Россию надо выдумать заново?

Елена Колядина

— А вы не читали Колядину? — спросил на пороге кабинета Руслан Киреев, когда я уже отправлялся из “Нового мира”, вычитав верстку своих рассказов.

— Говорят, дикая чушь…

Он покачал головой, и в глазах его мелькнуло озорство:

— Ну, как сказать, как сказать… Довольно живо.

На следующий вечер Колядиной вручали “Букера”, и голос Киреева был, как оказалось, в ее пользу. Наслышанный о тексте, признаться, я хмыкнул и хохотнул, словно бы случилось нечто панковское. Этакая акция “прямого действия”. Допустим, опрокинули парочку столов или закидали жирным тортовым кремом присутствующих. Вроде и не столь уж сенсационно, но все равно дико.

Потом я пришел домой и открыл в Интернете текст Колядиной. Сразу вспомнился Аверченко с рассказом “Неисправимые”, где эротический сказ под старину называется “Боярская проруха”.

“- Ой ты гой еси! — воскликнул он на старинном языке того времени.

— Ой ты гой еси, исполать тебе, добрый молодец! — воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и — все заверте…”

Потом мне представилось шоу “Наша Раша” — только вариация не на тему гастарбайтеров Равшана и Джамшута, а обитателей русской старины отца Логгина и девицы Феодосии, дебатирующих “афедрон”. Недаром в списке любимых занятий у Елены Колядиной значится: “слушать песни Владимира Жириновского”. “Колядина — ядреный китч”, — решил я. Она любит подражать телешоу. Впечатление усилилось, когда Сеть наполнилась откликами, из которых следовало: “Цветочный крест” даже не стилизация, а грубая поделка “по приколу”, сочиненная за полчаса до выхода на сцену. Старые слова нелепы и выдуманы, пища, одежда, быт не соответствуют эпохе, о которой Колядина взялась писать.

И я сделал вывод про жюри, близкий к высказанному в ЖЖ Митей Ольшанским: “Они все там упоротые”. Кто-то предположил еще, что немолодые советские пуритане растаяли и возбудились при столкновении с сырой и мутной непотребщиной в исполнении тетки “из глубинки”.

Я тоже подумал о неадекватности — возрастной и профессиональной. Вернее, подумал о том, что многие члены жюри настолько замкнулись в гетто толстых журналов и оранжереях премий, настолько привыкли к “литературному процессу” и особой интеллигентно-скучной словесности и столь долго боялись любого “неформата” (в виде того же Сорокина), что поддержали подсунутый им “отмороженно-свежий” ширпотреб.

А потом я получил быстро изданную Е. Шубиной книгу и прочитал за пару дней. И стала яснее и социальная, и художественно-критическая мотивация голосовавших за Елену Колядину.

Подумалось: а вдруг они были адекватны? Они почуяли, что меняется что-то. И отозвались. “Бес попутал, — определил решение жюри прозаик Дмитрий Данилов. — Но почему бес путал трижды? Ведь книга попадала и в лонглист, и в шортлист…” А вскоре толпа накатила под стены Кремля на Манежную площадь, скандируя низовое, телесное, колядинское: “Е**ть Кавказ, е**ть!” А на Западе стали падать замертво птицы и выбрасываться на берег рыбы, а потом вспыхнул Тунис, а следом — Египет.

И это все — Колядина? И это все предугадало жюри?

И нет, и да. Мне показалось, что история с премированием Колядиной — повод поговорить не об одной литературе. Все-таки почему профессиональные и вполне консервативные прозаики, в частности — Руслан Киреев и Валерий Попов, выбрали данное сочинение? Ясно: тут есть какой-то важный социальный симптом.

Роман Колядиной истеричен (это читается с первой его строки), и решение жюри — вполне истеричное. Русская литература — как впечатлительная женщина. Истерика — отзвук приближения грозы. Давящая духота провоцирует безумие.

Жюри “Букера” поступило инстинктивно. Если все кругом предсказуемо, остается хотя бы в словесности обратиться к очистительному хаосу. От мертвечины — к чему-то пусть и чудовищному, но “живому”.

