Часть I

Белый кот

 

― Тр-р-р!

― Слушаю вас.

― Кто у телефона?

― А кого вам надо?

― Мне надо Петю Смирнова.

― Петя Смирнов ― это я.

― А я от газеты «Северо-Западный проход». Здравствуйте!

― Чем могу быть обязан?

― Я журналист.

― Понятно.

― Хочу взять у вас интервью.

― Берите.

― Скажите пожалуйста, как вам удалось достичь таких прекрасных результатов в деле прикладного гуманизма?

― Все делал своими руками.

― А что бы вы посоветовали нашим читателям? К чему им стремиться в жизни?

― Пускай они всë стремятся делать сами, своими руками. Пускай еще хуже относятся к мещанству, равнодушию, хулиганью.

― И последний вопрос. Ваши планы?

― Собираюсь в Купчино, на пустыри. Там бродячие собаки научились сами колбасу варить ― наглость такая…

― Действительно нехорошо.

― И антисанитария, и все что хотите. Наконец, зараза.

― Понятно. Разпешите, в таком случае, пожелать вам новых творческих достижений. Как говорится ― ни пуха, ни пера.

― До свидания.

I

Всю ночь цвел жасмин, и ни одна душа не могла заснуть без какой-нибудь улыбки или прибаутки, а под утро переменилось: захлопали форточки, явился ветер с подбитыми глазами и седой бородой ― полные карманы окурков! ― пошел мотаться по городу. Он сгребал с тротуаров песок, сгребал целлофановые обертки, фантики, всякие ошметки, сгребал дохлых мух ― и пригоршнями швырял в круглые лица фонарей.

― Нам не нравится. Пожалуйста, прекратите, ― ныли фонари, поеживаясь и светя куда попало.

― А зачем у вас свет холодный? ― отвечал ветер. ― Согрейте кого-нибудь, тогда прекращу.

И взвыв для отвода глаз, что душе невыносимо зябко, бросился он к обломку кирпича, который вчера едва не покалечил кошку, а теперь лежал на спине, предаваясь сожалению и меланхолии.

― Никакого тепла от них, ― рассуждал ветер, приплясывая над кирпичом, ― никакой радости. Даром небо коптят. Лодырничают ― и больше ничего. Никакого тебе тепла от них, никакой радости…

Кирпич тем временем готов был сдвинуться с места.

― Что же это? ― заскулили фонари, качнулись ― и спали с лица, погасли. Тотчас из-за домов с видом бессмысленным и кротким выступил утренний свет.

― Подожди выступать! ― завопил ветер. ― Убью!

Он умчался куда-то, но быстро возвратился, гоня перед собой комок драных, готовых на все туч. Пошел дождь, следом пошли трамваи и разбудили горожан.

Толпы рабочих и служащих высыпали из домов и понеслись по тротуарам на крепких ногах, один только Петя Смирнов неподвижно сидел со своим грубым лицом у входа в рюмочную, курил сигару «Полет», а пепел сигарный аккуратно стряхивал в придвинутую урну.

Неподалеку от рюмочной толпились заспанные, унылые женщины в том возрасте, который сразу же наступает после бальзаковского, и торговали с рук.

― Единые карточки! Семечки! Проездные билеты! ― выкрикивали они, вспоминая, должно быть, времена, когда были сиренами, но прохожие уносились прочь в размышлениях об Итаке.

Пока они все стояли, выкрикивали и проносились было хорошо, как вдруг злорадный и огромный чей-то бас ― чисто труба Иерихонская! ― загремел на всю улицу: «Продам шпаргалки по политэкономии!» ― и напугал публику.

― Что такое? ― возразил Петя Смирнов, поднимаясь на ноги. ― Неужто разрешено хулиганить?

― Дурак будешь, если не возьмешь, ― вывернулся отвратительный бас.

Тут Петя Смирнов в сердцах ударил оземь свою кепку, потом подобрал ее, надел на голову и зашагал в ту сторону, откуда доносился голос.

Он шагал, страшно стуча резиновыми сапогами, переворачивал урны, пинал на ходу водосточные трубы…

― Чего налетать? Здесь не людоеды сидят. А если голова пустая ― нечего тогда на улице находиться, в приличном месте. Шпана, ― забубнила третья по счету труба ― и попалась. Петя Смирнов крепко ухватил ее за бока.

― Это как понимать? ― спросил он. ― Мне и покурить нельзя? Каждая, извиняюсь, собачья морда начинает пугать народ и голову поднимать?

― А сам-то! Сам-то! ― запыхтела в ответ труба.

Петя Смирнов, не слушая, потянул ― и отодрал ее от стены вместе со скрепами, и понес, как змею, на вытянутых руках.

― Да ты видел настоящую-то собачью морду? ― доносилось из трубы. ― Да ты…

Петя Смирнов вышел к Мойке, уперся коленом в чугунную решетку и…

― Прощайте, граждане!

Труба плюхнулась, наполовину ушла в воду, но не утонула, а быстро извиваясь поплыла вверх по течению.

― Чтобы духу твоего! ― закричал ей вслед Петя Смирнов. ― Чтобы духу!..

II

Под Новый год, когда трудящиеся несли по улицам последние елки, елочные игрушки, хлопушки и прочий праздничный инвентарь, когда снежинки, задержав дыхание, отважно ложились им под ноги, ― новенький ртутный фонарь, притом совершенно исправный, повесился на Мало-Калинкинском мосту.

Грохочущие трамваи выезжали с Садовой и мчали мимо него свои оскаленные морды, из освещенной пожарной части доносились звуки духового оркестра, а он висел, окруженный бледно-желтым ореолом, и безучастно позвякивал на ветру.

Серая крыса, бежавшая вдоль Фонтанки из Кораблестроительного института, первая увидела его и пожалела.

― Надо же, какой молоденький! ― сказала она, усевшись на снег. ― Повесился, голубчик.

― Всему причиной несчастная любвь, так надо понимать, ― продолжала она, чуть заметно облизываясь. ― Или, может быть, водка.

― Дура, ― возразил ей Петя Смирнов. ― Крысиная морда.

Он неслышно подошел сзади и теперь стоял, опершись на солнечные часы, и крупные слезы падали в снег с грубого, багрового его лица.

― Иной жизнь отдает за человечество, понятно тебе? Так вот и фонарик этот повесился для общей пользы: чтобы светло было, чтобы прохожий человек, проходя с вечерней смены, ногу себе не повредил. Дошло? А ну ― брысь отсюда, пока не зашиб.

И правда, светло было на Мало-Калинкинском мосту, несмотря на поздний час, и никакой возможности повредить ногу не было у прохожего человека. Трамваи и такси с их фарами, папироски пожарных, кошачьи и крысиные глаза, кометы ― все это освещало мост до утра. Один только фонарь смотрел в сторону; лучи-шерстинки звенели, отрываясь от него, и все до последнего пропадали в узкой прорве Фонтанки.

III. Белый кот

 

Часть первая

Зовите меня Ивановым.

Полгода назад я обнаружил, что жалованье школьного учителя не может излечить меня от припадков меланхолии, и тогда я решил заняться отловом бродячих животных, дабы поглядеть на мир со стороны подворотен, задних дворов и чердаков.

Положив в карман трудовую книжку, я вышел однажды на улицу и отправился пешком за три квартала ― поступать на работу при санитарно-эпидемеологической станции. Снаружи здание станции ничем не отличалось от соседних домов, но уже в вестибюле ожидали меня настоящие чудеса. На стенах, выкрашенных свежей зеленой краской, висели плакаты ручной работы: было их здесь немало. Злое личико микроба выглядывало из груды яблок и груш, дохлый сурок заражал чумой восточного охотника, и малярийный комар плодился. Повсюду стояли гипсовые скульптуры: Луи Пастер, Мечников, таежный клещ. В окне между рамами метался бешеный воробей.

Среди экспонатов прохаживался человек, кому, судя по выражению лица, принадлежала здесь некоторая власть.

―Не вы ли будете начальник отдела кадров? ― проговорил я, приближаясь.

― А что тебе нужно от начальника? ― отозвался он.

― Хочу работать по отлову бродячих животных.

― Вот как? ― беспокойно переспросил он. ― А любишь ли ты этих животных?

― Иначе бы я здесь не стоял.

― Вот как? ― еще раз переспросил он. ― А случалось ли тебе прежде ездить в специальном фургоне? А приходилось одними голыми руками задушить аршинного кота с острыми, кривыми когтями?

― Давайте его сюда, ― отвечал я, засучивая рукава.

 

Часть вторая

Мой фургон выходил в рейс через два часа. Я пошел в гараж, намереваясь познакомиться заранее с этим быстроходным экипажем, заглянул внутрь ― и оторопел.

На деревянной скамейке, приколоченной к борту машины, сидел Петя Смирнов.

Я занимался горным туризмом, целовал женщин, читал письма Ван Гога, но за пределами моего уютного внутреннего мирка лежал суровый мир, с которым я не имел надежной связи и в силу этого жил неуверенно, наощупь. А лицо Пети Смирнова настолько было неподвижно и такая лежала на нем печать неколебимого гуманизма, что я, повторяю, оторопел.

― Ты кто такой? ― устало спросил он.

― Напарник ваш новый.

― Что ж, мне это все равно, ― спокойно отвечал он.

― Детишек любишь? ― поинтересовался он немного погодя.

― Я десять лет работал в школе!

Он кивнул, достал из кармана сигару отечественного производства и молча протянул ее мне. Потом пришел шофер, завел машину, и мы выехали в город.

Часть третья

― В моей первой жене было все, но не хватало ей вот этой изюминки маленькой, не хватало шарма. Вы понимаете, что я имею в виду.

Уволился я однажды с работы. А на новую работу меня пока что не принимают ― там место должно было освободиться. Сижу дома неделю, месяц сижу. Самочувствие ужасное: депрессия, невралгии различнейшие. И засела мне в голову мысль: «А люблю ли я свою жену так же сильно, как она, судя по всему, любит меня?»

В моих отношениях с женщинами вообще много загадочного, даже для меня самого непонятного. Такие импульсы вдруг возникают, такие проявляются комплексы… Вы, конечно, слышали про комплексы?

― Комплекс ГТО слышал. ГЗР, ― сказал Петя Смирнов.

― Д-да… Одним Словом, встречаю я возле дома знакомую, по университету еще. Разговорились, Вдруг входит жена ― ее раньше времени отпустили с работы. Тогда я говорю: осуди, но и постарайся понять. Должен ли я любить тебя, потому что ты для меня ― самая подходящая женщина, или же я должен любить тебя, как кот в мешке, потому что не знаю и боюсь узнать других женщин? Не забывай, говорю, что ты живешь в XX веке…

― Вот это верно подмечено, ― вздохнул Петя Смирнов. ― Была у меня такая же, подобная этой, история лет двадцать назад. И чем, ты думаешь, дело кончилось?

― Я думаю, кончилось… А вы расскажите.

― Та простила ― и эта не уходит! Живут! Первое время ссоры у них, скандалы, а дальше хуже. Подружились! В магазин идут вдвоем: одна в отдел очередь занимает, другая в кассу. Жена взяла ― прописала ее на нашу жилплощадь! «Куда она пойдет, бедная? Не в общежитие же ей возвращаться, бедной».

― Тяжело.

― Не то слово. Тоска. И терпел я этот бардак ― терпел два года. Потом не выдержал, собрал всех. «Живите только честно, ― предупредил. ― Детей воспитайте людьми». И ушел, все им оставил.

― С тех пор я здесь, ― совсем просто закончил Петя Смирнов.

Часть четвертая

 

Мы ехали по Садовой, почти свободной в эти ранние часы от уличной жизни, когда какой-то старый хрыч бросился наперерез нашей машине, крича чтобы остановили. Уже через секунду он ухватился руками за задний борт и просунул к нам голову. На нем была кожаная кепка с наушниками и ежовые рукавицы.

― Здравствуйте, товарищи! ― гаркнул он. ― Как пенсионер-общественник я здесь присматриваю за детьми. Видите детскую площадку? Там карусель, бревно, ледяная горка, ― я за ними присматриваю. Как вдруг, минут за двадцать до вашей машины, проходит через площадку здоровенный кот ― я таких еще не встречал, ― совершенно белый и взбесившийся. Я ему говорю: «Брысь, гадина!» ― а он мне заявляет: «Нужно быть добрее, су-у-ударь». Всех детей мне распугал. Убедительно прошу вас, товарищи, принять необходимые меры. Я ― ветеран жилкомхоза, а не «су-у-ударь».

― Постараемся, дед, ― просто ответил Петя Смирнов, ударил кулаком по кабине и крикнул шоферу:

― Жми!

Машина резво взяла с места, погоня началась. У каждого перекрестка дожидались нас дорогие ленинградцы, бледные от пережитого потрясения, ― показывали нам, куда ехать и где сворачивать.

Азарт погони захватил меня. Жадно ловил я пересохшим ртом струю холодного воздуха, бившую через какую-то щель в передней стенке фургона. Напряжение нарастало, становясь невыносимым.

― Закурить бы, ― произнес я, машинально ощупывая пустые карманы, но Петя Смирнов остановил меня, сказав:

― Здесь твое рабочее место. Будешь курить, когда я разрешу. Ты на работе, блядь.

Я не успел извиниться ― машина, свернув в последний раз, выехала на пустырь, и мы увидели вдалеке огромного белого кота.

Изогнув лапу козырьком, он смотрел из-под нее в нашу сторону.

Часть пятая. О белизне кота

― Ты заходи сзади, а я его буду пока подманивать. Верный способ, ― говорил Петя Смирнов, выбирая крюк по руке.

― А вы не боитесь? Уж очень он велик и бел.

― Какое мне дело, белый он или зеленый? ― удивился Петя Смирнов. ― Я хочу, чтобы детишки могли свободно по бревну ходить. Ну пошли, хватит болтать.

Как ошпаренный выскочил я из фургона и устремился по пустырю обходить кота сзади.

Часть шестая

Пока Петя Смирнов, маскируясь редкой растительностью пустыря, подбирался к коту, тот продолжал стоять на месте, высокомерно задрав круглую морду. Небольшой узелок висел у него на боку.

Наконец, когда Петя Смирнов был уже близко, кот прямо взглянул на него, театрально взмахнул лапой и заговорил.

― Чего ради вы преследуете меня? ― спросил кот.

Сильнейший немецкий акцент слышался в его речи ― и в этом тоже была театральность, нарочитость. В старых фильмах про разведчиков подобная утрированная речь усваивалась фашистским полковникам и генералам.

― Если вы хотите делать мне зло, ― продолжал кот, ― то вы должны узнать: от тех лет, когда мой хозяин, граф Карабас, отдал Богу душу, никто из людей не делал мне зло. Все люди помнили очень хорошо про те услуги, которые я имел счастье оказать господину графу.

― Кис-кис-кис, ― произнес Петя Смирнов, сидевший на корточках за ближним кустом и готовивший снасть.

― Неужели вы не видите? я очень стар, ― лебезил кот. ― Но я могу драться. Но я хочу верить, что доводы разума еще имеют хождение на свете.

В ту же секунду из куста, где хоронился Петя Смирнов, выкатился кусок ливерной колбасы.

― А может быть, вас привлекает моя ноша? ― спохватился кот. ― Судите сами, стоит ли она драки.

Он развязал шнурок, и содержимое узелка ― голенища сапог, полуобглоданная куриная кость, ржавая шпага ― со стуком попадало на мерзлую землю.

― На, киса, ешь. Возьми колбаску, ― начал подманивать Петя Смирнов. ― Тю-тю-тю.

― Смотри не упусти, ― крикнул он мне, продолжая укрываться. ― Беды наделает, гад. Здоровый, словно лошадь.

― Что? ― взвился кот. ― Что такое?!

Он подобрал шпагу и, перешагнув дорогой через колбасу, двинулся к кусту Пети Смирнова.

― Моя шпага, ― кричал он, напрягая грудь, ― древняя шпага Гинца фон Гинценфельда, не должна принадлежать глупой лошади! Отнимите же ее, господин Грубиян! Господин Тю-тю-тю! Господин…

И тут Белый кот, как ненормальный, набросился на куст и стал тыкать в него острием, желая зарезать Петю Смирнова, но не дотянулся и прежалким образом запутался в длинных ветвях.

Тогда Петя Смирнов вышел из-за куста, зацепил кота своим крюком, поднял на воздух, перехватил руками и ― раз-два! ― свернул ему шею.

Эпилог

Мы ехали в тряском фургоне, передавали друг другу зажженную сигару и беседовали.

― Смотри, ― объяснял мне Петя Смирнов, ― бродячие животные несут детишкам заразу. Наукой доказано про эту заразу, и все про это знают. Теперь смотри, что они делают. Один говорит: меня это не касается, я буду играть на скрипочке, трень-брень, у меня хорошо получается. Другой говорит: я буду дамочкам исправлять форму ушей, пусть приходят в наш Институт Красоты и денег несут побольше… И они знают прекрасно про эту заразу, про этот ящур, про всë ― но они не пойдут на эту работу! Они думают: это работа грязная, опасная работа, неденежная ― так это работа для дураков, дураки всегда найдутся. А я один! Один ― и никого! Ну, может, еще ты ― когда подучишься… И никого! Соображаешь, чем это кончится?

― Страшное дело, ― согласился я невольно.

― Не избежать. Но пока я жив, этого не будет. Я так решил. Пока жив, буду работать. Кто-то же должен? Хотя бы ради детишек.

― Вы, Петя, великий человек, ― сказал я искренно.

― Ну, это ты безусловно переборщил, ― отозвался он после долгого раздумья. ― Хотя… Кто-то же должен.

Сказав так, он сильно затянулся и весь от головы до сапогов пропал в облаке табачного дыма.

1976

 

Двадцать седьмое января

 

У нашего трудового народа самая хорошая пословица: «Слезами горю не поможешь». По-моему, эта.

Старший брат никогда не болел, и даже любовь к спиртным напиткам не могла подорвать ему организм. Только рано он радовался.

Позавчера на работе вызывает меня начальник, Николай Иванович Голобатько. Поднимаюсь к нему наверх, на второй этаж, а он сидит в коридоре на скамейке и беседует с уборщицами.

― Иди, ― говорит, ― ко мне в кабинет. Тебя там к телефону спрашивают.

― Ой, Николай Иванович, ― отвечаю, ― замучили мы вас…

Захожу в кабинет, беру трубку.

― Алë, ― кричу. ― Алë.

― Вы такой-то? ― спрашивают.

― Точно.

― Брата имеете?

― Имею.

― Ваш брат такой-то?

― А в чем дело? ― говорю. ― Давайте побыстрее, товарищ, здесь службный телефон.

― Примите соболезнования, ― говорят. ― Ваш брат в нетрезвом виде скоропостижно скончался на улице Восстания.

― Ну, спасибо, ― говорю.

Предупредить родственников, подготовить их ― ничего этого у нас не умеют, а только умеют хорошо оглушить по башке…

― Чего он? ― спрашиваю. ― Случайно не сердце?

― Мы не доктора, ― отвечают. ― Ваш родственник находится у нас по такому-то адресу. Приезжайте оформлять.

Завтра мы будем его хоронить.

И вот что я подумал: смерть вырывает у нас близких людей, но мы не должны этому поддаваться и также опускать рук, потому что обществу не нужны наши слезы, а нужен честный труд и культура семейных отношений….

Хорошо, что у брата не было семьи! Он всегда жил один, за исключением того периода, когда страна решала квартирный вопрос. Тогда он жил вместе с нами.

Я учился в Политехническом институте имени Михаила Ивановича Калинина, супруга вела хозяйство, имея третью группу инвалидности по сердцу, а брат работал в Министерстве тяжелого машиностроения. Он был слесарь-сборщик.

Когда я закончил свое образование, брат сумел получить комнату на улице Пушкинская и совсем от нас переехал. Однако работал на старом месте и в силу этого посещал нас часто, почти каждый месяц.

Я еще раньше махнул рукой, а супруга до последнего времени надеялась на него повлиять и говорила: бросай выпивку, женись, живи по-людски, тебе же не двадцать лет, а сорок пять, ― он все пропускал мимо ушей.

Очень он любил бывать у нас: ему нравилась семейная атмосфера, которой он не сумел создать у себя, не будучи никогда женат. Еще ему нравился пятнадцатый том энциклопедии «Брокгауз и Ефрон», который перешел мне в наследство от отца.

Книга эта самая редкая, и если отнести в магазин, то дадут большие деньги, однако брат относился к ней потребительски. Проработав за вечер несколько страниц, он вставлял первую попавшуюся закладку ― рваный кусок газеты, пустую коробку из-под папирос ― или загибал угол страницы и не понимал, что этим разрушает ценную книгу. Я каждый раз выбрасывал его закладки и на словах заявлял неоднократно, что это не дело, но он продолжал их вставлять, ссылаясь на плохую память.

Тогда я страницу, на которой он в последний раз остановился, пометил карандашом и даже записал на отдельной бумажке заглавие статьи. Закладку, конечно, выбросил.

«Посмотрим, ― думаю, ― какая у тебя память».

И вот приходит брат, съедает обед, набирает еще полную горсть мандаринов и садится в кресло с пятнадцатым томом энциклопедии.

Я подхожу, чтобы проверить наблюдение, и вижу: все правильно, та самая статья: «Дантес, д,Антес».

― Говоришь, память у тебя плохая? ― спрашиваю. ― Постыдился бы врать.

Брат молчит, Подпер голову ладошкой и глядит на меня, как на пустое место.

― Ты чего? ― спрашиваю.

Брат молчит. Обидно мне стало, не скрою, что он опять наводит свои порядки: сидит, как у себя дома, пользуется энциклопедией, не хочет ответить на простой вопрос…

― Может, я тебе чем-нибудь не угодил? ― спрашиваю. ― Ты говори, не стесняйся.

― Что ты, Аркаша, ― отвечает брат. ― Мне у тебя хорошо. Лучше, чем дома.

― Я думаю, ― говорю ему.

Вдруг он мне на книгу указывает ― на ту статью, которую я отметил карандашом.

― Ты не читал? ― спрашивает. ― Тут, знаешь Аркаша, ― тут напечатано, что Пушкина ― поэта Пушкина ― убило на дуэли.

Я как стоял, так и сел на стул. Смеюся, не могу.

― Иди скорей, ― зову жену. ― Полюбуйся на моего братца: до сорока пяти лет дожил, живет на улице Пушкинская, а не знает до сих пор, что Александра Сергеевича Пушкина убили на дуэли!

― Откуда мне знать, ― отвечает брат, ― когда я в школе почти не учился? Все работаю и работаю, как ишак. Всю жизнь.

― Ты это брось ― ишака своего, ― говорю. ― Кто хотел учиться, те учились по вечерам и всего достигли. Возьми хоть моего начальника, Николая Ивановича Голобатько.

― Я не спорю, ― говорит брат. ― Я забыл, что его убили. Перед самой войной, когда мы жили на Пятой линии, мама мне покупала Пушкина. «Острою секирой ранена береза» ― это ведь его стих?

― Один стих ничего не доказывает, ― говорю, ― Он знаешь сколько написал произведений ― за два года не изучишь. Величайший поэт был.

― Это такой был гений, ― замечает моя супруга, ― что, не зная его биографии, нельзя считаться культурным человеком.

― У нас на Пушкинской его памятник стоит, ― отвечает брат. ― Видел, наверное? В конце улицы.

― Большая важность, ― отвечаю ему, ― что он на вашей улице стоит. Такого гения скульптуры, наверное, и в Америке имеются.

― Уж ты ляпнешь: в Америке, ― говорит моя супруга.

―Какие это были дуэли? ― спрашивает брат. ― На саблях рубились?

― На саблях. Ты… Ты хоть соображаешь, что ты сейчас сказал?

― Ему из пистолета в живот выстрелили, ― объясняет жена.

― Хватит меня разыгрывать, ― говорит брат. ― Все равно я вам не поверю. Кто же станет нарочно стрелять человеку в такое беззащитное место, как живот? Наверняка это был несчастный случай на охоте.

― Ха, на охоте, ― говорю я ему. ― Кто-то здесь прочел пять минут назад, что Пушкина убили на дуэли, а не на охоте. Или мне послышалось?

