Звезда моя, вечерница

1.

Это не было дымкой сухости, мглою ли тонкой облачной, какая с темнотою, бывает, затягивает незнаемо откуда и как небо, гася по-летнему тусклые и тёплые звёзды в едва угадываемой мерклой вышине, неся с собой какую-никакую прохладу перегоревшей, ископыченной суховеями степи, истомлённой огородной ботве, осаживая прозрачную, невесомую в закатном воздухе пыль, возвратившимся стадом поднятую горьковатую страдную пыль второго Спаса, какой дышат поздними вечерами, в какой забываются беспамятным сном усталые селенья.

Не было очередным газовым выбросом недальнего отсюда завода, в полгоризонта расползшегося за пологими взгорьями, тяжёлой и всему чуждой здесь вонью кривобокой розы ветров – будто там, на западе, невыразимо тяжкую тектоническую плиту на мгновенье приподняли и, спёртый безвременьем, адский смрад вырвался долей своею и стал мучить и душить травы окрестные, попавшиеся на пути ростоши, враз потускневшие воды прудов, изводить хоть уже и попривыкших, не сказать чтобы верующих, но с адом не согласных селян. И никак не могло быть тонкой тянучей, еще чуемой гарью полусожжённых, полуразбитых где-то далеко на юге городишек с перепаханными танками, устланными битым шифером, черепицей и стеклом предместьями, с трупным смердением в иссечённых осколками, изрытых воронками и траншеями черешневых садах, — слишком далеки они были, хотя горели, тлели день и ночь, который год.

Это ни на что такое похожим не было и быть не могло; но какая-то, чудилось в последнем, зодиакальном уже свете, сухая мгла сопровождала неведомое это и неопределимое – сама сродни ночной тьме, почти от неё неотличимая и скрывающаяся. Не с чем было сравнить эту мглу, которая и собственно мглою-то не была, а скорее мерцанием неким воздуха, тусклым его проявлением. Она возникла как бы из самого пространства, из координатной его тончайшей сети просквозила и замечена никем не была, всё ушло с головой в первый, утягивающий на дно существования сон, в забытьё полное – всё, всех увело, кроме разве старика, выбравшегося скоротать с куревом часок-другой бессонницы своей в палисадник старый, полуразгороженный, под непроглядные ночные тополя.

Перед тем, на самом исходе вечерней зари, ещё чувствовалось снизу от огородов и прибрежных кустов неявное движение, наплывы, помавания речной свежести, ещё одинокий степной комарик тонко зундел, жаловался и была надежда на скудную хотя бы, пусть под утро, напояющую росу. Но с тьмой и во тьме появилась, проявилась, но облегла всё, мёртво обняла эта будто иссушающая всё в себе мгла, обступила – и завыла где-то одна собака, брехнула испуганно и залилась другая; и старика, без того согбенного, ещё согнуло в глухом клокоте кашля, в попытках не дать доломать себя, жизнью ломаного-переломаного, продохнуть, сказать себе самому: да што, мол, за чёрт… што такое?!

Но не успел. Оцепененье настигло всё – глухое, обморочное, и старик уже не задышкой – им зашёлся, воздуха лишившим, онеменьем этим, в какое-то мгновенье охватившим и его, человека, и всё живое вокруг и неживое, все звуки, движенья, даже осокорёк молоденький, незнамо как занесённый сюда и вылезший за штакетником, только что шевеливший изреженными своими, в чём душа держится, листками, но замолкший враз, даже чёрный этот кривой, вразнобой глядящий штакетник… На миг долгий оцепенило, неизвестно сколько продлившийся, в нетях застрявший, в беспамятстве мгновенном и полном, и от него, человека, ни горя, ни радости, ни даже сознания себя не осталось, а одни только глаза будто – чтобы видеть всё это, обезличенное напрочь, утратившее всякое содержание своё, жизнь.

И он, казалось, долго видел эти исчерпавшие себя, сутью как кровью истекшие формы бывшие, совершенно плоские теперь, пустые и никому не нужные, пустее выеденного яйца, дыры от баранки дешевле, всю эту небылую, небывшую, даже и прошлого, казалось, лишившуюся тень мира, испорченный и выброшенный негатив его… да, тень, ничто, просто тени – как местa, где не хватает света. Сколько теней, сколько не хватает света. Сколько тщеты.

Он не думал так, мыслей таких не было, никаких не было; он просто видел всё это, как видят, скажем, что лошадь гнедая, не сознавая этого, — и, если только спросит кто потом, говорят: да, вроде гнедая была; точно, гнедая!.. Так и старик видел эту безнадёжную, опрокинувшую все смыслы нехватку света, тщету немотствующую, эти тени не существующих уже дерев, ничего не огораживающего штакетника, избы своей выморочной, заметно севшей одним углом, и местоположенье своё на завалинке, где только что вроде и он пребывал и где даже тень его усматривалась тоже; но ни сказать, ни даже подумать, что это он там есть или недавно был, или мог, как существо некое, быть вообще, — не представлялось возможным, поскольку и сама возможность эта у него была кем-то или чем отнята. Было только зрение чьё-то, стороннее, прозрение в ничто, остального не существовало ни раньше, ни теперь, ибо не существовало и самого этого «теперь».

Отсутствие «теперь», отсутствие самого отсутствия – зачем дано, позволено было видеть ему всё это, эти тени теней?

И если никак не мог он там, в стороннем и совершенно немыслимом, быть и видеть, зачем дано прозренье, что он там всё-таки был и видел?

В вернувшемся тотчас, но каком-то ином «теперь» он уже знал, что никому никогда не скажет ничего – не захочет, это одно, как не захотят о том сказать, он был уверен, и другие, если были они, конечно: не посмеют, разве что совсем уж глупый какой человек болтать начнёт, сам себе плохо веря… А другое – о чём и как сказать? Нечего сказать, на это и слов не найдёшь, ничего же не было, не произошло… ничего, кроме смерти всего, распада, растворенья в той мгле тончайшей, место ночной тьмы заступившей, место всей земли и заревом завода обозначенного на западе неба, кромешных над головою тополей. Или того, что обреталось за этой серебрящейся серо мглою, чего ни назвать, ни хоть как-то обозначить…

Неть.

Такое слово было, да, но ничего не говорящее, равнодушное и где-то внутри этого своего равнодушия страшное таящее, отказывающее человеку во всём. Но и оно не могло передать самой даже малой толики того, что он почувствовал, умерев и – сквозь долгую-долгую паузу, которой не было, — вернувшись тотчас назад зачем-то, опять сюда, на завалинку опостылевшую под расщепленный два десятка лет тому грозою, под соловьиный по весне тополь… Зачем было – назад?

Он пожал плечами и ощутил, снова, своё затёкшее, как после долгой посиделки, тело и так уставшую, начал своих и концов так и не нашедшую, покоя не обретшую душу… куда больше тела уставшую, измызганную и уж не подлежащую, казалось, никакому очищению или освобожденью душу. Куда её, такую? Кому она нужна, кто её взыщет, беспутную, спросит, кто под высокое покровительство своё примет, да и есть ли такое? Ему самому, одному, она не нужна.

Он вдруг понял это, с безжалостной к себе отчётливостью: да, не нужна, надоела до смерти, устал он разбираться с нею, непонятливой бестолочью, строптивой когда не надо, глупой, вечно куда-нибудь занесёт… Не любит её, как всякий русский человек, не больно жалует; а она всё вздорничает, а то виляет, врёт безбожно себе и другим или болит без толку, мает… надоело, устал и не знает, куда её приткнуть, кому отдать. Богу бы, пусть разбирается, — но чертей он много видал, всяких, а вот Бога ни разу, не сподобился, то комполка заместо его, то районный секретарь очередной, не достанешь, а сейчас и вовсе… Не возьмут, не нужна, им это и по штату не положено, небось, за свою бы ответить. Всякому до себя; и вот он с нею, изношенной, не годной никуда, неподъёмной иной раз – чемодан без ручки, вспомнил он чьё-то походя присловье: и нести тяжело, и бросить вроде жалко. Не жалко, нет – зазорно: а зачем нёс тогда столько? За каким?.. Вроде чего-то ждёшь ещё, хотя что можно ждать от жизни этой; вроде сказать должен кто-то – зачем; но никто тут, он уж знает, не скажет этого, а уйти не уйдёшь. Жизнь – она, подлая, заставит жить. Просто так вот не уйдёшь, зазорно.

И сидел так, тяжелы были мысли, и опомнившийся, напуганный чем-то осокорёк трепетал и трепетал перед ним, неслышный.

2.

Она его почувствовала, узнала сразу – едва только вошла в непалимовский свой автобус.

Народу уже натолкалось, но с каким-то мальчиком повезло, полузнакомым студентом, приличным и в очках, уступил место; и пока рассовывала сумки – большую под сиденье, так, лёгкую к ногам, а замшевую сумочку побыстрее с шеи, а то как тётка какая запурханная, — уже глянула и раз, и другой на него, стоявшего в проходе вполоборота к ней… да нет, затылком почти, виднелась сухощавая, даже на погляд жёсткая скула, продолговатый нос, прямой, и небольшие совсем, заметно выгоревшие усы, а глаз как будто нет – так, прочерк один, откуда временами проблёскивало холодно, даже тускло. И он глянул, не очень-то, видно, довольный, что его побеспокоили вниманьем; не сразу отвёл глаза – и отвернулся, отвлекли, какой-то опоздавший мужик бежал рядом с тронувшимся автобусом, кричал шофёру и гулко раза два грохнул кулаком в листовую обшивку; и звук отдалённым получился, из каких-то будто иных пространств, и грозный – так в дверь твою стучат…

Ещё раз, дёрнувшись, тронулся автобус, мальчик спросил про Зину, подружку её, — да, этим же, своим автобусом и ехали весной, и студент их пряником угостил, большим таким, в коробке. Тульским, да, нежёван летел пряник, пробегались за полдня по магазинам, а дело к Пасхе шло, и как же им, городским теперь, гостинцев не захватить, родительский стол не украсить. Смазливый был, аккуратный мальчик, очки ему даже шли, но руки какие-то бледные, с чёрными волосками, не скажешь, что из сельских тоже; и с руки этой на поручне сиденья она переводила глаза на белёсый затылок того, впереди, не стригся и шею не подбривал давно, завитки. Не из толстых была шея, но сильная, загар на ней уже серым стал; а сам довольно высок, под мышками клетчатой с закатанными рукавами рубахи полукружья пота. И спохватилась, мизинцем под одним глазом, под другим – не потекла? Жара стоит изнуряющая, второе уже лето не щадит ничего, а тут ещё замятня та московская, людская, дикая – как перед концом света, мать это всерьёз говорит, без всякой скидки, сокрушённо прибавляет: а бесов, бесов-то развелось сколь!.. И едва успела отвести взгляд. Но он глянул не на неё, с ней ему было, может, всё ясно уже, а на мальчика именно – и оценил верно и опять отвернулся.

Они ехали едва ли не час, мальчик вёл разговор ненавязчиво, нет, вполне непринуждённо, раза два заставил даже рассмеяться (она как со стороны услышала свой смех – грудной немного, чуть не зазывный, с чего бы это, девоньки?!); и на своей остановке, в Лоховке, слез с явной неохотой – родители, дескать, ждут тоже, — и обещал наведаться, в клубе-то она будет вечером? Нет-нет, какой клуб, сказала она, назавтра в город ей с утра, назад, работа же. Ну, тогда в городе, на днях как-нибудь, через Зину? Она пожала плечами; ей и неловко было, слышат же люди, и прямым отказом обижать не хотелось, вот уж ни к чему встречи эти… Зинке сказать, не забыть, чтоб не вздумала телефон её рабочий дать, проболтать ненароком. И постаралась с благодарностью улыбнуться ему, от выхода оглянувшемуся, выручил же.

А этот не сказать чтобы худой, но какой-то плоский телом и прямой, это из-за плечей, не узкие. И припылённый весь будто, его бы отмыть, приодеть. Отчего-то она сразу не то что равнодушно эту мысль приняла – взволновалась ею прямо… ох и дуры мы, без тебя, наверное, есть кому отмыть-одеть, не парень уж – мужчина, погляди получше. Семеро по лавкам, гляди… ну, не семеро – девочка одна, две ли, у таких девки всегда, не оторвёшь. Такого не оторвёшь. Через плечо сумка, к родне, может, какой едет в Непалимовку к нам или по делу – к кому бы?..

Ну не кулёма, уже ругала она себя, переспешила со сборами, кольцо на левую не надела – а ведь хотела! Ведь уже сунулась в шкаф, к выдвижному, а тут кофточку увидала – взять, не взять? Жара, а с другой стороны – лёгонькая, для утра-вечера, и к платью шла, давно такую хотела, треть получки ухлопала; и вот взяла, а на кой, спрашивается, париться в ней? Снять надо, вот что, и прямо сейчас. И в сумку её, в сумку! И кольцо – носи, за тем ведь и купила, нечего опускаться… что, опустилась? Ну нет, ещё годочков несколько… А тоска какая, господи, кто бы знал тоску.

Он, что ли, знал? Наверное; но никогда ей после о том не говорил и не скажет, с ним на эти темы не разговоришься. Не разбежишься, скажет: ты ли это, матушка? И правильно, не говорят об этом, всё равно ничего не объяснишь. Молчат, и оттого, может, тоска.

