Дмитрий Быков: Чичиков и Коробочка в одном флаконе

В рецензии Никиты Елисеева на книгу Д.Быкова «Пастернак» («Новый мир», 2006, № 4) говорится: «Все, что излагает в своей книге Быков, уже было изложено в разных статьях, книгах, воспоминаниях, нужно было все это собрать в книгу. Так собрать, чтобы это было не скучной грудой фактов, а сюжетным повествованием». Думается, явным преувеличением рецензента является мысль о том, что все всё знают о Пастернаке, и главное – суть не в сюжетном повествовании, а в компоновке фактов, событий, системе оценок, характеристик, авторской позиции и т.д., то есть в том, что делает жизнеописание правдивым, а картину творческого пути поэта объективной.

Суть быковского подхода к фактам, известным и неизвестным, выясним на примере главы «В зеркалах: Цветаева». Выбор в частности обусловлен тем, что эту главу Никита Елисеев называет одной из лучших. В ней любовные отношения поэтов-современников Быковым представлены так: «В Пастернаке ее постоянно начинает раздражать многое: вот он пишет, что отправил семью на лето в Германию, и сам остался и боится соблазнов: «Боюсь влюбиться, боюсь свободы. Сейчас мне нельзя».

Цитата приведена из письма от 5 июня 1926 года, в котором нет ни слова об отправке семьи в Германию, так как это произошло 22 июня. В письме же говорится следующее: «Очень хочется все поскорее устроить с семьей, остаться одному и опять приняться за работу».

Далее Быков так моделирует переживания и поведение Цветаевой: «Как смеет он бояться влюбиться, когда только что был так маниакально сосредоточен на ней? И она отвечает ему: «Я бы не могла с тобой жить (обрываю большую часть длинной цитаты. – Ю.П.)… Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего». Так подействовала на нее сама мысль, что он может кем-то прельститься». Однако эта цитата взята из письма от 10 июля, которое является ответом на послание от 1 июля, а не 5 июня, как у Быкова. Таким образом, подлинный «раздражитель» оказывается вне поля зрения жизнеописателя.

Слова же Цветаевой, трактуемые Быковым как проявление ревности, уязвленного самолюбия, звучали и раньше, до июньско-июльских событий 1926 года. Например, в письмах двадцать пятого года к Черновой и Пастернаку: «С Б<�орисом> П<�астренаком> мне вместе не жить»; «Борис, а нам с тобой не жить».К тому же неоднократно в посланиях к разным адресатам до и после цитируемого Быковым письма Цветаева высказывала мысль о ненависти Психеи к Еве. То есть в обоих случаях ревность не при чем или почти не при чем: отношения с Пастернаком – лишь очередной повод сказать о своем, сокровенном.

По Быкову, инициатором замораживания чувств поэтов является Борис Пастернак. Однако если бы жизнеописатель внимательнее прочитал переписку Цветаевой, Пастернака, Рильке в книге, на которую он уважительно ссылается (Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак. Марина Цветаева. Письма 1926 года. – М., 1990), то ему стало бы ясно, что именно Марина Ивановна, «заболев» Рильке, отдаляет советского поэта как «сообщника», как третьего лишнего. Об этом она писала не только Рильке, но и самому Пастернаку. К тому же ускорило охлаждение Цветаевой к Пастернаку его признание о «воле», о чем она говорит в письме к Рильке от 14 августа 1926 года.

Версия поэтессы подтверждается свидетельством самого Бориса Леонидовича в послании к жене Евгении: «Марина попросила перестать ей писать, после того как оказалось, что я ей пишу о тебе и о своем чувстве к тебе». Итак, согласно Цветаевой – Пастернаку и вопреки утверждению Быкова, именно поэтесса стала инициатором охлаждения отношений с Борисом Леонидовичем.

В данном эпистолярно-любовном контексте возникает быковская версия о полярной природе Пастернака и Цветаевой. Она в интерпретации Никиты Елисеева выглядит так: «Сознательно или бессознательно, вольно или невольно, но он (Д.Быков. – Ю.П.) великолепно растолковывает разную природу двух поэтов. Один – футурист, делатель слов и речи, тамада «на пире Платона во время чумы», другая – романтический поэт. Пастернак произносит тосты в письмах к Цветаевой <�…>. А дама и впрямь полагает, что она – императрица, королева, повелительница».