— Довольно живо, — сказал Киреев, и черт мелькнул в его глазах.

Трудно не вспомнить “художественную среду” незадолго до семнадцатого года. Истерика за чертой предельной усталости. Бешеный “иноязык” как ответ на исчерпанность слов. Суицидальный прыжок из высокой тюремной башни. Будетлянин Давид Бурлюк о том соответствующе и говорил:

Нет мне не общий Тенибак

И не селедку череп пуля

О отрицательной сюжет

Самоубийцохоля

Отчасти прав краснодарский филолог Алексей Татаринов, ощутивший в книге Колядиной за раздольными разговорами — атмосферу закисшей комнаты. За каждой хохмой — сумеречный морок, игра слов — зловещая. Но мало было игры и в начале XX века. Была игра всерьез — прелюдия краха. Декаданс казался выкликанием бездны и последней попыткой от нее заслониться. Не доверяя декорациям, предчувствуя ураган, человек заранее призывает стихию. Зарево заката над домами жителей Тотьмы в финале романа — знак общей беды и общего освобождения, обещание неминучих потрясений и перемен. Стихия — последняя надежда.

Дама с попсовыми вкусами и прозой, прущей от пупа и ниже (“от живота, от жизни” — замечает прозаик Татьяна Москвина), получила премию именно сейчас. Это вам не плюшевый “постмодерн” недавней эпохи. Колядина, в отличие от Сорокина, не владеет приемом и, похоже, пишет набело, как медиум. То есть стихийно.

В который раз Россия требует изменений, но непонятно, с чего начать и как не навредить. Мы видим: станица Кущевская стоит на костях, но начавший раскапывать кости рискует перейти на всю Кубань, а дальше — на всю Россию и убедиться: безнаказанность и насилие повсеместны. Отсюда мысли о никчемности любых разоблачений, вынужденное согласие с фантомностью всей действительности. Дело не в одном лишь криминале. Торжествуют “форматы”. Можно ли их ломать, не сломав себе шею? Для значительной части людей цинизм как основа существования — уже не вынужденность 70-х, а обретенная истина. И смертельная усталость — как следствие. Протест на Манеже — этническая изнанка социального раздражения, бунт против придавившей тяжести реалий. Нечто похожее пережили Тунис и Египет. Но и во всем мире, даже в самой благополучной его части, кризис “форматов” не менее глобален, чем кризис экономический. Россия, откликаясь на эти колебания, желает измениться со всей страстью — переродиться.

Можно и нужно ли родиться вновь? Или и так сойдет (при недовольстве каждого и всеобщем тоскливом согласии)? Что же делать, точнее, что произносить? Гвоздить и ниспровергать “верхи”, повторять тягучее, как патока, слово “инновации” или в изнеможении от словесной тщеты — лаять и мяукать? Колядина лает и мяукает. “Голос природы”. Плетение старых слов напоминает расшифровку песни котов и визга собачьей свадьбы.

Спросят: “А где другие Колядины? Где тенденция? Где победы претенциозного маргинализма в литературе?” Напомню, что синхронно с “дыр бул щыл” Крученых писал об “отверженных и ярых” Горький. Герои новой прозы — от Садулаева до Рубанова — лишние в теперешней реальности, ей чужие и враждебные — от бомбиста до бомжа. Такие экстремальные герои — тоже признак застоя, омертвения главных тканей социума. “Белый воротничок” вместе с парадным костюмом писатель видел в гробу. Жизнь пульсирует по краям.

Но поговорим о “Цветочном кресте”.