Но до чего глаза равнодушные у него – там, в прищуре ли, прорези: посмотрел, и она храбро выдержала их, глядя открыто, честно, как могла; а в это время автобус уже заваливался с грейдера на сельский их «аппендицит», и открылись разом в прогале старой кленовой лесопосадки Непалимовка их и заречная луговая даль, а за нею увалы степные со скудной зеленцою по красноглинистым осыпям и потёкам на склонах, с туманным осевком небесной сини на самых дальних, в плоскость земную утягивающихся возвышеньях – там, далеко, куда ходили, бегали они сигушками ещё в колок осиновый за ландышами, там бери их не обери… Ей нечего таить, она честная девушка. Она так это и сказала ему, глазами; а сказать вслух кому – не поверят: мол, знаем нынешних вас… Не всех знаете. Господи, как она тогда вырвалась из-под того, Мельниченко, — себя уж не помня, вывернулась: «Не сейчас, обожди… не здесь!» Не здесь и нигде, локти себе потом кусал, бегал за нею – а ведь уж думал, что всё, приручил, никуда-то не денется… Делась. Делась-подевалась, как знала.

Постой, о чём ты… Знала? Знаешь, для кого?

Да что она знала, что знает сейчас вот – когда мужчина смотрит, с этим равнодушным и потому оскорбительным почти взглядом, на неё смотрит, на красивую, цену не сама выставляла – люди; а он бог знает откуда, не сказать, чтоб уж такой приглядный, и совершенно чужой: резковатые складки у губ, это серое от загара, припылённое будто лицо… Чужой, но тот. Которого никогда ещё, кажется, не встречала она, во снах разве, но и там ни глаз, ни лица даже, одно ощущение силы этой, надёжности в прямых плечах, и того, что – свой… Смотрит, и ни тени интереса, кажется, ну как на куклу, на стенку ли какую, чёрт бы их тягал, дураков, то удушиться готовы, то не глядят. И тот, Мельниченко, девку послушался, дурень, пожалел – «не здесь»… А где, скажи на милость, в мечтах? Там нас нет, там шкурки одни, бесплотность. А мы здесь: кулёмы с утра, к работе подмазалась, бежишь, стирки набралось и долгов, регула мутит, на всё бы плюнула – а ты цвети и пахни. Ты скрипи, но пой.

Юрочку вот вспомнила, Мельниченко… нет, правильно сделала, что рассталась, гастролёр был и фат, широко известный в узких кругах, и хоть сам по себе добрый, этого не отымешь, она ведь и увлеклась поначалу не на шутку им, дурочка, — но как же, должно быть, жалел, что пожалел… Оксанку потом водил, из бухгалтерии, у той всегда и стол и дом, всегда и всем наготове; и отвалил, пропал с горизонта событий. Так не для Юрочки же, в самом деле, береглась – он бы этого и не понял, пожалуй… Или Слава тот же, какой на тебя на всякую давно согласен, на всё, — для него? Девушка с приданым, нечего сказать. Взнос в семейную жизнь – вот уж некуда тошней…

Господи, для этого бы!

Она это жарко вдруг и потерянно подумала, в спину ему глядя, почти молясь… не пожалела бы ничего. Один раз пусть – а там хоть куда. Хоть кому – осточертело. Ему первому, чужому, чтоб даже имени не знал её, — от стыда жизни этой. От стыдобы, какую она не то что определить, понять – назвать-то даже не может.

Автобус подъезжал уже к сельсовету, люди вещи собирали, поднимались; нагнулась, стала нашаривать под сиденьем ручки сумки своей и она. Нашарила, вытащила, а замшевую хоть в зубы – ну, за каким вот взяла, для виду? Для виду, обречённо подумала она, для чего ж ещё.

Выходили так, будто не все успеют сделать это; и она заразилась тоже, толчком этим при остановке, не терпелось на воздух, на землю нетряскую, надёжную свою. Подвигалась к задней двери и уж искала глазами средь немногих встречающих отца, они её ждали сегодня, — и вдруг большую её, тяжеленную сумку взяли сзади за лямки, с её рукою рядом, и вторым движеньем молча отняли. Она оглянулась, увидела близко его лицо, не узкое, как ей вначале подумалось, нет, усы над сухими губами и прищур этот, пригляд, и от растерянности кивнула, тоже молча. Они продвигались, потом вовсе остановились, там выгружали громоздкий ящик; и в какой-то момент она явственно услышала запах его пота – совсем не сильный и именно его, он так и должен был пахнуть… как у отца, да, пряным, чем-то табачным, что ли, так рубашки его, майки при стирке пахнут; а мать, когда люди, бывает, хвалят запах в их доме, соглашается, говорит чуть не с гордостью: «Это от мужика… как мужик пахнет, так и в доме. Вон у Ерофейчевых – не продыхнуть…» Его, по-мужски тяжеловатый чуть, отцовский и всё ж непривычный… под мышку бы ткнуться, замереть, пропади оно пропадом всё, сумки эти, автобусы, работа, двадцать эти четыре, — вдохнуть и не выдыхать, пусть несёт куда хочет, всё берет, не жалеет, незачем нас жалеть.

А сердце её билось уже толчками, чуть не вслух – неужто увидел?! Надолго, к кому тут? Спросить? Она боялась, что не выговорит, под этими-то глазами – хотя почему б и нет, всего-то слов… Кивнёт сейчас и уйдёт, а кто он, зачем, к чему мелькнул тут, поманил и пропал – неизвестно, ищи тогда; а ей с утра завтра автобус опять, общага, малосемейка их драная, с обеда на работу… и всё? Хуже некуда искать непотерянное. И растерялась, как школьница, оглянуться боялась – это она-то… Нет, попросить помочь, донести – хоть до магазина, к повороту на свою улицу. Люди? Да бог-то с ними, пусть глядят… ну, поболтают, делов-то. Придержать, только б не встречали его – а там дорогу, может, показать, то-сё. Вроде нет отца, не встретил, ну и… Дорогу, да, и хоть в клуб вечером, хоть… Или спросить?

Это как лихорадка была – минутная, но оттого, может, резкая, всю её захватила, до жилочки, только что не трясло… как тогда, под тем. Помоги, заступница! И по ступенькам спускаясь подрагивающими ногами, она уже знала, знала, что это – её, что здесь никак нельзя упустить, что-то не так сделать, не то, и что ей сейчас нужно и можно всё делать – всё… И когда наконец оглянулась, на нетвёрдой, будто ещё пошатывающейся земле стоя – укачало? – и уже хотела спросить ли, может, или спасибо лишь выговорить, какие глаза будут, — он сам, упреждая, кивнул ей, сказал:

— Помочь вам? Донести?

И опять она лишь кивнуть смогла, уже во все глаза глядя на него, не стесняясь ни его, ни себя самой, призабыв будто об этом, о людях вовсе не помня, не видя, — толклись вокруг, вещички разбирая, переговаривались… И так дико среди всего этого, так некстати и неожиданно завыл вдруг бабий надорванный, в голос, причет:

— Ой да ты сыночек-то на-а-а-ш, ой да ты миленька-а-ай!..

Она вздрогнула вся, почти опомнясь, оглянулась. Ещё не все вышли, набилось много на вокзале и по дороге подсаживались; и вот из передней двери торопливо спускается её однокашник бывший Колька, недоучка, где-то в городе монтажничает на стройках, — с каменным лицом спускается, а снизу сестричка его, дядя, бабы какие-то ждут, ей незнакомые, и мать Степашиных впереди, всем слёзным, что в ней есть, всем намученным своим за жизнь рвёт голос, сердце, и нет укрытья от этого, нет исходу…

— Ой да папынька да твой… да горямышнай наш ды батюшка-а, да ты зачем же нас спокинул-та-а!..

Николай уже держит мать, озирается поверху набрякшими глазами, из последнего крепясь; и когда сестрёнка обнимает плечо его, виснет, трётся мучительно лбом – сдаёт, суётся лицом в материнский серенький полушалок старый, вытертый, меж их голов…

Двое, кто-то из своих мужиков, она успела это заметить краем глаза, коротко и скорбно поздоровались, проходя, — но не с нею, а скорее с ним именно, с попутчиком её неизвестным, он хмуро ответил; и, глянув ещё раз и пристально на плачущих и терпеливой кучкой стоящих вокруг Степашиных, к ней обернулся, спросил:

— Вам куда?

— А вот по улице по этой… недалеко. Если вам по дороге.

Ещё она не поняла, из-за происшедшего со Степашиными, всего значения того, что с ним поздоровались; вернее, поняла, но не сразу, не вдруг поверила, что он здесь, оказывается, не совсем уж чужой, — потому что прежде всего он ей был чужой тут, неизвестный совсем, и это как-то не связывалось ещё… и хотела было уже спросить – что-нибудь спросить, неважно что, лишь бы заговорить как-то непринуждённей, её была очередь, — когда он опять её опередил, качнул неопределённо головой, хмуро:

— Степан Николаевич…

И дошло, связалось, вспыхнула вся – знает… знал Степашу даже, Колькиного отца, малоприметного, на разных вечно работах с бабами… Знает! Работает тут? Неужто женатый, господи…

— Да… – сказала она, они уже шли, шаг у него широкий был, нельзя отставать; и натянутость в голосе своём услышать сумела, добавила извинительно и – сама ничего не могла поделать – натянуто опять:

— Болел он, я знала. Добрый был… Так вы что, уже здешний?

— Ну, как… Агрономом тут.

— Агрономом?! И давно?

— Да с год.

— Це-елый год?! А я-то что ж вас не видела?

— Не хотели, может. – Что-то вроде усмешки тронуло губы его и скошенные на неё серые, вроде бы отмягчевшие глаза. – Не замечали.

— Вот уж нет… Я теперь, правда, наездами здесь… то учёба, то работа. А действительно, агроном… – Он бровь поднял, и она, не дожидаясь, с улыбкою засматривая на ходу туда, в недоступную ей пока, непонятную, всю бликами, как вода, искрами отражающую глубину глаз этих, пояснила: — Шагаете как…

— А-а, да… Это есть. — Он сбил шаг, сбавил, ремень сумки своей на плече поправил, тоже набитая была. – Волка ноги кормят.

— Да нет, ничего… Вы торопитесь, может, а тут я… – И отважилась наконец, и с лукавостью откровенной посмеиваясь, с сухостью какой-то нехорошей во рту, слабея решимостью и потому торопясь — выговорила, глаза опустила: — Ждут же дома, наверное… семья, дети там. К ужину.

Он ответил не сразу, он её разглядывал, она мельком увидела проблеск этот холодноватый в глазах, в прищуре – и было это, уже поняла она, хуже и опасней всего…

— Нету, — сказал наконец он. – Нетути. – И пожалел её: — Не нажил.

— Да? – И нечего стало сказать, всё как-то сразу ослабело в ней, опустилось, и даже радости как будто не было, лишь толкнуло опять – он?! Хватило ещё от глупости удержаться: мол, что же вы так теряетесь, или в этом роде что-то: хватило глянуть благодарно – всё сам он делал, брал на себя, ей как-то и непривычно это было, хотя желалось-то давно, — и лишь проговорить:

— Вы уж простите… Смешно?

И опять он не сразу ответил, помедлил, было с чем помедлить, и сказал:

— Нет.

— Спасибо.

— Не на чем.

Усмешка? Ах, да бог-то с нею, с усмешкой, не на чем так не на чем; ей удачно далось, искренне и легко это «спасибо» – так легко, что засмеялась бы сейчас; но она лишь улыбнулась ему – снизу вверх, именно так, хотя самую разве малость была ниже его, на каблучках-то, — улыбнулась его глазам, покачала головой:

— Ну, мало ль… У них – ну, у женатых там, у замужних – ведь столько дел… ведь так? Нам их не понять.

— Так уж не понять…

— Нет, правда… Значит, прижились у нас? Не скучно тут?

— Некогда. Не получается скучать. – Он шёл и поглядывал – на неё, на встречные дворы, и уже явная улыбка не улыбка – нет, усмешка всё та же – появлялась на лице его, исчезала. – А хитрая вы.

— Я-а-а?! – Она повернулась к нему, широко раскрыла глаза – и рассмеялась, не выдержала, просилось всё смеяться в ней, высвободиться, едва ль – мелькнула тень испуга – не истерическое… нет-нет, девонька, нет, как во сне всё, как надо, молодчина ты, умничка, умница какая у меня… – Что вы! Я просто… Ой, пришли мы!

И поставила сумку, какую несла, у ног, лукаво глянула опять:

— Угадайте, чья?

Не ахти какая шутка была, но он принял и её: плечами пожал, по-мальчишески к затылку дёрнулся было рукой… угадай вас. Действительно, угадай попробуй. И смотрел: впереди по левую руку их дом на взгорке был, а напротив деда Василия избёнка с тополями в полуразгороженном травяном палисаднике – непроглядно густыми сейчас тополями, под небо, один грозою расщепило давно, раскорёжило до середины; и не на другом каком – на этом селился с давних-то пор соловей и томил, с каждой звездою-вечерницей томил майскими сумерками, и замолкал иногда, ненадолго; но не молкла ночь, вся полная отзвуками близкими и дальними его, соловья, тополёвыми в отворенном окошке вздохами, дыханьем веющим, близким в лицо – чьим?..

— Ивана Палыча?!

— Ага! – Она торжествовала, сама не зная почему… да почему ж и нет? Кого хочет пусть спросит: не зряшная семья, порядочная, не какие-то там… Да и знает, конечно же, — ему ль, агроному, кладовщика своего не знать?! Они-то давно знают, а вот она… – Люба.

— Алексей.

Алексей? А что, похоже… подходит, суховатое такое. Алёша – нет, Лёша; и где она его видела, когда? Он такой, каким она его где-то видела, и вроде не во сне даже, нет. Такой и в то же время другой совсем, незнакомый. Ему бы костюм – в ёлочку, серый. К глазам этим, чуть тяжеловатым холодностью своей ли, пристальностью, это с непривычки, может, — с некоторым сейчас интересом её разглядывающим, пусть, ниже на мгновение скользнувшим… пусть, так лучше даже, вот вся она, двадцать четыре, ей нечего таить. Не вся, нет — двадцать четыре тоски в ней, ожиданья, снов неразгаданных, господи, ты же есть, ты знаешь!..