Однако с не меньшим успехом и Марину Ивановну можно назвать тамадой, ведь большинство ее любовных романов (например, с Бахрахом, Пастернаком, Рильке) – это прежде всего красивые тосты, это слова, только слова… Невольно вспоминается цветаевско-заветное: «Любовь живет в словах и умирает в поступках».

В свою очередь, Пастернак был не менее падкий на слова, чем Цветаева, был таким же чутко-чувствительным, как и она. В письме к Марине Ивановне от 11 июня 1926 года он говорит о «пропасти женских черт» в себе и уточняет, что в определенной ситуации они «достигают силы девичества, превосходят даже степень того, что можно назвать женскостью». И, видимо, зря Пастернак задает следующий вопрос: «Но ты, может быть, не знаешь, о чем я говорю». То, что последовало далее как разъяснение, как самохарактеристика поэта, по сути, совпадает с тем, что говорила о себе Цветаева. Оба поэта признавали над собой власть видимости, химеры, настроения, вымысла. И что это, как не вымысел или почти вымысел, признание Пастернака о своем чувстве к жене из того же письма («В основе я ее люблю больше всего на свете») или слова, обращенные к Цветаевой в послании от 31 июля 1926 года: «Успокойся, моя безмерно любимая, я тебя люблю совершенно безумно <�…>». Аналогичных примеров не десятки, сотни в письмах самой поэтессы.

Сопоставляя судьбы Пастернака и Цветаевой, Дмитрий Быков на разном материале стремится показать их постоянное несовпадение, их разнонаправленность. Страсть к броским формулировкам, власть схемы, хлестаковское отношение к фактам приводят к натяжкам, неточностям, очевидным несуразностям. Например, в третьей части этой главы уже в первом абзаце утверждается: «В сорок первом, когда немцы стояли под Москвой, Пастернак испытывал невероятный подъем – а Цветаева покончила с собой».

Однако, когда поэтесса ушла из жизни, немцев под Москвой не было, они были на расстоянии 400 километров от столицы. 19 октября фашисты занимают Можайск, их отделяет от Москвы всего 110 километров, ― Пастернак же пятью днями раньше отбыл в эвакуацию. А подъем, о котором говорит Быков, начался еще весной, «после Гамлета», с написания, по словам Бориса Леонидовича, лучшего из того, что им когда-либо было создано.

Или рассуждения о причинах самоубийства М.Цветаевой, Дмитрий Быков заканчивает так: «Дело было в апокалипсических предчувствиях, в атмосфере конца времен». То есть автором книги высказана точка зрения, которой вслед за Л.Чуковской придерживаются многие исследователи. И, думаю, по-человечески и профессионально было бы правильно сослаться на родословную данной версии, а не претендовать на роль первооткрывателя. Комментировать эту гипотезу самоубийства Цветаевой не буду, свое – иное – мнение о причинах гибели поэтессы я уже высказал («День литературы», 2003, № 11).

Хотелось бы, чтобы быковская точка зрения на цветаевское восприятие революции и гражданской войны как на «великое испытание, посланное народу (и красным, и белым, временами для нее неразделимым) для великого же духовного преображения» хотя бы минимально аргументировалась творчеством поэтессы. Эта точка зрения легко опровергается «Лебединым станом», циклом стихотворений 1917-1920 годов, вершинным в творчестве Цветаевой.

«Лебединый стан» не оставляет камня на камне и от быковской характеристики позиции Цветаевой как «соглядатая великого перелома, романтического поэта, которому предложили единственно достойное его зрелище». Не случайно данный цикл в книге Д.Быкова даже не упоминается.

Возразят: нельзя по одной главе в 16 страниц, составляющих около двух процентов книги, делать выводы о ее качестве. Отвечу: конечно, нельзя. Однако ситуация принципиально не меняется на протяжении всей книги. Так, в главе «В зеркалах: Маяковский» проявляются те же фактографически-математические проблемы. Д.Быков называет 30 декабря 1929 года последней попыткой примирения Пастернака, Лефовцев с Маяковским, во время которой выступал Н.Асеев. Далее в книге сообщается: «Автор речи даже не догадывался, что вступление Маяковского в РАПП – дело решенное, до него меньше месяца». Но, как известно, в РАПП Маяковский вступил 6 февраля 1930 года, то есть до этого события оставалось более месяца. Или четырнадцатью страницами раньше утверждается: «Маяковский десять месяцев проводит в тюрьме при царизме <�…>». Чем при этом руководствуется Быков – непонятно, ибо суммарный срок пребывания Маяковского в заключении во время трех арестов составляет почти восемь месяцев. Конечно, Быков не столь неточен, как Маяковский, который из 4 месяцев 20 дней, проведенных в Бутырках, сделал 11 месяцев («Я сам»).