Приключения женщины, сожженной в Тотьме в 1672 году…

Фабула прочерчена остро. Колядину невозможно упрекнуть в бессюжетности, скорее, дефект этой истории в излишней жесткости и схематичности. Такое впечатление, что Колядина заранее написала план, поставила себе задачу: рассказать про невероятные изменения в судьбе девушки, преображение ее личности. План — хорошо. Хуже, когда из текста выпирают ребра плана. Итак, героиня очутилась между двух огней — строгим начетчиком молодым священником отцом Логгином и разбойником и скоморохом Истомой. Все начинается с исповеди невинной, пахнущей медом девушки. Дальше нежная непорочность души не помешает ей отдаться буйному Истоме. Истому сожгут, Феодосия родит ребенка, которого потеряет, и, вдохновляемая духовником, вонзит нож в свои “лядвия”, станет зловонной юродивой, “дуркой”, затем поселится в лесу среди подземной чуди и самой настоящей нечисти, высадит огромный крест из цветов и, обвиненная все тем же отцом Логгином в ведьмовстве, будет сожжена в срубе при стечении жителей Тотьмы. Перед нами — сказка. Или лубок (даже обложку книги украшает лубок). Или — житие блаженной Феодосии.

Именно этим жанрам свойственна четкость и прямота сюжетных линий и парадоксальная скороговорка в узловых моментах.

Каковы узловые моменты? Соитие с Истомой, пробравшимся в спальню Феодосии. Или потеря ребенка. Все это не показано. От стремительной черной тени, прыгнувшей в кровать (девица пискнула, рот зажат), до полюбовного соития — нагромождение фраз, но что случилось, не сразу и понятно. Кстати, схематичности способствует язык, подчас до чрезмерности выморочный. Стиль ведет за собой автора, и по-человечески объяснить, например, историю с вонзанием ножа “в лядвия” не получается. Просто нанесла символический удар? Или и впрямь “умертвила плоть”, вырезала, извините, клитор? Последнее вряд ли. Ведь в лесу она, во сне увидев Истому, начинает истекать сладкими соками…

Очнувшись после удара ножом, Феодосия решается стать бродяжкой, питаться гнильем и носить тяжелую люльку исчезнувшего малыша. Но его исчезновение обозначено мимоходом. Переживания матери, открытие того грозного факта, что ребенка сцапал волк, стерты галлюцинациями на тему солнечных облаков и отрока, скачущего в красной рубашонке. Вроде бы и нет потрясения! Сынок в раю, на все воля Божия. И вдруг Феодосия отрекается от мира и становится каликой перехожей, получив мощный импульс — горе утраты “чадца”. Да где же горе?

Впрочем, в сказке глубина психологизма и реалистическая достоверность не так уж существенны. Никто не задумывается о том, в какого жирдяя превратился Гензель из сказки братьев Гримм, обманывавший бабу-Ягу, просовывая ей куриную косточку вместо сардельки своего пальца. Вообразить толстяков Гензеля и Гретель, которые, охая и неуклюже переваливаясь, выбираются из леса, — это романная линия. Ограничиться упоминанием куриной косточки вместо пальца — сказочный штрих.

Ничего удивительного, что лубочная “быль” Колядиной в какой-то момент двоится, изгибается и рассыпается, и вот уже к Феодосии в чащобу заходит на постой Старуха Смертушка, той же ночью встречается Леший и похабно хохочут русалки. Разрыв прежней логики повествования вполне логичен, потому что с самого начала достоверность колядинского мира условна.

Издатель Александр Иванов часто говорит о дефиците в литературе “объективностей” — эксклюзивной информации. Прямую эксклюзивность можно обнаружить у Романа Сенчина: подробно описываются будничные рабочие эпизоды с перечислением купленных инструментов и материалов. Кривой эксклюзивностью я бы назвал “производственные описания” в творении Колядиной. Добыча соли подневольным мужичьем, выдалбливание гробика из дерева или муторная высадка цветов для креста — все затянуто и довольно уныло. Уныло, поскольку необязательно. Не уверен, что “трудовые подробности” имеют смысл, а не представляют собой импровизацию.

