Общий день

Алена вспоминает обо мне раз в два–три года и просит провести с нею день. Ей, наверное, становится слишком хреново, и она набирает номер моего телефона. Мы учились в одном классе все десять лет, когда–то полудетски дружили, я носил ее сумку, пробовали целоваться, и туман этой близости не дает нам окончательно забыть друг о друге и сейчас, когда у нас совсем разные жизни. Да нет, какие они разные… Цепь одинаково мертвых дней. И, чтобы почувствовать, что время идет, мы встречаемся и один день проводим вместе.

Это любопытно, когда девушку видишь изредка — ты ее знаешь и помнишь с семи лет, — и постепенно она превращается в старуху. Нет, даже не постепенно, когда встречаешься с ней раз в два года, а скачками. Бах! — вот она еще чуть свежая, пытается следить за собой, нравиться, она бодрится; бах! — и вот ее словно пришибли; бах! — это никому не нужная развалина, одутловатая, обвисшая, с опаленными спичкой усишками. Еще через несколько подобных столкновений она действительно будет старухой.

Да, в восьмом классе я оказался для нее слишком юным, я не был готов удовлетворять появившиеся у нее потребности, и она меня оставила. Она стала дружить с парнем из десятого класса, а потом, после аборта, ее имели все, кто прикладывал маломальские усилия. Она что–то искала в каждом парне, но не находила, а может, и находила, но им было на это плевать. Одни уходили, появлялись другие. Я же ее никогда по–настоящему не хотел; когда мне исполнилось шестнадцать, у меня появились четырнадцатилетние, которые тоже что–то искали. А с Аленой мы общаемся теперь как два старых школьных товарища: спокойно, с грустинкой. Нам вообще–то не очень–то много лет, но кажется, что слишком много, — слишком долго и однообразно все это тянется.

Говорят, полезно время от времени путешествовать, менять квартиры, это разбавляет жизнь, освобождает от хлама и пыли. Я же всегда помню двухкомнатную нору, сырую, прогнившую, в доме, спрятанном от улицы трущобными джунглями. Чтобы выбраться на нашу Четырнадцатую линию, нужно пять минут скорым шагом идти через арки и заваленные помойками дворики. На кухне у нас стоит ванна, а потолки черные, потому что никому никогда не приходило в голову, как можно их побелить, да их просто никто и не замечает; они такие высокие, что шнур от лампочки наверняка больше моего роста.

Когда–то здесь было достаточно много людей. У нас была большая семья. Я помню дедушку, он лежал парализованный в моей нынешней комнате и потом умер. Здесь же жила и бабка, она дожилась до восьмидесяти с чем–то лет; она была сухая и маленькая и страшно злая. Она никогда ничего не говорила, не готовила обедов и не стряпала сладких булочек. Она в основном сидела в кресле и смотрела телевизор, хотя была глухая и почти слепая. В большом длинном коридоре жил их сын, мой дядя, дядя Витя, алкоголик–одиночка, который тоже умер, уснул и не проснулся. У него под кроватью было место для овчарки Эльзы; ее никто не выгуливал, и она гадила у входной двери. Однажды ее все–таки выпустили. Она не вернулась… Мы с мамой жили в другой комнате, а папы у меня не было. Мама меня родила почти старой, и сейчас она становится похожей на бабушку. Она сохнет, уменьшается в росте, слепнет, молчит. По обкурке мне нравится ее злить, и нужно достаточно долго поливать ее обидными словами, чтобы она наконец затряслась и дрожащим голосом принялась называть меня скотиной, выродком, сучьим отродьем, гадиной, паразитом. И тогда я смеюсь, ухожу к себе и ложусь спать. Я доволен, что в очередной раз отомстил ей за все, что здесь увидел. А что я увидел? Да ровным счетом ничего действительно интересного и приятного. Я помню школу, этот храм деградации, эту грязную школу жизни, скопище растущих подонков, где меня долго учили быть тупым и непослушным на сеансах по сорок пять минут, а потом десять минут вышибали остатки мозгов в коридорах или туалете. Естественно, пришлось стать таким же. Когда я научился, то бывал очень рад, попадая сопляку в переносицу так, что кровь брызгала сразу из обеих ноздрей. А потом меня взяли в армию и тоже учили, всего год, но очень успешно. На втором году я вовсю применил свои знания. В двадцать лет я снова оказался в этой квартире, уже опустевшей, и вот потихоньку живу, ничего не соображая и не желая. Нет, желаю, конечно: денег, а они дадут все остальное. Несколько раз я пытался работать, но сами подумайте, — ведь это же каждый день! Просыпаешься, жрешь — и вперед. То же самое и со всякими училищами, курсами, стажировками. Мать меня кормит, но не более того, им же всем дают ровно столько, чтобы не сдохли с голоду. Даже проездной на метро я могу заиметь не всегда. Если мне нужно куда–то поехать, приходится отбирать деньги у матери. Она, значит, зажимает сумочку, которую я помню с раннего детства, с ней она, наверно, бегала по мужикам, но никто не взял ее. Как я–то получился, от какого укуса, черт его знает. Она зажимает сумочку, визжит и испускает старушечьи запахи. “Ну дай мне денег! — ору я. — За удовольствие иметь ублюдка надо платить!” Я еще ни разу не ударил ее, но, думаю, скоро это случится. Я ненавижу ее, ее старость и всю ее вонючую жизнешку, и эту квартиру, где все сгнило и из щелей ползет желто–белый, как засохшая пена, все пожирающий грибок… Она визжит, отбивается, и я знаю, что она тоже ненавидит меня. Она, может, когда–то меня любила, у нее на стене висят фотографии, где мне годика два и чуть больше: я на качелях, я с автоматиком, я на новогоднем утреннике в детском саду… Победив, я убегаю. Я болтаюсь по своей Четырнадцатой линии, не решаясь выйти на проспекты; когда есть трава, сажусь на скамейку и курю, а когда нет — просто брожу туда–сюда по тротуару, раздумываю, что делать дальше. Вот классно, если удается отвернуть десятка два–три рубликов. С ними можно завалиться в клуб и торчать там до утра, слушать группы, потанцевать.

