Как там ведет себя Шаргунов?

Рассказы

 

Бедный Рязанов

 

Девятнадцатилетний Андрей Рязанов возлюбил ближнего своего как самого себя.

 

Рязанов боялся темы “субъект — объект”. Он глядел на человека, разговаривающего с ним, и переставал существовать, делался полностью этим же человеком. Так Рязанов воспринимал мир с момента рождения и только в последнее время поймал себя на этом: сказалась склонность к самоанализу. Просто таким родился Рязанов, так неправильно с самого начала глянул на мир. Надобно подчеркнуть, что понимание

“объекта” как “субъекта” происходило скорее не на уровне мировосприятия, а на уровне визуального отождествления себя и предмета, на уровне идентификации движений и манер предмета со своими.

 

Мальчик-однокурсник в пропотевшей маечке, с челочкой, карими глазками, маленьким личиком морской свинки — им становится Рязанов.

 

Курносый коренастый мужчина-функционер, светлоглазый, с редкими сальными волосиками — Рязанов.

 

Толстая девка с толстой косой + потухшим мышиным взором — Рязанов.

 

Долговязый, запористый журналист с горловым клокотанием — Рязанов.

 

Труп в гробу — древняя бабка с оскалом — Рязанов!

 

Рязанов боялся инвалидов с дефектами движений, потому что невольно начинал повторять инвалидов — например, прихрамывал при виде хромого, дико притом стесняясь. Все, что видит Рязанов, как бы оно ни было отвратно, наконец, уже просто окружающий мир, просто предметы — все это становится Рязановым: и мокрый зеленый парк, и собачья кривая какашка на асфальте…

 

Рязанов начал бояться любви к своей девочке Насте, ведь он стал все более воспринимать ее как “субъект”, как себя. А какая может быть в таком случае возня (секс), ведь ты же САМ СЕБЯ не возбудишь видом собственных красот. Поэтому, о, да-да, именно поэтому иногда Рязанов смотрел на красоты девочки как на абстракцию…

 

На станции “Фрунзенская” старушка ползла по зеркальному, скользкому граниту как каракатица. Старушка цеплялась хрупкой лапкой за стену. Красный новый гранит свистел и расползался. Вместе со старушкой полз Рязанов. Вместе с гранитом блестел и краснел.

 

Рязанов глядел из вагона, став в углу. Поезд ускорял движение, старушка исчезла, взгляд Рязанова проскользил по красной глади, стукнулся о большое зеркало, укололся о циферблат и полетел туда — в черноту туннеля.

 

Андрей вылез на “Кропоткинской”, пошел к дому. Некрасиво скрипел под ногами старый ровный снег, назойливый, как мамка-татарка на кухне. Идешь по снегу и видишь: вот стоит она на кухне, черноволосая, в пестром переднике, с маленькой серой кастрюлей в руке, и выражает недовольство. И небо было померзлое, выше и шире обычного. Рязанов ощущает себя и скрипучим снегом, и небом, и мамкой, которая и вправду стоит сейчас с кастрюлей вон в том далеком окне, за безвкусной желтой занавеской.

 

На самом деле все это лишь усиливало полное отчуждение девятнадцатилетнего Андрея от окружающего. Дело было в том, что отождествление себя с посторонним миром вело к обесцениванию и обессмысливанию для Рязанова понятия “я”. Как в момент безумного озарения или вылета души из тела человек видит себя со стороны, так и Рязанов, порой доходя до некоего экстаза, мог отречься от себя самого. В таких ситуациях он воспринимал себя, пересекающего улицу или ждущего трамвай, в качестве постороннего, инородного предмета. Внешность, любые изъяны, опасения: “А что подумают?” — все это переставало

существовать. Андрей Рязанов мог общепринято двигаться, что-то покупать, отвечать на стандартные уличные вопросы, но отстранялся от земного, мелочного, тягучего “я”. Только тогда, при отчуждении себя от себя, слияние со средой обитания тоже преодолевалось

— она делалась прозрачна и несущественна.