Показательно, что в шестерку первых поэтов ХХ века у Быкова попадает Маяковский и не попадает Есенин. Автор книги по-разному пытается обелить, облагородить, очеловечить во многом созвучного ему поэта-космополита, одного из самых первых в истории отечественной литературы химически чистого русскоязычного писателя. Быков, в отличие от многих, находит высокую поэзию в творчестве Маяковского и послереволюционного периода.

Уже в самом начале главы в шедевры зачисляются «Про это», «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии». Через семь страниц Быков говорит на эту тему более загадочно, говорит о «многих отличных стихах первой половины двадцатых». А заканчивается эта тема так: «Даже и в самые безнадежные, глухие годы для поэзии <�…>, ― у него случались проблески истинной, великолепной лирики, какие есть и в «Хорошо», и в посвящении «Товарищу Нетте – пароходу и человеку», и в стихотворном послании Горькому, и в мексиканских, и в парижских стихах <�…>».

Конечно, хотелось бы, чтобы список «многих» не ограничивался только тремя произведениями. К тому же далеко не всем – например, мне – понятно, почему «Юбилейное», «Разговор с фининспектором о поэзии» – шедевры. И где проблески истинной лирики в названных произведениях второй половины двадцатых годов: неужели в таких «любовных» декларациях, агитках, как «Я не сам, / а я / ревную / за Советскую Россию», или в мертворожденной – потому что только головой рожденной, рассчитанной на внешний эффект – «формуле» любви: «Любить – это с простынь, / бессонницей рваных, / срываться, / ревную к Копернику, / его, / а не мужа Марьи Ивановны, / считая / своим / соперником».

Вызывает удивление тезис о затравленности Маяковского к двадцать седьмому году. Правда, через десять страниц утверждается прямо противоположное: «обрушиться на позднего (Маяковского. – Ю.П.) значило бы впасть уже в прямую антисоветчину». А еще через страницу сообщается, что уже в конце двадцатых годов поэт и его единомышленники впадают в немилость власти.

Травля – это когда не печатают, когда из 301 отзыва только 3 положительных, когда навешивают идеологические ярлыки: «русский фашист», «кулацкий писатель» и т.д. Ничего подобного в жизни Маяковского не было и быть не могло. Сам же он в травле других явно преуспел… И говорить, как Быков, что «страна его не понимала и понимать не желала – видать, он не ошибся, когда выкрикнул истерически: «Я не твой, снеговая уродина!» – это значит окончательно утратить чувство литературной реальности, способность логически мыслить.

Во-первых, оперировать такими огромными категориями, как «страна», пусть и с подачи Маяковского, непродуктивно. Во-вторых, большая часть читателей поэта не только понимала, но и боготворила. В-третьих, оскорбительные слова, адресованные тысячелетней, традиционной России, слова, сказанные в 1916 году, вводить в контекст конца 20-х годов как реальность данного времени, как проклятие СССР – это и откровенный подлог, шулерство, и подмена понятий, и изнасилование Маяковского. В первую очередь потому, что «стране-подростку», «моей» стране, которую он любил, «вынянчил» и т.д., таких слов он адресовать не мог ни при каких обстоятельствах. И еще – в оригинале в приведенной строке из стихотворения «России» восклицательный знак отсутствует. Я, конечно, понимаю, что Быков, как говорят, поэт, но все же…

Итак, почти каждое суждение Д.Быкова о Маяковском в этой большой главе в 33 страницы требует комментариев-возражений, что я по понятным причинам делать не буду. Приведу еще одно, которое напрямую – ситуативно – связано с Б.Пастернаком. «Страшно становится, как подумаешь о его постоянстве: с 1915 года – любовь к Лиле, странная тройная жизнь с Бриками, длившаяся до гибели». Чтобы Быкову не было страшно, напомню ему, что постоянства не было с 1922 года, начиная с увлечения Зинаидой Гинзбург. Далее последовали многочисленные романы, последний из которых, с Вероникой Полонской, закончился трагически.