У меня что–то нет ни друзей, ни девчонки, но те, кто угостит ста граммами водки или не против легко перепихнуться, находятся почти всегда.

Алену потянуло теперь к духовной пище. В прошлый раз она таскала меня по музеям и сегодня, позвонив, намекнула, что мы тоже куда–то направимся типа этого. Она говорит, осознала, что совсем не знает города; почему–то туристы кучами приезжают глазеть на картины, дворцы и прочие сокровища Петербурга, и ей тоже этого захотелось.

 

— Давай встретимся возле Гостиного, — сказала она, — у киоска, где проводят поездки. Знаешь?

— Ну давай. Мне в общем–то без разницы.

— Значит, завтра в десять.

— Хорошо.

И как раз ночью выпал снег, утро получилось холодным, ветер устроил почти что метель. Я шел до метро, проклинал Алену, погоду, мать, которая после долгой борьбы бросила мне в рожу измятую пятерку. Хотелось жрать, глаза болели от долгого сна, в кармане лежала полупустая пачка “Беломора”, а в спичечном коробке остаток гаша, которого хватит в лучшем случае на три косяка.

Тротуары скользкие, — когда начал падать снег, асфальт еще сохранял тепло, и снег таял, а теперь люди поскальзывались, сумки с продуктами тяжело бились об лед. Машины метались по улицам с включенными фарами, готовые передавить зазевавшихся. На светофорах слишком долго не зажигался зеленый, я коченел, переминался с ноги на ногу, ожидая дозволения преодолеть проезжую часть.

Да, я был недоволен, но все же хотел встречи с Аленой, увидеть ее, еще более увядшую, нездорово располневшую, в той же шубке, что она носила когда–то молоденькой и аппетитной, теперь истертой, поеденной молью, как и ее хозяйка. Хе–хе, можно встать на голову, можно расшибить эту голову о стену — ничего не изменится. Жизнь, она всего–навсего затяжной прыжок из одной ямы в другую. Можно не выходить из музеев, можно все заучить наизусть, но, если человек глуп от природы, как мы с тобой, это все, это конец, это непоправимо. Чего ты хочешь, ведь время прошло, и сначала ничего не было, и теперь, и тем более ничего не намечается дальше.

И смех чуть не вырвался, когда я ее увидел. Она старательно прямилась, на голове высокая, причудливая шапка из меха то ли норки, то ли соболя, не разбираюсь. Да, она старалась казаться солидной и привлекательной, но была похожа на клоунессу. На лице лежал такой слой грима, что никто не отважился бы ее поцеловать, измажешься — не отмыться. Высосанные по юности губы увеличены раза в два, глаза обмазаны черной тушью, но сами они бесцветны, в них теперь ничего не осталось. Она, наверное, жутко пьет. У нее лицо алкоголички. Она пьет и мечтает о лучшем.

— Привет, — сказал я.

— Привет.

Мы щупаем друг друга взглядами, и я знаю, что у нее похожее чувство, ей тоже горько–смешно. “Вот ты уже какой, Рома. Мальчик Рома, который не решался взять меня за руку. У тебя так отупело лицо, ты побрился клочками, тебе давно надоело бриться, ты делаешь это кое–как, через силу, не глядя в зеркало. Из носа торчат волосинки. Твое пальто потеряло всякую форму и стало похоже на мешок с дырками. Идиотская спортивная шапочка–петушок”… Насмотревшись, чуть привыкнув друг к другу, мы начинаем общаться вслух.

— Я хочу съездить в Петродворец. Ты не против? — спрашивает Алена.

Я пожимаю плечами.

— Как хочешь. Правда, у меня денег фактически нет.

— У меня достаточно, — она сказала таким тоном, что, мол, ты не беспокойся, за все плачу я, а ты будешь просто спутником.

Мы подошли к киоску. До Петергофа билет стоит полсотни.

— Дороговато, — вздохнула Алена. — Вообще–то хочется просто прогуляться по парку, во дворец можно и не ходить. Да?

Я снова пожал плечами, она наклонилась к окошечку:

— Скажите, а без посещения дворца сколько стоит только проезд — туда и обратно?

И начинается торг. Из киоска сначала звучит: двадцать пять! — потом сбавляют до двадцати, а еще чуть позже доходят до пятнадцати. Я стою, прячу лицо под воротник, продуваемый ветром, посыпаемый снегом. Ужасная картина предстоящей прогулки по парку Петродворца еще более промораживает меня.