 

Дома без конца звонил телефон. И Андрей бросался к трубке со скоростью звука звонка. Каждый вечер звонил знакомый экстремист-маргинал Кирилл с дикой фамилией Тараментов, прыщавый отчаянный отрок, из боевой сектантской организации под забойным названием “Авангард Консервативной Молодежи”. Он читал Рязанову свои дурацкие стихи:

             

            Вот кто-то стесняется высказать что-то,

            Отводит глаза и бормочет в бреду.

            А пулю, дружок, повстречать неохота?

            Поверьте, на каждого пулю найду!

            Подросток шатается, спину сутуля,

            И что-то он ищет, и худ, и высок.

            Я знаю, подросток, нужна тебе пуля,

            Да, пуля в дурной подростковый висок!

            Щека моя вдруг заскользила от смеха,

            Как русская щука в холодной реке.

            “Товарищ, нам пуля совсем не помеха!”

            Мы скажем друг другу в фашистской тоске.

 

Рязанова забавляли такие стихи. Естественно, страсть к насилию была у Кирилла Тараментова ненастоящая, являлась лишь следствием подросткового порыва. Но тем волнующе-очаровательнее выглядел этот “насильник”, еще школьник, с верхней губой в мягком пушке, несущий бред на другом конце провода. Важно, что при всем том Рязанов по-прежнему оставался бедным — даже прижав трубку к уху, он отождествлял себя с Кириллом, был податлив, плыл в разговоре теми подземными реками, по которым направлял его ломающийся голосок юного придурка собеседника.

 

В этот зимний вечер бедный Рязанов опять звонил девочке Насте. Настя была хорошая и сексуальная, как малиновая косточка, особенно когда носила тонкие свитера, обтягивающие горло. “На самом деле я очень хочу спать”, — сказала она и в очередной раз повесила Рязанова (трубку). Любовь всегда состоит не только во взаимном притяжении, но и как бы во взаимном отталкивании. Влюбленные не могут друг без друга, но одновременно с этим, встречаясь,

чувствуют трагедию незаконченности, недостижимости. Так было у Андрея Рязанова и девочки Насти Петровой. Она училась с ним в одном институте. Сразу и светлая, и смуглая, стройная детка с тонкими длинными ручками и ножками, с угловатыми манерами, с блестящим ртом — “вечным поцелуем”, хранящим полдень, она, как сочная лесная заноза, застряла в беспокойном сердце татарчонка. Он подавился ею, маленькой косточкой малины, она попала ему в дыхательное горло. И Рязанов ей нравился — не студент, а дикая привлекательная азиатчина, стриженная ежиком, скуластая и жилистая. Их взгляды на мир почти совпадали. Андрей и девочка Настя только и думали что о смерти, с этой мыслью просыпались и ложились спать. Но никакая близость — ни любовь, ни общие мысли — не могла по-настоящему сблизить их в реальности. Кроме того, Настя, капризная и своенравная, ясно понимала, что Андрей-татарчонок — это он самый, ее парень, а она — это Настя. Рязанов же, как известно, почти не умел проводить границу между собой и другими, тем более любимой им девушкой. В последнее время он и Настя начали аккуратно расставаться.

 

Наступила весна. Бедный Рязанов (вот уже месяц он не слышал Настеньки) шел от своего приятеля Шаргунова, который жил неподалеку от китайского посольства.

 

Шаргунов и Рязанов познакомились недавно через общих знакомых и сразу поняли друг друга, ведь они были качественными персонажами. Когда Рязанов пришел к Шаргунову, в квартире была еще девочка Алина, шаргуновская подруга, тоже качественная во всех отношениях, чуть-чуть она напоминала Рязанову Настеньку. “Бедный, бедный Рязанов”, — говорила она, детская девочка с алым ротиком и глубоководными глазами смертницы. Алинина прозрачная рука погладила Рязанова по татарским стриженным ежиком волосам, а Шаргунов только ободряюще улыбался гостю.

И Рязанов благодарно впитывал комнату. Он одновременно воспринимал себя и данной детской девочкой, и все понимающим Шаргуновым, делался и милой ручкой Алины с черным маникюром ноготков, становился острым осколком солнца, зависшим на стене комнаты.