В “трудовых” лирических отступлениях язык книги тускнеет, становится механистично-бесцветным. У Колядиной вообще немало стилистических пустот. Но то и дело вспыхивают неожиданные, неправильные, очень русские и действительно живые образы. “Слезы тихие и горькие, как смерть коровушки”, — чудесностей можно выписать из “Цветочного креста” добрую сотню! Это принцип “чем случайней — тем верней”, доверие автора к собственной интуиции. Такой язык пограничен — между графоманией и шедевром. И образы пограничны — ангельско-демонические. Родство подобного стиля и подобных образов очевидно. Рискнем вспомнить о Лизавете Смердящей Достоевского, о Москве Честновой из “Счастливой Москвы” Платонова. И все же точнее будет обратиться к близкому нам по времени Юрию Мамлееву и недавно умершему рок-певцу и поэту Егору Летову. Оба — поэтичны, пронзительны, хотя зачастую с позиций литературного профессионализма — малые дети. Но есть главное — боль и искреннее движение к подлинности. Есть пустоты, переходящие в ощущение простора. “Цветочный крест” — это часто автописьмо, слабый или никакой стиль, но это и храбрые словесные повороты, меткость и яркость “заветного юмора”, наконец, психологически резкие перескоки в общении между персонажами. Все время к реплике говорящего автор добавляет его “тайную мысль” или ассоциацию. Подобный нескончаемый бодрый психологизм чужд романному европейскому, отдает народной хитринкой.

Теперь “об идее”. Критик Валерия Пустовая назвала “Цветочный крест” “феминистским и либеральным”, писатель Владимир Крупин, очевидно прочитавший лишь первые страницы, даже предложил привлечь Колядину к суду за “оскорбление Православия”. Но кажется мне, все это — мимо.

Да, текст блестит феминистской оберткой. Да, если судить по отвратительному поведению отца Логгина, легко обнаружить в книге антиклерикальную направленность. А можно вчитаться — и понять, что смысл в другом, вернее, смыслов больше и они глубже. Отец Логгин воплощает как раз-таки прогрессизм, обладает интеллектуальной и просто свойственной нашей современности лексикой (в этом явная насмешка автора над персонажем и, вероятно, голым прогрессизмом). Но образ священника двойственен. Такие, как он, — с рационализмом (отрицание леших, русалок и прочей нечисти), тягой к иностранным языкам, умным терминам и богословию, неприятием не только язычества, но и старообрядчества — готовят приход Петра, рывок на Запад. И тот же отец Логгин — трогательный тип батюшки-фанатика, вечного неофита, максималиста, снедаемого гордыней. В этом плане он как бы и реакционен, но едва ли консервативен.

Консервативна Феодосия. Мир низкого, срамного, шуток-прибауток, суеверий и заговоров, в котором она варится, — мир традиции. Окончательный выбор в пользу традиции Феодосия делает, поселившись в лесу, “дабы просвещать проповедью чудь подземную”, поклоняющуюся каменной елде и скелетам животных, а на самом деле — чтобы слиться с природой. Единственный миссионерский поступок Феодосии — высадить крест цветами — по сути, вполне языческое действие, что гневно учуял книгочей отец Логгин. Но Феодосия и революционна. Ведь и Христова проповедь была революцией для ветхого мира. Феодосия послушна своему сердцу. Во время балаганной инсценировки она вырывает у скоморохов распятие Христа — спасает Спасителя. Она может быть только с тем, кого полюбит, и отдается скомороху и разбойнику Истоме. В брачную ночь с другим, “выгодным мужем” Юдой, уже брюхатая от Истомы, она отвергает обман, отбрасывает кровавую тряпку, подложенную хитрыми тетками-сродницами, и во всем признается: “Грешна — хочешь, убей!” Феодосия предельно идеалистична и при этом любознательна, пытается вникнуть в законы геометрии и астрономии, в премудрость добывания соли. С наслаждением пошла бы и в кузницу, и на судоверфь. Она тоже предтеча Петра!

И полюбовник ее Истома — революционер: правая рука Стеньки Разина, бывает в чужеземье, курит табак, не знает никаких границ, и вокруг него иностранные распутные танцовщицы. Предтеча Петра! Но он же — архаичный типаж, язычник, матерый сказочный волк, сверкающий очами.