— Ближайший автобус в час, — говорит мне Алена. — У нас свободных два с лишним часа, даже почти три. Куда пойдем?

Я пожимаю плечами:

— Не знаю. Ты у нас главный. Я готов хоть куда.

Она пытается улыбнуться.

— А ты завтракал?

— Нет.

— Тогда пойдем перекусим. Заодно и поговорим.

Да, на улице говорить невозможно. Мало что ветер и снег, кажется, не падающий с неба, а поднимаемый с земли и кружащийся, залепляющий все подряд, так, конечно, еще и толпы людей, шум моторов, голоса зазывающих посетить Пушкин, Кронштадт, Петергоф.

Мы идем по Невскому. На углу Невского и Мойки есть довольно дешевое кафе. Главное, оно с традициями. Все меняется, а в этом кафе лет десять, а может, и больше, фирменное блюдо — сосиски пикантные, всегда несколько видов котлет и солянка. И почему–то народу там обычно почти не бывает, так что можно посидеть, поговорить, не стесняясь.

Да, пожрать не мешает, — денек–то предстоит подвижный, надо набраться сил.

— Что ты будешь?

Черт с ней, если у нее денег немерено, пусть кормит.

— Ну, котлеты…

Она — продавщице:

— Две и одну котлеты традиционные с пюре, две булочки и два салата из помидоров.

Мне:

— Может, по сто грамм вина?

— Не знаю, Алена… Я бы лучше водки тогда…

— Сто грамм водки “Посольской” и сто “Изабели”. Да, и два кофе со сливками.

Шикует. Наверно, все два года копила деньги для этого дня. Заказывает жрачку так торжественно, что мне опять становится смешно.

Людям необходимо устраивать праздники, не календарные, а просто, этакие дни психологической разгрузки, отдыха, чтобы потом, отдохнувшими или сделавшими вид, что отдохнули, плюхнуться обратно в вонючую жижицу существования. Пусть разгружается, я ей мешать не буду, но и помочь, скорей всего, не смогу. Я, кажется, больше ни в каких ситуациях не смогу говорить откровенно, улыбаться, да и, впрочем, не помню, когда мог. Я разлагающийся труп. Тонкая оболочка кожи еще сдерживает готовую брызнуть наружу гниль, но вот–вот она лопнет, и я вытеку, расползусь. Более свежие трупы шарахнутся в стороны, а затем с интересом начнут разглядывать мои останки, принюхиваться, качать головами, предчувствуя такой же конец и для себя. И снег постепенно покроет меня, и все исчезнет…

Мы сидим друг напротив друга в углу небольшого уютного зала, мы не знаем, о чем говорить. Котлеты остывают, источая обалдительный запах натурального фарша. Я тороплюсь приняться за еду, поднял пузатую рюмку:

— Что ж, за встречу?

Она улыбнулась и даже радостно–смущенно хохотнула, и я заметил, что справа у нее нет теперь одного или двух верхних зубов.

Чокнулись. Отхлебнули. И склонились над тарелками. Надо бы спросить про сына, как вообще дела. А может, совсем и не надо. Может, она совсем этого не желает, хочет забыть об этом хоть на сегодня.

Зато она спросила:

— Как идет жизнь?

Я пожал плечами:

— Да по–прежнему. Так… идет.

— Чем занимаешься?

— Ничем в принципе. А ты?

— Все там же, библиотекарем.

— А–а… Что, допьем?

Чокнулись. Допили. Пожевали.

— У меня есть место, куда устроиться можно. Зарплата, правда, не очень, но…

 

— Нет, спасибо, Ален, я нашел как раз работенку.

Я вру. Я хочу не работать, а она может предложить только работу. Там надо горбатиться, потеть, скучать за три сотни, пусть даже за пять. А что это такое — пять сотен?.. Вот они, они же после своего трудового дня ничего больше не могут, они выжаты и опустошены. Они доползают до дому, впихивают в себя ужин, все равно что, падают в кресло или на диван и смотрят в телек, пока могут, а потом засыпают тяжелым сном с кошмарами. И так непрерывно, пока не износятся.

Время от времени я сталкиваюсь со своим соседом Алешей Яковлевым, он почти мой ровесник, чуть моложе, ему лет двадцать пять. Теперь он живет где–то у парка Победы, а сюда приезжает к родителям. Он стал каким–то крупным дельцом по джинсам, оптовик. У него есть склад, и он неизменно предлагает мне идти к нему рабочим. Наверно, из жалости. “Но надо работать, — предупреждает он. — Десять баксов в день, но надо работать”. Я отказываюсь, я не хочу, а точнее — не могу. Работать. Как только я представляю, что меня долбит по башке трескотня будильника, что надо вскакивать и собираться, торопливо завтракать, бояться не опоздать… Это Леша крутится как заведенный, он не может позволить себе не то что вечерком как следует набраться водочкой или коньяком, но даже выкурить на двоих косяк. “Нет, старик, мне надо быть в форме”, — говорит он. Такая участь не для меня.

— Как сын, Алена? Он, должно быть, уже в школу пошел?

Алена улыбнулась, покачала головой:

— Забыл, да? Еще в прошлый раз, когда мы с тобой вот так вот сидели, Игорь во втором учился.

— Правда? Теперь, значит, в четвертом! — Я делаю вид, что удивлен. Нет, я удивлялся когда–то, — ведь, говорят, что, если девушка в раннем возрасте делает аборт, тем более где–то по–левому, она не может забеременеть снова, а Алена вот смогла. И родила.