Я понимаю, по каким причинам Быков игнорирует содержательные работы В.Дядичева о Л.Брик («Прошлых дней изучая потемки» // «Москва», 1991, № 4; «Маяковский. Жизнь после смерти: продолжение трагедии» // «Наш собеседник», 1993, № 12; «Маяковский: стихи, поэмы, книги, цензура… Фрагменты посмертной судьбы поэта» // «Литературное обозрение», 1993, № 9, 10). Кстати, они пафосно и документально подтверждают и развивают точную характеристику Брик, данную Ахматовой 25 июня 1960 года: «Я ее видела впервые в театре на «Продавцах славы», когда ей было едва 30 лет. Лицо несвежее, волосы крашенные, а на истасканном лице – наглые глаза» (Чуковская Л. Записки об Анне Ахматовой. Т.2. – СПб., 1996).

Что же касается тройной жизни, то, если Быков верит Лиле Брик, могу привести ее слова: «С 1915 года мои отношения с О.М. перешли в чисто дружеские…» Совместная же жизнь Брик с Маяковским, по ее свидетельству, началась в 1918 году. Несмотря на эти и другие уточнения, которые опускаю, согласен с Д.Быковым в главном – странная жизнь, мягко говоря. При этом не могу не спросить: а чем она отличается от жизни Пастернака, когда в нее вошла Ольга Ивинская? Жизни, о которой с пониманием пишет Д.Быков. «Двоеженец» Пастернак, живущий на два дома, бегающий через мостик и т.д. – это не меньший вывих в отношениях, не меньшее нравственное уродство, чем «странность» Маяковского.

Остается верен себе Д.Быков и в главе о Блоке и Пастернаке. Приведу лишь некоторые вершинные суждения, открытия жизнеописателя-исследователя. Происхождением – дворянским у Блока и интеллигентски-еврейским у Пастернака – Быков объясняет позиции в 17 году и последующий период. Именно происхождением была «предопределена некоторая второсортность пастернаковской позиции». И далее, что ни строчка, то «шедевр», то верх фантазии и нелепости. Например, быковский тезис о призыве Блока наслаждаться величием гибели развивается и иллюстрируется так: «И потому в блоковском отчаянии – да, гибель, но гибель от стихии, в великий час и от великих причин, – есть истинное благородство: «Я знаю – то Бог меня снегом занес, то вьюга меня целовала!»

Не комментируя версию Быкова, обращаю внимание только на то, как она аргументируется. Автор «Пастернака» восприятие Блоком революции иллюстрирует цитатой их стихотворения «Поэты». А оно опубликовано в 1908 году, первая черновая редакция появилась в 1903 году. В этом стихотворении выражена символистски-модернистская идея противопоставления поэта всем остальным, обывательскому болоту, к которому относятся и читатель, и критик. То есть утверждается идея избранничества, небожительства, которую Блок не раз резко и справедливо критиковал. Показательна и его поздняя реакция на это стихотворение: «Отвратительный анархизм несчастного пьяницы».

То есть идейно это стихотворение и цитируемые Быковым строки никакого отношения к блоковскому мирочувствованию в 1918 году не имеют и иметь не могут. К тому же, как следует из сказанного, здесь допускается Быковым недопустимая хронологическая инверсия. К этому приему автор книги прибегает неоднократно. В частности, страницей ранее, где рассуждает о «железнодорожном» познании России у Блока и Пастернака. Если принять на вооружение логику Быкова, то тогда можно утверждать, что прототипом Хлестакова был сам Дмитрий Быков, автор «Пастернака».

И последнее: в очередной раз в цитате допущены ошибки, сразу три. У Блока приведенные Быковым строки выглядят так: «Я верю: то Бог меня снегом занес, / То вьюга меня целовала».

Дмитрий Быков – любитель сравнений. Он постоянно скрещивает писательские судьбы, творчество. Видимо, именно в такие моменты автор особенно не контролирует себя, дает волю своей богатейшей фантазии. В результате рождаются многочисленные пассажи, один умилительнее другого. Приведу только один: «И если бы «Двенадцать» – поэму о патруле – задумал писать Пастернак, – Петруха не убивал бы Катьку, а спасал ее от жадной, грубой любви юнкера, возрождал к новой жизни… в общем, погиб бы Ванька, тот самый, который «с Катькой в кабаке». А к двенадцати прибавилась бы тринадцатая – Катька-Магдалина, которая шла бы во главе всей честной компании об руку с Христом, оба в белых венчиках из роз».