— В город завтра?

Услышал! Слышал, хоть далековато вроде в автобусе стоял – слушал!

— Мне тоже с утра в агропром… подвезу, хотите? Машину должны мне сегодня наладить – могу до места.

— Правда? А то с сумками этими… а родители нагрузят всегда… – И заколебалась, даже оглянулась на свой дом, с полуулыбкой неуверенной, это и вправду было для неё неожиданным; и опять на него, уже зная, что он – решит. – А как?..

— Да хоть как. Хоть от двора.

— Прямо так?

— Ага, прямо. – Он улыбнулся, впервые, жёсткие лучики морщин у глаз как-то смягчились, дружелюбными стали глаза, почти добрыми.. почаще бы улыбался. И сколько ему? Можно двадцать пять дать, все тридцать даже – такое лицо, глаза… – А что тут такого? Отец-то, небось, всё равно пошёл бы провожать… Ну, к остановке, к правлению?

— Пошёл бы, — вздохнула она.

— Значит, в восемь буду. Тут вот. Зайду. Сблатовала, скажете…

— Что вы, как я такое скажу… Спасибо!

— Не на чем.

И, сумку передавая, глянул, запоминая словно, ещё улыбнулся раз и повернулся, пошёл назад – к правлению, скорее всего, ещё не было и шести. Не то что скоро, нет, но и не медля… оглянется, нет? Навряд ли. Не из тех.

Она поднялась высоким отцовским крыльцом, на окна свои даже не глянув, обернулась – уже и не видно стало его за палисадниками, поразвели кусты, — в сенцах составила сумки, обессиленно прислонилась к косяку… господи, вешалась же. И сразу жарко стало, неспокойно – хотя чего там, казалось бы… Ну, дева! Не зря он так глядел, не верил… а ей, что было ей делать?! Ищи потом, жалуйся на судьбу. Как знала…

Радость подпирающая, своей ожидавшая минуты, нетерпеливо дрожащая в ней, — радость волной тошноты подкатила под сердце, по ногам, хоть садись… И вешалась, и пусть. И правильно. Стыд жизни куда был хуже, непереносимей, темней – это у неё-то. Ведь она и знает, чего стоит, и не внешне только, нет, хотя внешнее тоже… Она терпеливая, в мать, а это поискать нынче. Но людям этого мало, все как с ума посошли, всё им разом, сейчас подавай, тотчас и в блестящей обёртке – а что там завёрнуто… Но она-то знает, что главное в жизни и в человеке – терпение, и к нему готова. Только понять в ней это некому – и некуда деться, как побирушке последней. А теперь… Завтра теперь, всё завтра. Дальше она знает – как, дальше дело терпенья.

А страшно. Уже сегодня, сейчас (и она это всем в себе почувствовала, не зря же ведь сердце торкнулось, стукнуло) что-то совершилось непеременимое, не подлежащее никакому возврату, и всё теперь само пошло, не по её даже воле… Кто он, какой – уже не вопрос. Твой, и другого тебе не надо, ты ведь сама это знаешь.. Судьба, да? – спросила она кого-то. И судьба тоже. Ты же не захочешь назад повернуть, не повернёшь. А потом поздно будет, это и есть – судьба.

И уже знала, как будет. Войдёт завтра, под притолоку наклонясь, с отцом за руку поздоровается, на дверь в горницу глянет, скажет: ну, где тут попутчица…

Заскрипела в избе половица, и она подхватила сумки, шагнула к открывшейся двери, к матери.

— Дочушка, ай ты? А я жду уж, немочь заела… вот-вот, думаю. Не встрел отец-то? А хотел, прямо со складов хотел к автобусу. Дак ладно, што ж теперь. Донесла же. – И посмотрела: — А ты што это… такая?

— Жарко, мамань…

Лишь вечером она сказала, что до города её завтра обещал подбросить агроном – главное, к общежитию прямо.

— Эк вы, договорились уж… Это когда ж успели?

— Да так, в автобусе…

— Прямо на ходу всё у них…

— Ну и договорились, — сказал отец. – Делов-то. Картошки возьми поболе, раз так. А што, дельный. Вроде не пьёт.

— Николай приехал, — сказала она, поторопившись, припоздало вспомнив. – Степашин. Встречали там…

— Да-а, кто б на Стёпку подумал… На похороны завтра. Ну, болел – ну дак не он один, все болеем, время. А вот возьми вот…

Ходила по горнице, собиралась к завтрашнему, и что-то, ко всему вдобавок, Николай всё не шёл из ума, Колян, — подойти бы, хоть что-то сказать… стыдно как-то. Не до того ему было, понятно, встреча такая ему, — а всё равно нехорошо. Все поврозь колотимся, всяк со своим, а тут ещё и время – мутнее, поганее не было времени, как старые люди говорят, даже в войну. Отец у стола сидел, накладные какие-то перебирал свои, далеко отставляя и глядя так на них, в голове сивости… И подошла, для себя неожиданно, обняла сзади, к небритой прижалась щеке.

— Ну, ну, — сказал он.

Она запах сухого зерна уловила, тёплый, чуть терпкий запах пота – и вздрогнула и ещё прижалась.

3.

Обещал заехать к ней в среду – и не приехал. Она приготовила всё, даже коньяк в холодильничке стоял – так, на всякий случай, конечно, он же за рулём; но мог же и с шофёром-экспедитором, что-то говорил о нём и о том, что получить кое-что надо в фирме одной… вдруг останется.

Когда она в первый раз это подумала – вдруг останется? – её передёрнуло даже: нельзя, ты что, совсем уж… Тубо, нельзя! Как Милка из первого подъезда на собаку свою, на стерву развинченную, с каждым кобелишком путается, — тубо!..

Но и четверг настал; и она, девчатам своим лабораторным наказав про телефон и в заводоуправлении поблизости с партиями американского зерна дела пытаясь утрясти – ни к черту пшеничка хвалёная, скоту на фураж впору, — всё думала: ну и… оставить? Всё ж ясно – или почти всё, а там как будет… Да никак там не будет и быть не может, ты ж сама не переступишь, не заставишь себя переступить – страхи свои, сомнения, наказы материнские давние… С чего вообще взяла, что останется, что – оставишь?

Нет, увидеться просто – и больше ничего не надо… Ругалась в бухгалтерии, затем с директором, Квасневым, спорила, упёрлась, всё из-за американской этой дряни, под видом и по ценам как за продовольственное зерно, сбагренной сюда с новоорлеанского порта, клейковины меньше, чем в нашем фуражном подчас, — требовала рекламации направить, в арбитраж опротестовать. «Рекламацию? Кому?! – побурев от возмущения тоже, кричал Кваснев на эту недавно назначенную им заведовать лабораторией мелькрупозавода своего хваткую девицу. – Заверюхе? Черномырдину?! Взятки там получены уже – сполна!..» А принять если – рассчитаешься ли потом?.. Спорила, затем со скрипом оформляла, как приказано; и опять тоска брала, и слабостью заливало, нетерпеньем увидеть и честно – честней некуда, Славик здесь постольку-поскольку, — взглянуть, ясно глянуть ещё раз в глаза, потому что ничего, кроме этой честности и ясности, у неё не было, нечем больше доказать, сказать… Доказать – что? Неизвестно что; она лишь знала, что не в счёт здесь ни смазливость с фигурой, ни наряды, ни разговоры, тары-бары эти. Что-то, малое совсем, не поглянется, отведёт на себя глаза – вот как волоски те чёрные на руках у студента – и всё, и не уговоришь себя, и привыкнешь вряд ли. По себе знала, всё мы знаем по себе.

Ещё потрогать хотелось, она ни разу не прикоснулась даже, первой нельзя, — к руке хотя бы, она какая: тёплая, сухая ли, этого не обскажешь, и вообще, умные ли руки… как нелепо, когда глупые, хамоватые, за человека тебя не считают, не понимают твоего, человеческого, комкают. Руками – это же разговор, и как отвечать, если ей что-то сказали… ну, тронули, это ж одно и то же, и она не может не отвечать, плохим ли, хорошим, а многие мужчины в этом смысле ну просто матерщинники. Или зануды, тоже мало хорошего.

Она слишком, конечно же, многого от него ждала, сразу, а так нельзя, не нужно; ждала и этого – что руку на прощанье протянет, но как-то так получилось… ну, не получилось, но это не беда совсем, всё и без того было хорошо – и, главное, он сам следил, кажется, чтобы всё так было. Или, может, это лишь ей кажется, казалось так, а всё это само собой у него выходило, как сейчас говорят – без проблем? Противное какое словечко.

Ехали тогда, он курил простенькую, без фильтра, поглядывал – неприметно из прищура своего, и надо было готовой быть, поняла она, что он всё увидит, не пропустит. И всё помнила, как в дом их вошёл он, опаску, даже испуг некий у матери в глазах помнила, для чужих, может, и не видный… Сначала и смешно стало; но ведь и самой-то перед тем, вчера, страшно было, да и что знает она о страхе этом – по сравнению с матерью? Да ничего, можно сказать, инстинкты одни. Но сегодня не было страха, он сидел спокойно, чуть ссутулясь к ветровому стеклу, рядом, и рука его на баранке плотно лежала, другая с сигаретой у форточки, капот «уазика» резко подрагивает, взбрасывается иногда на колдобинах – по задам проскочили, потом просёлком, а то ещё навяжется кто на выезде. Он этого не сказал, только посмотрел и ухмыльнулся; и хотя она сделала вид, что не поняла, но ухмылка эта была ей в тот миг, в секунду-другую какую-то, неприятна. Нет, не секунду, а дольше и гораздо неприятней – потому что это была ухмылка именно, слишком много чего-то знающая про них наперёд, а не улыбка. На улыбку она ответила бы тем же, понимающим, — но не на это… резко ездит, и сам жестковат, показалось, как этот «уазик» его на ходу, все колдобинки считает. Вот он, страх, и не дай бог, если это так, что она тогда делать будет?..

Но прошло, и как-то быстро прошло – от покоя рядом с ним. Необъяснимый для неё покой, она ещё, кажется, ни с кем вот так, рядом, его не испытывала, разве что около отца. Вот на обгон пошли, на очередной, а впереди уже встречная замаячила в асфальтовых миражах машина, на глазах растёт, несётся – и впритирку прошли в рёве моторов, между бешено вращающихся справа и слева колёс грузовиков; и она боится, конечно же, но спокойна – это она-то, второкурсницей ещё напуганная таким, угодившая на попутке в кювет: визг подружки, совершенно животный, с механическим визгом и скрежетом тормозов пополам, всё заволокшая пыль и в ней – жуткое лицо шофёра остановившееся…

А вот автобус за автобусом пошли «Икарусы» – колонной, несчётные; и он головой на них кивнул, мало сказать – неприязненно:

— Детишек везут…

— Как – детишек? Это ж…

— Ну да… пролетарьят, смена газзаводская. Детишки, ничего знать не хотят. Газ на Запад, башли на карман – и трава им тут не расти. Теперь не пионеров – придурков этих так катают…

— Ну, семьи у них…

— А кто о большой семье думать будет? Дядя? Придурки, типичные.

Разговаривали о том, о сём, и как-то удачно у неё получалось, в тон ему, сдержанно, да и торопиться уже не надо было, некуда теперь: ага, технологический, у Соломатина покойного… да, у вас он тоже лекции читал на агрофаке, знаю, но я лишь дипломную при нём успела написать, защищалась без него уже… копуша был такой, ага, но дело-то знал. На мелькрупо… назовут же. Крупорушка, вот именно. Совсем нет, но всё-таки город же, привыкаешь… Не привыкли? Прямо уж так, никогда?! Ну, если только посадят, усмешкой отделался он: тюрьма – тоже часть города, существенная; и вообще… сложный это вопрос вообще, и город не люблю… Да никак: он не для меня, я не для него. А на мой век деревни хватит, её указом не закроешь… Если бы дураки. Хуже, куда хуже. Мы-то ещё карабкаемся, а другие… У соседей вон (и ткнул сигаретой вбок, на мелькающие за раздёрганной лесопосадкой лоховские поля) и сенокос отменили… А так: однолетних не посеяли, семян с горючкой нема, а многолетних трав век не было… Нет, село подходящее у вас. Старое. Выделили, да… за школой, знаете, где эти жили… ну, Осташковы, так их вроде по-уличному? Вот-вот, и неплохой домишко, до ума если довести. Отопление подвёл, а остальное так, между делом… да и не горит.

— Коптит?

— Так, серединка на половинке – дымит.

— А родничок знаете… под горой который, если к лесу ехать? Успели узнать?

— За седьмой клеткой? Ну как не знать… Дикий, скотина туда, считай, не заходит. И вода хорошая.

— Как я давно там не бывала-а…

— А съездим как-нибудь? Я и сам-то… так, перекурить заскочишь когда, на минуту. А туда на полденька хоть бы. И повыше, на речку. Где вишарник.

Съездим!

И ещё о всяком: о знакомых общих, о клубе – порнуху одну возят да боевики; о родителях его, которые рядом, оказывается, в райцентре, — ничего, тянут, сестрёнок двое при них… звать как? Таня и Валюшка, старшая в десятый уже. И так захотелось их увидеть. Белобрысые, должно быть; сестрёнки почему-то светлей братьев бывают – или нет? О городе опять – и вот уже он, слишком лёгок на помине. Промбазы полузаброшенные, изрытая и захламлённая земля, «комки» пивные и жвачные; повороты из квартала в квартал, он уже больше молчит, на разбитые дороги ругнувшись только, резко крутит баранку. Вот под носом у громадного забугорного фургона спекулянтского проскочили в улочку частной застройки, промеж пыльных клёнов прокатили в её конец и в новостройку въехали, прямо к общежитию.