― Не послышалось, ― брат говорит. ― Я понимаю, что это была дуэль. Но все равно же его убили на этой дуэли случайно ― не нарочно же его убили.

― Конечно, нарочно, ― говорю я. ― Ему убийцу прислали из-за границы, если хочешь знать. Этот убийца поддел кольчугу под пальто: Пушкин в него стреляет, стреляет ― как об стенку горох, ― а он его положил с одного выстрела. И уехал потом во Францию, жил там спокойно… Конечно, заплатили ему хорошо. А официально было объявлено, что Пушкин сам виноват ― он же первый начал. Вот так это было сделано.

― А я обедаю, ― говорит брат. ― А ты меня мандаринами угощаешь… Родителей наших убили, теперь Пушкина убили, завтра еще кого-нибудь убьют, а мы вычистим и сожрем, так получается?

― Нет, а что ты предлагаешь? ― я ему говорю. ― Сам же первый убиваешь себя водкой ― думаешь, приятно твоим родственникам смотреть на это? Убили кого-то ― ну, значит, убили… Значит, судьба у него такая. Живые все равно должны жить, чтобы жизнь на земле не прекратилась.

― Вот и Лермонтова убили, ― говорит моя супруга.

― Слышишь? И Лермонтова убили!

― И Лермонтова? ― спрашивает брат. ― Тогда я домой поеду. Ты не сердись, Аркаша, я лучше лучше дома пересижу эти бедствия.

― Золотой прямо человек твой братец, ― говорит мне супруга. ― За всех переживает: за Пушкина, за Лермонтова…

― Да уж, ― говорю.

― Где он успел набраться в два часа дня? Не понимаю. Просто не понимаю. И ходит сюда, и ходит… Какой-то вытрезвитель устроил себе у нас, честное слово!

― Недолго ему ходить, ― отвечаю я. ― Столько пить водки ― это ни одно сердце не выдержит.

И ведь как в воду глядел. Позавчера позвонили ко мне на работу и сообщили горестное известие. Остался я теперь один, без старшего брата, как дерево без листьев, но все-таки живу, не вешаю носа и твердо верю, что за морозным февралем настанет нежное дыхание весны.

Сколько уже раз так было!

 

Любовь какая-то и страсть

Петербург. 1833 года. Июля 12 д.

«Милый брат Платон Александрович!

Ты пишешь, что соскучил, так долго не получая от меня писем, но в Петербурге жизнь совсем не та, что у вас в деревне, и за целый месяц не выдается порой свободного часа, чтобы написать письмо.

Ты спрашиваешь еще, что нового напечатали в столичных журналах? Ничего, любезный брат, такого, о чем можно было бы пожалеть, что ты не прочел. Увы! Для Руси невозможны еще гении. Один Гюго с его “Notre-Dame” втаптывает в грязь всех наших писак. Если поставить кого-нибудь из них рядом с Гюго, то нужна будет подзорная труба, чтобы различить, например, физиогномию Загоскина.

Вчера прочел в “Телеграфе” статью об Державине и долго потом смотрел по сторонам с большим огорчением: где преемник гения?! Право, хочется схватить Пушкина за ворот, поднять его над толпой и сказать ему: стыдись! Тебе ли, как болонке, спать на солнышке, перед окном, на пуховой перине детского успеха…»

Петербург. 1837 года. Март.

«Полтора месяца минуло, а злосчастная дуэль все еще будоражит умы. Недоуменный ропот достигает подножия трона, и кажется, что русское общество пробудилось наконец после многолетней спячки.

Как можно было осудить на смерть несчастного, который всего лишь защитил на поединке свою честь? Неужто Дантес, оскорбленный бешеным ревнивцем, должен был еще подставить под пулю лоб свой?

P.S. Кстати, сообщают за верное, что Государь распорядился заплатить все долги покойного Пушкина ― что-то до трехсот тысяч рублей. Чем не житье петербургским литераторам?»

Петербург. 1842 г.

«Театр? Я почти не бываю в театре, любезный брат, с того часа, когда все чувства во мне были потрясены отвратительным фарсом, недостойным искусства, именно: “Женитьбой” г-на Гоголя.

Слишком еще редко являются на нашей сцене произведения, подобные “Роксолане”, ― истинно поэтические и одновременно глубокие.

Но все же словесность наша, испытав на себе благотворное воздействие романов Жорж Занда, мужает и выходит из отроческого возраста. Что Лермонтов был уже гораздо глубже Пушкина ― с этим никто теперь не спорит; однако безжалостная смерть оборвала в самом начале это поприще, так много обещавшее для России. Кто знает, может быть именно Кукольнику суждено возвести российскую литературу на европейский Парнас?»

1863 г.

«Странно вспоминать, что каких-нибудь тридцать лет назад мы с тобою зачитывались стихами Пушкина ― этого певца женских ножек. Какие с тех пор перемены! Освобожденная мысль забурлила, и русское общество семимильными шагами устремилось вперед по пути Развития. Высылаю тебе книги, которыми зачитывается теперь весь Петербург: “Туземцы Австралии. Физиологический очерк” и “Животноводство в Древней Элладе” ― книги дельные! Никогда прежде не читал я подобных книг».

1880 год. 9 июня.

«Вчера Достоевский в “Любителях русской словесности” объявил Пушкина всемирным гением….

Милый Платон, голова идет кругом: неужели и мы, образованные русские люди, выстрадали наконец своего всемирного гения?

А видел бы ты, что делалось вчера в зале общества… Рукоплескания!.. Крики!.. Лучшие наши дамы поднесли Достоевскому лавровый венок и целовали ему руки!.. Неизвестный студент пробирался на сцену с тем же намерением ― да так и упал в обморок!.. С писателями Паприцем и Успенским сделалась истерика.

Апофеозом пушкинского праздника стал воздушный поцелуй Ивана Сергеевича Тургенева, который тот послал Достоевскому.

Сколько бы я ни жил, Платон, но этого мига и этого жеста никогда не смогу позабыть».

Петербург. 1880 год. Июль.

«Выходит, что поторопились мы с тобой, любезный Платон. Всемирный гений невозможен еще на Руси, очевидно, из-за сильных холодов, сковывающих умственную продуктивность великорусского племени.

Поцелуй старейшины наших литераторов адресовался, по последним сведениям, не Достоевскому, а нашей московской публике. Иван Сергеевич прощался с нею, предчувствуя скорый отъезд за границу.

Речь Достоевского вообще идет вразрез с чаяньями передового общества. Глеб Успенский математически доказал в своей статье, что пушкинская Татьяна не может являться идеалом русской женщины, поскольку отдается каждый день нелюбимому человеку ― крепостнику (sic!) и царскому сатрапу. То есть, она вроде публичной женщины…»

1913 г. Февраль.

«Находясь борту парохода современности зпт сообщаю следующее тчк прошлое тесно тчк пушкин зпт надсон непонятнее гиероглифов тчк кто не забудет своей первой любви зпт не узнает последней тчк телеграфируй согласие тчк беременный мужчина стиснул руку памятника пушкину тчк»

1937 год.

«Милый брат, сердечно поздравляю тебя со всенародным праздником ― столетием пушкинской смерти. Это торжество стало возможным только теперь, когда уничтожены экономические отношения, породившие к жизни убийц поэта. Страна заново прощается с Пушкиным в эти незабываемые дни, говоря ему: “Спи спокойно, дорогой товарищ. Мы отомстили за тебя”».

1979 год.

Решение товарищеского суда дома для престарелых

14 апреля 1979 года товарищеский суд дома для престарелых в составе………………… рассмотрел дело о кощунственном нарушении общественного порядка пенсионера т. Репетилова …. года рождения.

Товарищеский суд установил, что пенсионер т. Репетилов 9 февраля 1979 года употребил выражение «потомок негров безобразный» по отношению к Солнцу Русской Поэзии, Умнейшему Мужу России Александру Сергеевичу Пушкину.

Выступившие на заседании товарищеского суда т. т. Хорти, Дубинин, Ундервуд и Гуменюк осудили поведение и проступок т. Репетилова и потребовали для него более строгого наказания вплоть до отчисления из дома для престарелых за грубый выпад, однако приняв во внимание ответное выступление т. Репетилова, в котором тот выразил свое сожаление и подчеркнул, что 9 февраля сего года находясь в сильном подавленном нервном состоянии под воздействием ишиаса допустил грубый клеветнический выпад и обещает впредь подобного никогда не допускать, товарищеский суд, руководствуясь п. 4 ст. 16 «Положения о товарищеских судах»

РЕШИЛ

объявить т. Репетилову общественный выговор с опубликованием в стенной печати и предупредить о недопустимости подобных инцидентов в будущем.

1978

 

Апофеоз Гепнера

 

Прошлой осенью, в одну из пятниц возвращался я домой с работы. День был холодный; в особенности ветер, дувший из-за Финляндского вокзала, причинял мне неудобства и лез под пальто.

Знаете, бывает такой ветер, который гадюкой шныряет по асфальту, кусает ваши ноги ишею, а сам раздувается от спеси и только что не шипит вам на ухо членораздельно: «Дрянь твои брюки, и шарф ― дрянь, и сам ты ― не великая птица».

А я не спорю. Пожалуйста.

Только я сомневаюсь в том, что можно выращивать великих птиц, кусая кого-то за ноги. Будь это так, каждая змея торговала бы на колхозном рынке, однако в жизни мы этого не видим. В жизни мы видим птичниц.

Слегка одеревенелый прихожу домой.

― Ну и погодка, ― говорю жене. ― Знаешь, чего бы я сейчас выпил?

― Умираю от любопытства, ― отвечает жена.

― Я бы водки выпил, ― говорю.

― Ах, тебе водки захотелось? ― говорит жена. ― Очень мило. А тебе известно, что Толика Гепнера стихи напечатаны в журнале «Народная тропа»?

Молниеносно я согрелся и начал понемногу расстегивать пуговицы на своем пальто. Жена сзади стоит. Ее, конечно, можно понять: «Народная тропа» ― один из лучших в стране литературных журналов. Пожалуй даже самый лучший.

― Нет, ― отвечаю. ― Мне это неизвестно.

― Вот так, ― говорит жена. ― А ведь начинал вместе с тобой.

― Я сама его не понимала, ― говорит она. ― Боже мой! Как вспомнишь все, что было, и все ошибки, так порой делается грустно.

Я снял пальто и повесил его на гвоздь. Мне хотелось напомнить жене, что ее же лучшая подруга Ира Круглова еще на первом курсе имела с Гепнером похожий разговор ― про ошибки и про грусть, которую эти ошибки приносят… Разговор, при котором мы оба присутствовали, ― я и моя будущая жена.

― Твои родители знают, что унас будет ребенок? ― спросила тогда Круглова. ― Ты им, наконец, написал?

― Мы ведь несовершеннолетние, ― ответил Гепнер. ― Неужели ты не понимаешь, что нам не дадут пожениться?

― Все, хватит! ― закричала Круглова. ― Я иду к ректору!

― Молодым везде у нас дорога, ― отвечал Гепнер. ― Конечно, сходи.

― Анатолий, но ты хоть о ребенке подумай, ― вступила в разговор моя будущая жена.

― Конечно, если бы это был мой ребенок… ― отвечал Гепнер. ― Но разве можно быть уверенным? Такой деликатный вопрос. Страшно ошибиться в нем.

Через неделю началась сессия ― у него не хватало половины зачетов, а Круглова скандалила и плакала в деканате. Тогда он в сердцах забрал документы и уехал с археологической партией в Среднюю Азию.

С тех пор я не встречал Гепнера и ничего о нем не слышал, а у Кругловой все утряслось, включая ребенка, и она недавно вышла за Памодова, еще одного нашего сокурсника, оголтелого физкультурника.

― Гепнер своего добился, ― говорю я жене. ― А мы будем обедать, хорошо?

― Обедай, ― отвечает жена. ― Пожалуйста. Картошка за окном, сосиски в холодильнике. Вот только водки для тебя я не запасла, ты уж извини. Можешь взять в ванной мой оде…колон, можешь… ― тут она заревела, убежала в ванную и там заперлась.

― Как насчет одеколона? ― спросил я, покрутив дверную ручку. ― Через вентиляцию подашь?

― Яичницу можешь пожарить… ― перечисляла жена, сморкаясь и плача. ― Картошка за окном… Наконец, сосиски… ― она открыла кран. Труба захлебнулась и заухала. Вода полилась.

Я ушел оттуда и лег на диван. Я вздохнул. Начал массировать сердце ― в нагрудном кармане зашуршала и смялась какая-то бумага. Тут только я вспомнил, что собирался сегодня на работе потренировать память, именно: выучить наизусть превосходное стихотворение Пушкина «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит…»

С утра перед завтраком я выписал его из книги и положил листок в нагрудный карман, но потом, конечно, забыл про него и не выучил. У меня довольно слабая память ― иначе бы ее и тренировать не стоило.

«На свете счастья нет», ― прочел я, расправив помятый листок, тяжело вздохнул и подумал так:

«Оттого и нет счастья на свете, что наши жены никак не могут понять, что на свете его нет. Читал же я где-то, что даже Денис Давыдов ― генерал, герой и порядочный поэт ― был совершенно несчастлив в семейной жизни».

Тут я представил себе, как приходит ко мне жена Дениса Давыдова и говорит жалобно: «Мой муж ― ничтожество, он не понимает машиностроительного черчения. Он даже не знает допусков и посадок. Спаси меня от этого пустого человека. Давай уедем в Лисий Нос».

А я стою возле своего кульмана и точу карандаш.

«Давай, уедем, ― говорю, ― конечно. Например, в Лисий Нос».

Не знаю, долго ли я так промаялся ― час? два? ― сквозь сон слышался мне стук и звонки в дверь, а потом разговор в прихожей. Мужской голос спросил про Мишу, то есть про меня: дома ли? ― я поднялся и вышел к гостям.

Ира Круглова и моя жена, обе очумелые, с заплаканными глазами, обнимались в прихожей. Памодов стоял в стороне, держа под мышкой, как градусник, бутылку водки. Он был навеселе, но совсем не веселый, напротив.

― Проходите в комнату, ― сказал я, и все вошли и сели за стол.

Мы с Памодовым переглянулись.

― Женился, значит? ― спросил он, разливая водку.

― Давно уже, ― ответил я. ― Раньше, чем ты, по крайней мере.

― Вот оно как, ― сказал Памодов.

Ира Круглова открыла сумочку и под зачарованным взглядом моей жены достала книжку журнала.

― Здесь, ― сказала она, раскрывая журнал сразу на нужном месте.

Жена тихо-тихо отвела от лица волосы и склонилась над мелким шрифтом «Народной тропы».

― Анатолий Гепнер, ― прочла она вслух, одновременно приподнимаясь со стула.

Стул упал, но она не замечала этого.

― Ой, Ирка, ― ныла она, ― ой, милая, как же я рада за тебя, так рада…

Памодов нетвердой рукой налил себе третью стопку, я потянулся через стол и завладел бесхозным журналом.

Целый разворот занят был стихами. Однако большие вещи ― «Влюбляйтесь при кострах», «Листая Лао-цзы», «Строителям Комбината» ― принадлежали перу маститого Волкомясова, и короткое стихотворение Гепнера, помеченное тремя звездочками, едва виднелось в конце листа.

***

Земную женщину лаская,
Не думаем про смертный час.
И за работой забываем
Ту, что вчера ласкала нас, ―

И смерти нету. Нету смысла
Жизнь разменять на пустяки:
На те предгробовые мысли
И малахольные стихи.

Живая жизнь кипит повсюду,
Спеши за ней, хватай, лови.
И где была сомнений груда,
Сыщи гармонию любви.

― Ну, это не шедевр, ― объявил я, закончив чтение.

― Хотите чаю? ― громко спросила моя жена. ― Я поставлю.

― Разве что полчашечки, ― подхватила Круглова.

― Ты бы сначала прочла, ― сказал я жене, начиная раздражаться. ― «Земную женщину лаская, сыщи гармонию любви»! Все стихотворение банальное и пошлое. Я даже не понимаю, зачем такое напечатали в серьезном журнале ― такую дрянь.

― Ого! ― восхитилась Круглова, а ее муж, Памодов, широко раскрыл глаза и поперхнулся водкой.

― Перестань! ― крикнула жена, делая ко мне один шаг. ― Ну на что ты надеешься? Все равно ты ничего не испортишь ― ты самого себя опозоришь, и больше ничего. Слышишь, ни-че-го.

― Ты бы сначала прочла, ― повторил я, как попугай. ― «Земную женщину лаская…»

― Ну, хватит, ― сказала жена. ― Какой стыд! Идем, Ирка, чай пить.

Они обнялись и пошли на кухню. В дверях жена обергулась.

― Завистник, ― сказала она, пожимая плечами. ― Мелкий завистник.

Дверь захлопнулась, я остался один. Голая ветка лезла в окно, за стеной пел и стрелял телевизор, и Памодов лежал на нашем диване, упираясь ботинками в валик. Комната, вся целиком, походила на картину Пластова «Фашист пролетел».

«Ай да Гепнер, ― подумал я. ― Придется ночевать у мамы. А чтобы не вышло ерунды и звонков в милицию, оставлю записку».

Я взял со стола карандаш, какую-то бумагу ― и опять листок с пушкинским стихотворением оказался у меня в руках.

Тут вспомнился мне день, когда мы с женой последний раз ходили в кино, причем попали на фильм, который невозможно было смотреть.

Повальное бегство происходило из зала, картина шла под аккомпанимент откидных кресел: хлоп! хлоп! ― а жена наивно так продолжала надеяться и все просила: давай посидим еще немного, вдруг начнется хорошее.

Тогда я взял ее за воротник и потащил к выходу, приговаривая: «Пора, мой друг, пора. Покоя сердце просит» ― и она, наконец, пошла и засмеялась.

Досада моя поутихла, я перевернул листок и написал на чистой стороне: «Живу у мамы. Захочешь навестить ― милости прошу». Потом мимо кухни прокрался в прихожую, надел пальто и вышел на улицу.

 

Проснулся я поздно. Была суббота, выходной день, но мама моя работает и по субботам (она учительница), и, следственно, никого в квартире не могло быть, кроме меня.

Кто-то, однако же, стоял за дверью ― я слышал дыхание и то позвякиванье, какое бывает от чайной посуды. В дверь постучали.

― Войдите, ― сказал я голосом хриплым от сна.

Моя жена, краснея, вошла в комнату. В руках она держала поднос с завтраком.

― Спасибо, ― сказал я. ― Спасибо большое.

― Бывало он еще в постеле, ему записочки несут, ― добавил я, заметив на подносе между двумя бутербродами четвертушку обычного листа писчей бумаги с машинописным текстом, обведенном от руки розовою каймой. Я потянулся за этим листком. Я его захватил. Так…

«Пора, мой друг, пора!» ― о!

«На свете счастья нет, но есть покой и воля…»

Вместо «воля» напечатано было «воря». Совершенно уже растроганный, я принял поднос, поставил его на пол и с головой забрался под одеяло.

Ну-с, стали мы опять жить хорошо, и листок этот с пушкинскими стихами я долго таскал с собой, умилялся на него, а потом куда-то забросил. А вчера я получил письмо. Прочел обратный адрес на конверте и испугался: ну что, скажите, может быть общего у меня с журналом «Народная тропа»? Какие отношения?

Тут же, стоя на лестнице, надорвал я конверт и забегал глазами по ровным, отпечатанным на машинке строкам:

«Уважаемый Михаил!

Извините, что называю Вас просто по имени, но в своем письме вы не указали своего отчества, а также где Вы работаете и сколько Вам лет».

«Что за бред? ― подумал я, ― Положим, двадцать пять. Какое письмо?»

«Впрочем, должен Вас огорчить. Стихотворение “Пора, мой друг!” не может быть напечатано в нашем журнале.

Вы, конечно, хотите узнать, почему? Постараюсь удовлетворить ваше любопытство.

Начну с того, что даже в орфографии Вы делаете грубые ошибки, например, вместо “воля” пишете “воря”. Нельзя писать стихи без знания элементарных основ родного языка, так же как нельзя управлять космичнским кораблем, не зная таблицы умножения.

Далее. Вы рифмуете “просит” и “уносит” ― это слабая рифма. Запомните: только большой художник, овладевший всем арсеналом творческой палитры, имеет право на глагольную рифму. “Неслыханная простота” мастера становится у подражателя-ученика той простотой, про которую говорит народная пословица: простотой хуже воровства. (Вы вполне понимаете, о чем я пишу? А ведь это азы поэтического ремесла.)

Вообще рифмовка у вас слабая. “Вдвоем-умрем”, “доля-воля”… Чтобы обогатить свою рифму, спросите в Публичной библиотеке стихи Валерия Брюсова и внимательно изучите их.

Попытаюсь теперь разобрать Ваши стихи с точки зрения содержание. Представим на минуту, что я и есть тот “друг”, к которому обращено Ваше стихотворение. Что же нового смогу я узнать из него “о времени и о Вас” (Маяковский)?

Вы просите покоя, жалуетесь, что “дни летят” и что сама жизнь устроена как-то неправильно, ибо “мы вдвоем предполагаем жить, а глядь ― как раз умрем”. Мало этого. Напоследок вы заявляете: «На свете счастья нет»! Сколько банальностей, практически весь “философский багаж” любителя соленых сухариков и пива, уместилось у вас в неполных пяти строчках! Этим и исчерпывается “содержание” вашего стихотворения, потому что со слов “покой и воля” (у вас, кстати, написано “воря”) начинается бессмысленное нанизывание славянизмов ― раб, нега, бытия, обитель дальнюю и т. п. ― которых в дальнейшей работе вы должны научиться избегать. Особенное недоумение вызывает задуманный вами “побег” от действительности. Не бегать от жизни, а отображать ее и преобразовывать ― вот задача поэта!

Пишете вы бойко и гладко, но на этом фоне особенно отчетливо проступают бессодержательность и вторичность Вашего стихотворения. Примите к сведению прекрасные строки Евгения Евтушенко, как будто специально для Вас написанные:

Я прошу, как отчаянной смелости,

мастерства неумелости!

Я прошу, словно подвига,

слова подлинного!

Вот и всë. Надеюсь, что главное Вы уже поняли: только каждодневный упорный труд может сделать из Вас поэта, тем более что начинаете вы практически с нуля.

До свидания. Желаю Вам творческих успехов в этом нелегком труде».

1978

 

Сказка №1

 

В некотором царстве, в некотором государстве на Седьмой Красноармейской улице жил инвалид Сараев Павел Игнатьевич со своей женой Любой.

У него была только одна нога, другую ногу он потерял в больнице в результате курения. Но он не успокаивался и целый день курил свои папиросы, сидя у окна, а когда Люба возвращалась с чугунного завода спрашивал у нее одно и то же:

― Покурить не забыла? Принесла?

― Принесла беломор, ― отвечала Люба.

― Что и требовалось доказать, ― говорил Сараев. ― А я картошку поставил.

Пока картошка варилась, они слушали радио и узнавали последние известия. Однажды они узнали про молодого лесоруба, которому автоматическая пила «Дружба» перепилила по вине пострадавшего обе ноги. Но в нашем обществе товарищи из бригады не бросили его в беде, а вызвали скорую помощь. Тогда хирург в больнице пришил ему ноги обратно на старое место, и обе ноги спустя короткое время поправились и приросли.

― Слыхала? ― спрашивает Сараев у жены. ― Нет, ты слыхала?

― Сегодня день ихней промышленности, ― отвечает Люба. ― Сегодня все время будут передачи про лесорубов.

А Сараев ничего ей не отвечает и волнуется у окна.

― Что ты их слушаешь? ― снова спрашивает Люба. ― Кому-то, возможно, и пришили новую ногу, а тебе заместо этого старую отрезали. Давай, садись за стол.

― Не в том дело, что кому-то пришили новую ногу, ― отвечает Сараев, ― в этом, конечно, ничего удивительного нет. Но ведь русским языком было сказано, что ее пришили простому молодому лесорубу! Выходит, теперь и другим инвалидам из рабочего класса начнут помаленьку пришивать.

― Простому! ― говорит Люба. ― Ты его видел, какой он простой?