Сначала о реальном, о чем говорить неудобно, настолько все очевидно. Оригинальна сама трактовка «Двенадцати» ― «поэма о патруле». Умри Дмитрий, но, действительно, лучше не скажешь. Смело можно включать этот «шедевр» в школьные и вузовские учебники, в тесты и им подобные источники для дебилов. Во-вторых, Петруха убивает Катьку случайно, а не преднамеренно, что следует из быковского текста. В-третьих, о жадной, грубой любви юнкера – в поэме ни слова. В-четвертых, на чем основывается быковская версия о пастернаковском варианте «Двенадцати». Ни одно из произведений Бориса Леонидовича о революции, включая роман «Доктор Живаго», который возникает у Быкова в данном контексте, оснований для таких предположений не дает. Даже самый созвучный Пастернаку герой Юрий Живаго – это не человек поступка. Он не то что убить Ваньку или возродить Катьку не может, он спасти себя не в состоянии.

Комментировать же фантазии на тему Катьки-Магдалины – это не по моей части.

Самая же хлестаковская глава в книге Д.Быкова – это «В зеркалах: Вознесенский». В адрес Блока, Пастернака и многих других писателей звучат негативные, порой резко-грубые оценки, подобные следующим: «при всей блоковской романсовой пошлости, при всех его срывах, невнятности формулировок, при десятках откровенно плохих стихов <�…>», «на этом фоне Пастернак <�…> компромиссен и даже порой дурновкусен». Ситуация меняется тогда, когда речь заходит об Андрее Вознесенском. Он, по Быкову, единственный ученик Пастернака, который не запятнал звание поэта. Вознесенский «открыл для российской поэзии множество новых возможностей», «содержание его поэзии неизменно оставалось христианским, молитвенным».

Трудно по-розановски просто замолчать и отойти в сторону, невольно хочется развести руками, плюнуть и посоветовать Быкову печатать подобное на шестнадцатой странице «Литературной газеты». О настоящем, а не мифическом Вознесенском справедливо писали Вадим Кожинов, Михаил Лобанов, Юрий Селезнев, Александр Казинцев и другие авторы. Кратко высказался и я («День литературы», 2006, № 3). Поэтому не вижу смысла опровергать очевидно абсурдные быковские утверждения.

В целом же система оценок, позиция Дмитрия Быкова во всей книге дает основание говорить о его «шестидесятничестве». Автор жизнеописания не подвергает сомнению отношение Пастернака к революции как к неизбежности, необходимости, благу. Например, реакция поэта на постановление ЦК РКП (б) «О политике партии в области художественной литературы» 1925 года предваряется таким комментарием Быкова: в этом документе Пастернак увидел «предательство всего, что он в русской революции любил». Несомненно, с точки зрения автора книги, есть в революции то, за что ее можно любить. За что ее любил Пастернак, Быковым либо констатируется, либо оценивается с солидарностью. Приведу только те слова Бориса Леонидовича, которые коробят меня и вызывают созвучие у автора жизнеописания: «Я забыл о своем племени, о мессианизме России, о мужике…».

Не раз в книге лояльность Пастернака к революции и советской власти объясняется его еврейским происхождением (если бы подобное прозвучало из уст Ст.Куняева или М.Лобанова, представляю, какой бы крик поднялся). Так, при цитировании письма поэта к жене от 27 августа 1926 года в скобках уточняется: «революцию он воспринимал отчасти как еврейский реванш, как стремление вырваться из черты оседлости». А послание к М.Горькому 1928 года вызывает у Д.Быкова такую мысль: «Возможно, одним из факторов, заставивших его позитивно отнестись ко многому в советской жизни, был как раз ранний советский интернационализм, когда не обязательно стало принадлежать к титульной нации, чтобы чувствовать себя полноценным гражданином страны…».

Последняя часть высказывания – еще одно свидетельство «шестидесятничества» Быкова. Все те мифы, вся та чушь, которую транслировали и транслируют «шестидесятники» «первой волны», закономерна и объяснима: ну, не может, скажем, Василий Аксенов уйти от своего воспитания, родословной и т.д. Но когда о преимуществах титульной нации говорит Дмитрий Быков, «сын» «шестидесятников», говорит уже в XXI веке, то невольно напрашивается сравнение его с Коробочкой…

О «преимуществах», об ущемленности, мягко говоря, русских в Российской империи и особенно в СССР доказательно писали многие авторы. И хотелось бы, чтобы Дмитрий Быков руководствовался фактами, а не мифами, фактами, которые приводятся ранними славянофилами, Ф.Достоевским, К.Победоносцевым, В.Розановым, В.Кожиновым, А.Панариным, А.Ланщиковым, А.Зиновьевым (взять хотя бы его точное определение СССР – «империя наоборот») и многими другими авторами.