Вроде бы успела, прибрала вчера – хотя чего уж там такого прибирать, постель разве… Кто скворечником его называл, общежитие, кто – курятником, матерей-одиночек тут и вправду с большим избытком было. Подымались по лестнице, и стыдно было за всю гнусность и грязь многонорного этого логова эпохи реформ, будто в самоиздёвку людьми устроенного для себя, в самопопиранье; слов не находилось даже, чтобы как-то отвлечь его, нёсшего сумки сзади и – на лестничном повороте заметила – с явной брезгливостью заглянувшего с площадки в очередной, с полуоторванной дверью и стенами и полами изодранными, коридор. Только смогла сказать: «Общага…» – на что он никак не ответил; и вздохнула облегчённо, дверь отперев свою, открыв полную утренним ещё солнцем квартирку – отремонтированную заводом недавно, уютную-таки, хотя не бог весть какая мебелишка была, сборная. Оживилась, захлопотала – «да проходите же!» – кинулась чайник ставить… нет, спокойней, подождёт, некуда ему особо спешить – некуда! – и сумки, первым делом сумки с глаз долой, не напоминали чтоб. В комнату на секунду: «Завтрак за мной, я должница!..» – и он оглянулся от встроенных в стенку полочек книжных, согласно пожал плечами, и ей почудилось опять, что на лице его та ухмылка… или не умеет он по-другому, никак больше не умеет? Неправда, очень даже умеет, она-то видела уже. Она не чувствует страха – но страшно же, ужасно, если с сомненьем, какой-то ужас тихий-тихий царит на нынешнем белом свете этом, в неслышных ходит тапочках, как Славина мама надзирающая, по коврам махровым нашего бесчувствия, по задворкам тоскующих наших снов – и, не дай бог, глянет, ухмыльнётся… Может, книжки эти? Чтиво, конечно: Дюма, Дрюон какой-то, не читала ещё… ага, Пикуль с Балашовым, это уже кое-что. Зато и Чехов, Пришвин, и Достоевский чёрненький, в десяти ли, двенадцати томах; но тяжело его читать и, ей-богу, неохота, это ж каторга – про всё это своё читать, запутанное, про себя… другие пусть читают, дивятся, мы и так про себя знаем. Всё знаем, кроме одного: как жить. И в зеркальце на кухне: ага, в норме почти, глаза только блестят – и пусть.

Посидели совсем по-домашнему. Он не стеснялся, казалось, ничуть, ел всё, что она ему подкладывала, пододвигала, — чуть навалившись на стол, поглядывая доверенней, усмешливей; и когда она, достав банку растворимого, села сама наконец, всего-то через угол столика на кухоньке маленькой своей, рядом совсем, — то потерялась на мгновенье от близости этой, от его лица с обветренной, кое-где будто шелушащейся кожей, выбритой… и тёмно-русые и словно припылённые, да, волосы его неожиданно мягки показались, это по сравнению с лицом, зачёсаны небрежно набок, одна прядка на лоб упала, и уж на маленькие сухие уши, пропечённые солнцем, лезли давно не стриженные волосы. Что-то говорила, садясь, — и не договорила, забыла о чём; он жевал, не торопясь, в раздумье словно, яичница с колбасой и салатом на скорую руку перед ним, бутерброды её с маслом и сыром, и двигались, подрагивали невысоко подстриженные усы, — и глянул, когда она замолкла, вопросительно и ясно тоже, серые глаза спокойные, близко…

Не приехал. Могло быть всякое, конечно, мало ль у него хлопот, сенокос же. Ждать, её дело теперь ждать. Бабье, уже ты, считай, баба при нём, сама этого захотела; и как ни говори, а есть что-то в нём, бабьем… основательность какая-никакая, завершённость, что ли. Не на своих двоих только, слабых, тем более если к мужу дети ещё. Болтанки свободы нету, поганой. Болтанки надежд, ничем не оправданных, несбыточных. Но, может, ещё хуже, когда наперёд всё знаешь – как со Славой.

Что-то делать надо с этим – или подождать? Малый ласковый, как про таких говорят, Славик и Славик. Уже привык, водит, своей считает, уже папа, профессор со старыми связями, малосемейку вот помог ей выбить – если дооформит, конечно, с условием неприкрытым, коробящим, но ведь и решающим всё, все её проблемы нынешние: муж, квартира, работа… ну, работа и без того хорошая, и что там ещё? Машина? С ней чуть подождать придётся – но будет, на папиной можно поездить пока; а сейчас, дескать, двухкомнатную построить, заказ уже где-то принят. Про детей же, со Славой, и думать не хочется, никакого почему-то интереса, даже и странно как-то было представить: Славик – и их, с ним, дети?!

Вот и все твои проблемы… все? Всего-то? Если бы так.

Нет, подождать, конечно, отдых Славику, уже она делала так – на недельку, на две паузу, этакое временное охлаждение: хоть немного, а всё-таки помогало… Переохлажденье, ведь замерзает при нём, рыбой холодной себя чувствует с ним, треской свежезамороженной, гибнет… гибнет? Да, и его губит, ведь знает же: так и продаются – за квартиры эти, прописку, за то-сё, весь свет им не мил потом, а муженёк в стрелочниках. И видела это, подружек хоть взять, сокурсниц, и читала, зря ж не напишут, такое нынче через раз, — вот где тоска-то. Зато ухожена, напитана, обстановка, круг людей. Не топить, грязь не месить, город. И стирать-готовить будет, приноровишь если, захочешь, — но тошно. Но кто-то пройдёт мимо, глянет равнодушно – как вот он, Алексей, — и всё, и что-то сломается, сломится в тебе, загаснет, и что с этим делать потом? Как жить с этим? Без пощады глянет и будет прав.

И прибежали: к телефону! – и оказался, конечно, Славик. Славик как таковой, как судьба – один из вариантов её, верней; но ведь не хотела, не хочет она выбирать, не её это дело… Что-то, знает она, нехорошее в этом есть, в самой возможности выбора этого: соблазн, попытка решить то, чего решить до конца всё равно ведь не сможешь… совсем лучше не решать, иногда кажется, чем дразнить её, судьбу, колесо запускать это скрипучее, тяжёлое, которое тебя ж и… Какому лишь бы катиться – не разбирая, по чему и зачем.

У Славика на руках билеты, певичка какая-то – баянова ли, гармошкина… а ты меня – ты извини, конечно, — спросил? Я не болонка, Слава, у меня тут дела, и вообще я на выходные к своим, может, опять – да, отдай кому-нито, пожалуйста. Или нет, лучше сходи с кем-нибудь – с мамой, лучше не придумаешь, Агнесса Михайловна хотела же так… ну, вырваться, она ж говорила как-то. Засиделась дома, говорит.

Мама – гладкая, медлительная, с холодным приценивающимся взглядом, прицеливающимся: знаете, так мало в городе нравственных девушек, с чувством обязанности, долга… должницу ей надо, Славику своему. Не мама – фортеция, всё под прицелом, всё рассчитано у них от и до. Выгуляй маму, а то не прокакается никак.

Нет, Слава, и завтра тоже… Ну, я не знаю; но так получается, что я до вторника ну ни-ку-да. Ни-как. Зайдёшь? Ну как это – «просто»… тем более вечером, нет-нет! Девчата посмеивались, а Нинок ладошками, как купальщица, широкий свой пах прикрыла, прихватила панически – и все так и покатились, и первая Нинок сама, аж повизгивала… Да, тут девочки кланяются тебе, русы косы поотрезали, лохмы одни крашеные… Но кланяются, пол метут ими. Конечно, Слав. Но ты уж пожалуйста. Уж отдохни, от меня стоит, я же… И от тебя, и нам – от нас двоих. Ну, я же не могу сейчас, при… И хорошо. А я сама позвоню, потом – ладно? Девам отмашку, хихикают под руку, нет бы выйти; значит, как ты говоришь – до встреч, до расставаний! Но я сама, договорились? Ну, целую.

Лжецелованье, оно же и лжеклятва… так и водится оно, так и ведётся. Грубое дело любовь. Физиология – ладно, тут понятно; но не менее, может, грубо и это всё, что душевным называется, сама необходимость этого – железная, спущенная нам с небес, железо так, наверное, спустили когда-то человеку вместо камня, нет – бронзы уже… Вот он всё железный и тянется, век, хоть говорят, что атомный. С железкой необходимости этой в груди, в теле все и живут, волокутся, оттого и тяжко. Вроде как обязанность – а перед кем и, главное, за что? Перебегая двориком назад в заводоуправление, подумала опять: вот именно – за что, за какую провинность такую? Железка, а впридачу железы… господи, чушь какая, вон уже зырит какой-то – чуют они, что ли? Чуют, псы.

Обещанье, какое Славику дала, выполнила: ни-ку-да, только дома и на работе, на телефоне. Мальчик слабоват был, мог явиться всё ж, не утерпеть, и она готова была выпроводить его в пять минут: поцелуй там, по щёчке погладить и — домой-домой, Слава… К маме. Сразу против души домашность их была, а теперь и вовсе. Ордер через друга-приятеля папиного какой-то выписан, даже в ЖЭКе удивились, такого у них вроде не бывало ещё – либо уж постоянный, с правами, как на обычную квартиру, либо никакой; и она в квартире этой на самых теперь что ни на есть птичьих правах, как в рядовой общаге… А через Славину кузину, феноменальную болтушку себе на уме, дадено знать, что постоянный на свадьбе вручат, торжественно… Через ту же связную или даже через Славика – неужто знает он об этом? – она бы тоже могла условия свои выставить: ордер на стол, а все разговоры потом, хоть о чём, хоть о свадьбе той же; но и противно, и никуда со Славой не торопилась она, не уйдёт… тошно, кто бы знал. Обоюдовыгодная партия – обоюдовооружённая. Ладно бы – Слава, папа, добряка-то строит он из себя, конечно, а так тоже ничего; но мама… Тяжёлая, как свинец, мама. Породу улучшить желает – за счет здоровых деревенских кровей. Нравственность ей подавай, обязательства. Улучшишь, сединки прибавила б тебе.

И какой тихий, золотой какой вечер за окном, как обняло им домишки, дворы, кленовые с яблоневыми заросли частного сектора, вытеплило как всё, всю его немудрёную издалека жизнь – как когда-то, в былом, ещё мало-мальски добром мире. Машины совсем редки, явственно слышен говор со скамейки у одного из дворов, там всегда собираются старики, и противный, скандальный крик мальчишек под самой стеной малосемейки, вечно поделить не могут… А звезды её любимой, вечерницы, не видно, рано ещё или, может, с другой она сейчас восходит стороны – бог знает с каких пор выбранной ею звезды, с шести ли, семи лет. И в какой не зная раз захотелось домой отсюда, огородом по меже вниз, к речке, под вётлами пробраться и на камень сесть, гладкий от извечного полосканья бельишка на нём, от материнского валька, прохладный всегда; и натруженные, нажжённые целодневной ходьбой ноги в тёплую, сумеречно тихую воду опустить и смотреть сквозь прореженную понизу навесь ветвей, как нежаркое уже, погрузневшее солнце тонет в закатной дымке, в пыли прошедшего пажитью стада.

4.

Он приехал на другой вечер, в пятницу: позвонили в дверь, она уже и не ждала, но платья не переодевала ещё, открыла – он… В лёгкой куртке-ветровке, с сумкой через плечо, с некоторой неловкостью в усмешке – не ожидали? Ждали, ещё как ждали, с румянцем не могла справиться, почувствовала – заливает всю, жаром охватило и тут же сжало живот, как предупреждая; а он вошёл, сумку, помешкав, в угол к тапкам, мельком глазами по всему – и на неё, улыбнулся:

— Вечер добрый… Но я, Люб, ненадолго – к другу тут надо, днём ещё созвонились, ждёт… – И в руки её, не знающие что делать, газетный большой кулёк сунул, лёгкий. – Примерной попутчице… в воду. Истерик на перекрёстках не устраивала, за баранку не хваталась…

И ей легко сразу стало, ещё не сознавала – почему, засмеялась, а рукам работа, разворачивать тут же стала, развернула – розы! Две белые, розовые тоже две и одна пурпурная, тяжёлая, чёрная почти… И протянула зачарованно:

— Спаси-ибо… – И очнулась, спохватилась вся: — Да проходи же! И не разувайтесь, зачем?!

— Нет, разуться-то надо… и жарко же.

Пока, лёгкая, летала, вазу доставала, на ходу покрывала на креслах и диване поправляла – на столике в кухне уже бутылка муската, шоколад, коробка зефира, что ли… И он, высокий, всё ещё какая-то виноватость не виноватость, но и неловкость в улыбающихся ей – ей навстречу! – глазах:

— Сенокос только свалили, а тут к уборке надо, готовимся уже… замотали! Пришлось в самоволку.

Нет, не то что высокий такой уж, от сухощавости это и прямоты; и всё ещё ветром каким-то потягивает от него – полынным, может, или это пота запах, его продутой чистой соли, а она в тапочках рядом, к шуту эти шпильки, в тапочках лучше, на миг взглядывает ещё раз – прямо в глаза ему, что-то говорит, всё равно что теперь говорить, ничто ничего не значит уже – «не на губу же, в самом деле, вас, не армия же…» Говорит и глядит, не отводя уже покорно поднятых глаз, приостановилась рядом совсем, и будто за волосы изнеможённо оттягивает что-то голову её назад, лицом к нему, и кухня вроде как уже не тесная вовсе, и нельзя ближе. Наливает воду, тормошит чужими пальцами в вазе цветы, чтобы сами распались, расположились как им самим хочется, ему это поясняя и чувствуя, как он смотрит на неё, на её шею; оборачивается и подаёт ему вазу, с пальцев стряхивая капельки воды, неудержимо тянет взглянуть опять, — и ему неожиданно нравится это, способ этот расставлять цветы, повторяет, усмехнувшись:

— Как им хочется, значит… Есть резон. А то мы всё по-своему, никому свободы не даём. Даже этим… цветам этим зарезанным.