 

Андрей Рязанов брел сейчас от Шаргунова через двор. Двор — одна массивная тень нависающего дома. Во дворе всегда холодно. Двор — это Рязанов. Бедный-бедный Рязанов.

 

— Клево. Я ему в рожу плюнул! — говорил пробегавший мальчишка в белой футболке, из которой торчали пухлые, запыленные руки. Он раздувал свежие щеки, будто играл на горне. Рязанов ощутил, как розовеют, как наливаются елочными шарами и его щеки, рязановские. Другой мальчик с вытянутым, как подкова, зеленушным лицом зло рассмеялся и громко спросил: “А где

он сейчас?” — “Там, за гаражами”, — отрывисто отбрил пухлый, остановившись и тяжело дыша. “Ты молодец, Артем! — с чувством сказал зеленушный мальчик и цыкнул плевком между зубами, как бы тоже плюя во врага, и добавил: — Этот Петька меня уже достал”. Бедный Рязанов, застыв во дворе, менялся в лице — то раздувал горн, то вытягивался зеленушной подковой. А из-за угла гаража в колебании плывущего и оседающего пуха показалась фигурка подростка, который неразборчиво орал что-то обидное, а осмелев, выскочил совсем. “Эй, ты, пойди сюда! Не бойсь, я тебя не трону!” — пронзительно закричал зеленушный. Но Петр скрылся за гаражами, вынырнул вдалеке, добежал до подъезда. С быстрым скрипом рванулась дверь и гулко хлопнула, от удара снова приоткрылась и наконец закрылась мягко и окончательно. Как свои воспринимал движения двери Рязанов. Одновременно с балкона заголосила женщина в халате: “Петя! Домой немедленно!” А Петя, уже, наверное, взлетев по лестнице, давил кнопку звонка. Рязанов вышел в арку, разрываясь увиденным. Мальчишки, болтая, тоже вышли в арку и пошли мимо китайского посольства, поглядывая на ярко вымытые окна.

 

Ярко вымытые окна. Ярко вымытый и стеклянный Рязанов отражал первую, но уже душную зелень, крышу соседнего дома, ослепительное, как ненависть, небо. Сквозь Рязанова смотрела на улицу из комнаты немолодая китаянка в деловом костюме, с сумочкой через костлявое плечо.

 

Молодой патриот

 

В пятницу Иван Иванов нажрался в брутальной компании, умер, но по дороге на нажираловку он оказался свидетелем живой ситуации. Было четыре вечера без двух минут, и студент Иванов стоял на платформе в метро. Он с нежностью смотрел на приближавшийся поезд, хотел протянуть руку и погладить железное существо по волнообразной голубой гриве. Поезд проплывал перед юношескими очами, пошатываясь и тормозя. В одном из вагонов Иванов заметил странных пляшущих человечков и немедленно устремился в открывавшиеся двери — именно туда, где плясали.

 

Там его торопливому взору открылась фантасмагорическая картина. В самом центре вагона бодро и закидонисто отплясывал низенький мужичок лет шестидесяти, потный, лысый, в сером провинциальном пиджаке. Рядом с мужичком крутилась дородная уже немолодая бабенка, плаксиво распевавшая частушки. На сиденье трясся, разрывая гармонь, кто-то худой да темный. Примечательно, что концертанты делали свое дело бесплатно, не было там никаких шляпок или ладошек для подаяния. И все же Иванов не собирался умиляться, будто иностранец. Он не мог воспринимать данную пляску в подземелье как проявление трогательной национальной

самобытности. Иванов любил этих плясунов всем сердцем, но они занимали молодого героя не более, чем наглые лягушки дождливейшим летом или русский укроп и петрушка на прополотой грядке…

 

Иванов уселся, принудив чуть подвинуться пацана-рэйвера — тот с восторгом глядел на действо, ритмично выталкивая вверх большой “во!”-палец. Ивана, тотально русского, интересовали не пляски, а реакция на происходящее пассажиров. Угрюмо погрузившись в свою пучину, сидел народный мужик — его губастая красная морда, искаженная

провокационным миганием света, походила на негритянскую. Другой, монголистого вида человек, обнажал десны и слегка пристукивал пальцем по кейсу, вертикально посаженному на колено. Волкообразная секретаршеподобная тетка с высокой прической выкатила лесные глаза. Она не двигалась и лишь дергалась как ужаленная при громком хулиганском хлопке мужичка-плясуна и истеричном “эй-ох!” заводилы плясуньи.