— Уже в четвертом… Ты–то жениться не собираешься?

— Нет, нет.

Самое страшное — плотно жить с женщиной, пусть даже непродолжительное время. Если она богата, ты в любом случае чувствуешь себя обязанным ей, ты должен ей подчиняться, ведь она содержит тебя. Если же женщина тебе нравится, до того нравится, что ты хочешь ее еще и еще, не можешь быть без нее, это плохо совсем. Я так влипал несколько раз, лет в двадцать, после армии. Теперь, слава богу, нет. Одна девочка, милая крашеная блондиночка, свежая, умная, разводная, похожая на весну, заразила меня триппаком. Такого я не ожидал, потому что любил ее. И, осиливая боль, чтобы поссать, я думал о ней, зажмурясь от рези, представлял ее, такую прекрасную и заразную, и любовь вытекала вместе с мутной, дорого стоящей мне струйкой мочи.

— Так, куда мы направляемся теперь?

Все уничтожено, даже салат из помидоров, который я поедал очень медленно: такая роскошь, тем более в декабре!

— У нас осталось больше двух часов. Давай сходим в Эрмитаж?

— Ну давай, — соглашаюсь я. — Только мне надо одно дельце…

Я ушел в туалет, раскрошил ногтями башик и забил сразу все три косяка, — черт знает, будет ли для этого в дальнейшем подходящее место. А сейчас, перед таким загрузом, как посещение Эрмитажа, дунуть просто необходимо.

На Дворцовой дети играют в снежки, им плевать на ветер. Я тоже был когда–то таким, теперь же каждая минута на холоде доставляет мне ужасный напряг. Хорошо, что в кулаке теплится косячок. Я затягиваюсь и чувствую, что еще немного смогу продержаться.

— Ты еще не колешься случайно? — задает идиотский вопрос Алена. Ведь мы беседуем об этом каждую нашу встречу.

Мне приходится вновь объяснять:

— Иногда… Денег нет таких. А присесть бы хотелось. Когда человек пьет или укуривается — меняется он, а когда ширяется — меняется мир.

— Ах, как умно! — восклицает Алена. И добавляет просительно: — Не надо. Это страшно.

— Хм…

— У меня соседка, совсем девчонка еще…

Вошли в Эрмитаж. Людей мало — недавно открыли. За пару часов мы немногое сможем увидеть, но и этого хватит. Вообще, попадая в музеи, в галереи и прочие подобные места, я во всей полноте осознаю всю свою ничтожность и невежество. Я смотрю на наследие всяких цивилизаций и ничего не понимаю; имена богов, символы, события, сюжеты никак не отзываются в моей душе. Взгляд скользит по картинам, скульптурам, а мозг молчит. И главное, на лицах других посетителей я вижу то же самое, у них такие же лица, как и мое. Самое большее, что они могут выдавить: “Вот жили же люди!..”

Какой–то хрусталь, столовое серебро, плевательницы. У Алены блестят глаза, ей, наверно, представляется, как бы такие поделки украсили ее убогий сервант… Зал Отечественной войны двенадцатого года.

— Кто это на белом коне на той картине?

— Кутузов скорей всего.

Приблизились. Написано: Александр Первый.

Ходим, ходим, рассматриваем. Алена пустилась в рассуждения о живописи. Да, у нее, кажется, хватает времени и сил читать о художниках и их творениях. Библиотекарь все–таки… Даже термины какие–то запомнила.

— Хотелось бы посмотреть картины Босха. Жаль, что у нас их нет, а репродукции совсем не то.

— Да, — соглашаюсь я.

В залах импрессионистов Алена не нашла ничего более подходящего, чем спросить:

— Что ты сейчас читаешь?

— М–м… — Я не соврал. — Ничего.

В прошлый раз мы много говорили о литературе. Тогда как раз появилась вся эта “неизвестная классика”, и я был увлечен ею. Искал деньги, бегал по магазинам, поглощал книги одну за другой. А потом мне стало понятно. Да это просто старые желчные уродцы! Они измазались жизнью, пережили себя как людей и сели писать. Кучка тридцатипятилетних мужчин с опавшими членами. Они нюхали свои подмышки и описывали свои ощущения. У всех у них первые вещи еще занимают, я видел там близкое, я удивлялся. А второе, третье, десятое… Станок для зарабатывания денег. Они сделали из этого бизнес. Они сдохли от сытой, спокойной старости в окружении любовников и любовниц. Обеспечили свое будущее, вопя, что будущего нет… И теперь я ничего не читаю.

— Тебе нравится Гоген?

— Так… Тоже слишком долго…

— Почему тоже? И долго?

— Нет, это я о своем. Просто думал.

Художников можно простить. Они шли медленно и осторожно. Все время искали. Писаки же находили струю, строчили и собирали башли.