«Зарезанным… Скажет же!»

— Сама придумала! – с девчоночьей гордостью говорит она. – Расставляешь их, расставляешь… пусть сами!

— Сама?!

Сама, конечно. Всё сама – или это ей лишь кажется так, может, с обид её всяких своих, мелких… да и какие обиды теперь?! И кивает, спрашивая, да нет – утверждая уже:

— Голодный?

— Есть малость, — посмеивается он, нюхая цветы. – Пробегался, а тут некогда, на вечернюю лошадь чуть не опоздал… Сжевал бы этот веник!..

Счастливый ужас на лице её – и в ней, отбирает цветы – «мои!» – бутылку ему вручает, шоколад и выпроваживает в комнату, следом сама, всё на столик журнальный. Мимоходом телевизор, так, программку прихлопнула перед ним – потерпи, ладно? Ей время нужно, мясо поставить жарить, уже нарезанное, свининка – она быстро; и салат ещё один, летний, хорошо, что помидоров с запасом взяла. Но и минуты-другой не прошло, как он уже на кухне опять – на запах, дескать, хоть никаких ещё и запахов-то нет; опершись на холодильник, следит весёлыми глазами, рассказывает, как вчера ночью серого чуть не задавил… не волка, конечно, нет – зайца, сейчас они серые тоже. С полминуты, дурачок, перед радиатором скакал, под фарами, а чего бы не свернуть, прыжок один в сторону… вот бы кого на сковороду!

Задавили бы?!

Да незачем… Возни с ним, да и какая сейчас шкурка. Разве что для вас – зимой, как перелиняет… ужас! Нет-нет, ради бога. Стрелять ещё куда ни шло, но давить… И вообще, не подглядывайте… не ваше дело это, кухня. Достала из холодильничка, в руки ему: вот, идите, можете хоть в обнимку!.. Коньяк?! Дело хорошее, а не плохое, как говорят китайцы. Иметь врагов – дело хорошее, а не плохое. Ага, китайцы, у них с этим чётко, с плохим и хорошим… не наши долбаки. Продажные эти. Кстати, я не давлю – охочусь. С ружжом. За зиму четыре аж зайца, одна кумушка… буду иметь в виду. Ещё чего нести?

Но как быстро темнеет за окном, уже не золото – медь мерцающая на крышах, кое-где провалы сумерек меж домишек, сухая туманная синь, сизость поздняя; и мертвенный сбоку, с проезжей части, от минуты к минуте набирающий силу накал фонарей, где появляются ещё тени редких прохожих – косые уже, преступные. Не заглянуть в её окно, высоко, — но как их зашторивать тянет всегда, окна, прореху эту в жилье… женское это, знает она, уже не раз такое замечала за собой, за другими, на то мы и бабьё. А ему хоть вся стена будь стеклянной, лишь бы не дуло; бутылками распоряжается, не очень ловко шутит, что-то о мужских достоинствах коньяка, головой качает и морщится смешно и вожделенно от шкворчанья скороводки, с которой раскладывает она поджарку, чтобы погорячей было, прямо здесь на тарелки; и поднимает рюмку наконец он и смотрит как-то легкомысленно – нет, с усмешкой над своей легкомысленностью:

— За попутчиц?

— Ну, не за всех же… – улыбается, притеняя глаза, она, зная силу этой тени, этой тайны – которой нету, если не считать двадцать четыре её тоски, а если и есть, то для неё такой же тёмной и непостижимой, как и для него. И он послушен этой тайне, он перед ней – она видит – как мальчик, он за нею-то и пришёл, за тайной; и ни обмануть его, ни сказать ему всей убогой правды, какую она знает, ей нельзя, иначе она потеряет его, рано или поздно. И ей остается лишь одно: до конца, до последнего хранить от него и ради него эту существующую где-то помимо нас тайну… да, хранить, всею собою утверждая, что существует она именно здесь и сейчас, в ней, в сумеречной этой, едва проблёскивающей желанием тени глаз, тени слова и каждого безотчётного движения, иначе не удержать.

Он покорен ей – пока – и с мальчишеской самоуверенностью надеется, может, разгадать и это, познать не женщину только, но и тайну её, и – сам того не желая – разочарованье в ней. И весь смысл её, женщины, в том, чтобы уберечь его от самого себя, уберечь от разочарованья не столько даже в ней, женщине, сколько в их общей, их совместной тайне жизни… потому что, понимает она вдруг до конца, вот сейчас именно понимает, прикрывая искрящимся фужером глаза, что в ней одной никакой ни ближней, плотской какой-то, ни дальней тайны неразгадываемой нет – без него. Одна она пуста, секреты разве что какие, но ими-то она не больно дорожит, не бог весть что, и все бы, верно, отдала – ради тайны их двоих. И он тоже пустой, усталый-таки, часов, может, в пять утра встал, на мужской одной усмешливости держится, кожа вон шелушится на скуле – поцеловать бы туда, потереться… ну, что он без неё? Агроном, функциональное нечто, как Соломатин говаривал, — с тяжёлым мужским, пугающим её азартом этого познания в глазах, нарочитой легкомысленностью едва прикрытого… дурачок мой. Чужой почти, даже и жесты не все знакомы ещё, узнавать и узнавать своего, вот под нижней, резковато очерченной губой сгибом пальца почесал, озадаченный, как тост свой неуклюжий поправить, — мой, не отдам.

— Не будь эгоисткой, — говорит он наконец, справившись. — Их вон сколь по дороге, по всякой же погоде — что, никого не брать?

— Никого! – мотает головой, так что волосы захлёстывает в рот, смеётся она. – Только этих… с детишками которые. И старше сорока.

— Сорока-а?! – Он так как-то изумлён, так глядит на неё, что она, тоже всерьёз почти спохватившись, торопится:

— Нет-нет… сорока пяти!

И в смехе падает грудью на колени себе; а когда подымает смеющееся своё лицо к нему – он смотрит всё ещё растерянно как-то, с полуулыбкой недоверчивой, и взгляд его, помедлив, сдёргивается, соскальзывает ниже, к вырезу платья… И боже, как неохота подыматься ей под взглядом этим, прятать, ойкать фужеру в руке, отвлекая, и на спинку откидываться – но надо.

— Однако… – говорит он. – Рамочки! Есть же знаешь какие… мотор глохнет возле таких. Сам!

— Ничего не знаю. Сменить мотор!

— Придётся, — как-то буднично вдруг соглашается он, будто о моторе и речь; и уже прищур опять этот, спокойный, а усмешка домашняя какая-то, близкая, где только взял. – Тогда за одну… за тебя.

— Ну нет, как это… За нас. Чтоб никому обидно не было, — оговаривает на всякий случай она. С улыбкой глядит, ждёт – и он, покорный тайне, первым тянется рюмкой к фужеру её, звякает и, кивнув ей, не торопясь пьёт. – Только на меня не гляди, ладно? – ешь! Остывает же!

— Не согласен, — говорит он, жуя уже и пытаясь подцепить вилкой ускользающий грибок.

— Чего – не согласен?

— Не глядеть.

Она не помнит, точно ли так всё было тогда, но ей кажется теперь, что именно так… Как кажется, так и было, ни при чём тут какая-то правда, которую никто ведь не знает и толком не узнает никогда. Было; и часа полтора ли, два спустя, этого и помнить не упомнишь, он засобирался, и что в ней больше было, облегчения всё-таки или сожаленья, она не помнит тоже. Весь завтрашний день был обещан им, сердцу не тяжело было ждать, она пошла проводить его до телефонной будки – товарищу тому ещё раз позвонить, предупредить о приезде своём, ночном уже.

На полутёмной лестнице навстречу подымался медленно, будто на что-то недоброе решаясь, заметно подпивший мужик, и он в два шага, как только увидел того в пролёте, поменялся местом с ней, нашёл руку её своей сухой и тёплой, и так, несколько сзади себя, провёл. Рук они не разняли. От асфальта всё ещё шло тёплое, соляркой отдающее удушье, разве что немного просвежело. Им пришлось, отойдя в тень кленового, самоволкой выросшего под стеною подгона, переждать компанию, в ней и девки были, которая толклась у будки, что-то по очереди орала в трубку, смеялась, материлась и взвизгивала. Он только спросил, есть ли другой где рядом телефон, она покачала головой – поразбиты все – и чуть переместила ладонь свою в его руке, самую малость поудобней, и ещё плечом к груди его не прислонилась, нет, — коснулась; и так стояли они, ждали, пока орава эта человек в пять ли, шесть, что-то непотребное выкрикивая и хохоча, не ввалилась в подъезд.

Зайдя и придерживая ногой тугую дверь кабинки полуоткрытой, он раз набрал номер, другой; было занято. Тогда, протянув руку и потеснясь, он вовлёк её осторожно к себе, дверца с утлым скрипом сама притворилась за нею, взял руками за плечи и не сразу, но нашёл её губы.

И от ожидаемой, но всё-таки неожиданной, другой совсем, но желанной как никогда жестковатости губ его, усов, ощутимой табачной горчины их и этой повелительности ладоней на плечах своих – что-то на мгновение сместилось будто в ней, поплыло, как в первый раз совсем, когда-то; и не зная ещё руками, натыкаясь ими на сумку заплечную, на угловатости локтей, лопаток его не сухого, совсем нет, но плотного, жестковатого тоже тела, она обняла его, обессиленно – за все-то эти дни – прижалась, замерла.

Осторожно, как-то бережно он целовал около губ её, у глаз, потом к уху сунулся, потёрся; а уже руки, пальцы его успели зарыться в волосах её на затылке, добираясь, достигая истомного чего-то в ней, беззащитного, пугающе обморочного… нет-нет, ничего. И бережностью этой помалу побуждаемая от первого оцепенения, от желания просто постоять так, привыкнуть, ещё этой неожиданной опытности его рук боясь и уже им веря, больше ей ничего не оставалось, — она взглядывать стала, лицо подымать понемногу, губы его ждать… Вот дыханье его, вот они, отмягчевшие, под колко щекочущей податливой щетинкой усов, откровенные теперь губы, и она тонет в них, в близости без дна и опоры… есть опора, и она ещё подшагивает, сколько можно ближе, обхватывает всего, приникает – но близости, странно, если и становится больше, то уже не намного. Её будто даже начинает не хватать — и хорошо, и здесь, сейчас не надо больше, но её все-таки недостаёт уже. Она и этой, какая есть, ещё не сыта никак, не полна, ещё все обретения, владенья новые её впусте лежат, ею толком не обследованные, целые таинственные области в них, провалы девчоночьего головокружения в знающей, в ласковой властности этих рук, прикосновенья, мимолётные пока, посланцы проникновения, — но недостаёт. До мучительности потом, до непониманья, кто же и зачем придумал эту ненасытимую, страшную же, но и сладостную муку; но это познает она потом, позднее. А здесь, сейчас, ещё в себя не придя после первой их долгой, бездонной, задохнуться заставившей близости, она отстраняется, почти удивлённая этим, смотрит жадно, ищуще в лицо ему, в едва угадываемый в темноте проблеск глаз – и опять дыханье ловит его, тёплое, губы, его понимающую, всё обнимающую власть…

Он ещё раз проводит ладонью, грубоватой чуть, но о своей мозольной грубости знающей, по её щеке, отводя волосы назад, за ухо, задерживает на шее; и снимает трубку, ничего не говоря, и начинает набирать, приглядываясь в отсветах фонаря к диску. Но медлит что-то, останавливается наконец и поворачивает к ней смутное в бессонной фонарной ночи, неопределённое, как всё в ней самой сейчас, лицо:

— Что ему… сказать?

Она не знает, растеряна, тычется молча в шею его – и снова этот запах, с полынком еле уловимым, ноги заставляющим слабеть, сесть тянет, как в степи на прогретый ковылёк… Тычется, виновато почти, и не целует, а прижимается лишь губами в мягкое, может, самое в нём и шершавое от проступившей щетины, под скулой, и потом лбом… И он, кажется, понимает – или нет? Суховато целует в висок, в волосы её, набирает опять, ждёт. Медленные идут гудки, слышит она, неохотные; наконец отвечают, он говорит: «Привет, не поздно я?..» И разговор, в какой она не то что вслушивается, нет, ей не до того сейчас, а просто слышит, низкий его, с усталой хрипотцою, что ли, голос слушает: отсюда, откуда ж… Да, знаешь, дело. Ну, не дело, а… Дома как? Нормальная ненормальность – сложновато… не в кон? Да это я так, на всякий случай – случаев знаешь сколь? Знаешь. Он опять гладит, отводит за ухо стрижку её, прижимает за плечо… не один? Почему ты решил? Да нет… Ну, еду тогда. Ладно. Одна? Есть, не суетись. Есть, говорю. Всё, давай. Всё.

Трубка повешена, она целует его, и благодарность скрыть, кажется, не удаётся – да и надо ли? А он горячей, требовательней, в шею, и она даже на цыпочки привстаёт, обнимая под курткой и чувствуя, как перекатываются под рубашкой плотные, с тонкою, наверное, кожей мышцы, всего чувствуя… слишком всего, и с тихим, с прерывистым смехом отстраняется бёдрами, отталкивается и плечами вывёртывается из рук его, всё-таки и смущённая его желанием. Но кабинка тесна, руки сильные и не чужие, свои почти, она уже их знает немного и даёт забрать всю себя, всё, и казаться начинает, что падают они куда-то, обнявшись, или плывут с кабинкой этой вместе – мочой же пропахшей, лишь сейчас почему-то замечает она… Её передёргивает всю, возвращает; она усилие над собой делает – и над ним, отрывается, спиною выбирается на воздух, выводит его, не выпуская руки, и ещё раз тянется губами к нему, к подбородку, уже колючему, в уголок губ, второй раз сама.