― Если это не был простой инвалид, ― отвечает Сараев, ― то кто им даст такое право: зря объявлять по радио и обнадеживать народ? Значит, это был простой молодой инвалид из рабочих.

― А ведь верно! ― говорит Люба. ― Сама бы я ни за что не додумалась. В таком случае, давай напишем на радио.

― Одна ты такая умная, ― отвечает ей Сараев. ― Там этих писем твоих после сегодняшней передачи ― десятки тысяч. Нет, это дело надо по-другому решать.

― А как? ― Люба спрашивает. ― Поскорее бы, Пашенька.

― Написать можно, ― говорит Сараев. ― На радио или в ту же самую газету… Только надо не письмо, а в виде заявления.

― Ты притащи завтра бумагу, ― говорит. ― И чем писать.

На другой день Люба принесла тетрадь за две копейки, стирательную резинку и ручку шариковую. Тогда Сараев написал следующее заявление:

«Дорогая редакция! Обращается к тебе Павел Сараев, инвалид второй группы.

Я хотел написать, что уже давно интересуюсь достижениями медицинской науки, особенно такой областью, как конечности человека. Прошу бескорыстно использовать меня на передовом рубеже науки для новых опытов в этой важной области».

― Ты в своем уме? ― говорит ему Люба. ― Захотел последней ноги лишиться? Им только дай, они запросто…

― Фиг я им позволю себя резать, ― отвечает Сараев. ― Другой разговор ― пришить.

― Очень им нужно твое позволение, ― снова говорит Люба, ― когда у них это твое заявление будет на руках.

― Мне бы только зацепиться, ― говорит Сараев. ― Ты давай: опусти завтра в ящик.

Стали они жить дальше, прожили месяц. Сараев все время сидел у окна и дожидался ответа из редакции. Однажды во время еды он говорит:

― Бюрократы! Сколько можно тянуть с ответом?

А Люба сделала вид, что слушает радио.

― Слушай радио, ― говорит. ― Сколько надо, столько и будут тянуть.

Передача была очень интересная, про жену декабристов.

Вот, значит, Люба, развесив уши, кушает картофельный суп, Сараев волнуется и курит у окна, а актриса читает эту передачу:

«Наши девушки стали очень упрямиться, не хотели нам ни в чем помогать и начали себя дурно вести, сходясь с тюремными унтер-офицерами. Начальство вмешалось и потребовало их удаления. Мы остались без горничных. Я сама мела полы, прибирала комнату…»

― Слыхал? ― Люба говорит. ― Мне бы недельку так пожить, чтобы только прибирать в комнате.

― Может быть, они сразу санитаров пришлют? ― отвечает Сараев.

― Ай, надоел, ― говорит Люба. ― В кои-то веки интересная передача…

И только она так сказала, вдруг заходит к ним в комнату чужой человек и говорит:

― Здравствуйте, приятного аппетита. Моя фамилия Сергеев. Я корреспондент ― пишу очерки про замечательных людей и про трудящихся. Я, может быть, опишу вас в одном очерке.

Сараев выпучил глаза, встал поскорее на свою ногу и стоит, опершись на подоконник.

― Давно вы так живете? ― спрашивает корреспондент. ― То есть, без ноги?

― Скоро будет восемь лет, ― говорит Сараев.

― Вы, может быть, покушаете с нами? ― предлагает Люба.

― Посиди минуту, ― отвечает ей Сараев. ― Видишь, не с тобой разговаривают… Так я вас слушаю, товарищ.

― С точки зрения современной медицины, вы инвалид, ― снова начинает корреспондент. ― Ну а сами-то вы чувствуете себя инвалидом в полном смысле этого слова? Или вы чувствуете, что можно и нужно в вашем положении приносить пользу людям?

― Не чувствую, ― говорит Сараев. ― Какая от меня польза ― сижу у жены на шее.

― Почему на шее? ― говорит корреспондент. ― У вас и полочки прибиты, и холодильник стоит… Вы, наверное, неплохую пенсию получаете?

― Как сказать ― «неплохую»? ― отвечает Сараев. ― Я получаю тридцать два рубля.

― Вы не учитываете, ― говорит корреспондент. ― Ваши тридцать два рубля ― это только видимая часть айсберга. На самом деле вы гораздо больше получаете.

― Что ж это я получаю? ― спрашивает Сараев. ― Я не получаю. Я получаю тридцать два рубля.

― А вы возьмите жилье, ― говорит корреспондент. ― Вы за свою комнату со всеми удобствами платите государству копейки. У вас, например, есть горячая вода?

― Нету, ― говорит Люба. ― У нас водогрей. Только он сейчас сломан.

― В Америке бы с вас за эту самую комнату семь шкур содрали, а вы копейки платите.

― А мы, слава Богу, не в Америке живем, где рабочий класс ночует под мостами, ― снова Люба говорит. ― И как я, не спавши, пойду ворочать чугунные чушки? Завод в первую очередь пострадает от этого…

― Не ожидал от вас! ― говорит корреспондент. ― Но вы, во-первых, не учли, что я заранее навел необходимые спрпавки. Ваш супруг как злостный курильщик сам себя наградил облитерирующим эндартериитом. Таковы факты. И он, несмотря на это курение, получает от государства ежемесячную пенсию. Чем же вы недовольны? Или вы хотите, чтобы всякий пьяница, угодивший под трамвай, и, предположим, герой Гражданской войны одинаковую пенсию получали? Говорите прямо: вы этого хотите?

― Кому сказал, посиди минуту, ― отвечает Сараев жене.

― А товарищи? ― говорит корреспондент. ― Они-то, я надеюсь, не разделяют взглядов вашей супруги?

― Товарищи? ― спрашивает Сараев. ― У меня нет.

― Я имею в виду товарищей по последней вашей работе. Бывают они у вас?

― Не бывают, ― говорит Сараев. ― Были один раз, когда меня в больницу положили с ногой. Страховой делегат приходил и приносил четыре рубля.

― Вот это плохо! ― говорит корреспондент. ― Это никуда не годится, что они дружеское участие подменяют простой выдачей денег. Мне теперь становятся понятнее ваши упаднические настроения.

И с этими словами стал собираться. Посоветовал еще читать повесть «О настоящем человеке». А перед уходом задал такой вопрос Павлу Игнатьевичу: какое у него как у инвалида остается самое заветное желание?

И Сараев ответил, что ему ничего не нужно.

Тогда он во второй раз спросил:

― Вы, может быть, хотите поблагодарить через газету тех врачей, которые вас излечили? спасли от смерти, скажем прямо?

Но Сараев только ковыряет краску с подоконника и складывает себе в кулак.

И только когда корреспондент начал спрашивать в последний раз, Сараев открылся ему в том, что хочет новую ногу. И корреспондент поскорее ушел. А Сараев уселся у окна и закурил папиросу.

― Всë, Люба, ― говорит, ― теперь всë. Беги за вином.

А она отвечает:

― Я побегу и все сделаю, как ты скажешь; только ты имей в виду, Павел Игнатьевич, что я твое заявление сразу же изорвала и никуда его не относила.

― Что ты врешь? ― говорит Сараев. ― Корреспондент же явился!

― Я не вру, ― отвечает Люба. ― Я не знаю, какой это был корреспондент.

― Ну, спасибо тебе, Люба! ― говорит Сараев с сердцем. ― Большое тебе спасибо!

― На себя обижайся, ― отвечает Люба. ― Ты мне сам рта не давал открыть.

― Да как же он попал в нашу комнату? ― снова говорит Сараев. ― Какой дурак его впустил?

― Соседи впустили, кто еще? ― отвечает Люба.

Пошли к соседям. Соседи у них были очень дружные: Французанов, Кулаксизов и Бурдесуаров ― все трое с женами с чугунного завода.

― Нет, никто не приходил, ― говорят соседи, ― и мы никого не видели и не впускали. А если вы хотите посидеть и выпить в день работников автомобильного транспорта, то присаживайтесь вместе с Павликом.

У самих магнитофон шумит, и все выходят покурить и поспорить на лестницу, и во всем коридоре ни одна дверь не заперта, кроме двери в уборную.

Тогда они возвратились в свою комнату, потому что у Сараева культя начала чесаться и как бы зашевелилась изнутри. Он развернул штанину, посмотрел ― а у него оттуда растет цветочная почка и распускается цветок: мелкие желтые зубчики. И запах по комнате такой, как от пузырька с мозольной жидкостью.

― Теперь не остановить, ― говорит Сараев жене. ― Все равно беги за вином.

А потом ― она уже пошла ― кричит ей вдогонку:

― Главное, папиросы! Папиросы не забудь!

Жена вернулась, вошла в комнату, а он стоит около окна, и обе ноги здоровые у него. Стоит и стесняется.

― Покурить не забыла? ― спрашивает. ― Принесла?

1980

 

Преложение псалма 145

Когда объявили подписку на Льва Толстого, я не стал дожидаться особого приглашения, а прямо пришел к книжному магазину.

Нас, желающих подписаться, собралось там с вечера триста человек. Составили список, мне достался номер сто девяносто шестой. Особенной надежды не было, что мне с таким номером достанется подписка, но я решил остаться и досидеть до конца. Тем более что из соседнего гастронома выбросили сколько хочешь пустых ящиков, и мы устроились вполне прилично.

Там еще лежали бетонные плиты, оставшиеся после строительства, и нас вокруг одной плиты собралось пять человек. Начались обычные расспросы, типа: «У вас какой номер?» ― «А все-таки?» ― «Да, номерок у вас никудышный!» ― «Как вы думаете, могу я на что-нибудь рассчитывать со своим номером?» ― и тому подобное. Понемногу обвыкли и перезнакомились.

Там был один школьный учитель, были две студентки дневного отделения и была научная сотрудница лет тридцати пяти, но еще довольно веселая и симпатичная, по имени Светлана Борисовна. А всего пять человек.

Посидели мы на этих ящиках, поулыбались друг другу… Потом я говорю:

― Неплохо бы нам винца выпить. Веселее будет, и не так замерзнем ночью.

― Одиннадцатый час, ― отвечает учитель. ― Где вы сейчас достанете?

― У меня к ноябрьским праздникам, ― говорю, ― припасены две бутылки. Я бы сбегал, здесь недалеко.

― …А сбегайте, ― говорит учитель. ― Деньги мы вам сию минуту соберем.

― Стаканы тащите! ― кричит Светлана Борисовна, научный сотрудник.

― Да-да, ― кивает учитель, ― вы уж там поищите у себя какой-нибудь стаканчик.

Возвратился я к ним с бутылкой, уселся, все разложил. Хлеб порезал на газете.

― Начинайте, ― говорю, ― и кушайте, пожалуйста. Вот хлеб.

А Светлана Борисовна смеется.

― Вы слышите? ― говорит учителю. ― Молодой человек советует вам кушать.

― Очень любезно со стороны молодого человека, ― трясет головой учитель. ― Так-так…

― А в самом деле, что вы будете кушать, если в школах перестанут учить литературе? Вы меня извините, Михаил Иванович, в вашей теории много оригинального, но вовсе отменить преподавание литературы ― это абсурд.

― Отменить нельзя, ― отвечает ей учитель. ― Да только ведь и преподавать нельзя.

Пропустил я поскорее первый стакан, закусил хлебушком.

― Конкретные предложения у вас имеются? ― спрашиваю. ― Или только так ― мечты и звуки?

― Я сам не знаю, имеются ли у меня конкретные предложения, ― говорит учитель, а сам разглядывает этикетку у принесенной бутылки.

― Это у вас молдавский? ― спрашивает. ― Вот не было печали… Вы будете пить молдавский портвейн, Светлана Борисовна?

― К сожалению, не могу. У меня что-то давление подскочило сегодня днем ― вы на меня не обращайте внимания, Михаил Иванович.

― Постараюсь не обращать внимания, постараюсь, ― отвечает учитель. ― Обещать не могу… Ну а вам наливать, барышни?

Те, конечно, переглянулись, прыснули, локтями подтолкнули друг дружку. Заиграли, одним словом. Потом говорят:

― Разве что немножко. Капельку.

Тогда учитель стал разливать на три стакана.

― И правильно, ― бормочет себе под нос. ― Вышли мы все из народа, как говорится…

Плеснул остатки, грамм сто тридцать, в мой стакан, пустую бутылку убрал в ящик.

― Что я могу предложить? ― снова мне говорит. ― Чтобы мой ученик Шабуркин не пил после уроков в подъезде вот этот самый портвейн, ― можно такую мечту назвать конкретным предложением? Во всяком случае, какой-нибудь специальный курс не повредил бы. Ну, там о тщете пьянства, о вреде абортов ― ведь это все довольно актуально… Наши школьники изучают литературу, а следовало бы их как-то вовлекать в нее, приобщать, ― чтобы коготок увяз, понимаете? Художественное чтение, может быть? Не знаю. Самое бы лучшее ― завести приличный школьный театр.

Тут он выпил, отдышался и сказал злобно:

― Обучать их в мастерской переплетному делу ― и всë.

― Не кричите, Михаил Иванович, ― попросила одна из подружек.

― Виноват.

― То есть вы хотите, чтобы школьник самостоятельно пришел к серьезному чтению? ― спросила Светлана Борисовна. ― Чтобы он, научившись, так сказать, точить коньки, сам захотел на них прокатиться?

― Но ведь не каждому дано научиться, ― заметил учитель, ― захотеть гораздо проще. Тяга к литературе как раз имеется: вы поглядите вокруг ― триста человек желают читать Льва Толстого. Это здесь, а сколько таких магазинов в нашем городе? А если принять в расчет, что сочинения Толстого каждый год переиздаются? Ведь тут тысячи и тысячи любителей серьезного чтения налицо. Другой вопрос, насколько они подготовлены к такому чтению.

Мы все задумались и закивали: да, мол, очень много еще у нас людей, неподготовленных к серьезному чтению.

― Вообще же, превосходное сравнение школьной литературы с городским катком следует из ваших слов, Светлана Борисовна, ― продолжал учитель. ― Именно ― каток, и мои ученики скользят по нему с завидной легкостью. Вот вы вообразите себе среднего ученика: безграмотно пишет, с книгами обращается, как обезьяна, ― рвет их и пачкает, на слух неспособен отличить Демьяна Бедного от Пушкина ― и этот самый ученик преспокойно мне рассказывает по учебнику, что христианская проповедь Достоевского и Толстого является уродливой и постыдной. Это же профанация культуры! Его драть надо, подлеца, а не науськивать на Достоевского.

― Ага, Михаил Иванович! ― засмеялась Светлана Борисовна. ― Вот в чем дело, оказывается: просто вы не можете примириться с тем, что в советской школе запрещены телесные наказания. Входите в класс ― там тридцать человек детей, и никого-то из них нельзя выдрать. Око видит, а зуб, увы… Ведь это танталовы муки у вас ― бедный, несчастный Михаил Иванович!

Учитель тоже улыбался.

― А хотите, я вам расскажу одну историю? ― предложил он. ― Нового ничего не услышите, но, по крайней мере, вам будет понятно, отчего я решил оставить преподавание. Да и ночь короче покажется.

― Давно бы так, ― заметила Светлана Борисовна. ― А то заладили: профанация, девальвация, гибель культуры…

― Больше не буду про девальвацию, ― кротко пообещал учитель, отдал мне свой стакан, устроился поудобнее на ящике и начал так:

― Вы, конечно, знаете, что школьная наша программа держится на немногочисленных классиках, как на китах, и можно десять лет просидеть за партой, ни разу не услыхав сладких слов «Баратынский», «Киреевский», «Сухово-Кобылин». Поэтому я завел для своих ребят литературный кружок ― факультатив, на котором мы занимаемся писателями, оставшимися за пределами школьной программы.

― Стало быть, ваши поступки лучше ваших убеждений, ― вставила Светлана Борисовна. ― И на том спасибо, чаще бывает наоборот.

― А в конце занятий, ― как ни вчем не бывало продолжал Михаил Иванович, ― я им выдаю по такому листочку, а на листочке ― стихотворение, обычно малоизвестное, и стандартные вопросы: хорошо это или плохо? почему? ― все в таком роде. А в начале следующего занятия собираю их ответы и произвожу разбор. Понимаете? Вы, например, никогда не отважитесь на подобный шаг, а подросток рубит с плеча. Он не знает, кого я ему подсунул: Тютчева или Грибачева, ― но он пытается угадать.

В результате и волки сыты, и овцы целы. Ученики с азартом участвуют в этой викторине, приобретая попутно кое-какие знания, а у меня накапливается интереснейший материал, которого вы у наших методистов не отыщете. Восприятие литературы школьниками ― это же огромная тема, очень важная. Игнорируя ее, вы ничего сможете узнать о воздействии литературы на жизнь, на общество…

― Про общество мы знаем, ― заметила Светлана Борисовна. ― Вы про себя рассказывайте.

― Вот на прошлой неделе провожу я такое занятие. Говорим о Ломоносове. Хлопает дверь, входит школьное начальство, и ребята мои встают.

Входит директор, входят завуч Углов и Лена Старкова, классный руководитель 9-го «А».

― Распускай кружок, Михаил Иванович, ― говорит директор.

И подает мне бумажку, которая… Постойте, она у меня, кажется, до сих пор.

Учитель порылся в карманах, отыскал искомую бумажку, расправил ее и положил перед Светланой Борисовной на бетонную плиту.

― Благоволите взглянуть, ― сказал он при этом.

«Преложение псалма 145, ― прочел я, заглянув через плечо Светланы Борисовны. ― Хвалу всевышнему владыке потщися, дух мой, воссылать: я буду петь в гремящем лике о нем, пока могу…»

― Что это за чертовщина, Михаил Иванович? ― спросила Светлана Борисовна, поспешно распрямляя свой стан, отчего я вынужден был снова опуститься на ящик.

― Налюбовались? ― спокойно спросил Михаил Иванович и забрал листок.

― Подает мне директор эту бумажку, ― продолжал он, ― и говорит:

«Что за черт? Твоя рука, Михаил Иванович?»

«Моя», ― отвечаю.

«Так это ты, значит, вот что, ― говорит он. ― Так».

А Лена Старкова, добрейшая душа, ― я бы ее, впрочем, на пушечный выстрел не подпускал к преподаванию, ― подсказывает мне: «Вы, наверное, перепутали, Михаил Иванович, и не тот листок вынули из портфеля. Это бывает, я знаю по своему опыту».

«Значит, так, ― говорит директор. ― Елена Игоревна проверяла сегодня дневник у члена вашего кружка Сырцова Сергея и обнаружила у него в дневнике эту мерзость…»

«Про какую мерзость вы говорите? ― спрашиваю я. ― Вот это, что ли, мерзость?»

«Ладно, Михаил Иванович, ― говорит завуч Углов, ― кончай дурочку ломать. Слышите, Валерий Антонович: они не понимают… Я-то к нему давно присматривался, вы вспомните прошлогодний наш разговор насчет этого типа. Ведь вы обратите внимание, что это не элементарная какая-нибудь поповщина: “Слава тебе, господи, пошли мне корову”, ― нет. Это политика. Посмотрите-ка сюда, интереснейшее здесь имеется местечко… Вот: “Никто не уповай вовеки на тщетну власть князей земных”. А дальше ― смотрите, совсем интересно: “И гордость их и власть минет”. Правда, ничего? “Блажен тот, кто себя вручает всевышнему во всех делах…” ― интересным вещам учат подрастающее поколение в нашей школе, что и говорить».

«Скажешь ты нам что-нибудь, Михаил Иванович? ― спрашивает директор. ― По-моему, ты уже не мальчик, чтобы в молчанку играть».

«А мне с Угловым не о чем разговаривать, ― отвечаю. ― Про его дремучее невежество знает вся школа: пятиклассники анекдоты про него рассказывают, шестиклассники ― былины сочиняют. Да и вам, Валерий Антонович, стыдно хрестоматийное стихотворение Ломоносова называть мерзостью. Я на эти занятия трачу свое личное время, и мне неинтересно…»

«Стихотворение Ломоносова?» ― переспрашивает директор. И со сладострастным каким-то выражением (мне не передать) глядит на Углова.

«Как это ― Ломоносова? ― говорит Углов. ― Ломоносов заложил материалистические основы. Вы не юлите, Михаил Иванович».

«Вам лучше знать, ― говорю, ― кто какие заложил основы. Впрочем, я принес на сегодняшнее занятие кружка “Стихотворения” Ломоносова. Пожалуйста, смотрите».

Взял он у меня из рук книгу ― вертел ее, листал… Потом говорит:

«Ломоносов по условиям своего времени не мог оставаться на современном уровне научных знаний. И вы сознательно пропагандируете наиболее темные стороны его мировоззрения, прикрываясь этим дорогим именем… Вот я, например, вижу здесь стихотворение “О пользе стекла” ― почему же вы не воспользовались этим произведением для иллюстрации естественнонаучных взглядов Михайло Васильевича?»

«Да оно при самом мелком шрифте занимает в книге пятнадцать страниц, ― говорю, ― неужели вы не видите? Ну хорошо, давайте сюда “О пользе стекла”. Так… Вот, не угодно ли:

…непостижна сила Единого Творца весь мир сей сотворила».

«Ну, всë, ― говорит директор Углову. ― Придется тебе искать другую оказию, чтобы меня утопить. А я на всякий случай буду иметь в виду, кого ты при двух свидетелях не смог отличить от Потемкина и Екатерины».

«Вот и хорошо, ― говорит Лена Старкова, ― я очень рада, что все разъяснилось. Я пойду, Валерий Антонович, если вы не возражаете».

Остались мы с директором вдвоем, и он мне говорит:

«Ты хочешь, чтобы Углова сделали директором, или чего ты добиваешься, Михаил Иванович? Зачем ты меня под монастырь подводишь, я не пойму? Очень тебя прошу: записан у тебя в программе Пушкин, так ты и давай мне Пушкина, и не лезь ты во всякие дебри… Ты находишься не у себя на даче, а на государственной службе, ― уясни эту простую мысль раз и навсегда. Понял ты меня, Михаил Иванович?»

«Вполне тебя понял, ― отвечаю. ― Следующее занятие прямо начну вот с этого: “Отцы пустынники и жены непорочны…”»

«Это что?» ― спрашивает директор.

«Ты что, издеваешься? ― говорю. ― Это Пушкин».

«И на солнце пятно выискал? ― спрашивает директор. ― Ясно. Боюсь, что нам с тобой, Михаил Иванович, нелегко будет работать вместе».

Хлопнул дверью и ушел.

 

Учитель кончил рассказывать. Он замолчал и нахохлился, погрузился в свои мысли. Щеки у него посинели от холода, и он их прятал в воротник.

― Не переживайте, ― сказал я ему. ― Бросьте думать о неприятностях, у кого их нет? Без работы-то вы не останетесь ― ну и всë. Еще и получше найдете себе местечко…

― Сейчас мы с вами, Михаил Иванович, ― сказал я от чистого сердца, ― разопьем другую бутылку? Хотите?

― И вот я спрашиваю у вас, ― говорит он внезапно, не обращая внимания на это предложение, ― как я могу преподавать, когда Сережа Сырцов, самый толковый мой ученик, заявил на зачетном занятии по Достоевскому: «Меня не интересует вопрос, для чего Раскольников с Сонечкой читали воскресение Лазаря. А для чего пушкинская Татьяна читала Мартына Задеку? Книжек нормальных не было тогда, вот и читали, что попало. Меня интересует проблема Бермудского треугольника, а также следы космических пришельцев. Которые после них остались, знаете?»

Сам я неверующий, так уж воспитан, но мне все труднее становится объявлять слабыми сторонами мировоззрения великих наших писателей именно те стороны, которые для них самих составляли цель творчества и, вероятно, оправдание жизни. Это про пьяного грузчика можно сказать: шел домой, но не дошел, попал в вытрезвитель. А мне приходится то же говорить про Достоевского: хотел показать пути, которыми Бог находит человека, а вместо этого обличил социальное зло.

На этот раз я специально подождал, когда учитель запнется, и сразу же заявил:

― Что-то стало холодать. Сбегаю за второй бутылкой.

― Куда вы побежите? Второй час ночи, ― говорит Светлана Борисовна. ― Только семейство свое взбаламутите.

― Какое у меня семейство, Светлана Борисовна? Живу один.