Мы бредем из зала в зал. Алена читает фамилии, названия картин, подолгу задерживается у какого–нибудь полотна, рассматривает издалека, вблизи, отходит влево, вправо. Строит из себя настоящего знатока. Мне же из всего увиденного запомнились три–четыре картины, это у французов, современников импрессионистов, но представителей классической манеры. Они классно рисовали голых женщин, так возбуждающе, что мне аж стало трудно ходить. Особенно картина “Продажа невольницы”. Помост, продавец, внизу толпа римлян, они тоже возбуждены, они кричат, повышают цену, чуть не дерутся из–за молоденькой, пухленькой рабыни, которая откровенно выставила им свои прелести. Были бы у меня деньги, и я б не пропустил свой кайф… А больше я просто ни во что не въезжаю. Мне непонятны какие–то там полутона, линии, мифические сценки; мне доступно только простейшее. Вот “Деревенский праздник”, тоже неплохая вещичка. Один блюет, другой мочится на стену, третий так реалистично залез бабище под юбку… Прикольно.

 

— Что, пора на автобус, — вздыхает Алена. — Половина первого.

— Поедем?

— Ты не против?

— Да нет, нет.

Мы поспели вовремя, но еще минут пятнадцать сидели в салоне, так как экскурсоводы никак не могли собрать минимального количества пассажиров. Они, надрываясь, расхваливали в мегафоны сказочной красоты Петергофский дворец, и какая–то парочка наконец клюнула; мы поехали.

Хотелось пить, я жалел, что не развел Алену на баночку “Фанты”, а путь предстоял довольно долгий. Пришлось терпеть. Алена молчала, смотрела в окно, я же скрючился на сиденье, закрыл глаза, ползал языком по осколкам сгнивших зубов, размышлял, как бы получше провести вечер. Сегодня суббота, вход почти во все клубы дороже. В мой любимый “Планетарий” — шестьдесят. А еще там надо чего–нибудь выпить, хорошо бы плана съездить купить, на это тоже деньги нужны. Проблем достаточно.

Экскурсовод заученно рассказывает нам об истории создания Петродворца, о парке и фонтанном комплексе, об уникальной реставрационной работе, проведенной после Великой Отечественной. По ходу обращает наше внимание на то или иное здание, мост, объясняет, почему Фонтанка названа Фонтанкой, и прочее. Пусть говорит, лишь бы Алена молчала, ведь мне придется что–нибудь отвечать, а ни сил, ни желания нет.

История… Зачем в ней ковыряются, разгребают пепел прошлого, сдувают пыль с никому не нужных событий? Понятно, что есть определенное количество ненормальных, для которых история — это их жизнь. То есть они живут историей, они плавают в ней, как рыбы в воде, и радуются, что их не тянет выброситься на сушу. “Да что там интересного, что может быть интересного в сегодняшнем? Вот Месопотамия третьего тысячелетия до нашей эры — это здорово, стоит положить на ее изучение жизнь!..” Есть еще другие, они проводят всевозможные параллели, анализируют, объясняют: “Ничего страшного нет, вот три с половиной века назад происходило нечто подобное, еще хуже, и Родина наша благополучно преодолела это и, значит, преодолеет и теперь… Да ничему она никого не учит, эта история, нет у нее ни линейности, ни цикличности, ни чего другого. Сел царь и давай экспериментировать, вот тебе и новый этап. А стадо засучило рукава и принялось строить или разрушать, воевать или дружить, голодать или обжираться, пить или заниматься физкультурой.

История — цепь занятно–кровавых баек, которые время от времени можно почитать по обкурке, перед тем как срубишься.

Сейчас ею, кажется, пропитано все вокруг. Книжки всякие исторические горой на прилавках, церкви трезвонят на каждом углу, по телеку твердят, что Россия — великая держава, у нее великая история, великое предназначение, у нее свой великий путь. Чем сильнее мы увязаем в дерьме, тем громче орем об истории, тем яростнее дергаем за веревки колоколов. А я так считаю: всегда Россия валялась пьяной в углу и просила пожрать и еще долбануть водяры. Немцы, шведы, англичане, французы совали ей то, что просила, и снимали взамен с нее шапку, сапоги, полушубок. Иногда Россия эта приподнималась, била кого–нибудь в морду, отбирала одежонку обратно и снова падала в угол, пила, блевала и просила пойла еще… Все здесь делали иностранцы, но нашими трясущимися с похмелья руками.

Погода резко изменилась. Снег перестал, ветер почти утих. Уродливые рваные тучки лишь ненадолго закрывали солнце. Потеплело, все стало разноцветным.

— Красиво как! — воскликнула Алена, выходя из автобуса. Она жмурилась, глубоко вдыхала чистый воздух, улыбалась.

— Давай зайдем в кафе, — предложил я, — пить очень хочется.

— Конечно, конечно.

Мы выпили чаю и съели по пирожку с капустой.

— Во сколько сказали вернуться к автобусу?

— К четырем. Больше часа можем гулять.

Я вздохнул:

— Хорошо.

Пора раскуриться. Без поддержки прогулку перенести будет ой как трудно. Нужно ходить по заснеженным дорожкам, любоваться искусно подстриженными деревьями, одинокой скульптурой дерущихся Самсона и льва, почему–то не накрытой деревянным зеленым ящиком, как остальные, дворцом, который отсюда, из парка, кажется еще более массивным и в то же время будто готовым взлететь.

— Красота, красота! — вымученно восхищается Алена. — Правда ведь?