Он помнит, конечно же, что – пора, хватит; но ведь и в самом деле ему пора, ночь давно, перебрёх собак в частном секторе умолк уже и всякие теперь скоты ходят на свободе, не то что фонарей – света дневного не боясь, а у него дело, какое оно ни есть. Она разглаживает кармашек на его груди, на куртке, взглядывает – нет, он всё понимает, у него добрые совсем глаза, без прищура всякого сейчас, и она кивает ему: ага? Ага. А где он живёт, этот… ну, Иван? Да? Так это ж по линии по одной – далеко, но всё ж…

— Нехорошо у него там, неладно… – говорит он. И поясняет: — В семье. Да нет, ничего… я там вроде парламентёра. Дурит она – а чего б ещё надо? Посидим с Иваном, ночку отдай… Нет, я провожу.

Он смотрит, меряет глазами малосемейку; они поднимаются к её двери, и слово, всего одно – «кофе?» – с совершенно непонятной себе самой интонацией произносится ею, голосом таким непослушным, что высечь бы его, голос… В ответ он опять тянет её на себя за мягкие, она сама это чувствует, в его руках безвольные плечи, тискает ласково их как-то, говорит: «Нет, пойду…» – целует ещё, бодает скулой и уходит – в самом деле уходит, оглянувшись на повороте из коридора и кивнув ей: жди…

Она отпирает дверь, входит – и посреди комнаты останавливается, не в силах что-либо думать, делать ли, оглядывается; и спешит к окну, к незашторенной его, в слепых отсветах темноте, зная сама, что ничего-то она там, на другой стороне, не увидит, кроме одинокого средь листвы фонаря в улочке и недвижно-бессонного, настороженного зарева над скопищем ближних и дальних мёртвых огней города. Немного погодя с воем прокатил за углом неизвестно в какую сторону поздний троллейбус – успел? Должен успеть, остановка недалеко. Напряжённо вслушивается, пытаясь определить, где остановился троллейбус; но тут, как назло, этажом или другим выше, в одной из дыр оконных пролетарского этого ковчега врубают на полную мощность магнитофон, и начинает хрипеть, глухо выть не забытый здесь ещё Высоцкий.

Потерялась совсем девочка. Затерялась где-то между тоской ноябрьских выстуженных огородов с нетающим в бороздах снежком, слякотью небесной, в вечер переходящей, в вечность, гремящих пустых и плескающих коровьим пойлом тяжёлых вёдер, вечно сырых галош на грязном приступке заднего, во двор, крыльца – и оскорбительным равнодушием этих пустых огней, для чего-то другого засвеченных, не человеку, но чему-то преступившему уже все законы, нелюдскому кадящих синюшным своим призрачным светом, назначенным не осветить, но скрыть, растворить в призраках своих всё, самого человека тоже – оставив от него лишь косую тень… И что так надрывается этот, над чем, волчьему подвывая в себе, в нас, в мертвенном этом недвижном зареве ночи?

Заело штору, приходится на стул вставать, на подоконник – и вся как нагая она под волчьи немигающим взглядом города, лишённого небес; вместо него, неба, муть какая-то, сизая от дневного смога взвесь, немота и хриплый этот, осатанелый, в ней полузадохнувшийся уже голос.

5.

Она не знает, от чего проснулась – не от радости ли? Уже налиты тяжёлым багряным жаром шторы, брызжет в их расходящуюся от сквозняка щель солнцем; и она на груди переворачивается – потяжелевшие, ей кажется, груди – и всё теперь помнит, всё… Даже то, что вчера как-то ускользнуло от её внимания, запало в промежутки головокруженья того, странного же, сладкого, забытого почти… как за диван бигудишка какая-нибудь западает или заколка, потом только и найдёшь.

Помнила, как в какой-то момент за шею обняла, повисла почти; как лицо его потом в ладони взяла, когда в плечо он целовал, — и как оно сильно, неукротимо двигалось в них, лицо, порывалось всё ниже куда-то, всё глубже в неё, вздрагивать и ёжиться заставляя… Какое на ощупь плотное и сильное тело всё у него, такая приятная под рукою плотность у благородного, тяжёлого дерева бывает – у статуэтки африканской такая, Слава же и давал как-то подержать, готовиться мальчику… И руки его, когда владели всею, — мог же, но не позволил… совсем мало, вернее, но не в этом же дело, а в том — как. И телом всем вытягиваясь, руки под подушку запрятав, в прохладное, вспомнила, как отстраняться пришлось, и смешок вслух упустила – замираньем каким-то отозвавшийся в ней; и вдруг поняла, что не в комнате одной это сквознячок гуляет, жар её сна наяву разгоняя, радость отвеивая и усмиряя, а в ней самой, что – боится…

Прибралась и, на миг какой-то поколебавшись, подняла спинку дивана, хотя этого-то обычно не делала. Коньяка оставалось больше полбутылки, она ещё вчера мимолётно тому порадоваться успела, по–бабьи, не увлекается, вина и вовсе. И розы на столике, она уже присаживалась к ним, на минутку: отборные самые, свежие, нашёл…

Надо было в магазин, хлеба свежего ему, всего, что попадётся подходящего и по карману, да ещё и приготовить успеть, котлеты, может, фарш у неё есть, а уж десятый час. И на лестнице вспомнила: Слава… Вполне ведь может прийти, не в первый же раз, как она не подумала сразу, — позвонить, упредить.

В телефонную кабинку заскочив, огляделась: неужто здесь, господи?! Ничего-то мы себе не выбираем, никого, всё кто-то за нас. Нет, она и выбрала вроде — но кто и что может сказать ей наперёд? «Кто может молвить «до свиданья» чрез бездну двух или трёх дней?..» – из книжечки маленькой у неё… из Тютчева? Лето, давно ничего не читала, а надо бы.

Никто там не отвечал, и было это странно даже, в такую-то для горожан субботнюю рань – собачку выгуливают, что ли? Собака считается Славиной, сказали – чистокровный французский бульдог, а выраженьем морды, прости господи, скорее на маму чем-то смахивает; и она никогда ни за что не поймёт, как можно не то что любить – а там любили, ласки сюсюкали, склоняясь, — но просто жить в одном помещении с этим омерзительным существом кривоногим, злобноватым вдобавок… Опоздала; ну, ещё раз попробует, от магазина, там автомат в тамбуре, не успели ещё раскурочить.

Возвращаясь, увидела его, Славу, у подъезда – видно, поднимался уже к ней и теперь, на бетонный блок присев, служивший тут чем-то вроде скамейки, поглядывал вокруг в раздумье… накаркала, надо же! Он что, в самом деле слов её всерьёз не принимает?! Разозлилась даже, шаг сбавила – может, свернуть куда, прогуляться? Нет, нехорошо, низко. И он заметил её, издалека было видно – обрадовался, встретились на самом солнцепёке.

— Я ж просила, кажется…

Больше было нечего сказать ему – больше раздраженья этого, непреодолимого.

— Ну, а если рядом оказался… по пути! – улыбался он нисколько не виновато. – Шеф просил тут к клиенту зайти, бестелефонному – вон в тех домах… О, какая сегодня ты! По какому случаю?

И за руку хотел взять, но она отшагнула, плечами пожала: «Выходной… – Не нашла чего другого, солгала: — К родне надо, к тётушке. Пошли сядем». – «Уж и кофейку страждущему…» – «Нет, Слава, нет… Сядем» – и пошла, он за ней, с деланной уже весёлостью недоумевающий, к скамейке старушечьей у частного дома напротив, там они, бывало, сидели. С неё, кстати, и подъезд был виден.

— Мы ж договорились…

— Да что ты озабочена так этим? – Она уже села, а он стоял перед нею, высокий, от природы стройный, чёрными живыми глазами ласково глядел – куда эффектней, конечно, Алексея, это она вынуждена была признать сейчас, девы лабораторные не зря считали его красавчиком… Если б не квартирная белотелость, не мягкость рук его, эта не то что безвольность, нет, но уклончивость от всего… от мамы привык уклоняться. – Пришёл – и ушёл… Ну, люблю. И не скрываю.

Она молчала, всегда он обезоруживал её этими откровенными слишком, непривычными и, как казалось иногда, неприличными даже в чём-то словами, каких не любила и побаивалась, лучше молчать уж, чем так, впрямую; но и оспорить не могла, обижать не хотелось… Что вот на них отвечать? Сидишь как дура – словами этими, глазами, всегда такими предупредительными к ней, незаслуженно ласкаемая, авансом будто, оглаживаемая… кошку так гладят. Или эту псину свою. Опутают словами, огородят – не рыпнешься, это в семье у них манера, что ли, такая… И движенье сделала, как бы освобождая место ему рядом на скамейке, без того достаточное, и он подсел:

— Скрывать это вообще опасно. Как сигарету в карман от учителя – прикуренную… – Он руку ей на плечо положил, качнул шутливо: — Ну, пришёл, увидел – и ушёл, пять минут не деньги… У тебя что-то?

— Не знаю… устала.

— Скрывать ты устала, – сказал он всё в том же шутливом тоне, каким, кажется, привык уже с нею разговаривать, и она подумала: верно. Он вообще чувствительным был и, в конце концов признала она, умным человеком, и мягким… чего б ещё надо? Так Алексей вчера сказал, Лёша, о той, жене Ивановой: чего ещё ей надо… Она не знает, как той, а вот ей самой – надо. Не скажет, может, в точности – чего, но надо. Не чужого, своего, и чтоб он шёл, вёл, но так предупредительно не оглядывался, незачем, если веришь. Чтоб понимал, но не так вот, с заглядыванием в глазки. Сказал чтоб – и охота пропадала спорить, как у неё и матери после иного слова отца. И много чего ещё надо, о чём она сама имела пока смутные, в слова пониманья не переведённые пока представления, да в том и не имелось нужды, оно так сохраннее было, чем в словах… Да, это всё тоже надо было скрывать, и она устала.

— Что, угадал?

Угадал; как будто то, о чём она думала сейчас, она ему вслух сказала… бывает же чувство такое. И ответить нечем, не сумеет она ответить.

— О чём ты? Что именно – скрывать?

— Ладно… По крайней мере, хоть я этого не делаю. И, значит, скрытности в два – да, ровным счётом в два раза меньше между нами. А в два раза – это много. Это целая куча откровенности… Монблан, мама миа! Это между нами можно счесть даже за нормальное.

— Мама… – Раздраженье опять накатило на неё. – Не скрываешь? Даже мою… – она подыскивала слово, не глядя на него. – Вариантность мою?

— Как-как?

— Ну, что я – вариант… я не знаю… кандидатка, в общем, не очень надёжная. Подходящая, может, но…

— Конечно, подходящая! И единственная. И вообще, все мы кандидаты – куда-нибудь, во что-нибудь! В жизнь!.. – Он не зря юридический окончил, Слава, в конторе адвокатской какой-то работал теперь, набирал разгон. – Любого из влюблённых спроси… да, подходящую ищут, подходящего. Чем я-то, в конце концов, не вариант?!

Он встал, выпятил грудь и отставил ногу, смеющимися глазами глядя сверху, даже подмигнул.

— Я не о том – о другом совсем… Что на привязи у вас, как овечка. Как не очень надёжный вариант. Привязанность, нечего сказать…

— У нас?! Ну что ты городишь, Любава!

Что-то от неё в свой лексикон уже он успел взять, шутил иногда, поддразнивал. Но она лишь мелком взглянула, нашлась:

— Из вашего материала горожу. Подкинули, я и горожу. Да из этого, хотя бы… Чудо-юдо рыба ёрш – временный ордер! В ЖЭКе сбежались все посмотреть — ни разу такого не видели. Вас особо, говорят, почтили, как никого. Теперь я у них на особом… особое почтение мне. В случае чего и выставят, в два счёта. – Она не давала ему сказать, торопилась, обида лезла – да он и возразить не пытался, кажется, удивлённый. – Ваш знакомый, этот… ну, Виталий Моисеевич, — ну просто маг! Начальница ЖЭКа говорит: легче постоянный было выдать, раз уж все документы от вас приняли, чем этот… Временная, на крючке… Рыболов-спортсмен. А дорогой кузине твоей поручено меня известить. Передай, что порученье она выполнила – блестяще, нет слов!

— Позволь… порученье? Какое?

— Что постоянный ордер – заметь, постоянный, законный! – я получу только на этой… за этим, за свадебным столом. А не будет… Стола если не будет – не получу, это уж само собой. Видишь, нагородила сколько. – И вспомнила, не удержалась: — Монблана теперь целых два, мама миа! Если сложить, эта самая получится… с любовь высотой. Гора эта…

Она забыла названье горы, да и зло своё тоже, потому что он так растерялся, что даже смотреть неудобно было, нехорошо. Встала, не зная, что дальше делать, сумку перед собой из руки в руку перехватила – и вышло по-дурацки деловито, дальше некуда, прямо приговор подписала… И поняла, что лучше всего сейчас было б уйти. Или ему, или ей.

— Подожди… – сказал он другим, какого она ещё не слышала, голосом, невнятным.

Она покорно приостановилась, ничего не ожидая, глядя, как у ворот соседнего дома какой-то тип с согласия хозяина пугает и дразнит молодого кобелька, и тот не лает уже, а сипит, задыхаясь, на врага – какой тоже чуть не на четвереньки встал, хотя не пьян вроде… как грубо всё, гнусно тут, не по-людски. Зоопарк какой-то – без решёток. Он тоже не смотрел на неё – а где-то перед собой, ближе, чем стояла она, остановил взгляд, где происходило что-то для него непонятное или нелепое.