Об этом вся книга — об открытости ветрам и укорененности.

На полях замечу: в книге есть и еще один церковный типаж — отец Нифонт, уютный добряк, чей образ начисто опровергает поспешные обвинения Колядиной в богоборчестве.

“Тот прав, кто искренен”, — сказал Чехов. Персонажи Колядиной вызывают жалость, ибо искренни. В меньшей степени сочувствуешь чванливому тотемскому воеводе Орефе Васильевичу или нахрапистому Путиле Изваровичу. Но и они тоже предстают живыми людьми со своими правдами, наивностью и прямолинейностью: в грубости они грубы по-детски. Юда трепетно и искренне любит равнодушную к нему Феодосию. До безумия честна и искренна юная героиня, искренен (при всех карьеристичных замашках и блудных помыслах) отец Логгин, который ее не намного старше…

Жалость ведет рукой Колядиной. Из жалости она всех оставляет в покое, только Истому превращает в прах, искупающий его мятежную жизнь. Из жалости к Феодосии она освобождает ее от надобности соблазнять охранника арестованного Истомы, от зрелища Истоминой казни, от Старушки Смерти, от пыток после ареста, да и финал с сожжением Феодосии — открытый и загадочный. (По милости автора цветочный крест исполняет мечты: звонарь Тихон ласкается в бане с приглянувшейся вдовой. И хочется верить: исполнится любой не вредный, пускай и корыстный, замысел даже самого грешного горожанина.) Автор избавляет от смерти под обстрелом обитателей леса — “чудь”. Избавляет от гибели отца Логгина: когда тот едет на повышение в Москву, колесо ломается, батюшка делает шаг в заросли. Тут мы ждем волка — реинкарнацию Истомы, делегата языческой Руси. Но отец Логгин обнаруживает Агейку, голубоглазого мальчонку, невредимого сына Феодосии и Истомы, пляшущего в кругу цыганят.

Книга Колядиной прет от “живота”, перенасыщена половыми пословицами и побасенками (“Тело на тело — доброе дело” — и тьму гораздо более пикантных слоганов бормочет и возглашает повитуха Матрена). И все же эта книга — о чистоте и одиночестве. И жалости, которая не снимает жесточайших противоречий между персонажами. О России в преддверии больших изменений. Сказочка с протестной слезно-горячей начинкой.

“Кричит сама наша земля, одинокая и опозоренная баба”, — так услышала “Цветочный крест” Т. Москвина. Повторюсь: кричащий Манеж, случившийся вскоре после премирования Колядиной, показался мне мистически и социально связанным с колядинским текстом и феноменом его награждения. Пока милицейский генерал вел переговоры с предводителем болельщиков, рослым молодцем в маске, из прорезей сверкали глаза Истомы.

Можно предположить или почувствовать, почему была выбрана эта книга. Сначала ее нужно целиком прочитать.

Будь я в жюри “Букера”, вряд ли голосовал бы за Колядину, чья вещь — это, конечно, не ужас-ужас-ужас, как заявили почти все рецензенты, вполне крепка и мила, но с позиций “качественной литературы” относится ко второму или к третьему ряду.

Однако — вещь крайне симптоматичная.

— Россию надо выдумать заново, — сказал мне встреченный бомж.

— Что-о?

— Россию надо выдумать заново, — повторил он раздельно и гундосо.

Бомж скрипел высокими сапогами возле Киевского вокзала и свои слова дарил каждому выходившему в прохладу из ТЦ “Европейский”. Вокруг гудел тревожный карнавал — русские и кавказцы забили друг другу стрелку. Омоновцы винтили тех и других. В тот вечер по отчетам милиции было изъято немало странных орудий — не только кинжалы, но и сабля, топор, дубинка с гвоздями, прибитыми на конце.

Старинная Русь Колядиной. Постмодернизм? Скорее — авангард. Попахивает большой кровью.

Сергей Шаргунов, «Вопросы литературы» 2011, №3