― А, товарищ по несчастью… ― говорит она мне, а сама поглядывает на учителя. ― Вообще-то вы чем занимаетесь? Учитесь где-нибудь?

― Зачем? Чтобы потом получать сто двадцать рублей?

― Сто двадцать! Помню, я после института получала семьдесят пять ― на жизнь, как говорится, хватало, а на все остальное ― на одежду, там, или на книги ― приходилось подрабатывать черчением. Почему-то я тогда много успевала, вообще здоровая была… и глупая. Знаете, Михаил Иванович, что я тогда думала о Толстом? Я думала: вот несчастье, всего семь лет не дотянул до революции.

― А как же иначе? Я и теперь так думаю, ― говорю я. И встаю с ящика, чтобы идти за бутылкой.

В эту минуту одна из подружек восклицает:

― Вот молодец! Даром, что без образования молодой человек, а в ситуации разобрался четко. Мне-то еще в институте надоела такая вот безоглядная болтовня: Достоевский, бог, космические пришельцы ― надоело. Но у нас хоть болтают профессионально, на другом уровне…

― Вы закончили? ― говорит ей Светлана Борисовна.

― …Простите, я как-то не очень поняла ваш вопрос. И этот тон…

― Да какой вам тон, когда вы на людей набрасываетесь.

― Я набрасываюсь?! Извините, но это уже становится забавным.

― Передо мною можете не извиняться. Вы не меня ― вы Михаила Ивановича назвали сию минуту болтунишкой. Безоглядным болтуном.

― Я ничего такого не говорю про вашего Михаила Ивановича, ― отвечает подружка, ― кроме того, что он немного отстал, сидя в своей школе. Возьмите хотя бы роман Зегерс «Мертвые остаются молодыми», там она на уровне ХХ века пересматривает идеи Достоевского и, я бы сказала, идет дальше в осуждении массовых убийств, чем Раскольников. Я уже не говорю про Габриэля Гарсиа Маркеса, про Воннегута, наконец.

Светлана Борисовна злится, морщится, но я чувствую, что крыть ей нечем. А учитель сидит довольный, рот до ушей.

― Когда я был в вашем возрасте, ― говорит, ― я считал, что в осуждении массовых убийств, хотя бы и на уровне ХХ века, дальше всех пошел Конфуций. У него спросили: «Как вы смотрите на убийство людей, лишенных принципов, во имя приближения к этим принципам?» ― и он ответил…

― Очень напугали! ― обрывает его подружка. ― А вам известно, что на Западе существуют десятки исследований, посвященных аморализму Федора Достоевского? Конфуций… Я-то всë, что требуется, читала про Конфуция, а читали ли вы…

И тут она такую загнула фамилию, что ушел от греха подальше и забрал вторую бутылку. И так мне сделалось грустно! Я-то думал: почитаю Льва Толстого, расширю кругозор… Оказывается, нет. Нужны еще Конфуций, Зегерс, Габриэль Гарсиа ― конца не видно.

Возвратился я на свое место, выставил бутылку.

― Будет кто-нибудь пить? ― спрашиваю.

― Ну, как хотите, ― говорю.

 

Проснулся я, когда было уже светло.

― Просыпайтесь, ― сказал учитель. ― Ничего унас не вышло.

Проснулся я и вижу, что они стоят надо мной вместе со Светланой Борисовной. Она его держит под руку, и воротник у нее поднят выше головы.

― Что такое? ― говорю, сам дрожу от холода. ― Чего не получилось? Сколько привезли подписок?

― Двести, ― говорит Светлана Борисовна. ― У вас какой был номер?

― Ну, идите домой. Вам не досталось.

― Как так? ― спрашиваю.

Смотрю, перед магазином собралась большущая толпа ― все новые лица. Наши подружки с дневного отделения тоже там стоят.

Те люди, которые ночь просидели на ящиках, бегают вокруг с иззябшими лицами и ругаются, а новые стоят стеной и только заходят по одному в магазин и подписываются на Льва Толстого.

― Приехали за полчаса до открытия, ― говорит Светлана Борисовна. ― У них, оказывается, свой список, составленный месяц назад. И директор магазина с ними в стачке.

― Интеллектуал со спекулянтом, ― говорит учитель, ― союз нерушимый. Пойдемте отсюда, Светлана Борисовна.

― Неужели сразу нельзя было предупредить, ― говорит Светлана Борисовна. ― К чему ломать комедию? Еще сидели с нами…

И как нарочно, в ту же минуту мы видим ― бежит к нам подружка с дневного отделения и кричит:

― Два человека! Быстрее!

Оказалось, у них две девочки из группы не явились, и пропадают номера. Я говорю:

― Жребий тянуть некогда, давайте посчитаемся.

― Ну, говорите какую-нибудь считалку, ― еле слышно отвечает Светлана. А учитель говорит: «Шышел, мышел, вышел», ― и тянет ее в сторону от магазина.

Тут она разжала пальцы и стоит с поднятым воротником. И он пошел, пошел, а нам уже вся очередь машет руками.

― Идемте, ― кричу, ― Светлана Борисовна! Такой случай!..

И мы побежали.

1981

 

Инженеры

 

Он мне сразу же не понравился. Я знал, что должен поступить новый инженер, но когда Афанасий привел его ко мне на участок, я подумал: «Хоть бы не этот». Я думал, что это может быть пожарный инспектор или инженер по технике безопасности, который осмотрит участок и уйдет.

― Вот вам новый товарищ, ― говорит Афанасий, ― Кирилл Львович Шпанский.

Очень он мне не понравился. Главное, молодой парень, а у самого пузо колышется и глазки заплыли жиром. Смотрит не прямо, а по бокам. Такой вообще пузатый и плешивый, в очках.

Я ему говорю:

― Вы когда-нибудь имели дело с погружными насосами? Давай перейдем на «ты», не возражаешь?

Он отвечает: ― Не возражаю.

― С насосами не имел, ― говорит, ― по крайней мере, с такими, как у вас. А вообще имел. Точнее, работал.

― Ну, ничего, ― говорю. ― Все мы когда-нибудь начинали. Пока садись за тот стол, изучай литературу, присматривайся. Со служебной инструкцией ознакомься. Вон ту книжицу рекомендую особо ― в ней всë по насосам, что тебе понадобится знать на первых порах.

― Сегодня, я думаю, уже поздно начинать, ― отвечает мне с заискивающей улыбкой. ― Я пока тут все посмотрю, познакомлюсь с людьми…

И сразу нырнул в курилку. До обеда слесарям анекдоты рассказывал ― «знакомился с людьми». А с обеда отпросился домой. Очень он мне не понравился.

Сначала я его не трогал, дал время освоиться ― учись, проявляй инициативу, ― но скоро понял, что производство его не интересует. «Как дела?» ― спрашиваешь у него, имея в виду, конечно, работу, а он отвечает: «Представляешь, Игорь, ночью закололо в правом боку, вот здесь. Таблетку принял ― не помогает! От грелки прошло». Или еще: дочка разбила стекло в первом классе, нужен стеклорез, а где его взять?

Зато сразу включился в общественную работу ― собирает деньги в профсоюз и марки наклеивает. Лижет их своим языком.

Через месяц поручил ему первый насос, опытный образец. Мы его для грузин делали, для увлажнения помидоров. Работы проще этой у меня в то время не было. Снимай показания и подливай масло ― ничего больше. Уборщица справилась бы.

Четыре дня насос работал нормально, на пятый улетел. Я как предчувствовал. Захожу на участок и слышу ― стенд гремит. Бросился к аварийной кнопке, а насос уже сам прыгает мне навстречу и масляную систему за собой тащит. Попрыгал немного и успокоился. Осталась кучка металлолома, смотреть не на что и чинить нечего. Хорошо, что никого не убило.

Стою над изделием, от него еще пар идет. И от меня идет пар. И Шпанский прибегает из курилки.

― Что тут происходит? ― спрашиваю у него. ― Да вы что, Кирилл Львович, ― обалдели?

― Я ничего не трогал, ― он мне отвечает. ― Что с ним? Может быть, скачок напряжения?

От этих слов у меня все побелело перед глазами, и я стал кричать:

― Какой скачок?! При чем ту напряжение?!

― В сети напряжение…

― Ну? И что?!

― Оно скачет. Или, может быть, авария на линии, тогда оно скачет.

Вы представляете? Подлец, забыл завинитить пробку, масло вытекло в поддон, ротор нагрелся и заклинился. Я хотел ему по физиономии съездить, честное слово, но тут подоспел Афанасий. Сам тощий, седой, халат развевается…

― Вы мне ответите за насос! ― кричит. ― Вы обязаны были контролировать нового товарища, когда он заливает это самое… черт… масло!

― Может быть, мне и в туалете его контролировать? Уж заодно? Чтобы он там не забывал расстегиваться?

Афанасий не слышит ничего, вопит:

― Обоих лишаю премии, а вас, Игорь Петрович, просто-напросто следует отдать под суд! Что я покажу товарищу Ханишвили? Вот это? Нет, вы мне ответите за этот насос как за вредительство.

В результате я один остался во всем виноват, поскольку Шпанский с обеда ушел домой и взял больничный. У него оказалась язва желудка, и очень своевременно началось весеннее обострение.

С Афанасием отношения испортились совершенно. Я ему: «Заберите от меня вашего Шпанского!» ― А он: «Кто бы вас от меня забрал, Игорь Петрович?»

Хорошо. Через полтора месяца является Шпанский, веселый и довольный. За этот период у него накопился примерно миллион профсоюзных марок. Серьезно, целая гора. Он их неделю лизал, пока все не поклеил в профсоюзные билеты и карточки. Когда кончил поклейку, подходит ко мне и заявляет:

― Слушай, Игорек, у нас тут в углу совершенно зря валяются резиновые шланги. Можно, я их заберу домой? Хочу сделать для дочки гимнастическую стенку ― знаешь, в журнале «Здоровье» были чертежи…

― Забирайте, Кирилл Львович, ― отвечаю ему, ― не стесняйтесь. Я вас собственноручно провожу до проходной и сдам охране. А на ваше место возьму трудного подростка из ПТУ ― буду с ним работать и душой отдыхать после вас.

― Уже и пошутить нельзя, ― говорит, не моргнув глазом. ― Просто я думал, что они тебе не нужны.

― Кстати, не слыхал, ― говорит, ― новый анекдот? Может, слышал? Вызывают Рабиновича в КГБ…

Лето прошло быстро. За лето Шпанский совсем у нас освоился и обнаглел. Лижет марки, получает зарплату. Стащил в лаборатории резиновый шланг, и слесаря сделали ему гимнастическую стенку. А я уже видеть его не могу спокойно. Как посмотрю, меня трясет.

Прохожу однажды мимо курилки ― Шпанский сидит и распинается насчет сливочного масла. И я не выдержал, говорю ему при всех:

― Какой же ты все-таки гад, Кирилл Львович! Ты хочешь знать, почему не стало сливочного масла? Я тебе отвечу. Его не стало, потому что там сидят такие же работнички, как ты, на этом сливочном масле. Ты начнешь когда-нибудь работать? Вот я тебя при всех предупреждаю в последний раз: еще раз опоздаешь на работу ― выгоню. А теперь иди за мной.

Привел его на участок, выбрал такой насос, куда не надо ничего заливать, принес вахтенный журнал. Смотрю, он за живот держится.

― Опять язва? ― говорю. ― Ловко это у тебя получается.

― Что получается?

― Я говорю: вовремя она у тебя начинает болеть.

― Нет, не болит. Покалывает немного. Так что ты говорил, Игорек, где его надо включать? Верхняя кнопка?

На другой день опоздал почти что на два часа. Я ему сказал: «Пиши объяснительную записку». Он написал: «Опоздал на работу на 1 (один) час, ввиду того, что произошла поломка трамвая. Заклинило выходную дверь».

С обеда ушел в поликлинику, возвратился в начале зимы. Полизал марки и с головой окунулся в работу: у него дочка сломала велосипед и надо выточить новую втулочку. Выстругать спинку для саней. И где бы достать хорошей шпаклевки.

Тогда я пошел к Афанасию. Я ему сказал:

― Знаете что, Анатолий Афанасьевич? Я буду увольняться, мне надоело быть дураком. Этот Шпанский мало того что ничего не делает ― он еще совращает моих слесарей, поит их после работы. Они ему за это выполняют халтуры. А я за лишних сорок рублей в месяц должен выполнять всю работу на участке и нести ответственность? Как хотите, Анатолий Афанасьевич, а я буду увольняться.

Тогда Афанасий испугался.

― Ну-ну, ― говорит, ― не надо дезертировать. Не надо поддаваться настроениям. Почему же вы мне раньше не сигнализировали про Шпанского. Я присмотрюсь к нему?

На другой день прибегает с вопросом: «Почему у тебя Шпанский с утра сидит в курилке?»

― Он всегда там сидит.

― Так дай ему работу.

― А он ничего не умеет делать. Вернее, не хочет.

― Вы должны его научить. Как это «не хочет»? В конце концов, вы же начальник группы ― это ваш подчиненный. Вы должны дать ему работу.

На другое утро опять бежит Афанасий: «Почему у вас Шпанский опоздал на двадцать три минуты?»

― Вы у него спросите.

― Это вы должны спросить, а я не должен спрашивать. Но я спрошу, ― говорит Афанасий. ― Подойди-ка сюда, Кирилл Львович. Ты почему опаздываешь на двадцать три минуты?

― Да понимаете, Анатолий Афанасьевич, какая вышла петрушка. Столько народу набилось в трамвай, что я не смот выйти около завода. Пока приехал на следующую остановку, пока ждал трамвая в другую сторону ― как раз и набежало двадцать пять минут.

― Это интересно, ― говорит Афанасий.

Ну, мне легче не стало, но по крайней мере стало и Шпанскому иногда попадать по шее. Он забеспокоился. Однажды подходит ко мне и заявляет:

― Игорь, когда ты мне дашь работу?

― Пожалуйста! ― говорю. ― Вот, пожалуйста, сделайте расчет для изделия ПМН-100. Все материалы в этой папке. Расчеты мне нужны через месяц.

― …Но у тебя здесь интегралы, Игорь.

― Что с того?

― Я немножко позабыл интегралы.

― Значит, надо вспомнить.

Вот такой разговор произошел у нас в январе, а в феврале у него началось обострение язвы. Еще через месяц, когда страхделегат приготовился его навещать, Афанасий мне говорит:

― Поезжайте-ка лучше вы сами, Игорь Петрович. У меня вызывают сомнение такие вот частые заболевания Шпанского. Что говорят врачи? Узнайте, может быть ему не подходят наши условия труда? Вообще поговорите с ним, Игорь Петрович.

Купил апельсины, поехал после работы. Шпанский жил в центре ― сами знаете, какие там грязные лестницы и как трудно отыскать нужный номер. Таблички грязные, все перепутано. На первом этаже двадцать третий номер квартиры, на втором почему-то седьмой. Насилу отыскал его квартиру и позвонил.

Слышу, за дверью музыка, пьяные голоса. От Шпанского, когда он мне открыл, здорово разило водкой.

Можете не верить, но он мне обрадовался.

― Ну, у тебя и нюх! ― кричит. ― Заходи скорее, у нас у Наташки день рождения! Сейчас мы с тобой распечатаем бутылочку столичной, небось не откажешься? Под грибочки, Игорь! ― и норовит схватить меня за рукав.

Тогда я ему сказал:

― Кончай юлить, Кирилл Львович! С тобой все ясно!

А он держится за косяк и бубнит:

― Да ты не стесняйся, заходи ты…

И я ему ответил:

― До свидания, Кирилл Львович, выходите скорее на работу. Вас там будет ждать маленький сюрприз.

На работе я все устроил. Написал докладную записку на имя Афанасия, и мы договорились, что, как только Шпанский появится, ― проведем собрание. Пусть народ решает, как с ним поступать.

В самый разгар этих событий я сорвал спину и выбыл на пять недель. Однажды после процедур решил заглянуть на работу. Подхожу к проходной и застаю такую картину: весь коллектив, по-уличному одетый, двигается мне навстречу во главе с начальником.

― Вы куда, ребята? ― спросил я у крайних.

― Как куда? Кирюшу Шпанского хоронить. А ты не знал? Кирилл в четверг умер.

Я так растерялся, что сел вместе со всеми в автобус и поехал на кладбище.

Вообще-то я не хожу на похороны, не люблю. Родители мои пока живы, а что до остальных… просто не возникает охоты разглядывать вблизи весь этот ужас. Во-первых, мертвому все равно, приду я на него смотреть или не приду, а мне неприятно. Во-вторых, я плохо переношу казенную болтовню, которая обычно совершается на кладбище. «Спи спокойно, дорогой товарищ, светлая память о тебе навечно сохранится в наших сердцах». Я не собираюсь жить вечно, и меня эта глупая фраза просто бесит… И в-третьих, если я ничем помочь не могу (а чем тут поможешь), то зачем я себя буду попусту насиловать и растравлять? Ну и всë.

Поэтому на похоронах Шпанского я держался в стороне и не особенно присматривался. Я даже немного погулял по кладбищу, пока произносились эти речи. Был первый настоящий весенний день, я здорово перепачкался и промочил ноги. Помню, как все блестело на солнце: мокрая глина, венки, тополиные стволы и почки…

Потом происходили поминки на квартире у Шпанского. Всем известно, на что бывают похожи такие поминки. За столом пили водку, и хотя закуска была порядочная, ею мало увлекались. Я тоже пил водку, желая согреться.

И я удивлялся тому, как какая-то Галка Евдокимова, то ли уборщица, то ли лаборантка из соседнего отдела, распоряжается за столом и даже ходит в комнату к жене Шпанского, куда нас никого не пускают. Все ее слушаются. А Афанасий, наоборот, сидит на проходе на кухонной табуретке и мешает людям пройти в туалет. Галка его за вином посылает в прихожую ― он бежит.

И все говорили за столом, восхваляя Шпанского: «Он был добрый. Ко всем хорошо относился. Был общественник. Дочку свою очень любил».

Первое время меня этот говор злил, но потом что-то мне стало мешать, какой-то шум в ушах, и я перестал различать отдельные слова. Но продолжал злиться. Потом я проглотил еще одну большую рюмку водки и сказал себе: «Стоп! Не надо увлекаться. Побуду еще полчасика ― и удеру домой. Попробую перед сном набросать черновик выступления. Потому что через два-три дня меня выпишут. Будет собрание, на котором я буду выступать. О чем я должен говорить? Я должен буду рассказать правду про этого прохиндея Шпанского…»

Только когда я дошел до фамилии, я снова вспомнил, где я нахожусь. И что с ним стало. Меня всего передернуло. Я только тогда догадался, какого дурака я свалял: целый год ненавидел этого человека, и вот он умер, ускользнул от меня, испарился ― и все мои чувства остались мне самому.

И когда я это понял, я повернулся к соседям и начал им говорить:

― Для чего мы живем? Для счастья, разве не так? Для этого и существует производство ― чтобы все было. Чтобы было счастье.

― Я не спорю, ― говорил я им, ― у Шпанского была дочка, жена и все такое. Он их кормил. Хвалю его за это. Молодец! Но он это делал за наш счет. Сам не работал и другим не давал, слесарям покупал вино. Если он действительно любил дочку, тогда он не должен был так поступать. Его же дочка никогда не увидит хорошую жизнь, если все начнут… если будут так поступать. Мы же с голоду все передохнем, если не будем работать, и нас завоюют китайцы!..

Короче говоря, меня выгнали оттуда. Не дали договорить. Буквально выгнали ― за шиворот вытащили из-за стола.

― Мало того, что сжил человека со света, ― говорила на лестнице Галка Евдокимова, ― он и дальше продолжает. Понравилось? Никак остановиться не можешь? А ты отдохни. Погулял на дармовщинку и хватит. Катись отсюда. Давай.

Понимаете, что получилось? Они там на работе собирали, как это принято, какие-то деньги на похороны. Но я-то был на больничном, я ничего не знал… В общем, получилось так, что я на этих похоронах напился на чужие деньги. И они, конечно, воспользовались и выстроили целое обвинение: со свету сжил, три рубля зажал… Одно к одному.

Все правильно, проще жить, когда заимеешь врага. К тому же общие антипатии цементируют коллектив. В этот вечер ни одна собака за меня не заступилась: кончайте, мол, ребята, отпустите, с кем не случается… Афанасий ― тот струсил, как бы ему самому не досталось под горячую руку, а остальные ― все. Как звери набросились на меня.

Главное, я уже ничего не имел против Шпанского в ту минуту, когда выступал за столом. Не сумасшедший же я, в самом деле, ― способен понять разницу между производственным собранием и поминками. Видно, я не мог там оставаться со своими приготовленными мыслями. Меня вырвало ими.

 

Теперь все забылось. На работе многие уже здороваются со мной. На место Шпанского поступил новый инженер ― шустрый и напористый проходимец. Он сразу же обнаружил ошибку в моей схеме расстановки насосов, всë переделал и переставил (на бумаге, конечно), экономию посчитал… Проверять его идеи на практике никто не будет (слишком дорогое это удовольствие), но мою пятнадцатилетнюю работу он как бы дискредитировал.

Этот парень серьезно меня удивляет. В технике разбирается пока слабо, но лезет напролом. Он неглупый, довольно обаятельный, и он умеет себя подать ― умеет со всякой мелочью, пока он ею занимается, восемь раз попасться на глаза начальству. Начальство, что оно понимает? Но оно любит, когда человек демонстративно горит на работе.

Афанасий мечтает его поощрить и закрепить за лабораторией, посадив на мое место. Все-таки лишних сорок рублей. Ничего у них не выйдет, сам я не уволюсь.

Когда Афанасий приходит на участок и смотрит на меня, как на пустое место, я вспоминаю Шпанского. Как я злился, что мне за него приходится работать. Дурак же я был.

Ведь после прихода Шпанского я не стал работать больше. Ту же работу выполнял я при нем, что и прежде. Можно сказать, что я всегда работал за двоих. До появления Шпанского меня все устраивало. Вообще я люблю все делать сам ― без помощников, которые только путают и портят. Мне моя работа нравилась. Точнее сказать, неплохо она у меня получалась… А вот он совершенно не мог работать: посмотрит из-под очков и отбежит. Куда-нибудь спрячется. По-моему, легче сразу повеситься, чем вот так всю жизнь прятаться, изворачиваться, скрывать, что не соответствуешь должности. И этим кормить семью. Как говорится, врагу своему не пожелаешь такую жизнь.

Я раньше думал, что не будет у меня нормальной жизни, пока не избавлюсь от Шпанского. А вышло по-другому. Вспомнишь теперь, как он бегал по моему участку, ― брюхо трясется, нос блестит, за бок хватается каждую минуту, ― это же было в моей жизни самое золотое время.

1982

 

Тамара

 

Одна женщина, ткачиха по профессии, больше всего любила телевизор.

В свои сорок шесть она мало хорошего видела в жизни, не была замужем и не имела детей. Ее все звали Тамаркой или Томкой.

Фабрику она не больно-то любила, но привыкла к ней. Когда мастер на работе просил ее остаться, она оставалась и выполняла работу. Больше всего она любила телевизор. Там был диктор; когда он появлялся на экране и произносил: «Здравствуйте, товарищи», ― тогда она понимала, что нужна людям.

У него был мужественный, доверчивый голос. Про погоду на завтра он ей рассказывал, как близкому человеку.

Однажды она упала на лестнице и расшибла правый бок. Через год на месте ушиба образовалась опухоль. Врачи выяснили, что у нее рак, но не стали огорчать. Сказали: резать не надо, само рассосется. Она очень обрадовалась, потому что боялась операции.

Теперь она была на больничном и целыми днями смотрела телевизор. Она видела, что диктор держится по-другому и прячет от нее глаза, но старалась не замечать. По ночам она лежала на другом боку и думала: старость не радость… ничего… зиму долежу, а с весны начну лечиться ― поеду в платную, сдам анализы…

Потом она ничего не помнила и восемь дней подряд кричала от боли. Когда отпустило, она попросила включить телевизор, но уже ничего не увидела, кроме черных полос. Тогда она сказала соседке: побудь со мной до утра, в темноте неприятно. А было два часа дня. Соседка побежала вызывать «неотложную».