А я ненавижу красоту. Красота — это ложь. Людям свойственно убожество и безобразие, и поэтому они стремятся создать красоту, а потом восхищаются ею. Их питает красота, как меня гашиш… Но любая красота — от природной до какой–нибудь красоты души — обязательно перерождается в безобразие. Обязательно. Сколько передохло людей, пока строили сей великолепный дворец? Вот бы было рядом с ним кладбище упавших, надорвавшихся, задавленных, забитых, тогда многие бы задумались, восхищаться или вздохнуть и снять шапку. Архитектор такой–то, эпоха такого–то. А про мурашей никто и не вспоминает. Сойдите с центральной улицы, нырните под арку, и вы увидите эти кровавые стены, красные стены, они, как куски сырого мяса, вечно сырого свежего мяса. Вот она, изнанка дворцов, изнанка красоты, изнанка вашего тупого, плотоядного восхищения…

— Пойдем к заливу, — предложила Алена.

— Как хочешь.

Парк почти пуст. Лишь изредка попадаются гуляющие, такие же тихие и блеклые, как и мы. Тени, все похожи на тени. Размытые, тусклые тени, по ним можно ходить, но тени не чувствуют, они еле слышно и очень жалобно шепчут: “Помогите… ради сироток… всё–всё сгорело… проверьте документы… помогите…” Они молят, крестят другие тени, кланяются им, желают здоровья. Нужно много усилий, чтобы поверить, что это люди и что я человек, и вот это пятно, и это — тоже. В словах “Человек — это звучит гордо” мне слышится издевательство сказавшего над всеми, и в первую очередь над самим собой, и после этих слов он обязательно должен плюнуть себе в лицо.

Притворяются, все кругом притворяются, сдерживают жгучее желание встать на четвереньки… Да и встают, встают, некоторые уже встают.

— Чудесно как! — не может успокоиться Алена и даже подрагивает от величия этой чудесности или просто начинает замерзать.

Мы стояли у самой кромки воды и смотрели вдаль, на еле различимые в хмари берега, на небо, разукрашенное десятками цветов и оттенков; оно было таким холодным и таким неожиданно глубоким, что казалось, нам может что–то открыться. Алена долго смотрела туда, в это небо, она, наверно, ждала, что сейчас вот ей действительно возьмет и откроется… Потом мы пошли вдоль берега, пустые раковины трещали, ломаясь под нашими ногами. Над водой летали озябшие вороны, покрикивая на уток, которые равнодушно качались на слабых волнах.

— Вон скамейка, давай покурим, — сказала Алена.

— Давай.

Поднялись к одиноко стоящей под полосатым бело–красным столбом скамейке, я перчаткой очистил ее от снега, и мы сели. Алена достала из сумочки пачку “Союз–Аполлона”, я протянул зажигалку. Впервые за нашу прогулку она закурила. И тут случилось то, чего я боялся, — она начала говорить:

— Знаешь, в последнее время я стала жить как–то не то чтобы медленнее, а стала замечать окружающее. Когда я иду, я уже не просто иду, а смотрю на людей, на дома. Мне почему–то стало так интересно, что делается вокруг… Понимаешь?

 

— Да, да, — закивал я и, когда она продолжила, с тоской уставился на залив, стараясь не слушать.

— Я поняла, что очень многое не замечала раньше, не знаю, не умею, а без этого нельзя. Вот небо…

“Ну конечно!”

— …ведь это чудо. Смотри, какое небо. И голубое, и тут же розовое, сиреневатое… даже не скажешь словами, я не могу описать его, но я чувствую. Понимаешь? И как бегут облака. Смотри, как они быстро бегут, и все совсем разные.

— Да, да…

— Я чувствую, что я совсем пустая внутри. Я ничего не умею и не знаю. Мне хочется наверстать. У меня растет сын, я хочу, чтобы он вырос и имел представление…

Кораблик быстро шел по заливу, но вдруг резко остановился, постоял несколько минут и так же быстро пошел дальше.

— …сегодня мы ходили по Эрмитажу. Я с ужасом думаю, когда я приведу его в Эрмитаж и он будет задавать вопросы, ведь я ничего не смогу ответить ему. В мире столько всего, что нужно знать, а жизнь так складывается…

— Ничего, Алена, все будет нормально.

Что еще я мог сказать? И правильно, что я сказал это, — Алена замолчала и нервно бросила в снег окурок.

Мы направились к далеко выходящей в залив косе, или молу, или пирсу (не знаю, как правильно это называется). На конце его стоит маленькое здание, похожее на главный дворец, тех же времен, оно даже покрашено так же. Большие окна закрыты деревянными щитами.

— Что это? — кивнула на него Алена.

— Не знаю.

Здесь, на косе, свободно гуляет ветер, у меня сразу начинает мерзнуть голова, но Алена тянет меня дальше, за надпись “Проход к теплоходу”. Железные мосточки, невысокие ограждения, а вот ограждения нет, — сюда, наверное, как раз и проходят на теплоход пассажиры.

Алена стоит на самом–самом краю. Она не держится за ограждение, ее покачивают порывы ветра. Она смотрит на воду. Сначала вперед, а потом под ноги. Сейчас порыв покрепче ударит ей в спину, и она упадет. Не закричит, не будет, захлебываясь, звать на помощь, не станет барахтаться, а послушно пойдет на дно. Да, это выход. Может, она почувствует счастье, что так произошло, все так закончилось.

Мы шли с косы быстрым шагом, окоченев от ледяного ветра. В парке его почти нет.

— Нужно уже на автобус, — с сожалением сказала Алена.

— Да.