                 

                Говорила баба деду:

                “Приходи ко мне к обеду”.

                А дед к обеду не пришел.

                Эй-ох! —

 

заорала танцовщица зловещий эзотерический текст, но студент Иванов уже выходил из вагона, думая о другом.

 

Он любил свой народ, но в последние дни и ночи любовь к Родине приобрела для Ивана новое содержание. Иванов был почвенником не в каких-то театральных значениях, а в том смысле, что любил просто почву. Влюбленно смотрел он на обмерзающие мглистые лужи, шамкал ботинками среди уродливых, почти могильных глин, скользил через блестящие грязи. Русскими светлыми глазками всматривался Иванов в сонную траву, деревенеющую на предзимних газонах.

Скоро стану я рожей и скуластей, и злей”, — думал он стихотворно и скулил изнутри, как подзаборная собака, и даже тайком (один в комнате) звонко щелкал зубами.

 

У Иванова были плохие отношения в семье. Родители его, неумные журналисты-международники, сейчас занимались коммерцией. Сын их мало интересовал. Хорошими они не были. Да разве хорошие Ивановы назовут сына Иваном!

 

Девочка Иванова — Светлана Бокова — была простой и кукольной, жила на другом конце города, училась в формальном вузе. Ей, как и Иванову, было двадцать лет. Периодически она гуляла с нашим молодым патриотом, но в пятницу была уже ровно неделя, как они не виделись и не слышались. Света и Иванов для порядку спали друг с другом, при этом общались натянуто и до чрезвычайности лицемерно.

 

Вечерком в ту проклятую пятницу Иванов нажрался в брутальной компании. Пил больше всех. Сначала сидели в забегаловке “На Кузнецком мосту”, пока оттуда не выперли. Потом ребята закупились пойлом на улице. Заговорили о Родине. “А для меня именно все что ни есть конкретное земное, то и родное! — громко и резко высказывался порозовевший молодой патриот. — Мне и земля, и трава вон эта дороже дыханья, если хотите знать”. — “Ну давай, пойди пожри ту землю, если ты ее так любишь!” — с алкогольным вызовом предложил нашему герою один коротконогий кусок сала, у которого, кроме задорной сибирской фамилии, ничего своего, личного, и в помине не было. “Искушай землицы-то!” — сиротливо поддержал высказанную идею тихий, вечно мерзнущий мальчик-алкашонок. И вдруг все, как стая сук, накинулись на своего же товарища Иванова: “Иванов! Патриот! Давай пожри!” — “И пожру! И пожру!” — думал, падая на коленки, Иванов и наклонился, и зубами вцепился в мокрую траву, и впотьмах стал жевать… А брутальные собутыльники только гоготали. “Не думал я

,

что ты такой дурак!” — бросил Иванову изначально предсказуемый паренек с сибирской фамилией. Но Герою России было не до них, сотоварищей. “Дай хлебнуть!” — он вырвал у самого хрупкого и нервного Мишеньки початую бутыль и одним гигантским глотком запил всю свою страну, траву, землю…

 

“Ыван, гордис! ЫВАНГАРДИСТ!” — гудело в юношеской головушке, полной водки и почвы. Он бежал по пустынному городу, ощущая себя русским. “ОБМЕН МАЛЮТЫ” — яркие буквы электрической вывески заставили его остановиться, и горячий лохматый поток блевотины низринулся на асфальт ночного города. Стылый асфальт простирался кругом и даже белел, контрастируя с мраком полуночи. Иванов бежал по Пятницкой, падая и разбиваясь. Сзади оглушительно загудела машина, Иванов инстинктивно отскочил, но через секунду нарочито демонстративно, пряником покатился под ослепительный кнут. Его ударило с размаху, и, отрываясь от земли, он зарыдал о своей любимой Родине. Он вспомнил, что учился в МГУ, и Ломоносов, похожий на толстую ворону, прикрыл мальчика крылами. По чудесной случайности безжизненное тело патриота Иванова откинуло на газон, в травинки.