Пока соседка бегала, она повернулась к стене лицом и умерла. Смотрит: диктор телевидения.

1982

 

Крещенский вечерок

 

Жена мне говорит девятого января:

― От Алевтины пришла открытка. Ждет нас в гости.

― А что? ― говорю. ― Вроде, идея неплохая. Можно съездить.

― Тогда в следующую субботу.

― Можно в субботу.

― А ты не передумаешь? Не окажется в последнюю минуту, что у тебя снова курсы повышения квалификации?

― Какие еще курсы?

― А я знаю? Всегда ведь в последнюю минуту предупреждаешь, а потом являешься пьяный в два часа ночи.

― Отвяжись, ― говорю. ― Курсы не бывают в субботу.

На короткое время она успокоилась. Дала мне денег, купил пшеничную с винтовой пробкой и два килограмма яблок. В субботу поехали в гости.

Всю дорогу она ныла: «Не рассчитывай, что я тебе позволю напиться с Николаем, как в прошлый раз. Буду за тобой смотреть, так и знай. Я тебя пьяного не понесу на спине…» ― Насилу дотерпел.

Алевтина выскочила в новом платье, причесанная, только почему-то с веником в руках.

― Ах вы мои дорогие, ― говорит. ― Приехали, наконец. Давайте хоть снег вам стряхну с пальто.

― Убери веник, свояченица, ― говорю, ― гостей распугаешь.

Правду сказать, пальто у меня не особенно модное, неинтересно его показывать. Сам разделся и повесил.

Алевтина с женой ушли на кухню разговаривать, а меня Николай позвал в комнату. Включил телевизор, вазу поставил с яблоками.

― Что нового? ― говорит. ― Рассказывай.

― У меня все по-старому, ― отвечаю. ― У тебя как?

― Аналогично. Как там Вовка?

Влвка ― это наш сын с Верой. Сейчас в армии служит.

― Вроде нормально, ― говорю.

― Пишет?

― Давно не писал.

― Молодежь никто не пишут, ― говорит Николай. ― Не жалеют родителей.

― Это больше Вера переживает.

― Ну а вообще как?

― Вообще ничего.

― Чтобы не забыть, ― говорит. ― Мне тут одну книгу достали, может тебя заинтересует…

― Ты все с книжечками?

― Естественно. Вот с этого места, ― пальцем показывает.

Лично я не возражаю против чтения. Наоборот, я считаю, что в свободное время полезно почитать книгу, но только если хорошую. Читать надо с разбором. А Николай разбирается в этом, как свинья в апельсинах. Его только интересуют книжки похабного содержания, он их где-то достает через приятелей и засоряет себе мозги.

Из-за этого, я считаю, и с Алевтиной стали хуже жить.

― …Да тут стихи, ― говорю. ― Вроде ты раньше не увлекался.

И вот что я прочитал из-под его пальца:

Сама никуда уйти не вздумай,

Но меня поджидай и приготовься

Девять кряду со мной сомкнуть объятий.

Если так, разрешай скорей: нет мочи, ―

Пообедал я, сыт и, лежа навзничь,

И рубаху и плащ проткну, пожалуй.

 

― Неплохо, да? ― спрашивает Николай. ― Нормально? ― Пристроился рядом с масляными глазками…

― В мое время, ― говорю. ― Такие стихи писали на заборе.

― Деревня! ― это он мне так отвечает. ― Ознакомься сначала с предисловием. Почитай, что академики пишут.

Открывает в нужном месте и сует мне предисловие, в котором написано, действительно, академиком. Смотрю, там черным по белому сказано: «Крупнейшее явление, открыло новую эпоху в поэзии». Что тут возразишь? Попробовал еще полистать, открыл первую попавшуюся страницу ― там сказано про одного, что у него воняют подмышки. Про другого сказано, сколько раз в году он какает: десять раз.

― Слушай, ― говорю, ― отстань. Не хочу я эту порнографию читать.

А он:

― Знаешь, я тебя не виню, ― тихим таким голоском отвечает и ладонью возит по глазам. ― Не ты один. У нас весь народ, если брать в массе, еще не созрел для культуры.

― И хорошо, что не созрел.

― Вот и другие так рассуждают, ― говорит Николай. ― А потом удивляются, что мы Америку догнать не можем. Никогда мы ее не догоним! Все то, что на Западе существует двести лет, для нашего Обломова до сих пор в новость.

― Нет, а что ты предлагаешь? ― я ему говорю. ― Наоткрывать публичных домов? В школе порнографию преподавать заместо черчения?

― Я тебе предлагаю, ― отвечает, ― во-первых, не хлопать ушами.

― В каком смысле? Не понял.

― Что ты сидишь второй час со стаканом? Войти же могут. Давай, пей быстрее.

И только он успел это сказать ― на кухне закончили, и моя жена входит с кастрюлей салата. Я ни пошевельнуться не успел, ни убрать стакан. Как занес его надо ртом, так и сижу. И Алевтина заходит с тарелками.

― Нет, я сейчас домой уеду, ― говорит жена, ― пей тут без меня, сколько влезет. Хоть литр. Смотри, Алевтина: обещал сегодня не пить. Пожалуйста…И зачем обещать, если не собираешься?

Ну, думаю, влип. Спасибо еще, Николай своевременно спрятал предыдущую бутылку, которую мы выпили. Жена дальше говорит:

― Николай, зачем ты его спаиваешь? Ему нельзя.

― Мы тут чисто символически, ― отвечает Николай. ― Верочка! Ради праздника.

И Алевтина, спасибо ей, поддержала:

― Ну, уж если в праздник мужикам нельзя выпить, то я не знаю. Тем более дома, а не где-нибудь под кустом.

Я вижу, что такое дело, и сам говорю:

― Ладно, Вера, раз в год можно. По случаю праздника.

― Какой же сегодня праздник, интересно? ― отвечает жена.

― Ну, этот самый, ― говорю. ― Как же… Ты куда, Николай?

― Сейчас.

― Здрасьте! ― говорит Алевтина. ― А Крещенье? Завтра же Крещенье, девятнадцатого числа. Забыла?

― Все и обошлось. Сели мы за стол, чокнулись. Николай немедленно по второму кругу начал разливать.

― Нет, мне сухого, ― жена говорит.

Сидим. Алевтина рассказывает, как они в этот день гадали на женихов в деревне, из которой моя жена родом. Закусываем, смотрим телевизор. Николай своего начальника ругает.

Вдруг я тарелку разбил. Алевтина только улыбнулась, а жена опять завела:

― Не пей больше. Слышишь, не пей. Хватит с тебя.

― Когда же и выпить мужику, если не в гостях? ― говорит Алевтина. ― Неужели лучше на улице, под кустом?

― Точно! ― кричу. ― Алевтина, она понимает… Золотые слова!

Уже и сам чувствую, что перебираю, но не могу остановиться.

― Нет, мы сейчас домой поедем, ― говорит жена. ― Извини, Алевтина, но мне неохота его на спине тащить.

― Посидим, ― отвечает Алевтина. ― Пусть мужики выпьют, все равно завтра воскресенье, не на работу же… Посиди, Верунчик. Сейчас кино будет хорошее.

― Какое кино? ― спрашиваю. ― Хорошее?

― Сама-то я не смотрела программу. Николай, какое там кино сегодня, ты говорил?

― Да вот же оно началось, ― отвечает Николай. ― Только не кино, а телевизионный спектакль. По произведению Достоевского.

― Достоевский? Ну его, ― говорит жена. ― У него все больно мрачное. Старуху топором убивают, кому это надо?

― Просто так посидим, ― говорит Алевтина. ― Все равно я тебя не отпущу: что это такое? Родные сестры называется ― видимся раз в год по обещанию.

Тогда жена сказала:

― А, делайте, что хотите.

Ладно, я молчу. Отсел на диван, креплюсь, смотрю телевизионный спектакль.

Называется «Идиот». Показывают, как еще до революции приехал к нам в город

идиот. У него спрашивают: «Откуда приехали?» ― он пальцем в потолок тычет.

«Вы где лечились?» ― засмеется тихонько и руками двигает перед лицом. Больной человек.

Появились дружки, повезли его к бабе ― я так понял, чтобы над ним посмеяться. У нее отдельная квартира, она там живет одна. Плотная такая женщина и даже симпатичная, но заметно по глазам, что погуливает.

Так этот припадочный со второго слова заявляет ей: «Ваша красота спасет мир! Выходите за меня замуж!» ― самое смешное место. Просто нужно было видеть этого жениха: жидкая бороденка, гадкие глаза… И в эту самую минуту ему приносят завещание, в котором родной дядя завещал ему перед смертью два миллиона рублей. Неплохо, да?

Она сгоряча согласилась, но потом бросила в огонь эти деньги и уехала с любовником на дачу. Не захотела.

Я так понял идею произведения, что если человек больной, то настоящего счастья у него не будет. Конечно, деньги ― вещь неплохая, но на них все можно купить, кроме здоровья. Тут я согласен.

А в целом ― не очень жизненный фильм. Так раньше жили, до революции; теперь другие проблемы.

 

Проснулся я на диване. Ничего не понимаю, где я нахожусь. Только слышу, как моя жена спрашивает у кого-то:

― Вы здесь?

И сама себе отвечает:

― Д-А. Да! Теперь ты спрашивай, Алевтина.

― Пусть Николай спросит.

В комнате темно, одна только свечка горит на столе. Смотрю на часы ― два часа. И Николая голос робко так раздается из темноты:

― Говорят, что с девятого мая водка подешевеет. Врут, наверное. У вас ничего не слышно насчет этого?

Помолчал и совсем другим голосом:

― Почему это я папуас? Алевтина, Вера, да что он опять ругается?!

― Нашел, у кого спросить, ― Алевтина смеется, а моя жена говорит:

― Николай! Кроме водки тебя ничего не интересует? Например, пиво? Попробуй спросить про пиво.

Слышу, Николай обиделся.

― Своего мужа не забудь спросить, ― говорит, ― чем он интересуется. Вон он там прикорнул на диванчике.

«Ну, всë, ― думаю. ― Сейчас я встану…»

― Николай! ― Алевтина говорит.

― Мужа моего не трогай, ― спокойно так Вера отвечает. ― Сам ты натренировался на работе и напоил его, а он не привык к твоим лошадиным дозам.

― Вера! ― Алевтина говорит. ― Заканчивайте! Знаешь, про что можно у него спросить? Про метро! Скажите пожалуйста, когда к нам метро пророют? ― «В 1-8-6 Е-С-Л-И Н-И-К-А-Л-А-Й Н-Е С-Т-А-Н-Е-Т М-Н-Е М-Е-Ш-А-Т-Ь». ― Во врëт! Во врëт! Николай-то здесь при чем?

― Кто его знает, ― Вера моя говорит.

― Сама начинаешь? ― спрашивает Николай. ― Кончай. Лучше узнай про Вовку, чего он не пишет.

― Ты что? ― говорит жена. ― Дурак или сроду так? Про Вовку…

― Действительно, ― Алевтина с ней соглашается.

А Николай:

― Хватит! ― грубо так зарычал. ― Ты у меня дома находишься, поняла? У меня в гостях.

― Я в гостях не у тебя. Нужен ты мне очень.

― Вот и помалкивай. Завела, понимаешь, моду… Смотри, мимгом вылетишь отсюда вместе со своим деревенским алкоголиком.

Тогда я сел, спустил ноги с дивана. «Ах ты, ― думаю, ― дрянь…» Думаю: стукну его разок между глаз, а там видно будет. В крайнем случае, на такси доедем до дома. Не разоримся от этого.

― Иди-ка, ― говорю, ― иди сюда.

Ни один не оглянулся в ответ. Сидят вокруг стола, вытянув свои руки на его середину, ― только свечка трещит да занавеска шевелится. А по столу кверху дном ползëт тарелка.

― Да вы что? ― я им говорю. ― Это вы чем тут занимаетесь?

― Ладно, ладно… ― Алевтина от меня, как от мухи, а Николай говорит:

― Выспался? Не мешали тебе эти трещотки? Тут я винца оставил: давай-ка, полечись, ― и сует мне стакан.

Что толку с таким разговаривать? Склизкий человек, даром что мой родной свояк. Я его проигнорировал: встал боком и молча выпил стакан. Когда проходил к столу, нарочно наступил ему на ногу.

За столом Вера сидит, делает вид, что не видит меня. Алевтина у тарелки дежурит. Я им опять говорю:

― Да вы что? Вы хоть понимаете, на что вы идете?

Все молчат. Один Николай спросил у меня над ухом:

― Почему про Вовку-то нельзя, я не понял? Правило такое?

Ладно, у меня тоже гордость имеется. Отсел в сторону, включил лампочку-бра. Книгу эту взял, порнографическую.

Листаю ее, а сам думаю: как же так? Нормальные рабочие люди, почему они вступают на этот путь? Крутят блюдце, гадают на картах или на кофейной жиже, изучают так называемый гороскоп, поступающий из-за границы… Спрашиваешь у такого человека: «Скажи пожалуйста, а чем отличаются твои увлечения от самого примитивного религиозного мракобесия?» ― и он тебе отвечает: «Ни в какого бога я не верю, конечно. Но существуют природные силы, которые пока еще не объяснены наукой», ― и приводит в качестве положительного примера шаровую молнию. Хотя при чем тут шаровая молния? И вот что удивительно ― заместо того, чтобы раз в жизни взять в руки и изучить того же самого Пушкина, вызывают его «дух». Спрашивают всякую чепуху, типа: «Будет или не будет война с Америкой?» ― как будто это от Пушкина зависит. В гробу не дают человеку покоя.

Например, Алевтина спросила у Пушкина на этот раз:

― Вы теперь встречаетесь со своей женой? Вы ее простили?

«В-С-Ë П-У-Т-Ë-М».

― Умничка! Так держать, ― сказала Пушкину Алевтина.

И я снова не выдержал и подошел к столу. Говорю им:

― Приятного аппетита. Что так некультурно ужинаете?

Алевтина отвечает:

― А?

― Я в том смысле, что вы втроем из одной тарелки кушаете.

― Да ты посмотри! ― Николай чуть не стонет. ― Интересно же: сама ездит! Понимаешь, сама!

― Конечно, сама, ― говорю. ― При помощи твоего пальца.

― При чем тут! ― кричит. ― Она по кругу ездит, а я на нее сверху кладу! Сверху вниз! Садись сам, если не веришь!

― А знаешь что? ― Вера мне говорит. ― Ты тут не командуй… Если напился в гостях, набедокурил, то по крайней мере нужно скромнее себя вести. А то раскомандовался… Я бы на месте Алевтины еще не знаю, как бы к тебе относилась после всего этого.

― Да ладно, ― Алевтина смеется. ― Всë путëм.

― Нет, не ладно!

― Ну вот же, ― я говорю Николаю. ― Вот же ты пальцем двигаешь.

И сел рядом с ним, чтобы лучше видеть. В самом деле, интересная штука ― ползает себе и ползает. Очень заразительно смотреть на нее. И за Николаем не менее интересно следить ― как он кипятится.

― А еще я хотела спросить одну вещь,― Алевтина говорит. ― Сейчас, только вспомню… Ага! Товарищ Пушкин, если бы вы заранее знали, чем это закончится, вы бы женились?

― Т-Е-П-Е-Р Ж-Е-Н-И-Л-С-Я.

― В каком смысле?

― О-Т-С-Т-А-Н-Ь.

― А все-таки?

― К-О-М-У С-К-А-З-А-Л.

Тогда я говорю:

― Вот оно что! Теперь понял. Оказывается, не в пальце дело.

― А я о чем толкую? ― Николай обрадовался. ― Давай, подкинь ему вопросик.

― Ну и в чем же дело? ― спрашивает Вера.

И я объяснил, что в каждом человеке есть его поле. Пока мы сидим за столом, наши поля (а если говорить точнее, то волны) действуют впереди нас. Но мы ничего не чувствуем, хотя они-то и передвигают тарелку. Например, Вера спросила: «Сколько будет дважды два?» ― а Николай про себя думает: «Четыре». Вот и все, этот ответ будет получен. Хотя, конечно, никакого «духа» в природе не существует. Одно только поле.

Это я сейчас изложил вкратце, а тогда для женщин я объяснял подробнее и более простым языком. И в конце сказал:

― Чтобы проверить эту механику, нужно спросить про такую вещь, про которую никто из нас не знает. Какую-нибудь дату. Или так: «В каком городе вы родились?» Потом пойти в библиотеку и проверить. Всего делов. Только для начала, давайте, отпустим Пушкина.

― Это почему?

― Про него мы всë знаем.

― На Крещенье Пушкина во многие дома вызывают, ― Вера говорит. ― От этого он такой дерганый. Конечно, лучше его отпустить.

Алевтина пошла, открыла форточку.

― Теперь начнем, ― говорю. ― И даже я могу назвать, кого именно нам надо.

― Давай. Назови.

― Вот из этой книжки.― И я ее достал и показал женщинам. ― Тут есть один, который нам подойдет. Заодно и посмеемся.

― А… Сия книжечка мне знакома, ― говорит Алевтина.

― Я тебя не понимаю, о чем ты говоришь, Алевтина. Тут древний мир, и выдающееся явление в поэзии. Почитай предисловие, если мне не веришь… Вера! Хоть ты ее не слушай. Понимаешь, это такой первобытный поэт, который жил с женщиной и посвящал ей стихи. Короче говоря, она завела себе любовника. И вот автор пишет: «кроличье отродье», «волосатый» ― разные такие слова про этого любовника… вот! Он пишет:

Чем гордишься? ― бородой клином?

Оскалом челюстей, что ты мочой мочишь?

― Фу, гадость! ― говорит Вера. ― Сейчас же спрячь эту книгу, слышишь?

― Что же делать, Вера, если был такой обычай? Древние люди… Возьми во Франции ― там до сих пор лягушек едят. А что у нас на Кубе творится во время карнавалов? Вот именно… Национальные обычаи, ничего против этого не сделаешь.

― Уже можно смеяться? ― спрашивает Алевтина.

― А по-моему, ― говорю, ― смешно. Например, он пишет:

…В Кельтиберии
Уж так заведено ― мочою собственной
Там чистят зубы и полощут рот.
И кто из кельтиберов белозубее,
Тот, значит, и мочу хлебал прилежнее.

― Там так написано? ― жена спрашивает. ― Не верю, покажи…

― Ха-ха-ха! ― Николай надрывается. ― Га-га-га! Мочу хлебал!

И стучит лбом по столу ― батюшки, совсем пьяный, вдрызг, как только Алевтина не замечает… Я-то поспал, мне-то что.

― Ну, книжечка… ― Вера отдувается.

― А кого вы лучше найдете? ― говорю. ― Жил неизвестно когда, неизвестно где. Ничего мы про него не знаем. А главное ― имя указано. Эгнатий, из Кельтиберии. Можно вызывать.

― Сейчас сделаем! ― Николай кипит. ― Сейчас мы его… Игнатий?

Обхватил тарелку и крутит ее, вертит перед открытой форточкой, как дискобол перед метанием диска.

― Все это вранье! ― говорит Алевтина. ― Никогда и не было такого обычая. Вранье, типичное… Что я ― не знаю, как это делается? Доведут женщину до ручки, а потом про нее же и треплются направо и налево, как бабы. Такую грязь разведут…

―Ладно, вызывай скорее, ― я говорю Николаю. ― Чего резину тянуть?

А он продолжает свое идиотство: вертит и крутит. И только потом говорит, не оборачиваясь:

― А ты меня не учи.

Грубо так говорит, неприятно. И так мне все надоело в эту минуту! Такое все стало тусклое. И всякая охота пропала изучать тарелку. Господи, думаю, ночь на дворе, добрые люди давно спят, а мы… чем мы занимаемся? Как дети, балуемся с тарелкой, даже хуже детей. И для чего я здесь сижу ― в чужом доме? И жену заставляю?

― Тут написано, ― жена говорит, ― что он не смог пережить ее измену, Алевтина, и умер почти что сразу.

― Допустим, ― говорит Алевтина. ― И что это доказывает? Ему сколько лет было?

― Сейчас… Тридцать лет.

― Может, он и раньше болел, там не сказано?

― Сейчас.

А Николай трубит:

― Игнатий из Кельтиберии! Ваш папа ждет у вольера со слоном!

И швыряет тарелку на середину стола.

Я думал ― всë, дребезги, но она не разбилась и не проскочила дальше, а вдруг поехала назад, прямо на Николая:

«Д-А. Д-А. Я З-Д-Е-С-Ь».

И так быстро, что едва успеваешь следить: «Д-а. Да. Я здесь».

― Что значит соскучился человек за тысячу-то лет, ― Алевтина говорит. ― Бедный… А можно, я первая спрошу? Ну тогда поведай нам, Игнатий, одну вещь, только честно. Наклеветал на тебя поэт? Или сказал правду?

«П-и-сал про меня с-тихи».

― Неправду писал или правду?

«Передал потомству».

― Погоди, Игнат, ― Николай говорит. ― Ты, это самое, зубы чистил?

«Любой культурный человек».

― А ну, не крути! Говори прямо: хлебал мочу?

«Х-лебать бесполезно. Нужно полоскать».

― Тьфу, пакостник! ― говорит Алевтина. ― Да какая же здоровая женщина могла тебя терпеть после этого?

«Почти что любая женщина».

― А вам не совестно, ― вдруг Вера спрашивает, ― что он умер из-за вас? Вы поняли, про кого я говорю? Муж вашей приятельницы?

«Он был не муж».

― Все равно.

«Я мог больше д-ать».

― При чем здесь это? Фактически, человек умер по вашей вине. Неужели вас совесть не мучает?

«Точно нет».

― А знаете что? Вы мне совсем не нравитесь.

«При муже. П-понял вас».

Тут даже Николай рассвирепел.

― Прекрати выкать этому гопнику! ― рявкнул на Веру. ― Знаете, что я с ним сейчас сделаю? Придавлю его утюгом ― и оставлю под тарелкой. А сверху утюг положу. Слышишь, Игнат, ты у меня посидишь ― лет восемь, по крайней мере.

― Еще чего выдумал, ― Алевтина говорит. ― Восемь лет жить без утюга с этой дрянью. Подержим до утра, а там уже его назад не впустят. У них там строго насчет этого.

«ТАК НЕ НАДО ШУТИТЬ. ТАК НЕ НАДО ШУТИТЬ. ТАК НЕ…» ― грозно поехало, с широким размахом.

― На испуг хочешь взять? ― Николай засмеялся. ― Давай-давай.

«Нет», ― поползло.

― Только учти, я не из пугливых.

«Ошибочно п-одумали, Николай Витальевич, будто я вас п-пугаю».

― То-то же. А посидишь годик ― совсем вежливый станешь. Я из тебя, Игнаш, захотел человека сделать.

«За что?»

― А так. Просто. Настоящий мужчина, Игнаш, ― рыцарь, ― обязан все вытерпеть ради своей дамы.

«Какая там дама. Д-дешевка. Ради нее не согласен».

― А его кто-нибудь спрашивает, твоего согласия?

«Вы читайте у ц-ц-цицерона защиту ц-целия. Это шлюха самая настоящая. Я не согласен. Я ей говорил».

― Закудахтал-то как, ― Николай смеется. ― Цы-цы-цыпленочек.

― Давайте спать ложиться, ― говорит Вера. ― Отпусти его, Николай.

― Погоди, ― Алевтина говорит. ― Мы же хотели его проверить.

― А как ты его проверишь?

― Спросить что-нибудь по древнему миру, а потом проверить. Давай, Игнашка, расскажи нам про свою жизнь. Только по-быстрому.

«В-вы меня отпустите?»

― Зависит, как будешь отвечать.

«Что отвечать?»

― Про первобытную жизнь, дубина, тебе же сказали, ― опять Николай не выдержал.

Затаился под тарелкой, молчит. Хоть и неохота, но вижу ― надо выручать. Не понимают друг друга. К тому же, как ни крути, это моя была идея: насчет проверки поля. Спрашиваю:

― Как звали вашего царя?

«Никак не звали».

― Имени не было? Царь был без имени?

«Царя у нас не было».

― А кто ж у вас был?

«Сначала республика была…»

― Да, ― говорю, ― конечно.