Уже заметно вечерело. Цвета тускнели, готовясь слиться в единый серый, а затем в черный.

— Наверно, я начинаю стареть, — призналась Алена, как бы подводя итог своей недавней попытке монолога.

— Да уж, — хмыкнул я.

Каждое ее слово раздражало, оно словно карябало что–то у меня внутри. Я как раз думал о предстоящем вечере и понимал, что он будет невеселый. Я не пойду в клуб, не куплю травы. Мне придется валяться у себя на диване, вдыхать запах гнили и слушать “Нирвану”. Будет время от времени заглядывать мать и кричать своим трясущимся голосом, чтобы я сделал тише, а я буду кричать, чтобы она закрыла дверь и засунула в уши вату.

— Пожили, — неосторожно сказал я, больше горестно так вздохнул про себя, чем обращаясь к Алене.

Она тут же вцепилась мне в руку, остановила и с испугом заглянула в глаза. Ее пока слабо обвисшие щеки подрагивали.

— Ты так считаешь? Действительно?

Я пожал плечами:

— А что, неплохо же было… Побухали, потрахались, пора и честь знать. Пойдем, Ален, а то опоздаем.

Да, сейчас из нее готово было политься все, над чем она размышляла там, у себя дома или на работе, день за днем, месяц за месяцем. Ведь человек обязан непрерывно думать. Он может думать о том, как бы развести приглянувшуюся девчонку, где бы найти башлей на выпивку, а может, конечно, ломать мозги о смысле жизни и прочей такой лобуде, тем более если он работает библиотекарем и волей–неволей заглядывает в разные книжки. Нет, пусть она там о чем хочет себе размышляет, но зачем это вываливать на меня?!

— Я все понимаю, Алена, — потащил я ее прочь из парка. — Я все прекрасно понимаю. Давай не будем грузить друг друга. Ладно? Я все прекрасно понимаю. Все будет нормально. Да и ничего в общем–то не случилось. Все нормально.

Возвращались в город уже по темноте. Свет в салоне не зажгли, и я почти всю дорогу дремал. Очнулся только, когда ехали по Садовой. Алена смотрела в окно, думала, наверно, все о том же.

— Ну, что дальше? — спросил я, когда мы оказались на том же месте, что четыре с лишним часа назад.

Снег снова сыпался, ветер кружил его, бросал на киоски и здания, на прохожих. Скорее всего погода здесь и не менялась. Передо мной с новой силой встала кислая перспектива сегодняшнего вечера. Хотелось выкурить косяк, но он был последний…

— Может быть, пойдем поужинаем? — сказала Алена.

— Я не против.

Мы, согнувшись, пряча от ветра лица, дошли до кафе на углу Невского и Мойки. Долго выбирали, что бы поесть. Наконец выбрали и сели за стол. Алена подняла пузатую рюмочку с “Изабелью”.

— Хороший сегодня был день, — улыбаясь, ненатурально приподнято сказала она.

— Да, — ответил я.

Чокнулись, отпили немного.

— Прекрасное вино.

— И водка ничего.

Похлебали из глиняных горшочков пикантных сосисок, Алена вздохнула:

— Ты прав, все в принципе идет неплохо… Неплохо… Но как–то не так… и шло не так. Много лишнего было, мимо многого настоящего прошла… а теперь вижу, нельзя было…

Она ждала от меня каких–то слов, утешения, жалости, понимания, но я молчал, нагло ел пикантные сосиски и молчал. Конечно, о многом можно жалеть, когда тебе столько лет. Еще не слишком много, чтобы потерять всякую надежду, но уже не так мало, чтобы успокаивать себя мыслью — жизнь впереди. Конечно, у нее ребенок растет без отца, у нее старые родители, которые вот–вот потеряют последние силы, и за ними нужно будет ухаживать; у нее неденежная работа и тесная квартира в районе метро “Улица Дыбенко”, где в одной комнате старики, а в другой она с десятилетним Игорем. И никаких особых радостей впереди, и ничего она не может изменить, и глупость свою чувствует, ничтожность, и вот ей обидно. Да, лет–то уже достаточно, а намека на счастье все нет.

— Как твоя мать? — спрашивает Алена.

И я вру, чтобы ее успокоить:

— Болеет сильно, в этом году два раза в больнице лежала, как давление поднимается — совсем умирает.

От этих слов Алена бодреет и подхватывает:

— И мои тоже сдают… Отец совсем… тут нога левая отнялась, пролежал два месяца. Сейчас вроде отошло, с палочкой может потихоньку…

 

Вот, вот, конечно!.. Я киваю, предлагаю допить:

— Давай? Жизнь, Алена, что тут поделаешь…

Заканчивается наш общий день. Идем к метро. Мне хочется идти быстрее, но Алена не спешит. Она прижалась ко мне и вышагивает вызывающе медленно, так, что еле сдерживаю желание бросить ее и сбежать. Правой рукой она ловит мечущиеся снежинки. Когда проходим Казанский собор, предлагает зайти.

— Как хочешь, — соглашаюсь я.

Долго ищем вход и в конце концов находим. Музей закрыт, а церковь, естественно, работает. Людей мало, некоторые рассматривают иконы, листают христианскую литературу, которая разложена на столе неподалеку от входа, другие молятся.

Глаза у Алены изменились, из выцветших и пустых они превратились в живые, страшновато поблескивающие. Но это, скорее всего, из–за горящих свечей.