 

Love story

 

Когда умер Ленин, Сергею было двадцать один. Сергей Ермаков — рослый, скуластый рабочий, безотцовщина, жил с матерью и братом.

 

Он лежит с тяжелой простудой. Плывут перед глазами сине-оранжевые круги. В комнате темнеет, и круги делаются зелено-желтыми. Вот к кровати подбирается младший брат Кирилл. Маленький уродец воспользовался тем, что матери сейчас нету дома. Сначала он со скрипом приоткрыл дверь,

пристально вгляделся, а потом уже на цыпочках шмыгнул прямо в комнату больного. Кирилл наклонился к самому уху Сергея и горячо шепчет: “А ты слыхал, Ленин-то помер”. — “Чего?” — спрашивает Сережа. Язык вязко сохнет к гортани. В голове шумный бред. Тут Кирилл, заслышав возвращение матери (она отряхивает на крыльце тупые валенки), быстро убегает, ловкий, как бесенок. “Погоди”, — тянет к нему ватную руку Сергей, но след Кирилла уже простыл. Только разноцветные круги зловеще плывут по комнате. И Сергей уходит в забытье. В комнату заглядывает мать, с порога смотрит на темные очертания сына и, мелко перекрестив его, спящего, закрывает дверь.

 

Сергей проснулся в шесть утра под волчий гудок заводов. В окне — полумрак. Серый свет расчесывает ночную тьму, как гребешок расчесывает пряди волос. На стуле стакан, мерцающий водой, налитой до краев. Полуживой парень поднялся с мятой постели. “Сереж, ты куда?” — закричала мать. “С Лениным проститься. С Лениным проститься. С Лениным проститься”, — машинально отвечал он скороговоркой, одеваясь в прихожей. Отпихнув мать, крепко укутался, шагнул вон на улицу. На пороге порывом вихря схватило лицо, клеймом придавил железный воздух. Сережа шагнул еще. И, шатаясь, со слезящимися глазами, с сочащимися ноздрями, двинулся по белым улицам, мимо сугробов, наметенных за ночь. Неизвестно, почему мать не бросилась за ним вдогонку. Может быть, это выглядело бы дико и небезопасно — заграждать сыну дорогу к Ленину.

 

Сережа выстоял бесконечную темную очередь на затвердевшем, слепящем снежке. В мраморной зале, полной теней и всхлипов, склонился к гробу вождя, слабея, быстро поцеловал голый лоб.

 

“Вон Ермаков”, — кто-то узнал его. Сергей беспомощно улыбнулся этому кому-то в пустоту толпы, всем своим видом говоря: и я с вами! А народ стоял и стоял. Отмерзшие синие уши. Ярко-алые носы. Лопнувшая у беспризорника нижняя губа. Бороды — словно ледышки, что свисают с карнизов и крыш.

 

Наш герой добрел до дому в сумерках — ни кровинки в лице, весь мокрый с ног до головы, как выловленный утопленник. Дома раздели. Натянули шерстяные носки. Уложили. Провалился во мглу. Желто-зеленые пятна плывут перед глазами. Плывут. Пятна. Заколотила дрожь. Заколотила. Заколотили гроб очень скоро. Через сутки Сергей скончался. Весело и резво убежал по песочной тропинке, ведущей в

светло-светлый и прекрасно украшенный рай.

 

“Нина Ивановна, давайте начертим на могильной плите: „Любовь побеждает смерть””, — предложил Сережиной матери странный человек по фамилии Судейко, нервный и очкастый, из высших инстанций. Она не поняла, расплакалась и, рыдая, лишь мычала и резко крутила головой в знак отказа, похожая на рыжую корову. А Кирюша, Сережин меньшой брат, в это время тихонько смеялся в другой комнате, ведь он был еще маленький и глупенький.