«Потом гражданская война…»

― Конечно.

«Потом диктатура».

― А потом полет Гагарина в космос.

― Ты записывай, ― Вера говорит. ― В понедельник проверишь.

― Что проверять-то? Нечего тут проверять… Нехорошо, Эгнатий. Называешься верующим человеком, а сам нагло врешь в глаза. Хороший бы поп из тебя получился.

«Чем я называюсь?»

― Но ты же верующий?

«Во что?»

― Тебе лучше знать. В какого-нибудь там крокодила священного или в Магомета. Религия-то у вас была?

«Как и у вас».

― Стало быть, верили?

«Отсталые элементы. Старухи».

― А на самом деле, ― я объясняю для женщин, ― в то время была поголовная религиозность. Сто двадцать процентов. Люди видели свое бессилие перед природой и, например, поклонялись молниям. Скажи нам, Эгнатий, ты перед молнией поклонялся?

«Нет».

― Но ты же боялся ее?

«Конечно, страшная».

― Вот видишь!

«Еще пиратов боялись, к-кровавый понос…»

― Так про это вы могли объяснить, а про молнию не могли! У вас таких знаний не было.

«Было».

― Не смеши людей. Что вы могли знать? Что это Илья-пророк по небесному своду спичками чиркает. Даже вру ― у вас и спичек-то еще не было.

«Объясняю. Внутри облаков находятся с-емена жара. Когда дует ветер, облака сталкиваются и выжимают эти семена. Ветер смешивается с огнем…»

Я говорю:

― Николай!

― Ну?

― Не «ну», а брось! Прекращай это дело.

― Какое дело?

― Но это же ты его наводишь ― поле. Прекрати.

― Ничего я не наводил. Я спать хочу.

Сидит, глазами хлопает.

― Нет, это не я, ― говорит Вера. ― Я, конечно, знала, что молния возникает, когда тучи сталкиваются. Но я не знала таких подробностей. Может быть, ты, Алевтина? Ты про что думала?

― Давайте-ка ложиться, ― отвечает Алевтина. ― Я сейчас буду стелить, хорошо? А этого вы отпустите. Что-то мне не светит с ним ночевать.

― Да-а-а, ― я говорю, ― заврался напоследок. Гражданская война у него там была, диктатура пролетариата… Может быть, и выборы были?

«Были».

― Голосование?

«Конечно».

― Милиция была, народный суд?

«Был».

― Высшая мера наказания?

«Куда ж без этого».

― Зато у нас, ― Вера говорит, ― нельзя казнить беременную женщину.

«У нас похожий закон».

― Какой? ― Алевтина поинтересовалась.

«Нельзя казнить д-евственницу удавкой».

― Нашел, чем хвастать! А не удавкой, значит, можно?

― Какие у нее могут быть преступления, ― спрашивает Вера, ― у девушки? За что ее казнить?

«И-извините, а если у нее отец государственный преступник?»

― Ну и что?

«Думайте, когда г-говорите».

― А тут нечего думать. Бывает, конечно, что у плохих родителей и дети вырастают плохие. Но в пять лет они еще хорошие. И в десять. Вы же не могли их наказывать заранее.

«Могли».

― У вас детей убивали?

«Хороших детей у нас не убивали. Сначала палач с ними занимался, а уже потом… Закон строг, но это закон! Нельзя казнить девственницу удавкой».

― Ты что-нибудь понимаешь? ― Вера у меня спрашивает. ― Палач с детьми… чем занимался?

― Николай, ― говорю, ― кончай. Уже не смешно.

Посмотрел на него, а он спит, положив голову на стол.

«Но вы согласны, что после палача это уже были не дети?»

― Об одном я жалею больше всего, ― говорит Алевтина, ― что нельзя ему рожу расцарапать.

― Ничего же нет, ― говорит Вера. ― Ты что? Смотри, Алевтина…

И смахнула тарелку со стола. Звякнуло, но не так чтоб очень сильно. Смотрим ― лежат две половинки.

Алевтина крикнула: «Дура!» ― и побежала форточку открывать. Потом махровое полотенце схватила: «Кыш! Кыш!» ― размахивает им в разные стороны. Вера моя извиняется, вынула кошелек. Николай во сне кряхтит. Полный содом.

― А ну вас всех, ― говорю, ― в одно болото. С вами сам полоумным станешь. Поехали домой, Вера, ― шестой час.

С тем и уехали. Глупая история, я же говорю. Предложи мне сто рублей ― не стану больше тарелку крутить. И ноги моей больше не будет у Николая в доме.

В понедельник пошел на работе в библиотеку.

― Энциклопедия у вас есть? ― спрашиваю. ― Дайте на букву «ка».

Половину обеда потратил, но убедился вполне. Я, правда, и не сомневался. Кельтиберия ― это вранье. Такой страны просто не было.

1983

 

Скоро день счастливый минет

 

Научный отдел, где работал Олег Кутузов, считался ведущим в своей отрасли. Отсюда никто не уходил по собственному желанию, и табличка «требуются» никогда не появлялась на дверях отдела. Тут и платили получше, и опытный сотрудник, выполняя свою работу, мог иногда прийти попозже или пораньше уйти, и никто этого не поправлял ― был бы результат. Культура отношений в отделе была высокой: хамство не терпелось, к уборщице и даже к лифтеру обращались только по имени-отчеству. Правда за глаза называли одну сотрудницу Тарасихой, но у нее была фамилия Тарасова. А так ― никаких кличек, ничего.

В отделе только Олег Кутузов имел постоянное прозвище, товарищи по работе окрестили его Каменным гостем. Но он сам был виноват в этом. Он пришел в отдел в 68-м году, после окончания института, ― и пришел не в чем-нибудь, а в лыжных ботинках, имевших на подошвах металлические пластины. Полы же в отделе были бетонные.

Стук при ходьбе недолго оставался единственной уликой ― очень скоро обнаружились добавочные черты, обличавшие в Олеге Каменного гостя: нелюдимость с женщинами, равнодушное отношение к корпоративным праздникам и многое другое. И хотя ботинки он сносил, купил новые ― прозвище уже не отлипало от него.

Олег и сам замечал, как в коллективе распространяются вокруг него принужденность, скука и холод, но он не мог уже быть другим. Его искалечила женитьба. Двадцать лет назад он почти во всем опережал своих ровесников, тогда же в порыве гибельного великодушия женился ― женился, как он теперь это называл, «на болезни почек» ― и забуксовал, сошел с круга. Теперь он отставал от самых неразворотливых своих однокашников. Те-то благополучно пережили пору юности с этим ее максимализмом, с желанием добра, как еще раньше свалили с плеч болезни детского возраста ― свинку и корь.

Так заморозки в мае останавливают рост лучших побегов и щадят мелюзгу.

Теперь, в сорок лет, Олег не любил вспоминать прошлое ― там была пустыня, выжженная до горизонта. И о будущем как-то перестал заботиться. «Довлеет дневи злоба его» ― вот он и жил сегодняшним днем, а этот день, казалось ему, как наступил после свадьбы, так и застрял на двадцать лет на одном месте. Все так же жена лежала на тахте, справляясь с болью, или, чувствуя себя лучше, шла в поликлинику, чтобы сдать свои анализы ― кровь и мочу.

Перед Новым годом жену опять положили в больницу ― предупредили, что на этот раз кладут надолго, месяца на два. Олег свез туда передачу и начал готовить другую. Магазин, прачечная, кухня и кухонная плита ― вся эта возня заполняла день без остатка. Точнее сказать, она без задержки переходила из вчерашнего в завтрашний день. Иногда Олег так и думал про свою жизнь, что это какая-то езда на карусели: и тошно, и невесело, и нельзя сойти. И не то чтобы он жалел о том, что сломя голову женился двадцать лет назад, ― нет, это был красивый, бескорыстный поступок. Но он устал жить одними воспоминаниями о красивом поступке.

Вдруг образовался просвет. Друзья Олега (а у него, как ни странно, еще сохранились друзья ― тоже немолодая бездетная пара, Аркадий и Марина) пригласили его в свою компанию, за город на встречу Нового года.

В первую минуту он отказался, чисто автоматически. У него уже выработалась привычка ― всегда отказываться, толком не дослушав, куда приглашают. Потом вдруг подумал: «Могу я себе позволить хотя бы один праздник за двадцать лет провести по-человечески? Если я соглашусь, кому будет от этого хуже?» ― и даже вспотел от волнения, когда понял, что хуже никому не будет. А этот праздник он и вообще-то любил больше других. И Олег принял приглашение.

И эта предполагаемая встреча, в сущности, довольно скромная, стала казаться ему весьма яркой и желанной. Он втихомолку представлял себе картины будущего праздника: уединенную лесную дачу, ее обстановку, новые и симпатичные лица вокруг стола, освещенного догорающей свечой. На столе являлись фарфоровые безделушки, запах мандаринов и хвои смешивался с ароматом чуть подогретого грузинского вина, а в углу старого дивана, в тени, Олег помещал молоденькую девушку, темноволосую и грустную, и задерживал дыхание, торопя минуту, когда взгляды их впервые встретятся над бутылками, над пестрой салатницей; затем исчезали посторонние лица, в чаду от печки и от курения наставал несрочный рассвет, и они вдвоем, не сговариваясь, выходили на крыльцо… Там она молча счищала с перил сквозной снежок или вдруг вспоминала японские стихи, его любимые:

Молись о счастливых днях!
На зимнее дерево сливы
Будь сердцем своим похож, ―

и читала их нараспев в переводе Веры Марковой.

Конечно, Олег понимал, что молоденькая девушка, да еще знакомая с японской поэзией, никак не может попасть в сорокалетнюю компанию Аркадия и Марины. Что все вообще будет по-другому. Будет обязательный поход через сугробы в еловый лес, будет кисло-сладкое шампанское в разнокалиберных чашках и кружках, будет наконец козлоголосое пение под гитару: «И-и-и, как Христа! Тебя сняли с креста. И-и-и…»

Но он думать не мог ни о чем другом во всю неделю, остававшуюся до праздника.

Тридцатого декабря, вернувшись с работы, Олег обнаружил дома жену. Он еще в прихожей заподозрил неладное, не раздеваясь прошел в комнаты и похолодел… Бугор под одеялом, жидкие и немытые волосы на подушке, верхняя одежда, сваленная на полу рядом с тахтой, ― пальто, шарф и сапоги, ― глядя на это, Олег не в первый раз, но острее почувствовал, как у него заживо отнимается жизнь. Грубая рука не спеша задвинула заслонку, просвет исчез.

― Привет? ― сказал Олег.

Бугор под одеялом не шевелился. Потом, с минутным опозданием, прозвучал голос жены:

― Можешь меня поздравить ― они меня выгнали. Вот.

― Да, ― произнес Олег безучастно, но тут же опомнился и продолжал: ― Значит, у тебя все в порядке. Ты сколько пролежала ― пятнадцать дней? Вполне… Почему «выгнали»? Выписали?

― А они перед праздниками всегда чистят больницу от безнадежных. Наверно, я безнадежная.

Саму эту фразу Олег слышал от жены раз пятьдесят. Он привык и умел ее успокоить.

― Ну что ты болтаешь, ― сказал он, ― словно маленькая. Тебя что, первый раз выписывают из больницы? Ну и всë.

Жена откинула одеяло и села на постели.

― Ты думаешь? ― сказала она.

― Конечно, ― ответил Олег, опускаясь на край тахты. ― Например, позарез понадобилось одно место. Бывает же такое? А раз выбрали тебя ― это значит, что ты покрепче других, только и всего.

Жена неловко привалилась к нему на плечо. Олег, не разбирая, гладил ее по волосам, по старой кофте.

Надо было звонить друзьям: Аркадию, Марине, ― но так, чтобы жена не услышала. Вот, подумал он, даже один праздник за двадцать лет ― это, оказывается, слишком жирно для него. Размечтался… Нечего было и мечтать.

― Хочешь поесть? ― спросил он у жены. ― Есть сыр. Кажется, печенье…

В новогоднюю ночь Олег лег спать в одиннадцать часов. Он так и сказал себе: «Назло!» ― а кому назло?

Жена лежала и кашляла в соседней комнате. После больницы она что-то начала кашлять. Олег тоже лежал без сна, он думал: кашель ― и почки? Он старался не вслушиваться, однако привычному уху нетрудно было отличить настоящий кашель, который начинается непроизвольно, после судорожной попытки сдержаться, от того кашля, который был у жены. Особенно в темноте все было слышно: жена сначала набирала воздух, потом перхала, потом натужно и неискренне кашляла.

Начался следующий год, первая его неделя прошла нечувствительно. Под вечер шестого числа жене вдруг стало плохо. Олег вызвал скорую помощь.

Врач сделал укол и сказал: отправлять в больницу нельзя, вообще ― нельзя трогать. Никто как Бог, но к утру, скорее всего, приступ пройдет. Тогда же наведается участковый врач.

Вечером (или уже ночью?), когда Олег сидел за остывшим чаем, жена окликнула его: «Олег!».

Он вошел к ней, глянул ― и испугался.

― Сейчас… скорую.

― Погоди, ― с усилием произнесла жена.

Олег опрометью выскочил из комнаты и набрал номер. «Девушка! Девушка!» ― кричал он. Девушка мялась. «Вы понимаете, ― говорила она, ― укол, который был сделан вашей супруге… В общем, они сделали все, что могли, ― до утра. Если она не… Хорошо, ждите машину».

Олег сказал спасибо и положил трубку. Где-то в середине разговора он понял, что его жена умерла сейчас, в эту минуту.

От телефона он прошел к себе и взял в руки стакан с холодным чаем. Поднимался ветер, сквозняк, какая-то дыра была у него под ребрами и засасывала его, хотя была внутри. Всего материала, из которого он состоял, не хватало, чтобы заткнуть эту дыру. Его сносило. Тогда он уперся взглядом в стену, медленно повел его по обоям, по стене, подобрался к дверному проему вплотную и оторвался ― заглянул в комнату жены.

Он ничего не увидел, только край тахты со свисающим к полу одеялом, и это его спасло. Он как-то отрезвел. Он впервые подумал ― словами ― о том, что с ним произошло. Как будто бы рядом с ним негромко и сочувственно заговорили о том, что у кого-то, у хорошего человека, жена умерла от болезни почек. «Все там будем. И не говорите. Первое время тяжело». Он вырвался из круга и увидел свою беду со стороны. Но не ее одну ― выжженная пустыня, которой Олег привычно уподоблял прошедшую жизнь с женой, тоже стояла у него перед глазами, приметно покрываясь зелеными ростками, глазками, сочными бутонами, почками… Он мимолетно задержался на почках, он подумал впервые в жизни: какое хорошее это слово. Он думал: это время в его жизни ― ну, до женитьбы, ― вот где была настоящая пустыня. Он и тогда уже шарахался от людей. Кого он знал, одиночка, самолюбивый бирюк? Кто в нем нуждался? Вся сила души тратилась на усвоение лицу многоопытного и кислого выражения, на развинченную походку. Он натужно презирал пустоголовых студенток, чуждался их общества, а они простодушно не замечали этих усилий ― какое там! даже имени его не могли запомнить, и до третьего курса обращались с ним так: «Э-э-э… Вадим? Можно позаимствовать у вас ваш конспект ― разумеется, до завтра?» ― «Можно. Но только я не Вадим». ― «Ой, большущее вам спасибо! Мне только до завтра, хорошо? Завтра обязательно возвращу».

И вдруг ― жена, она как с неба упала для него, вникла во все его заботы. Правда, замуж ни за что не хотела идти, сомневалась до последнего часа. И мать Олега до последнего часа его отговаривала. И странное дело! Обе эти женщины, одного его любившие, но во всем чужие друг другу, примерно одинаковые слова произносили перед свадьбой: «Пожалей себя. Кто на таких женится ― старше, чем ты, да еще с гнилыми почками. Встретишь хорошую девушку…»

Наконец он взмолился: «Попробовать-то можно?» ― Только тогда они поженились.

Олег сидел, крутил в руках стакан, и плечи его распрямились, и он подумал освобожденно: его жена ― это ведь не был обычный человек, который повсюду ходит и только замирает перед зеркалом. Двадцать лет прожили вместе в тесноте, и ни разу она не заговорила с ним равнодушно ― сначала кашлянет, пробуя голос, или пробежит глазами по его лицу, сморгнет, поправит прическу, и только потом уже спросит или заговорит. И как далеко это от полускотского равнодушия остальных женщин, например ― Марины, способной обмениваться мыслями со своим Аркадием даже через дверь туалета.

Правду говорят, думал Олег, что такие люди долго не живут ― тонкие, глубоко чувствующие люди. Конечно, жена его болела, кто спорит, а последние два года ― очень сильно болела; ему приходилось нелегко. А кому легко? И разве хоть что-нибудь ценное в жизни ― по-настоящему ценное ― дается легко? Легко обидеть человека, зарезать человека легко. Кому нужно «легко»? Нет, это он раньше озирал завистливо и жадно чью-то чужую жизнь, легче сложившуюся, бесился, мечтал, с ума сходил от рутины, а теперь ― нет. Теперь он смотрел по-другому. У него была своя жизнь, трудная, непохожая на другие, а в общем-то полновесная и честная. И Олег тихо любовался ею.

Одна только мысль мучила Олега и мешала полностью раствориться в умилении. Жена ― она все понимала, но женщины нуждаются в словах… В мире он один знал ей цену, и он-то, кажется, так и не собрался поблагодарить ее за все, чем она была для него. Как-то это само собой подразумевалось ― сначала. Ну а потом? А в последние два года?

«Всего один день… ― думал он. ― Даже одного часа хватило бы, чтобы уладить все, но уже решительно все, до последней черточки. А уже не вернешь, и с этим надо будет жить».

Какой-то посторонний звук, назойливый и хорошо знакомый, лез в его мысли, мешая сосредоточиться. Собственно говоря, то был кашель жены, но Олег еще не привык к одиночеству, и ему не казалось удивительным, что после жены остается ее кашель. Он вошел к ней в комнату. Жена сидела на постели и кашляла. Закончив с этим, она утерла рот ладонью и ласково спросила:

― Ты еще не спишь? Почему?

Олег с усилием разлепил губы и сказал: «Нет».

― Ложись сейчас же! ― замахала на него руками жена. ― Мне, правда, лучше.

Олег не уходил. Тогда она легла поудобнее, продолжая ласково и спокойно разглядывать его, потом сказала:

― Совсем забыла, что завтра выходной. Ладно, тогда посиди со мной, если хочешь.

Кутузов продолжал стоять и молчать, хотя слово «выходной» болезненно напомнило ему про загубленный праздник. Он опять почувствовал обиду и пошевелил губами. Но ничего не сказал.

Жена еще немного повозилась, устраиваясь в тепле, потом весело спросила:

― Ты почему мокрый? Чем ты себя облил?

― Чай, ― отрывисто ответил Олег, осмотрев свой живот.

― Иди сюда, оботру.

Она заглянула под подушку, затем полезла под матрас и вытащила оттуда грязно-бурую тряпицу неизвестного происхождения. По пути она сделала, как видно, лишнее движение и поморщилась от боли.

― Ну… ― позвала она снова. ― Олег же. Олег!

― Да что еще! ― взвизгнул Олег, пятясь от тряпки и от жены. ― Что ― Олег?!

И, не слыша под собой ног, выскочил из комнаты. Здесь он увидел свой старый стакан с холодным чаем, схватил его и мгновенно допил. Трудно сказать, о чем он думал в эту минуту ― как-то обо всем сразу. «Выходной… ― думал он. ― Размечталась…» Ну, не любит он свое имя, что делать! Другие вон женятся по три, по четыре раза, бросают детей ― это нормально. Этим все сходит с рук. А тут человек имени своего не любит ― это ненормально. Этого за двадцать лет запомнить невозможно. Уж в такую-то минуту могла подумать и поберечь мужа, что ли… Но нет, именно надо бубнить, повторять по сто раз подряд: Олег, Олег, Олег ― и ведь нарочно, назло, чтобы только причинить лишнюю боль. Олег, притом Кутузов ― ничего не скажешь, постарались родители, большое им спасибо! Его еще в школе дразнили гробовой змеей, вот так. Над ним издевались, давали ему различные нелепые прозвища. Даже стишок сочинили про него:

Как ныне сбирается вещий Олег
Совместно с де-Толли Барклаем
Отмстить Бонапарту за буйный набег.
Но гадит змея гробовая, ―

И сколько же горя причинил ему в детстве этот ядовитый стишок!

…После чая, выпитого натощак, в животе у Олега заурчало так сильно, и так тихо лежала жена в соседней комнате, что Олег смутился, подошел к двери на цыпочках и сказал через дверь:

― Спокойной ночи. Спи!

Утром он извинился за вчерашнее, сославшись на расстроенные нервы, но жена ответила, что она ничего не помнит и что, наверное, ничего не было. Потом пришел терапевт.

Продолжалась жизнь, и по-прежнему мелькали дни, и каждому дню с лихвою хватало «злобы его». Уже заканчивался февраль, дни заметно становились длиннее ― да и забот прибавилось. Олегу предложили участок во вновь организуемом садоводстве, и он согласился взять. Иногда он замечал, что жена совершенно перестала жаловаться ― перестала говорить с ним о своей болезни, о близкой смерти, чем раньше, признаться, злоупотребляла. Олег не был этому рад.

Умерла она в конце мая.

Друзья Олега, Аркадий и Марина, провели с ним самые тяжелые первые дни после смерти жены. Они не ждали себе за это благодарности, хотя, впрочем, слишком заметно было с самого начала, что Олег и не чувствует никакой благодарности, скорее уж ― тяготится их обществом. Наконец он открыто заявил, что нуждается в одиночестве. Он дважды повторил это, с особой силой нажимая на слово «нуждаюсь», и супругам пришлось отступить.

Потом они очень долго не имели от Олега никаких вестей, а звонить не звонили, опасаясь натолкнуться на сугубую уже резкость. Да и собственные проблемы одолевали ― так, у Аркадия приближалась защита диссертации. Спохватились они в середине зимы, когда напоминать о себе было уже неудобно за давностью времени. Правда, защита прошла успешно, а вслед за тем явился и предлог, чтобы позвонить: затевалась весенняя поездка в Крым ― на старые места, в своей компании…

«Жив ли он?» ― думал Аркадий, набирая номер.

Олег оказался дома и на все расспросы отвечал спокойным, иногда даже веселым голосом. Сообщил, что много работает на участке: корчует пни, ставит времянку. Уже посадил несколько кустов черной смородины. Про результаты защиты он не спрашивал, может быть, забыл.

Наконец Аркадий решил, что можно уже заговорить с Олегом о деле, и сходу пригласил его к морю, в Крым. Олег удивился: «О чем ты говоришь?» Он напомнил Аркадию про времянку, пни и черную смородину и умолк, очевидно считая тему исчерпанной.

«Чудак, море увидишь! ― кипятился Аркадий. ― Миндаль в цвету!»

Олег помолчал какое-то время, потом справился о здоровье Марины. Узнав, что все в порядке, попросил передать ей привет.

«Ладно, ― сказал Аркадий на прощание. ― Никуда ты от нас не денешься, понял? После поездки мы за тебя возьмемся».

«Там поглядим», ― сказал Олег.

Больше они не созванивались и не докучали друг другу.

1984

 

Крыжовник

 

Я сам, когда с небес роскошная весна
Повеет негою воскреснувшей природе,
С тяжелым заступом явлюся в огороде;
Приду с тобой садить коренья и цветы.
О подвиг благостный! Не тщетен будешь ты:
Богиня пажитей признательней Фортуны!

 

1

После развода Орлов целую зиму просидел дома. Знакомым соврал, что делает ремонт в квартире, а сам пальцем о палец не ударил, настолько переживал.

Беда была в том, что инициатором развода выступила жена, ― это она застала его врасплох, быстро загнала в угол и, можно так сказать, бросила. Орлову казалось, что над ним все смеются. Уже и весна наступила, сошел снег, а он никак не мог собраться и жил бирюком.

Наконец решил, что с него хватит, стал прикидывать, к кому бы первому поехать в гости. У него тут друг недавно женился во второй раз; Орлов, хоть и успел до своего развода познакомиться с молодой, но дома у нее не был ни разу. А друг теперь жил там, на проспекте Маркса. Заканчивался апрель, когда Орлов обо всем договорился и в субботу, в самую жару, поехал в гости.

