кого-то убеждая, что в работе ей легче, все болезни и беды её забываются, а лопата ей помогает, она за неё держится, но тут же начинает реветь и жаловаться, что, видно, так на ходу и сдохнет, не на кого ей надеяться, некому дела свои хозяйские передать.

— Чо она не идёт-то? Барыня какая. Верка дак давно бы прилетела, — развивает свою любимую тему мать.

Чтоб отвлечься, Виталя ожесточенно наполняет стоящий на тележке короб чёрной золой и везёт её в огород, вспоминая, как вдвоём они с ней этой золы чуть не две машины за две недели по крупинке перебрали, просеяли, гвозди, стекло, хлам недогоревший пришлось в логу зарыть, осталось золу под картошку свозить. И Верку тут же вспоминает, как пыталась она его от немоты лечить, бабу какую-то ясновидящую привозила, как начала эта баба каркать над ним да руками размахивать, так он их, ни слова не говоря, обеих и вытолкал. Но Верка вернулась, первый раз в жизни перед ним ревела, убеждая, что похоть вовсе ни при чём в их любви, а нужна ей душа Виталина. Во-ота, удивился он, только души его ей в её жизни, видно, и не хватает.

— И Олёшка не идёт чо-то. Испотачите парня, на что он сюда и приехал. — Мать уж, было, пошла в огород да остановилась.

«Господи, помоги, — взмолился Виталя, — хоть бы этого не трогала». Он всегда теперь эти слова в крайней печали и радости про себя повторяет. Ведь, может, главной радостью для него и было, когда сын с месяц назад к нему вернулся, объяснив, что мамка замуж вышла, и он теперь опять дома жить будет.

Сходил Виталя в старую баню за паклей, разматывать её стал. Кот явился тут же, распушив хвост, принялся паклю осторожно обнюхивать, приседая и фыркая на неведомое, более пушистое, чем он, существо. Что-то мужики не идут долго, раздумывал Виталя, время от времени поглядывая на узкую, обрастающую пышной травой тропинку. Ну, и ладно. Они уже своё сделали. Борька личную жизнь его, получилось, устроил. Брат помог сруб выбрать, как бы он один-то, не строившийся никогда немтырь? Ничего, начнут пока с Алешкой, вровень с ним сын почти что вымахал, в плечах раза в полтора шире.

И они показались из-за ближней многоэтажки сразу дружной троицей. Алешка Ванюшку, торопясь, за руку вёл, тот спотыкался, капризничал. И она еле за ними поспевала, маленькая, заметно уже круглая, точно шарик, нет, скорее, на ту снегириху похожая, что когда-то со снегирем на рябине сидела, в белом, снежно-пустом воздухе. Точно, похожая, в красном сарафане своем белыми горохами. И захотелось Витале от радости закричать: «Идите! Скорее идите!» Только знал он, кричать рано, а, может, вообще не надо кричать, спешить не надо. Да и не сможет он пока ни слова выговорить, вот когда первый венец положит, а, может, последний, а, может, когда трубу над крышей поднимет. Главное, три сына у него скоро будет. Как в сказке.

Татьяна Соколова