 

По дороге в Пермь

Дело происходит в ста пятидесяти километрах от города Перми в конце лета, мне четырнадцать лет. Недавно прошла полоса дождя, погода — серая, земля расползается под ботинками. Мы с дядей высадились из автомобиля и заходим за ворота храма. Храм не простой, одна из стен его ограды — кирпичная стена зоны, сверху увитая колючей проволокой. Вровень с колокольней — вышка, на ней одиноко маячит часовой. Дует холодный ветер, срывает дождевые капли с деревьев, с вышки, с храма, с козырька часового — бросает нам в лица.

 

Заходим в церковь. Облупившаяся роспись девятнадцатого века. В распахнутом окне сквозь незатейливый узор решетки видны мокрая зелень, кусок бесцветного неба и размытая дорожка. В этот час священника в храме нет, есть две прислужницы, тряпочками протирают медь подсвечников. Это набожные женщины лет пятидесяти, в узких платочках, сжимающих седеющие головы. Лица у женщин сухие, особенно сухи уголки глаз — возможно, от частых рыданий. Прислужницы покончили с подсвечниками, одна из них принялась выметать красный коврик, другая подходит к нам, шажок ее гулко разносится по храму. Мой дядя задает уместные вопросы: во имя какого святого церковь, когда служба, нет ли батюшки?

 

Женщина скупо и приглушенно отвечает. Порыв ветра проникает сквозь решетку, размашисто звенит окном. “А на колокольню к вам можно сходить?” — спрашиваю я (а сам в душе лелею мысль — с колокольни заглянуть на зону). “Нет, — торопливо говорит женщина, — это невозможно. У нас даже в колокола не звонят. Проход на колокольню забили досками. Нам запрещено на колокольню подниматься, чтоб мы не смотрели, чего там у зеков происходит”.

 

Пока дядя беседует с прислужницей, я выхожу во двор. Снова накрапывает дождик. Мальчик моего возраста работает во дворе, откуда-то из-за храма он приносит полную лопату темного жидкого дерьма, сливает ее в яму у ворот и уходит назад с опорожненной лопатой. “Все-таки странно, — думаю я, — что же это он не может набрать полное ведро дерьма, а потом уже слить? Что ли ведра у него нет?” Мальчик обращается ко мне, и тут по шутовским гримасам, искажающим

его лицо, по манере речи я понимаю, что предо мной — дурачок. “Вы из Перми?” — спрашивает мальчик. “Нет, из Москвы”. — “Из Москвы?” Мальчик восторженно смотрит на меня. Он стоит, держит лопату на весу, в драной телогрейке, личико запаршивело, грязные скулы. “Послушайте, — говорит он, — пришлите мне часы из Москвы! У меня часов нету, как мне время узнавать! Только пришлите, ручные и электронные!” Я киваю. Куда я пришлю ему часы? Надо узнавать адрес, а мне неохота об этом беспокоиться.

 

Несмотря на дождь я запрокинул голову. Сейчас меня интересует не приходской мальчик, а вышка и мрачный человек на вышке. “Часы, а?” — просительно бросает мальчик, проходя с опорожненной лопатой. “Хорошо, хорошо. Обязательно”, — говорю я, жестокий и ленивый, его сверстник. Неотрывно слежу за вышкой, за шевелением на ней. Солдат наверху, угадав мой к нему интерес, внезапно разворачивается и начинает медленно махать рукой. Я, подросток, стою на церковном дворике, гляжу на вечно готового к стрельбе человека, несущего службу среди уголовников. И тоже машу ему. Может быть, я напомнил ему сына? Между нашими взмахами — серый дождливый воздух. Две машущие руки. Два мира. Тут до уха моего долетает странный топоток с той стороны стены. (“А! Это зеков выводят на прогулку”, — почему-то радуется застывший рядом мальчик.) Человек на вышке стремительно отворачивается. На меня он больше не смотрит, он весь нацелен туда, на своих прогуливающихся. Каждую секунду он готов стрелять. Пальцы только что махавшей мне руки теперь на спусковом крючке.

 

Из храма выходит дядя. Мы садимся в машину и уезжаем.

 

Сергей Шаргунов