Дверь ему открыла Даша, новая жена друга.

― Привет! ― обрадовалась она Орлову. ― Ну и погодка, скажи? Ты зачем столько вина купил, Витька?

Орлов поздоровался, поставил сумку с вином на пол в прихожей и стал не спеша разуваться.

― Именно, ― сказал он, ― полагается пить в жару сухое вино.

― Можешь в ботинках, ― заметила Даша. ― Родители на даче, я сегодня не подметала. Или вот тапки.

Странно было видеть друга, расхаживающего по чужой квартире в майке, в каких-то голубых шароварах и, кажется, босиком. Орлов при Даше постеснялся разглядывать детали его туалета.

― Называется апрель, ― говорил друг, тыча большим пальцем через плечо, в сторону открытого окна. ― Сейчас двадцать пять градусов ― это значит, в мае водоемы замерзнут. На коньках будем кататься. Дашка! Покорми ты его, не видишь, он голодный. Дураки, понаделали дырок в космосе, а кто будет затыкать?

― Сейчас еще люди придут, ― сказала Даша. ― Но я ― ладно, ― разогреть суп?

― Грей, ― кивнул друг, ― я тоже похлебаю… Во! а что мы тут стоим? ― спохватился он. ― Пойдем-ка, брат, пойдем. Займемся… Надо ― как это Филька говорил, помнишь? ― «надо дело делать»! Помнишь Фильку? Небось в школе уже лет пять не был?

― Где-то так, ― согласился Орлов. ― Где-то пять, десять…

― И правильно, ― сказал друг. ― Нечего там делать.

Больше они не рассуждали, а сели играть в настольный хоккей. Друг приготовил запасные пружинки и плоскогубцы. Орлов привез секундомер. Первую партию друг проиграл.

― Это все шайба, которую ты пропихнул коньком, ― в сердцах заявил он.

― Шнурком от ботинка, ― ехидничал Орлов. ― Железным его кончиком.

Прогремел звонок, в дверном проеме мнлькнула Даша. Друг приподнялся со стула и выглянул в коридор.

― Подруга к Дашке, ― сообщил он. ― Сейчас еще партию сгоняем. Маринка Федорова, ты незнаком? Отличная девица, ты что!

Он сходил за рубашкой, надел ее и возвратился опять на свое место. Орлов вбросил шайбу; Маринка Федорова, проходя по коридору, заглянула к ним в комнату и поздоровалась ― только очки блеснули.

― Мальчики, кончайте! ― кричала Даша. ― Готово все!

На кухне было прохладно, в распахнутое окно заглядывали облака, внизу виднелись бурая железнодорожная насыпь и проспект Маркса. От тарелок с картофельным супом шел пар. Орлов стоял и осматривался, выбирая место, куда сесть. Под его взглядом Маринка Федорова поднялась и перенесла хлебницу с подоконника на край стола. Тем временем Орлов занял соседний стул.

― Ну, за знакомство, ― сказал он, собираясь выпить.

2

Кухонное знакомство оказалось счастливым, и через неделю Орлов уже ехал на электричке в Сумино ― где-то в этом поселке у родителей Марины Федоровой была дача. Сама Марина жила на даче со вчерашнего дня, поджидая Орлова. Было решено, что он приедет и вскопает грядку.

И вот поезд замедлил ход, машинист прохрипел: «Сумино. Конечная», ― Орлов вышел из вагона. Дорога заняла полтора часа. Он отсидел ногу и теперь прихрамывал. Пассажиры, приехавшие вместе с ним, растекались по платформе. Две тучи, большая и маленькая, выдвинулись из-за виадука и повисли над станцией, не закрыв солнца. Пока Орлов изучал бумажку, на которой был записан адрес дачи, платформа опустела. Он щурился на солнце и нюхал воздух. Асфальт впереди него быстро покрывался черными крапинками. Орлов шел вдоль вагонов и отражался в пустых стеклах. Мелкий дождик брызгал на него и на электричку, над поселком мелькала радуга.

Орлов сразу же отыскал главную улицу поселка, в нужном месте свернул с нее ― и заблудился. Снова пошел дождь и снова перестал, солнце светило непрерывно. Орлов стоял в полном недоумении в каком-то тупике. Заборы окружали его с трех сторон, сзади был пустырь, а впереди пожилой частник сажал за забором картошку.

― Отец, как тут пройти… ― Орлов еще раз сверился со своей бумажкой. ― Улица Бабушкина, дом семь.

Частник смутился, заморгал и указал грязной рукой по ходу Орлова.

― А где малина кончается. Там есть проход. За малину, направо.

― С кем это ты разговариваешь? ― закричала чумазая жена частника, выходя на крыльцо с ведром.

― Да тут к Федоровым приехали, ― отвечал частник, ― к Мариночке.

― Заблудился тут у вас… спасибо… ― бормотал Орлов, отступая в указанном направлении.

Марина поджидала его у калитки. Ватные штаны, грабли ― даже это ее не портило. Они наспех поцеловались.

― Бедненький, ― сказала Марина. ― Тащился в такую даль ― и всë зря.

― Понимаю, ― сказал Орлов, мрачно покосившись на соседский участок.

― …Я при них покурить-то не могу, не то что тебя оставить.

― Донесут?

― Не то чтобы специально донесут, но… неприятно. Это ведь папин сослуживец, ― Марина назвала фамилию. ― Понимаешь, они меня в колясочке катали и все такое.

Участки были разделены проволочной сеткой, точно вольеры в зоопарке, и сосед, как какой-нибудь кабан, возился и кряхтел в своем загончике. Орлову стало смешно, он сказал:

― Смотри, царь природы… Только таблички не хватает.

― Неужели и мы такими будем? ― спросила Марина.

Они ушли в дом. Орлов отыскал старые резиновые сапоги и выбрал лопату. Марина показала, откуда начинать копать.

Часа два после этого Орлов усердно трудился, вскапывая грядку. Припекало солнышко, чужой сапог натирал ногу. Потом вдруг спина разболелась. Почва на участке была тяжелая, глинистая, она чавкала под сапогом и налипала на лопату.

Марина уже закончила уборку, вышла на веранду и занялась раскладываньем пасьянса. У нее тоже болела спина. Орлов сбросил на крыльце сапоги и, сказав: «Хватит на сегодня?» ― поставил в угол лопату.

― Конечно, хватит, ― спохватилась Марина. ― Вон сколько ты сделал, умница, столько накопал…

Орлов приободрился. «Для вас, Марина Михайловна…» ― начал он, но тут хлопнула калитка, вошел сосед и стал у крыльца, перед распахнутой дверью.

― Можно вас? ― сказал он Орлову. ― Извините, Мариночка, я ненадолго отвлеку…

Орлов подошел; у соседа в руке был молодой куст крыжовника ― три ветки с пучком желтых корней.

― Держите, ― сказал сосед. ― Это изабелла, хороший французский сорт, я в прошлом году обещал Михаилу Николаевичу кустик. Как он себя чувствует, скажите пожалуйста?

Орлов знал, что отец Марины поправляется после инфаркта ― потому-то и пустовала дача.

― Чувствует себя нормально, ― ответил он.

― В общем, сажайте, ― сказал сосед. ― Михаилу Николаевичу ― мои наилучшие пожелания.

Орлов отвечал, что да, передаст.

После ухода старика они выпили чаю. Смеркалось, и пора было возвращаться в город. Мозоли у Орлова подсохли. Он снова взял лопату, выбрал место под яблоней ― высокое, достаточно открытое ― и вырезал в дерне прямоугольную ямку. Марина глядела на него из окна, подбадривала, давала советы.

― Стоит прямо? ― спросил Орлов, установив куст. Он подгреб ногой кучку глины, комки дерна, умял все это каблуком… ― Готово!

Все три ветки качнулись, когда он отпустил их.

3

В конце мая Марина и Орлов опять приехали в Сумино. На этот раз они были вместе с самого начала ― вместе сели в последнюю элекричку, вместе вошли в дом и заперлись.

Встали поздно. Пока Марина возилась с газовой плиткой, Орлов брился на веранде перед распахнутым окном. Шмель звенел в занавеске, по дорожке, почти неразличимая за отраставшей травой, семенила трясогузка. Уже вовсю цвели какие-то светлозеленые кусты, зацветали яблони. Покончив с бритьем, Орлов нехотя отошел от окна.

― Как там твой крыжовник? ― спросила Марина.

― О, крыжовник! ― оживился Орлов. ― Хорошо, что напомнила.

…Все изменилось за месяц. Орлов с трудом мог поверить, что вот эта проплешина, ― истерзанная, покрытая тенью от яблони и прошлогодним бурьяном, ― и есть открытый, симпатичный бугорок, облюбованный им для посадки месяц назад. Три прутика сиротливо торчали из голой глины, а кучка дерна сбоку, тоже промытая дождями и пожелтевшая, вся ощетинилась ростками пырея. Лишь на одном прутике распустились листья ― два внизу, третий посередине. Но и тут верхушка была мертвая.

― Как дела? ― спросила Марина, свесившись из окна по пояс. ― Уже цветет?

― Завял…

― Жалко. Иди чай пить.

― Попрыскать бы надо, ― буркнул Орлов.

Чай был разлит по чашкам и стыл, и Марина еще раз подошла к окну. Орлов с озабоченным видом выходил из сарая, в руках у него было ведро. Он на свет осмотрел дно, поморщился, обнаружив дырку, и потрусил к колонке.

4

Осенью после свадьбы Марина с мужем в третий раз оказались на даче и прожили там неделю. Погода стояла неважная, дачники разъезжались, поселок пустел на глазах. «Тем лучше», ― говорили молодожены друг другу. Наконец настал последний день, впереди были будни ― служба, визиты к родственникам. Орлов после завтрака опять пропадал в саду. Марина перемыла посуду, влезла в резиновые сапоги, забытые мужем на крыльце, и вышла к нему.

― Сходим в лес? ― предложила она.

― Обязательно, ― сказал Орлов. ― После. Ты посмотри, какое чудо.

― Ты мне это чудо десятый раз показываешь, ― смеялась Марина.

Они стояли над крыжовником: два листа, уцелевшие на подаренной ветке, загрубели и пожелтели, но из земли с той стороны, где были погибшие две, ― торчал молодой росток, чудесный, с палец толщиной… Почву вокруг куста Орлов тщательно взрыхлил, да и по-соседству кое-где виднелись возделанные клочки, свободные от сорной травы. Зато вдоль ограды стеной стоял настоящий бурьян, дикая малина, крапива ― сад изрядно-таки зарос за лето.

― Ты, милый, становишься заправским садоводом, ― заметила Марина.

― Кем? ― поразился Орлов. ― Я?!

― Ты им становишься, Витенька. «Все клятвы были ложь…» Пойдем уже в лес.

Орлов огорчился и испугался. Он действительно с удовольствием возился в саду последнюю неделю, но не отдавал себе отчета в том, что со стороны возможно принять его за какого-то… Нет, этого просто не могло быть, Марина напутала. Садовод! Само это слово принадлежало в его глазах к тому же ряду понятий, что и «коллежский асессор», «унтер-офицерская вдова» или «рында». Смешные на слух, по сути же ― малозначащие и устарелые, подобные слова не могли иметь никакого отношения к самобытной личности Орлова.

Он выстрадал эти взгляды. Точнее сказать, он рос с ними и взрослел, учился в институте, влюблялся, мучился в первом браке, отваживался на второй. Он сжился с этими взглядами, поскольку они у него не менялись, окончательно оформившись годам к одиннадцати.

Он только поступил в школу, когда над миром нежданно-негаданно разгорелась заря научной революции ― начинались космические полеты, со дня на день ожидалось появление синтетических молока и булки. На всю жизнь запомнился Орлову номер журнала «Знание» за 1964 год, в котором будущие достижения науки расписаны были по годам, причем последнему году в таблице, двухтысячному, приписывалась такая малость, как личное бессмертие для всякого, кто до этого года доскрипит. Таким образом, вечность стояла на пороге. Образцовым героем-любовником признавался в те годы студент технического вуза, в крайнем случае ― медик, молодой хирург, гневно отказывавшийся от места в ординатуре и прямо уезжавший набивать руку в глухую деревню. Чудаковатый, любознательный, чуточку грустный, в очках, ― такова была нравственная характеристика этого героя. Он хранил в рюкзаке бетховенскую сонату, презирал чужую собственность и спасал от мещанина его жену.

На этом фоне неумытый садовод, влачащийся по грядкам со своим допотопным инструментом, выглядел убого. И хотя последним человеком в гражданском общежитии все еще признавалась старуха, которая ходит в церковь по воскресеньям и «свечки ставит», но на роль предпоследнего человека в гражданском общежитии смело выдвинулся садовод, частник ― тот, кто «клубнику выращивает».

С тех пор прошло двадцать лет. Уже и жизнь не раз била Орлова, и не раз он вставал на цыпочки, чтобы дотянуться до десяти рублей прибавки к месячному окладу. Но это была корка, поверхность жизни, в основании которой неподвижно лежала мысль, взлелеянная в детстве. У Орлова просто не было минуты, в которую бы он не чувствовал, что все эти люди, знакомые ему по школьному курсу истории, ― там, первобытные люди, римские гладиаторы, английские луддиты, Морозовские ткачи и тому подобное, ― что это нижние ступени лестницы, ведущей куда-то на Марс. И хотя в прошлом немало было прогрессивных элементов, но человек, родившийся в космическую эру и, так сказать, вкусивший от расщепленного ядра, превосходил своих низших предков настолько же, насколько космический корабль, имея на борту светочей человечества, превосходит обгоревший бачок из-под горючего ― свою первую ступень.

Странным образом, Орлов не распространял эту идею на людей, родившихся после себя. Их он находил измельчавшими.

Марине Орлов сказал:

― Пойдем, если хочешь, но уж не в этот ваш загаженный лес. В нем коров пасут!

― Кое-где, ― согласилась Марина, ― по опушкам. А куда мы пойдем, если не в лес?

― Сходим на станцию, ― решил Орлов.

5

Целый год после этого Орлов не наведывался в Сумино. Отец Марины выздоровел к лету и все выходные проводил на даче; там же постоянно проживал племянник Марины вместе со своей бабушкой ― продукты им возила сестра Марины и некоторые другие родственники. В общем, Орлову нечего было там делать.

Так продолжалось до осени. Осенью Марина сказала:

― Послушай, тебе придется съездить на дачу. Заберешь нашу долю урожая.

― А что там такое? ― спросил Орлов.

― Ну, варенье ― несколько банок. Немного картошки. Говорят, яблоки уродились. Лучше всего привези яблок.

― Купим здесь в магазине, ― предложил Орлов, ― Ну, привезу я двадцать килограммов ― их же негде хранить…

― Сначала привези. И нечего покупать и тратить деньги, когда пропадает свое.

― Ну ладно, ладно. Я же не знал, что тебе так нужны эти яблоки.

― Твоему ребенку нужны эти яблоки, ― сказала Марина.

 

Приехав на место, Орлов не сразу открыл калитку, а постоял минуты две, разглядывая сад, пустой дом. Потом вдруг заторопился, сбросил на крыльцо рюкзак и, обогнув веранду, замер над своим крыжовником… Бог весть, что он рассчитывал здесь увидеть. В своих городских мечтах Орлов давно вырастил этот куст и теперь, встречая в книге или в газете известное утверждение: мол, каждый человек обязан в течение жизни посадить дерево, родить сына и т. п., ― только вздыхал умиротворенно. Все это он уже исполнил… Действительность застала Орлова врасплох.

Побег, столь радовавший его прошлой осенью, не вырос за год. Он одеревенел, не выглядел уже таким сочным ― и только. Рядом с ним по-прежнему торчала из земли погибшая ветка, на последней уцелевшей колючке висела ржавая капля. Дикий вьюнок, заплетавший это убожество, ― и тот показался Орлову ненормально тощим, ржавым, полуживым…

Чей-то голос раздался у Орлова за спиной. Орлов обернулся и поздоровался. У сетки стоял прошлогодний сосед.

― Вас можно поздравить? ― спросил сосед.

― Да, спасибо.

― У вас, кажется, сын?

― Дочка.

― Еще и лучше, ― заметил сосед. ― Девчонки ласковые.

― Представляю, ― продолжал он с увлечением, ― вашу радость. Первый ребенок…

― Да нет, ― слегка улыбнувшись, ответил Орлов. ― У меня уже был ребенок в прошлом браке…

― Извините, ― сказал сосед. ― Я не знал.

― Послушайте, ― продолжал Орлов, ― ваш крыжовник ― вы дали его прошлой весной, помните? ― почему-то он не растет. Вот такусенький, ― Виктор показал на пальцах размер ростка, ― уже целый год.

Сосед задумался, потом спросил:

― Весной тут у вас никто не жил. Вы его, наверное, не подкормили?

Орлов затруднился с ответом.

― Странно, что у вас не растет, ― сказал старик, ― Попробуйте пересадить, бывает место плохое… Постойте, а может быть, вы его посадили на листьях?

― Нет, точно нет, ― сказал Орлов, сразу же вспомнивший цвет сырой глины на дне своей прямоугольной ямки.

― Черная смородина вырастет на листьях, только ягоды будут мелкие, а крыжовник не вырастет, ― пояснил сосед. ― Но под зиму-то вы его подкормили? Странно, что не растет. У меня вот такие, ― и он показал рукой метра на полтора от земли.

― А как вы подкармливаете? ― нерешительно спросил Орлов.

― Как все. Беру из бочки и развожу. Один к десяти, примерно, ― говорил сосед, явно начиная терять интерес к беседе. ― Так вы передадите Мариночке мои поздравления? Не забудете?

Виктор понял, что старик сейчас попрощается и уйдет, а куст погибнет. И тогда он испугался и разозлился, быстро шагнул к ограде, взялся за сетку со своей стороны и, глядя соседу в лицо, спросил:

― Что именно вы берете из бочки?

6

Прошло полчаса. Рюкзак по-прежнему лежал на крыльце. Орлов торопливо шагал по опушке леса, все дальше забираясь от дачи и от поселка. Он менял направление, петлял. Где-то здесь прошлой осенью прогоняли коров ― два раза в сутки, он помнил это точно. В ранних сумерках каждая былинка, каждая кочка видны были отдельно, каждый лист бросался в глаза. Уже один раз он подбежал, нагнулся и отпрянул в досаде ― перед ним была всего-навсего старая кротовая куча. Пустое ведро болталось у него на боку. Орлов нервничал, ему надо было успеть до темноты. Наконец он увидел то, что искал.

И тогда он приблизился, держа перед собой хворостину, замер, воровато оглядываясь по сторонам, потом набросился, нагнулся, наколол коровью лепешку на хворостину ― и переправил в ведро. Еще раз оглянулся… Никто не наблюдал за ним, и в ту же минуту Орлов, как на крыльях, устремился дальше, вперед.

Солнце село, но свет от него, пусть отраженный и жидкий, еще попадал на опушку леса. Орлов мог дополнительно подобрать две или три лепешки, пока тьма не объяла его.

1985

 

Сказка №2

 

В некотором цеху было чересчур много начальства, в том числе сидел заместителем один хапуга, мещанин. Он только требовал с людей, а сам ходил как попало ― бывало, совсем не выйдет на работу. Предположим, он тебе заявил: «Уезжаю сейчас на совещание», ― как ты его проверишь? Тебя и охрана не выпустит; во-вторых, он на машине. А с рабочих спрашивал дисциплину! И доставал одни финские вещи: как обои, моющиеся унитазы, несгораемые шкафы и кресла. Понял, какое дело?

У него вырастал сын по имени Володька. Такая жизнь, где все строится ради вещей, отбивала у него охоту учиться дальше. Он же все это видел своими глазами, что отец нечестный, и только ради матери терпел это дело.

Бывало, отец спрашивает: «Что получил?» ― оказалось, опять двойка или единица. Он тогда начинает пугать Володьку, что, мол, не достигнешь того благосостояния, будешь до самой пенсии мести улицу, ― но Володька ему правильно отвечал, что у нас в стране труд дворников является почетным, как и любой труд.

В школе тоже следили за этим делом. Заметили, что Володька начал неважно учиться ― прикрепили отличницу из другого класса. Стала к нему ходить. Зайдет с улицы, а на ней эти джинсы за сто рублей, и сапоги австрийские, и модные туфли, и чего только нет! Разве это порядок? Сама еще копейки не заработала ― надевает такие вещи на улицу и дома ходит! А это папочка с мамочкой стараются, наряжают дочку ― она и рада пофигурять. Нацепит на себя дорогие вещи и идет помогать Володьке.

Бывало, Володькин отец говорит ей: «Помоги, главное, с дробями», ― а сами уйдут с матерью в кино или в лес, чтобы не мешать. Володька сначала подтянулся: встречал-провожал эту девицу, сумку за ней носил, хорошо относился, но потом раскусил ее, что хочет поступать в торговый техникум после восьмого класса, ― сразу потерял к ней уважение.

А ее родители, когда спохватились, что такое дело, ― им это уже ничего не дало. Ну, поскандалили, отвели сердце; ее отец отцу Володьки разорвал на горле рубашку. С самого-то Володьки взятки гладки ― несовершеннолетний подросток, такой же, как и она. Пришлось им утереться.

Дочку свою из этой школы забрали, перевели пока в вечернюю… А сами виноваты, нечего было покупать джинсы за сто рублей.

К Володьке отец так и подошел в рваной рубашке, спрашивает у него: «Что ты думаешь делать дальше?» Этот ему отвечает: «Не могу себе простить! Папа, ведь это из-за меня пострадал человек, пусть даже непорядочный. Я вижу теперь только один путь, чтобы исправить это дело».

«Какой путь ты видишь?» ― отец говорит.

Володька и предлагает ему: «Заберите меня тоже из школы. Тогда все будет по-честному».

Тогда отец в первый раз начал его пороть, выпорол до мяса. Когда устал, говорит: «Будешь учиться». Мать хотела заступиться, так он на нее закричал, не пустил к сыну. А Володька в прихожей, где была встроенная кладовка, прямо в эту кладовку и забился. И залез. Думает: «Сбегу ночью или дом подорву», ― ребеночьи еще мысли. Чуть не заснул, но потом слышит: разговор за стенкой. Два голоса. Один грубый голос, другой тихий. Понял такое дело?..

А, ничего ты не понял! Володька ― тот сразу сообразил, что за стенкой, откуда вëлся этот разговор, ― там ничего нет. Никакого помещения, простая улица на десятом этаже. И тогда он утроил свое внимание.

«Что это был шум?» ― грубый голос спрашивает.

«Так, пустяки. Нашего Володьку отец выпорол».

«Дурак ваш Володька! А ведь мог страшную силу себе забрать. Только это секрет, где ему…»

И тихий голос допытывается: «Секрееет? Небось так, глупость какая-нибудь? Гантели, может быть?» ― «Вот и видно сейчас, что ты дура. Гантели… Не гантели, а это надо сперва взять сталь № 45 и сделать такую перекладину, на которую подтягиваются. Но одно это ничего не даст, еще надо правильно начать». ― «Не каждый день годится?» ― «Поняла, ты смотри!» ― «А какой день годится? Вы скажите, какой?» ― «Только если церковный праздник пересекается с пролетарским, ― в такой день надо начинать. Как скоро произойдет в один день: и Пасха, и 22 апреля. Но надо целый год подтягиваться на перекладину». ― «Хм, не так сложно… И что это дает?» ― «Ничего не дает, если не знать, сколько раз…» ― «А сколько? Вы скажите, сколько?»

Тогда грубый голос ответил: «Пятнадцать раз. Пятнадцать утром и столько же вечером. Через год стираешь в бараний порошок любого соперника».

Володька все это запомнил, на другой день просит отца:

― Что это такая за сталь № 45? Ты бы мне принес посмотреть палочку этой стали.

― А это, ― отец отвечает, ― является самая лучшая сталь. ― Рад-радешенек, что у сына начали проявляться серьезные интересы.