— Знаешь, мне теперь нравится бывать в церквах, — признается она. — Я ничего не знаю о вере и поэтому не могу верить, но, кажется, чувствую. Что–то чувствую такое…

Ну конечно, конечно! Сюда таким и дорога. Сначала поживут, погрешат вволю, а когда приходит время задуматься, — так лезут в церкви, к иконам, к свечкам, крестикам, ладанкам всяким. Все эти сухонькие, пришибленные старушки, они что, всегда, что ли, были такими? Да еще недавно они выделывали в своем последнем сучьем полете, что вам пока и не снилось, а теперь — на коленки, конечно, сморщенными пальцами ко лбу, к животу, к правому плечу, к левому, нашептывать что–то там о спасении своих жалких душонок.

— Пойдем, Ален, а?

После духоты в церкви приятна свежесть улицы, и даже ветер и снег не так раздражают меня.

Мы стоим под колоннами, я тяну косяк, Алена свой “Союз–Аполлон”. Через несколько минут мы расстанемся. Опять года на два.

— Спасибо тебе за этот день, — говорит Алена. — Пора домой…

— Тебе тоже, — отвечаю я.

Последний косяк… Вот я провожу ее и отправлюсь искать гаша на завтра, искать деньги, чтобы купить.

— Слушай, Алена… Мне неудобно тебя об этом просить… Если у тебя есть сейчас свободные… Я на днях постараюсь вернуть…

Она торопливо кивнула, открыла сумочку:

— Да, да! У меня сейчас с деньгами неплохо…

Она суетилась, говорила так, будто это она должна мне с давних пор, и вот я спросил ее об этом долге, и ей теперь стыдно, что она так задержала… Она даже не спросила, сколько мне нужно.

— Вот пятьдесят…

— О, спасибо, Алена, огромное! — Я прячу деньги в карман. — Спасибо!

— Хватит, да?

— Да, да! Я тебе на днях верну. У тебя телефон тот же?

— Тот же.

Мы докурили и направились к Гостиному двору, к метро, все так же медленно, как хотелось идти Алене. Казалось, каждая минута со мной была ей очень важна, она шла как бы с трудом. Да куда ей, собственно, торопиться? Что ждет ее дома? Продолжится все та же тягомотина, день за днем, день за днем…

— И все же, если у тебя есть желание. Есть место, можно работать. Деньги небольшие, но…

— Я устроился, устроился, — перебил я. — Но зарплата, да и когда она… Мать тоже…

Моя мать работает вахтершей сутки через трое, еще уборщицей в том же учреждении, после работы пару часов обязательно проводит в метро со свежим номером “Космополитена”, плюс к тому собирает всюду пустые бутылки. Я как–то ее увидел внутри нашей станции на Васильевском острове с “Космополитеном” в руках, и меня чуть не вырвало. Стоит такая усыхающая, безобразно стареющая женщина, а на обложке мясистая, золотистая соска с сочными сиськами… Они на все, что угодно, готовы, эти люди.

— Я верну, Ален. Как только получу, и верну.

Мы дошли до метро. Наконец–то пришла минута попрощаться и разбежаться. Я готов в любую секунду бросить Алене: “Пока!” — и скрыться в общей массе. Я с тоской ожидал ее прощальный монолог и благодарности, что она так замечательно провела этот день. И все это было, конечно. Мы стояли у мраморной стены, мимо тек человеко–поток, и я смотрел на него и выслушивал Аленину речь:

— …Мне очень помог сегодняшний день. Знаешь, человеку иногда нужны такие именно дни, нужно хоть ненадолго…

Да, да, знаю я все это! Ну давай, скажи мне: “До встречи!”, а потом уходи к сыну своему Игорю, к родителям, к работе. Снова живи два–три года ради нового такого же дня… И я проводил ее прямо до эскалатора, она ткнулась мне в щеку губами, пожала руку и сказала с чувством:

— Спасибо!

И я тоже сказал:

— Спасибо!

Она исчезла.

Часы показывали начало восьмого. Отлично! Весь вечер еще впереди, и с пятью десятками он обещается быть неплохим.

Я купил в кассе жетончик и направился к телефону–автомату.

— Не опускайте, пожалуйста, — попросил щупленький мужичонка в помятой старой шляпе и сам вставил в желобок подточенную монетку, — если не сработает, то ладно, а если, то жетончик, пожалуйста…

— Хорошо, — ответил я, набирая номер.

Мужичок занялся другими, вставлял монету и объяснял, что и как.

— Привет, Сергей! Это я. Ты дома будешь сейчас? Я к тебе еду… Ну, за все тем же, за чем еще… У тебя есть? Ну и ништяк. У меня полтинник. Да. Ну, там посмотрим. Еду.

Нужный парень оказался дома, он меня ждет с боксом травы. На пятьдесят мало, конечно, выходит, но завтрашний день обеспечен.

Мужичок следит за другими, и я незаметно смываюсь. Вот и два рублика сэкономил.

— Дастищ фантастищ, девочка моя, — напеваю я, спускаясь по эскалатору, — дастищ фантастищ, ля–ля–ля–ля–ля…

Сейчас прикуплю гаша, потом поеду к “Планетарию”, может, встречу знакомых, попробую упасть им на хвост.

Роман Сенчин