— Погоди, — сказал он ещё раз, морща лоб и всё так же не глядя – Ты зря… Я спрошу… может, ты зря. Разберусь. Я позвоню…

Он повернулся и пошёл. Потом заметил, наверное, что идёт слишком медленно, и пошёл быстро.

Народу на большой улице, куда выходила торцом малосемейка, было по-прежнему мало ещё, всё никак не наспятся, не наваляются, разве что кудлатка похмельная какая за водкой-пивом выскочит, за буханкой, да шли из недалёкой отсюда, недавно открытой церкви с ранней обедни старухи в неярком, а то тёмном, все как одна в платочках — и не сразу его белая тенниска затерялась средь них, среди чахлых околотротуарных липок, которые сажай здесь, не сажай – всё равно сломают, какая-то тёмная страсть к разрушенью полезла из многих, слишком из многих… Помолиться бы. Но что отмолить можно в бесстыжести и нелепости жизни этой, как умолить её, господи?!

И села опять, почти обескураженная: неужели всё?.. Как это скоро всё получилось, получается – и с ним, и с нею самой… в самом, что ли, деле судьба? Она грубо так не хотела бы вроде, так скоро… Не ври, сделала – значит, хотела. С вариантами этими дурацкими прицепилась к человеку, навязалось на язык, — а у самой что, не варианты?.. Ну нет, она же не знала, она уж разуверилась, что может быть такое: автобус, «вечерняя лошадь» их обшарпанная, спина его в проходе – и гулкий этот, как предупреждающий, удар и следом другой в дверь её, всё не забывается это никак…

И Слава – он же тоже не знал, это видно же. Мама с папой всем там крутят, с хитромудрым знакомым своим, вот у кого вариантов… Но и это неправда тоже, что ни о чём не ведал, так не бывает. Хоть что-то, но знал. И ждал. Глаза только не знал куда девать, сейчас вот…

Всё равно жалко. Хорошего жалко, было ж. Нескучный, шутить, рассказывать умеет, она немало всякого узнала от него. И ласковый, искренний же: «Яркие карие глаза у тебя какие, тёплые! Даже сердишься когда… нет, уволь, не могу твою сердитость всерьёз принимать!» – и она тогда насторожилась, выговорила ему: как это – не всерьёз?! И когда предложение делал – как волновался, как словам её («да, Слав, но чуть подождать…») обрадовался, не спрашивая даже, зачем ждать и чего, да она и ответить бы не смогла, сама не знала… Как от мамы даже пытался защищать – и заслонял иногда, когда слишком уж наседала, словами опутывала. Всегда наготове, придёшь – уже готов у неё силок очередной, заводит уже в него, заманивает… откуда она силу эту слов знает? Цепкие какие-то у неё слова, как гардинные «крокодильчики», не успеешь оглянуться – вся в них обвешанная, в обязанностях по отношению к ней, обещаньях, из тебя, оказывается, уже вытянутых: вы ведь так и сделаете, не правда ли?.. ведь вы не забудете?.. Уж вы Славу, пожалуйста, заставляйте, он рассеян бывает, разбросан – слишком, знаете, круг интересов широк, я на вас надеюсь, вы, я знаю, не подведёте…

Нет, ещё не кончено ничего – во всём, что навалилось вдруг и почти врасплох захватило её. И решать всё это, похоже, не ей, не Славику и уж тем более не маме – какой придётся всё-таки со скрипом оставить свои такие обширные замыслы. Решать ему. Ты и сама не заметила, когда и как передала это право, да нет – обязанность тяжёлую эту ему, и назад уже не возьмёшь, не захочешь взять. Разве что сам он бросит…

Бросит?!

Это так ново было, неожиданно – так подумать – что она в первый момент себе не поверила: он бросит? из-за чего, как? Даже улыбнулась, всё ещё со скамейки этой старушечьей глядя, как копошатся под стеной общаги с выводком подвальных котят первые с утра детишки, такая ж безотцовщина тоже, — но уже не чувствуя улыбку, усмешку свою уверенной. Как бросают… Сама как бросала, ни с того ни с сего порой, надоедал очередной – и отваживала, не слишком-то задумывалась. Сама-то «брошкой» не была ещё, ни разу.

Она встала, пошла к подъезду: чушь какая, думать об этом – это сейчас-то… Растерялась, вот что, потому и лезет в голову всякое. Главное, ведь ни поводов к этому, ничего нет; да она и не даст их, поводы, она просто не может дать их сейчас, не сумеет даже… Господи, вот дура-то! Взбегая по лестнице, на часики глянула: десять уже, о котлетах лучше думай. О гарнире – гречку отварить, может? Или рис? Рису маловато осталось, нет бы вспомнить, купить, мимо же витрины прошла, глянула же… Вот дурёха-то.

6.

Ещё она думала, представить пыталась, как он поведёт себя в первую не минуту даже – миг этот, почему-то очень важным это казалось, и как ей себя с ним держать, слишком уж скорым всё между ними было и вместе с тем расплывчатым, неустановившимся – при дневном-то свете… Непозволительно скорым, если с кем другим, она так не хочет и не умеет, хоть как-то привыкнуть должна.

Но для него, на полчаса припоздавшего с лишним, никаким вопросом это, похоже, не было, не выказал того ничем. Сумку, в целлофановом пакете цветы – пионы?! – всё в сторону, потом; стояли в прихожке крохотной её, в проходе, верней, и ей-богу же соскучился он, в чём другом, но в этом-то не могла она ошибиться. Не обманывалась же, волосы гладя мягкорусые, лицо подставляя губам его, бережным, — после того, первого мгновения, продлившегося, когда заглянул в глаза своими, будто от блеска собственного сощуренными, и губ долго не отнимал от её виска, вдыхая, просто обнял и стоял так. И сказал то, о чём она только что подумала, но чего ещё никак не ждала от него – недоумённое чуть, шёпотом:

— Ей-богу, заскучал…

От него пахло малость водкой, и он знал о том, помнил; цветы подавая, ещё раз в глаза глянул, а усмехнулся не ей, себе:

— За амбре извини, чуть не ночь просидели, считай… ну, повелось у нас так, не часто видимся. Не сказать чтобы часто. Разговору набралось.

— Вы хоть завтракали там, орёлики?

— Да покормила… – И засмеялся, вернее, сказал, посмеиваясь: — Да уж, орлы, далеко залетали!.. Ну, а ты-то как тут?

И, не дожидаясь ответа, в волосы её сунулся лицом, отыскивая всё, что находил вчера, к шее.

Открыли створку окна, шторы задвинули и обедали в прохладе, в гуляющем по комнате сквозняке. Иван работал, оказывается, в старой областной газете, бывшей партийной, и фамилию его – Базанов – она слышала уже не раз, что-то даже читала. Карьеру некоторым попортил он тут… неужто тот самый? Самый тот. Учились вместе, в общаге четыре года голова к голове спали, на койках соседних. Жалеет уже, что агрономию кинул, — так ему и надо, не лезь в эту грязь… журналистскую, какую ещё! О семейных его делах Алексей не стал говорить, не хотел: ну что скажешь… ну, плохо. По-доброму, к ним бы в гости. Но это до лучших, даст бог, времён; а может, на реку — а, Люб? На дальний пляж, там хоть бережки посвежей, не так накопычено…

Предложенье неожиданным было и чем-то её смутило, заколебалась про себя – вот так, вдвоём? И ответила не сразу, подумала опять: как-то скоро всё у них, будто даже поспешно – и не от неё ль это, не она ли торопится? Опасно скоро, да, и она не привыкла так… и что хорошего, если бы и привыкла, как лабораторные девки её? Но и ничего особенного в том не было тоже, чтобы на пляж, сама сто лет не купалась – целых сто, с весны если считать, да и в городе сейчас некуда податься, не в киношную же духоту; а дома оставаться…

Она с сомнением, с неготовностью пожала плечами… ну, можно. Ей не хотелось отказывать ему сейчас в этом ещё и потому, что, может быть, придётся отказать позже – если бы он захотел остаться. Вот чего она боялась и боится, с самого утра. Ведь и понимала вроде эту свою опаску, а как-то не то чтоб забыла… Нельзя оставлять, ни за что, иначе что сам-то он о тебе подумает. Нельзя, пожалуйста, попросила она себя. Всё будет, если тому быть, но не теперь, не сразу.

Да и что, в самом деле, смутило её в этом – на реку сходить всего-то, искупаться? Или уж старой девы комплексы проклюнулись уже? Ну, есть в ней, она и сама знает, это не то что старомодное, а… Есть, и кто догадывается из подруг – усмехаются, а то попрекают, и пусть, мало ли дур, всем не угодишь; но ведь не до ханжества, нет же. И ей это его предложенье кажется уже нормальным вполне, хотя, будь вечер, лучше бы в театр сходить или на ту же Баянову – но нет-нет, не надо…

А на реке она была весною, со Славой, вернее — целой компанией, больше пили, дурачились, чем купались, вода ещё обжигала ледяной свежестью своей, будто снеговой ещё. Не для неё, и тем более не для Славы, была вода, так что загорать ей пришлось в родительском огуречнике, за прополкой да поливкой… и ничего, успела, она и всегда-то любила загорелой быть.

Но ощущенье неловкости, да и, может, ненужности всего, что произошло между ними какой-то час-полтора назад, вернулось к ней, заставило потупиться уже перед другим, перед Алексеем, будто он мог что-то об этом знать или догадываться. Что-то не то, не так она сделала… и не от её ли боязни этой перед выбором, перед жизнью досталось мальчику? Она подумала об этом впрямую – да, вопросом, ответ на который и без того был ясен. Мальчик и виноват-то, может, меньше всех. Он по-своему, но любит. А это другое, она не знает, как это можно выразить, но совсем другое дело, это другие совсем права у человека и на человека, она же ведь помнит себя в первой, горькой от избытка сладости, несмышлёной ещё влюблённости – он где теперь, юный тогда ещё их учитель географии, Андрей Сергеевич? И готова почти признать, что любящий – не виноват, хотя бы уж потому, что как бы не по своей воле любит, а по вышней, и за себя не всегда может отвечать, не в силах той воле перечить – да, именно так, и Славик бедный мог и не на такое пойти, лучше всех зная эту зыбкость отношений меж ними, чтоб удержать…

— Эй, на том берегу… вы где?

Он, оказывается, смотрел на неё – не то что настороженно, но как-то внимательно… неужто почувствовал что? А ты ещё не убедилась разве? Какие они… Почти торопливо встала, к нему, коленями в колени, за руку взяла: около тебя. С тобой. Так на реку? Ты так хочешь?

— Спрашиваешь!.. Нажарился я на этих посевных-сенокосных… вяленый же. Балык.

Даже в низкой зелёной пойме под крутоярами коренного берега не ощущалось почти реки. Зной, пылью висевший над городом, разве что чище здесь был, но плотнее, безветрием отяжелённый, без всякой тени; и лишь на самом подходе сильней потянуло наконец травой с сыроватых ложбин, лозняком, открытой водой. Такая жара, а река в мелких бегучих бликах серая на вид, колючая и неприветливая, это от поблёкшего, высоту потерявшего неба. Но вода-то тёплая – она, босоножками в руке болтая, забрела в её отрадную ласкающую плоть, песок отмытый продавливался меж пальцев, игрушечный галечный перекатик шептал рядом, в ступню глубиной, и обморочно кликала над ними чайка.

Подбережье пологое, какое дальним пляжем называли, было пустынным. Вдалеке, на пляже городском, что-то разноцветное лениво роилось, еле пересиливая полуденное оцепененье, а здесь лишь спёкшийся иловатый песок, полянки зелени кое-где, пойменный на той стороне реки лес; и за дальним лозняком компания какая-то сидела, отсюда неразличимая, и женщина стояла там, расставив ноги и к солнцу лицо подняв, прикрытое панамой. Им не пришлось долго искать, сразу выбрали место, просто выбрели на него – под тальничком тоже, на травяном его подножье.

Она, может, слишком долго расстилала старенькое тканевое одеяльце, пристраивала сумку в жидкой тени… она, странное дело, раздеваться перед ним стеснялась, хотя в компаниях-то делала это едва ли не с охотой, чувствуя на себе собачьи глаза парней, что-то в них собачье сразу появлялось, и неудовольствие подруг; то же и с Мельниченко когда-то, чуть не додразнилась… Ждала, и оглянулась лишь тогда, когда шлёпанье ног услышала по воде: прямой, узкобёдрый, в синих то ли плавках, то ли трусах трикотажных, он шёл без остановки туда, где угадывалась глубина, и резко выделялся загар шеи и рук его… рабочий загар, на песочке валяться некогда, на людях не растелешишься даже и в поле, хотя спина уж прихвачена тоже солнцем… И тесёмка тоненькая на шее – крестик?

И быстренько стянула через голову платье, на тальник накинула и пошла, но не за ним, а вбок куда-то, выше по реке… господи, да что с нею? Засиделась, старая, думать стала много, вот что. Уже он плыл, от течения косо отмахиваясь, с головою и раз, и другой, с наслажденьем, негромко отфыркиваясь; и её приняла вода, чуть не холодной показалась в первые ознобные мгновенья, — охватила и понесла к нему. Она поплыла, огребаясь лишь и стараясь в лицо не плеснуть себе, и прямо на него вынесло, стоявшего по грудь, ждавшего уже.