Вот он сделал из этой стали турник и целый день подтягивается, ― но он все исполнял, как было сказано! Бывало, мороз на улице ― ну, он тогда наденет рукавички, а все равно подтягивается пятнадцать раз. И прошел год.

Тогда приходит из школы учительница и говорит отцу: «Где ваш Володя?»

Отец не узнал, что это учительница, и отвечает ей: «Мой Володя находится на занятиях в школе, скоро придет. Хотите подождать его?»

Тогда она говорит: «Извиняюсь, но только он не появлялся в школе с прошлого года. Мы его исключили из школы». И поскорее ушла.

В это время и Володька возвращается домой. Открыл дверь своим ключом, слышит ― его отец говорит: «Скорей бы пришел, стану его бить». Мать просит, чтобы он не делал этого дела. А он расшумелся на нее, кричит: «Это ты! Это ты! Ты во всем виновата! Дура безмозглая! Кура!»

И Володька заходит (а как раз исполнился один год с того дня), и только отец к нему подбегает с пеной на зубах, он его ― раз! Этот и сел на пол, и сидит. Только жену к себе зовет: «На-дя… На-дя…» ― сразу позабыл, что и дура!

Но между прочим, я не считаю, что Володька так уж хорошо поступил, когда стукнул по морде отца. Какой ни есть непорядочный, но для Володьки это был его родной отец. Но он заступался за мать! В этом возрасте, когда молодежь тянет из родителей деньги на магнитофон, Володька уже являлся защитником для матери.

Значит, учиться он больше не захотел, уехал к тетке в деревню. Лето отдохнул, а осенью, когда вернулся домой, то сразу поступил на работу! Но тоже не просто так, а нарочно нашел такую работу, которая меньше понравилась бы отцу. Короче говоря, поступил в универсам грузчиком.

А там был директор ― вот это хапуга! Еврей! У него вся торговля велась через пожарный выход, а зайди ты в главную дверь ― тебе простого хлеба не продадут. Нагрубят или скажут: «Сегодня еще не поступал», ― как ты их проверишь?

Вот он начал подмечать, что у Володьки своя голова на плечах, что он насквозь видит его махинации, и думает себе так: «Хорошо бы прижать этого паренька…» А никак! Работает человек за двоих, грузит это дело, соответствует должности.

Тогда он вызывает по телефону свою родную дочь. «Бери такси, приезжай». Ну, она заходит в магазин, спрашивает у отца: «Что случилось?» А страшная! Эти кольца на ней, браслеты, вся в золоте, волоса нечесаные, рожа немытая в три слоя накрашена, половина носа облупилась, тьфу! Директор говорит: «Подложи ему там баночку икры, пока я за милицией сбегаю». А той ничего не стоило погубить рабочего парня! Сразу идет к нему, начинает эти заигрывания: закурить, прикурить и так далее…

Вечером Володька выходит из магазина ― уже его дожидаются. Уже и машина с решетками стоит. «Показывай, что в сумке». Открывают, а там ничего нет! Может быть, самоучитель для грузчиков, самое большое ― рабочие рукавицы, а где же икра? Икры нет. Директор говорит: «Ты почему не сделала?» ― «А он смотрел, завтра сделаю». Идет к Володьке опять.

После этого как ни проверят сумку ― снова то же самое, пустой номер. Над директором все смеются! Он спрашивает: когда, мол, закончится это дело? И тогда родная дочка ему говорит: «Сразу-то я не хотела тебя огорчать, а вообще, понимаешь, придется мне выходить замуж за Володьку».

Понял, какое дело? Единственная дочь ― он уже не в силах ни в чем ей отказывать! Вызывает к себе Володьку.

Говорит: ― Ты чем собираешься кормить семью? С погрузкой кончай! Запиши этот телефон ― пройдешь без экзаменов в зуболечебный институт. Вот тебе ключи от машины, ордер на квартиру… Денег клади в сумку. Койда уйду на пенсию, весь магазин вам оставлю. Вопросов нет? По рукам что ли?

― Не… ― Володька ему говорит. ― Мне в ноябре в армию. Спасибо вам, конечно… Не.

― Про армию забудь!

Володька видит: дело плохо. Пообещал, что женится, выбрался кое-как наружу ― и давай бог ноги. Прибегает в военкомат. Так мол и так, товарищи дорогие, выручайте!

«Действительно, ― ему отвечают, ― сверху на твое имя уже спущен белый билет. По закону мы ничего не можем помочь. Но мы его нарочно станем оформлять помедленнее. Это в наших силах, а до тех пор билет не имеет своего значения… Там под окном стоит воинский эшелон ― давай, чеши на него. Если успеешь уехать, твое счастье».

Володька прибежал, забился в угол. Пока стояли десять минут, два раза приходила комиссия, чтобы только снять его с поезда. Штаны с лампасами, бумаги ― все как у настоящей комиссии. Ты понял, какое дело! Володька издалека поглядит на их бумаги, как крикнет: «Где круглая печать?» ― и ногами, ногами отбивается прямо по мордам. Насилу уехал.

Но уже, конечно, никаких десантных или, там, бронебойных частей Володьке не выгорело ― отвезли его за Полярным кругом в строительный батальон. Другой бы приуныл, только не Володька. Ему с его силой легко было служить. А работать Володька в универсаме научился.

Только первое время старики пытались над ним подшучивать ― Володька их быстро отучил от этого дела, а дальше смотрит: на два года всë у него в руках, работа интересная, на свежем воздухе, ― и стал помаленьку зазнаваться.

Там рядом с их частью стоял поселок, где жили гражданское население, моряки и рыбаки. Иной раз и Володька ходил на стройку внутрь этого поселка. А рыбаки, наоборот, постоянно отсутствовали дома в поисках рыбы. Понял, какая штука? Короче говоря, их жены, которые оставались в поселке, не всегда соблюдали это дело.

И вот однажды испортился в море один рыболовецкий корабль. Он не успел далеко заплыть, и начальство с этого корабля не стало никого оповещать, чтобы ему не попало за это дело, а потихонечку отправило за борт одного старшего механика за запасными частями. Вот он приплыл на катере и видит, что на берегу уже ночь. Все закрыто. А с ним было человек пять младших механиков. Он и предлагает им: «Поехали ко мне домой. Погуляем до утра, а утром заберем со склада эти части».

Вот он их приводит, открывает дверь своим ключом и видит такое дело. И конечно, Володька тут здорово пострадал за свое баловство. Хотя могло ничего не быть, но жена механика сдуру выбежала на балкон и стала звать на помощь. Взбаламутила соседей, кто-то один позвонил в милицию. Володьку и отвезли, куда следует. Дают ему протокол на подпись: сломано стульев на такую-то сумму, у старшего механика сломано четыре ребра… Судимое дело!

Вот Володька сидит под замком, горюет и не знает, что ему будет. И наверху молчат, как будто воды в рот набрали. Не судят, на допросы не вызывают, ничего. И за это время Володька успел припомнить всю свою жизнь. И он осознал, в чем заключались его ошибки. И слово дал, что больше не допустит этого дела.

А наверху молчат, потому что туда приехала комиссия из Москвы. Вызвали к себе Володькиного командира и говорят ему: в двадцать четыре часа!.. Что ты себе позволяешь? У тебя в части находится солдат, который по состоянию здоровья

не жилец на белом свете. Нам известно про него. Жив ли он, и почему вы допускаете

это дело?

Ты понял?! Они это Володьку имеют в виду.

Его командир просто не знает, за что хвататься. Надо судить Володьку, надо его комиссовать, надо писать объяснительную записку ― всë за двадцать четыре часа. А ничего не успеть! Вот он посмотрел в окошко со своего десятого этажа, думает: «Сигануть, может быть, вниз?» ― а там по сопкам двигается к штабу наподобие как дымок. Ближе подъехало ― нет, не дымок. Стало видать, что грузовик. И вылезает из гркзовика такой пожилой полковник с седыми усиками ― главный тренер всей нашей армии по вольной борьбе. Ты понял? бывает ещё классическая, потом японское джиуджитсу, бывает национальная ― ну а он по вольной борьбе. Такой Старченко, Иван Иванович. Отличный мужик! повсюду ездит на одном грузовике. За его за­слуги ему двести раз предлагали “чайку”, тогда он наложит резолюцию: «Нам хватает. Передать медсанбату» ― и ездит опять на грузовике. Не любил это дело.

Узнал про Володьку, сразу командует: «Привести ко мне».

Приходят к нему в гостиницу вместе с Володькой. Старченко только глянул опытным глазом… «Батюшки-светы, ― думает. ― Самородок!»

― Вы свободны, ― конвою указывает на дверь. Накормил Во­лодьку, положил отдыхать к себе в номер.

Сам тоже прилёг, но, ты понял такое дело, ― не может за­снуть. Немного полежит, покрутится ― никак! Опять встанет, походит на цыпочках около Володьки, а как пощупает ему мыш­цы ― обратно его кидает в жар! Пойдёт, выпьет стакан холодной воды из-под крана, приляжет на коечку… Ну, не заснуть! Утром спрашивает у Володьки:

― Чем заниматься-то думаешь после армии? Планируешь до пенсии механикам рёбра крушить или всё-таки метишь повыше?

―Повыше… ― Володька засмеялся.

―А если повыше, ― Старчечко говорит, ― то я тебе предла­гаю заняться вольной борьбой.

Володька застеснялся: мол, получится ли? Всё-таки возраст упущен… И наверное, очень трудные правила?

―Правила довольно свободные, ― Старченко говорит. ― От­сюда и название: вольная борьба. Ниже пояса не трогать, но­гами не бить. Иногда можно подножку. Кусаться, царапаться ― вот это категорически запрещено. Да я тебе сейчас покажу на месте.

Отвёл его в зал, стал показывать приёмы… Что за черт! Володьке если один раз показать, он на десять ходов вперед все понимает. Талант, самородок. А там сбоку занимались пер­воразрядники, которые по восемь, двенадцать лет изучали это дело. Старченко и предлагает Володьке: «Не хочешь попробо­вать? Вон тот, в рыжих трусах, ― видный парень. Чувствую, покрепче тебя будет».

Поставил их вместе, посвистал: не успел слюни вытяхнуть из свистка ― уже этот лежит, маму вспоминает. Отобрал нового перворазрядника ― готово, та же история.

Те, которые остались перворазрядники, сгрудились около стенки. Тренер среди них отобрал одного, более крупного, и предлагает Володьке: «Возьми этого», ― а Володька наморщил­ся: «Знаете, Иван Иванович, давайте всех!»

Ты понял, какая штука? И пошёл он, и пошёл… Ни одного разу не запнулся, пока полностью не прошёл это дело. Два по­следних в раздевалку побежали, так Володька из раздевалки вытащил их и поборол начисто.

В эту минуту ещё двое приходят из столовой, ― но такие, слушай, крепкие парни! Идут сразу к гантелям, на Володьку ― ноль внимания, фунт презрения. Совершенно такие непроницае­мые, наглые морды.

Старченко шепчет: «Этих тебе не взять. Эти ― мастера спорта».

А Володька говорит: «Привяжите мне одну руку», ― и выхо­дит, ты понял, с одной рукой, и побросал обоих! Старченко тренер протёр себе глаза, говорит: «Теперь не до шуток! Са­дись на самолёт, полетели в столицу нашей Родины…»

Прилетают в столицу, Володька и там начал всех обыгры­вать. Никто не может опомниться! «Кто такой? Откуда?» Старченко ходит, только посмеивается в свои усики. Новый грузо­вик получил под это дело ― вывозить на соревнования Володьку. Ему кое-что получше предлагали, он отказался. «Этого, ― говорит, ― добра мне не надо. Мне, как обычно, грузовик».

Оформил это дело и предупреждает Володьку: «Сегодня ляг пораньше, поспи. Предстоит финальный матч за звание чемпион Советского Союза». А Володька отмахивается: «Ладно, мол, слыхали уже…» ― думает, дурачок, что стал уже умнее своего тренера.

Ночь целую проболтался по Москве ― раньше-то не приходи­лось бывать. Увидал Кремлёвские куранты, Мавзолей, ВДНХ обошёл снаружи… Утром приезжает на такси прямо во Дворец спорта. Старченко тренер его встречает, белый, как мел: «Что ты наделал, Володя?!» ― «Ладно вам, ― этот дурачина отмахи­вается. ― Сейчас узнаете… Который противник? Вон тот? А что, русского не нашли?»

Стоит, действительно, грузин по фамилии Кикаберидзе. Огневой парень! Но хитрый, ты понял такое дело? Набрал в рот подсолнечное масло, судья это пропустил; он своё масло потом выплюнул на ладонь и себе по бокам размазал ― короче говоря, создалась видимость пота.

А Володька к нему подбежал, схватил, только начал переги­бать пополам ― этот скользкий, как мячик, ― и выпрыгнул из рук. Володька и упал на коленки. Судья посвистал ― одно очко в пользу Кикаберидзе. 1:0.

Ну, дальше и рассказывать нечего; Кикаберидзе бегает по сцене, “Сулико” своё распевает во всё горло, в руку себя чмокает масляную ― воздушные поцелуйчики… А Володька сзади пыхтит ― не может достать. Ночь-то не спал целую! Так время матча и прошло ― сколько там положено, два тайма? Объявляют того чемпионом.

Володька в слёзы! Его с успехом поздравляют, ему вручают бо­льшую серебряную медаль, а он только просит у тренера: «Иван Иваныч, простите… Иван Иваныч, этого не будет… Иван Ива­ныч, я больше никогда…» ― сразу поумнел от этого дела! Тут ещё Старченко подливает масло в огонь: «Парень ты ещё моло­дой, ― говорит, ― ещё наверстаешь. Ничего! Пускай уж в этом году Кикаберидзе съездит за тебя на чемпионат мира». А потом говорит: «Своё последнее промасленному грузину подарить ― это по-нашему, по-русски. Добрый ты парень, Володя, как я посмотрю!»

Володька ещё горче заплакал, а Старченко продолжает его воспитывать:

―Плохо одно, ― говорит. ― Вот на этом чемпионате, кото­рый произойдёт у него дома, в последний раз выступит непобедимый борец Олрой Хохрой. Уходит Хохрой в профессионалы! И не придется тебе с ним побороться, Володя, вот что жалко…

Володька за голову схватился, тут уже Старченко тренер пожалел его, говорит: «Ладно, не вешай носа. Думаю, что ничего еще не потеряно…» ― И в ту же самую минуту судья, который судил финальный матч, прибегает назад со словами:

― Дорогие товарищи, пять минут назад Кикаберидзе сломал свою ногу.

― Так-так, ― Старченко отвечает. ― В «Метрополе» сломал или в другом подобном месте?

― В «Метрополе». Лезгинку танцевал, налетел на столик… Вы согласны выступить на чемпионату мира? ― Уже к Володьке вопрос.

Конечно, Володька на седьмом небе: согласен.

― В этом случае, подпишите бумагу.

Открывает такую папочку, достает расписку: «В случае чего, прошу никого не винить». И место для подписи. Володька расписался. Тогда судья приглашает: «Пожалуйста, полезайте в мою машину. Она вас доставит на аэродром».

По дороге Старченко улыбнулся, подкрутил усы и говорит Володьке тихонечко: «Ты понял это дело? Оценил политику Кикаберидзе?» Володька спрашивает: «Где? Какая политика?» ― «Ладно, не вертухайся , ― тренер Старченко говорит. ― В самолете я тебе все объясню».

Пока летели до Америки, Старченко объяснил Володьке, что Кикаберидзе нарочно повредил себе это дело. Зачем? А вот, не захотел попасть на чемпионат мира, попросту сказать ― струсил. На последнем-то подобном чемпионате Хохрой насмерть задавил трех китайцев. Правда, китайцы щуплый народ. А за советского парня, если только удастся убрать, ему обещана премия. Уже и в банк положена кругленькая сумма ― только убери с дороги.

Про Хохроя Старченко начал рассказывать ― гиблые факты. Во-первых, он и на человека не похож: весит четыреста кило, годами не моется. И при этом как фашист жестокий. Понял такое дело? Когда к бою готовится, никого к себе не подпускает. Закрывается на ключ и ест за четверых сырое мясо, живую рыбу жрет ― на все идет, чтобы усилить свою тяжесть. С китайцами как было? Только судья посвистит, что можно начинать, этот киатец подходит здороваться с ним, ручку свою подает культурно ― Хохрой ничего, берет. А сам не выпускает уже ― ты понял, какая штука? Судья свистнет второй раз; он его притягивает к себе потихонечку: ― Иди, иди сюда, ― и валится на него сверху, и давит пузом. Трех задавил.

Когда Володька со своим тренером прилетели в Америку, первым делом они видят на всех заборах поклеенные афиши. Написано, ты понял, по-русски: «Русский коммунист капут», «Хохрой чемпион» ― и тому подобная агитация. И всюду этот дым, очень испорченный воздух… В гостинице у них спрашивают: «Как желаете отдохнуть с дороги? Можно на экскурсию, хотите? Там воздух чище. Хотя, как это говорится по-русски: перед смертью ― ха-ха-ха! ― не надышишься?»

Володька бровью не моргнул, тренируется у себя в номере. Отжимается, подтягивается, рано ложится. Телевизор ихний даже не включает.

Одного болгарина победил, из Болгарии, второго кубинца ― с Кубы. Вышел в финал.

Старченко тренер при нем дежурит неотлучно, днем и ночью. Разрабатывает свою стратегию на финальный матч. Осталось недолго, уже завтра. Вдруг вечером постучал официант: «Мистер Старченко? Там вас Москва вызывает к телефону, пройдемте». Он и поверил этому! Закрыл Володьку на ключ, побежал разговаривать с Москвой.

Но только Володька побыл полминуты один, вдруг слышит: какая-то незнакомая личность открыла дверь своим ключом и просачивается к нему в номер! Ты понял, какая контра? В од­ной руке сжимает три тысячи долларов, в другой руке держит бумагу ― нашу советскую бумагу с круглой печатью. «Мы обла­даем документом! ― кричит на всю гостиницу. ― И этот есть подлинный документ! ― тычет Володьке в нос круглую печать. ― Вы есть смертельно больной человек! Ваше правительство по­слало вас на такое дело… Нехорошо! Нарушены права челове­ка. Мы вас просим взять на лечение эти три тысячи, если, ко­нечно, вы попросите сначала политическое убежище…»

Володька ничего не отвечает, терпит. Даже плюнуть нельзя в его сторону ― могут использовать это дело для подрыва от­ношений. А незнакомая личность дальше наворачивает, провоци­рует на драку: «В Москве вам не вылечат вашу болезнь. Даже если Олрой вас пощадит, всё равно вы обречены. Только амери­канская медицина способна победить вашу болезнь…»

Хорошо, что Старченко вернулся, отогнал этого прохвоста. И рассказывает Володьке: «Москва, как же… В Америке суще­ствует деревушка с подобным названием, вот оттуда мне и позвони­ли. Спросили: не куплю ли лавку со скобяным товаром за три тысячи… Дикость, средневековье какое-то!» ― Тогда Володька ему всё рассказал.

Старченко и руки опустил. Говорит: «Володенька, ты об од­ном помни: завтра в любом случае полетим домой. А дома на рыбалку поедем, станем уху варить… Володька! об одном тебя прошу: думай всё время про рыбалку. Ну и не забывай, конеч­но, заготовку нашу тактическую».

Какую заготовку? Сейчас узнаешь.

На другой день утром приезжают они в спортивный зал. По всей дороге афиши, уже новые: «Русский инвалид, прости Хохроя», ― но тоже по-нашему написаны. Дым стоит коромыслом, испорченный воздух. Машины носятся. Рабочий люд в противога­зах сражается с полицией. А зал битком набит под самую кры­шу! Народу тысячи и тысячи. А на полу, обрати внимание, по­стелен ковёр!.. Богатая страна, не знавшая бомбёжок, ― они там ничего не жалеют для этого дела.

А по ковру, ты понял, ходит Олрой Хохрой ― страшный! как будто свинья идет на своих задних ногах. Из груди борода ра­стет. А за ним на задних лапках скачет его тренер Рабинович, изменник Родины… Что на трибунах делается! Свисту! Рёву! ― Приветствуют своих любимчиков.

Судья Володьку повёл на середину ковра, шепчет ему на ухо: «Русский инвалид, сдавайся». Скорая помощь оставлена на виду, гробовой автобус проехал, и даже ― ты понял, какое дело? ― венок от универсама, где Володька начинал, выставлен нарочно в окошке.

Хохрой стоит, подмигнул кровавым глазом, ручищу свою по­даёт, ― а Володька подскочил, шлёпнул его по ладошке и дела­ет как под козырёк! Судья бежит: «Это что такое за хамство? Давай, здоровайся!» ― А тут и Старченко тренер подлезает под канаты со своей зелёной книжечкой…

Что за книжечка? Да черт ее знает ― первая попавшаяся! И начинает судье вкручивать: «…В России такой обычай… С иностранцами запрещено здороваться за руку… Пожалуйста, убедитесь: статья 14, пункт “В”…» ― А раз есть национальный обычай, то судья ничего не может возразить. Полистал для вида эту книгу ― еще на обложке разобрал некоторые буквы: «Учпедгиз», «РСФСР», ― а что там дальше и какая там статья ― ни бельмеса не понимает.

Махнул рукой: ладно, мол, начинайте. А Хохрой растерялся! Видит, что его тактику раскусили, легкой победы не будет. Ему бы на месте стоять ― что с ним сделаешь? Руки длиннющие, до морды не допрыгнешь, ― а он психанул и полез на Володьку.

Сошлись на середине ковра, поднажали ― ни один не дрогнул! Только видит Володька: не устоять ему. Борода вонючая набилась в рот. И без того нечем дышать, а сквозь бороду ― последний кислород отсекается… В ушах у него зазвенело, упал Володька… Но Хохрой, ты понял такое дело, перелетел через него сразмаху да еще башкой своей глупой об пол ударился из последних сил. Но сразу перегнулся назад, схватил что поближе к рукам (показалось ему, что Володькину пятку) и: «Ам!» ― как ножом отрезал, скусил…

Судья отвернулся: «Гут. Гут. Всë по правилам». ― А Старченко тренер как закричит на весь зал: «Урааа! Наша взяла!» ― Ты понял? Это он впопыхах да еще башкой ударившись ― он свою собственную пятку откусил!

Лежат рядом… Хохрой и Володька, оба лежат. Судья считает: «Раз. Два. Два с половиной», ― ногой подпихивает Хохроя: вставай, мол! Это по вольной борьбе такое правило: кто не сумеет встать при счете 9, ― он проиграл.

Лежат оба… «Кап, кап», ― у Хохроя гной капает из пятки. А Володьке кажется, что дождик… Думает: «Зачем я лежу? Надо вставать, Иваныч ждет на рыбалку», ― и, ты понял, не может встать. А судья считает: «Семь. Семь с половиной», ― и уже открыто, по-наглому, брызгает изо рта нашатырем!

Вдруг наши туристы на трибунах запели, и хорошо так, дружно завели, все пять человек: «Вставай, поднимайся, рабочий народ», ― и, ты понял такое дело, ― услыхал Володька!

Думает: «А… Вот и ВДНХ открывают, надо идти». ― Встал Володька! Качается, но стоит! Стоит, сукин сын!

Трибуны стихли, мертвая настала тишина. И было слышно, как кряхтит судья, пытаясь неподвижного Хохроя за майку приподнять. Но эта тяжесть ему не поддалась! Порвалась майка! Он сам упал! Стоит один Володька, и… В общем, оркестр ихний, американский, нехотя, как из-под палки, заиграл гимн нашей Родины.

Осталась ерунда рассказывать. Володька с тренером вернулись в Москву, на рыбалку смотались… В институт Лесгафта Володька поступил ― сразу на второй курс. Получил все, что ему полагалось: квартиру, машину. Кстати, женился! Хорошую девушку взял, тоже пловчиху из ЦСКА. От матери пришла телеграмма: развожусь с отцом, желаю счастья. Послал ей вырезок про себя целый мешок. Написал: если, мол, народятся внуки, то всю тебя, старую, выпишем в Москву. Одним словом, готовься…

Нет, правда, больше нечего рассказывать… Парень! Живет в Москве ― готовится, тренируется. Все нормально у него, как и должно быть.

1985

Николай Калягин