Он поймал её, в воде скользко-холодную, такою ощущала она себя, тяжёлую, и теченьем ей ноги на него занесло, так что пришлось обхватить ими его, под напором шатнувшегося; но устоял, прижал к себе крепче, бережней и заглянул в лицо, прямо в глаза своими смеющимися, в дрожи брызг на ресницах, и стесненье, и боязнь эта дурацкая оставили её. Обняла, всего его, как ни отвлекала вода, чувствуя – он, вот весь он, его напряжённое, мышцами в сопротивлении потоку подрагивающее тело, оскальзываются друг по другу они, как большие холодные рыбы, качает их, то прижимая её к нему, то вздымая плавно и разводя; и еле удержаться могла, дождаться, когда он первым коснётся близкими губами, скользящими по мокрой щеке, к губам её, шее…

Они так и вышли, обнявшись, и легли, лицом друг к другу. Она стирала ладошкой со скул его оставшиеся капли, отводя мокрые потемневшие русые прядки со лба, с висков; и он тоже провёл осторожными пальцами в одном уголке её глаза, в другом, вытирая.

— Что?

— Краска, — сказал он. И усмехнулся, добавил: — Грим ваш…

Она быстро встала, побежала к воде и, зачерпывая полные пригоршни её, тёплой и пресноватой на губах, умылась и крепко вытерла лицо и подглазья ладонями. И, возвращаясь, увидела, как он смотрит на неё… с удивлением ли, мальчишеской растерянностью? Невозможно было понять — как, да она понимать и не хотела, главное – он ждал её, дёрнувшись навстречу было, приподнявшись на локте и почти недоверчиво глядя или с жадностью, пойми их… Нет, она-то знала, волей ли, неволей, а отметила, что это ведь в первый раз со стороны её он увидел без платья, увидел почти всю; и уж не стесненье никакое в ней, нет – радость за него и за себя, девчоночья, за них, и если было б что на ней прозрачное, вроде газа, то прихватила бы пальцами прозрачное это и крутнулась перед ним, язык показала…

И упала рядом с ним, на него почти, и лицо к нему повернула, прикрыв глаза, подставила:

— Вот!..

И только она знает, как легки и неуследимы губы его, прикасающиеся к её лицу то тут, то там… целуют ли, капельки собирают ли оставшиеся, и усы не жёсткие, нет, щекочущие чуть, а руки… Ох, руки, она в них вся, они вездесущи и всё в ней знают, почти всё, и она вздрагивает от них и прижимается, бежит от них к нему же, бояться опять начинает их. Она зарывается от них в него, прячет даже лицо, губами в ямку его у шеи, вжимается вся, — но так беззащитна, оголена спина её, ноги, и каждое этих рук то касанье, то крепкое, дыханье перехватывающее объятье так пронизывают невыносимо, как дрожью тока, что уж только на спину – перекатиться бы, прикрыть её, спину, его не отпуская… нельзя, что ты, нельзя! И напряглась, стона не сдержав, оторвалась, руки перехватывая эти, и губы его чуть не вслепую нашла, впилась…

В тот же миг чайка панически закричала над ними. Она вспомнила, что — берег, опомнилась вконец, приподнялась и, глазами блуждая, обернулась туда, к лозняку; но нет, слава богу, женщины той уже не было там, не видно никого. Он лежал навзничь, с закрытыми глазами, синий эмалевый крестик на плече, и что-то вроде улыбки бродило по его лицу. Она взяла в обе ладони его руку, безвольно тяжёлую теперь, тряхнула её сердито, как щенка нашкодившего, — и не удержалась, прижала к своей пылающей щеке.

7.

Вино было кисленькое, чудесное по жаре и чуть сладило, она давно такого не пила, это они по дороге сюда в магазинчике купили. Он открыл бутылку остававшегося ещё коньяка, выпил рюмку – нет, жарко, ополоснуться надо… И она уловила его взгляд, ещё отрешённый от всего, только ими двоими занятый, — взгляд мимо неё, на берег, и оглянулась.

Вдоль него, берега, не торопясь шли двое, парней ли, нет… не парней, нет, постарше один, в рубашке расстёгнутой и в сатиновых чёрных трусах, коренастый, другой моложе гораздо и повыше, с обгорелыми плечами; а сзади, отстав на сотню шагов, брёл по отмели, по воде третий, видно было – подвыпивший… К ним шли, мимо ли них – непонятно, но уже сердце её заколотилось нехорошо… к ним. Она встревоженно посмотрела на него, и он кивнул ей – ничего, мол. И усмехнулся.

— Не связывайся только… ладно?

Она проговорила это шёпотом, уже боясь, что услышат; а он лежал на боку, на локоть опёршись, и медленно жевал, поглядывал на подходивших.

Они в ногах остановились, шагах в трёх-четырёх, и молча разглядывали их. Тот, что помоложе, белобрысый, под ёжик стриженный, с красным на лице и на плечах загаром и мужественной вязкой мускулов вокруг рта, на неё глядел, потом перевёл бледные глаза на бутылки. Она, не зная, что делать, села. Алексей посматривал на старшего, сощурившись совсем.

— Что? – сказал он наконец, и голос его был так неприветлив, вызывающ даже, что она дрогнула, умоляюще оглянулась.. ну зачем, не надо! Миленький, не надо! Но он лишь мельком глянул, останавливая даже молчаливое это её, больше в глазах его ничего нельзя было увидеть.

— Может, угостите? – Старший сказал это миролюбиво, и на левой стороне оплывшей его волосатой груди она только сейчас увидела со страхом татуировку, совсем небольшую. – Поговорим о том о сём… то да сё.

— Нет. Не рассчитывали.

— Н-ну, ты!..

— Подожди, — остановил тот обгорелого и с каким-то интересом оглядел Алексея. На неё он совсем не обращал внимания, будто её тут не было. – Не понял… жалко, что ль?

Вместо ответа Алексей встал – не торопясь вставал, на шаг вбок соступил, с подостланного, и оказался напротив белобрысого.

— Жалеешь, — утвердительно сказал старший, и что-то в его скуластом лице промелькнуло, сожалеющее тоже. Качнул головой, оглядывая подбережье всё, и сделал движенье, как будто собрался уходить.

— Зачем. Говорю, не рассчитывал. – И ей кивнул, но куда-то за спину: — Идём… пора нам.

— Сиди!

Это ей, лицо у белобрысого почти бешеное; а подходивший сзади, тонконогий, вообще худой, невзрачный и весь каким-то редким волосом поросший, засмеялся, крикнул:

— Парам-пам, да?!

И тут же дёрнулся обгорелый, шагнул; и, увидела она, отшатнулся от его кулака Алексей, но второй в лицо ему попал – так, что голову мотнуло. Глаза б закрыть, не видеть… не закрывались, и в ужасе глядела, сжавшись вся, как оттолкнул он белобрысого, сам отскочил, и как забегают ему сбоку, друг другу мешая, других двое.

И не успев глаза перевести на него опять, на Алексея, скорее поняла, чем увидела, как увернулся он от очередного кулака, отпрянул, но тут же толкнул, не давая тому развернуться, — и, как-то присев, ударил вдруг, снизу, и белобрысый со всего размаху сел, вдарился ягодицами в землю, с глухим каким-то жутким стуком, и завалился, оскалился беззвучно к небу, выворачивая шею…

Это безумьем было, мороком мгновенным, ничем иным – потому что ей жалко вдруг его стало, обгорелого… Да, на миг какой-то, на полмига всего, но жалко… так боль его почувствовала, хряск этот, стук ужасный, в ней во всей отозвавшийся… Господи, помоги!

Но было, кажется, поздно. Уже коренастый в голову бил Лёше, в лицо ему опять, тычками какими-то резкими и страшными, дёргаясь телом всем, а худой вцепился в руку ему в правую; и Алексей, оступаясь назад и рукой другой не успевая отмахиваться, упал, за собой увлекая того…

Она вскочила наконец, закричать хотела… кому? И кинулась, толкнула уже поднимавшегося с карачек худого, и тот, руками нелепо, по-бабьи всплеснув, свалился через Алексея головою вперёд, в ноги старшему…

— Ну, с-сука!..

Она не знает, кто просвистел с обещанием это – в рубашке тот, с ног чуть тоже не сбитый, или обгорелый, глазами на неё белыми глядящий с земли, перекосившись сидит, рукою за зад… Уже он, Алексей, Лёша, встал и бежит, шатаясь, мимо неё и за локоть её хочет, но промахивается, подбородок в крови – и она за ним кидается, с ним… Он хватает, чуть не падая, бутылку, а её назад толкает, за себя, грубо; и другую нашаривает, уже глаз не спуская с тех двоих, разгибается. И друг о дружку их, бутылки; тукнуло со звоном, плеск, звяк невнятный осыпающегося стекла, — и переступает через осколки, в одной руке горлышко, в другой чуть не полбутылки уцелело, идёт на них…

— Ладно-ладно… всё! – Это старший: отступает поспешно на несколько шагов, руками примиряюще. И трогает губу, в лице у него брюзгливое уже что-то. – Всё, шустряк. Почокались.

Алексей останавливается; и тот, ещё раз удостоверившись глазами в глаза, что — кончено, поворачивается к белобрысому, уже будто и не боясь, хозяином опять. Глядит, как встаёт, распрямляет тот, матерясь, мускулистую спину, говорит:

— Всё, выпили. Вот не жалко же.

— Убью, сук… найду!

— Убьёшь…

Старший говорит это с непонятным выражением и идёт к воде. Наклоняется там, лицо ополаскивает, примачивает и, утираясь на ходу полой рубашки, уходит вдоль кромки галечника, и обгорелый явно за ним не поспевает, хромает…

— Алёш… Лёшенька! – Она всхлипом давится, каким-то сухим, её бьёт им; пальцами дрожащими трогает его прямо на глазах запухающее слева лицо, подбородок… кровь, господи! – Больно, да? Платочек сейчас…

— Стекло, — говорит он глухо ей вслед, когда бросается она к сумке – и вовремя, чуть не напарывается, стекла удивительно много, везде. – Не надо… умоюсь. Собирай.

Она спохватывается, на уходящих оглядывается, на него, бредущего к воде, и лихорадочно заталкивает всё в сумку, хорошо – большая.

И руки её опускаются вдруг, сами, и нету сил их поднять. Это страх возвращается к ней, одуряющий, и на мгновенье мутит, затемняет всё: что могло быть… Всё могло, да нет – было б, за тем и пришли. И уж не жизнь была б… повесилась бы, утопилась. Она не знает, как смогла бы жить тогда. Не встань Лёша…

Боже мой, быстрей надо – и не наверх тропкой, какой пришли сюда, а к набережной, на пляж, где люди. Вернуться могут – с ножами, с чем угодно… Смотрит опять, с содроганьем теперь: на подходе к лозняку уже, нелюди, баба торчит опять… как, как можно – с такими?! И срывается, бежит с сумкой к нему.

Он оборачивается к ней, хочет, наверное, улыбнуться, но получается криво: разбита губа, это теперь видно, и кровь ещё не везде смылась, успела свернуться, пятнами на светлой щетинке подбородка, на щеке…

— Хорош? Окунусь сейчас…

— Лёшенька – нет! Нельзя!.. – Она тычется ему в плечо и тут же вскидывает голову, глазами ищет глаза его, умоляет: — Мы там, у пляжа… Вернутся же – с ножами, не знаю с чем! Быстрей пойдём… уйдём!

— Не вернутся, — говорит он, глядит туда, его лицо на миг совсем чужим становится и не то что злым… Но не дай бог, чтоб на неё когда-нибудь так посмотрел. Она впервые видит такое у него лицо, она уже боится и его, всего боится в жизни этой проклятой, страшной, готовой сломаться и всё сломать, в любую свою минуту… Увидят, что купается, вздумают – и мигом же добегут, будут здесь…

— Не они, не ты… – говорит ли, кричит она бессвязное. – Я не могу, понимаешь, — я! Уйдём скорей! Я не знаю что… я заплaчу сейчас. Ударь меня, раз так!..

— Ну, ну… – Он обнимает её, сумку перехватывает – согласился? Да; и оттого, может, что тяжесть эта снята, что уговорила – вдруг обмякает она вся, ноги не держат, и слезы прорывают что-то в ней наконец горячие, трясут её, и щекой в грудь ему опять, трётся, размазывает их… девочка, что ль? Девочка. Руку его находит, надо быстрей; отрывается, лицо отворачивая, и чуть не тащит его подальше отсюда, рада и бегом бы…

Уже на полдороге, чуть уняв сердце, она замечает наконец-то, что он, усмехаясь её оглядкам туда, к лозняку, теперь пустынному, далёкому, слившемуся с зелёной каймой всего подбережья, — что поморщивается он, пальцами шевелит в её руке, высвободить словно хочет… Она опускает глаза – и ахает: суставы на правой у него сбиты в кровь, распухли тоже…

— Миленький, прости!.. Да что ж это такое, мамочки?!

— Да ничего… достал пару-тройку раз. Эх, коньячку бы…

— Ага! Я прямо напьюсь!..

Он хохочет тихо, остановясь, головой поматывая и морщась; а она смотрит почти обиженно, недоумённо – и тоже улыбаться неуверенно начинает, и слёзы опять близки к глазам…

Они останавливаются на подходе к городскому пляжу, на мыску у лодочной пристани; наспех расстилает она отсыревшее, что ли, с большим коньячным, резко пахнущим пятном одеяльце – и пока смывает он с себя всё, фыркает в воде, вдруг решительно натягивает платье, уже даже мысль сама забраться в воду противна ей… Опять оглядывается, в обе стороны: там – никого, не видно, а над пёстрым, неестественно ярким лежбищем пляжа гам бессмысленный и крики, магнитофонные завыванья, грязная вода сносится оттуда, и всё подваливают сверху, из города, спускаются… нет, домой сейчас, только домой.

Он не удивляется, одетой увидев её, садится как-то устало, закуривает, и она подступает наконец с платочком и флакончиком из косметички.

— Э-э, без них, — твёрдо говорит он. – Не хватало благоухать… Ты этой лучше… слюной. Не ядовитая же.

— Нет, Лёшенька, нет… – шепчет, дышит над ним она, и чайка, тоскливая чайка опять откликается ей.

Петр Краснов