Вера в «пламенных революционеров» – еще один комплекс «шестидесятников» – представлена у Быкова в трансформированном виде. У него, в отличие от «отцов», из разряда «приличных людей» выпадают Ленин и «ленинцы», которые стоят в одном ряду со Сталиным и «сталинцами». К «приличным людям», «рыцарям идеи» Быков относит Петра Шмидта, героя поэмы Пастернака «Лейтенант Шмидт», Пестеля и Робеспьера, о которых выпустили книги Б.Окуджава и А.Гладилин в серии «Пламенные революционеры». С явной симпатией Д.Быков пишет о Троцком как о революционном романтике. Все это свидетельствует об исторической дремучести автора жизнеописания.

Я предполагаю, чем руководствовался Быков, выстраивая такой ряд: достойные, с его точки зрения, авторы не могли героизировать людей ничтожных, негодяев, злодеев и т.п. Однако смогли… И «литературным грехом» Пастернака в поэме «Лейтенант Шмидт» является не одна строфа, как утверждает Быков, а всё произведение в целом.

Поэмы Пастернака 20-х годов ― типичные образчики социалистического реализма, в них художественно выражена официальная точка зрения на нашу историю, а это ― суть определяюще. Более того, нелюбимый мной Владимир Маяковский с его откровенным людоедством выглядит более «благородно», чем Борис Пастернак с его «интимным» оправданием террористов, разрушителей русской государственности. И все рассуждения Быкова о «двойной оптике», музыкальности, «большой удаче в рискованном деле поэтизации прозы» и т.д. – лишь попытки уйти от сути проблемы, попытки при помощи освежителя воздуха устранить дурной запах в комнате, в которой пел по утрам герой «Зависти» Юрия Олеши.

Нет ничего удивительного и в том, что для Быкова зима 1929-1930 года относительно благополучное время, а «первый всплеск Большого Террора случился в 1935 году». Нет ничего удивительного потому, что данный период, как и русскую историю вообще, автор жизнеописания оценивает с точки зрения самоценной денационализированной личности. Поэтому и миллионы уничтоженных во время коллективизации крестьян ― не в счет. Поэтому и не приемлем Быкову народолюбивый пафос пастернаковских «На ранних поездах», а наиболее созвучны мысли Юрия Живаго, обращенные к друзьям: «Единственное живое и яркое в вас то, что вы жили в одно время со мной и меня знали».

Эти слова Д.Быков трактует как свидетельство выпрямления Б.Пастернака, как обретение им правды, доступной единицам. С этим невозможно согласиться, как и принять характеристику того произведения писателя, которому посвящена отдельная глава. Следующие высказывания Быкова о «Докторе Живаго» являются суть определяющими: «Юрий Живаго ― олицетворение русского христианства, главными чертами которого Пастернак считал жертвенность и щедрость»; «Масштаб его личности, как и бытие Божие, «не доказуется, а показуется».

Прокомментирую идеи главы, в которых выражен и основной пафос книги Д.Быкова. Еще со второй половины 80-х годов ХХ века «левые» авторы высказывали мысль, что в «Докторе Живаго» Б.Пастернак оценивает человека с христианских позиций. Данный тезис иллюстрируется прежде всего образом главного героя, выразителем авторского «я» в произведении, выбором им третьего пути в годы гражданской войны, о чём, как о явном достоинстве Юрия Живаго, писали Е.Евтушенко, Д.Лихачев, В.Воздвиженский и другие исследователи. Об этом говорит и Д.Быков.

Выбор Живаго обусловлен философией исторического фатализма, которая к христианству никакого отношения не имеет. Эта удобная философия позволяет герою плыть по течению социального времени и одновременно находиться в скрытой, непоследовательной оппозиции к нему. Своеобразной иллюстрацией чему служит эпизод участия Живаго в бою во время пребывания его в партизанском отряде.

В молодых колчаковцах герой на расстоянии чувствует «своих», однако его человеческая бесхребетность, желание идти в ногу с партизанами оказываются сильнее. Живаго никто не заставляет брать в руки винтовку – он это делает сам…

Е.Старикова так прокомментировала данный эпизод: «Когда русский врач стреляет в русского гимназиста – это прежде всего беда» («Литературная газета», 1998, № 24). В такой социальнопроисхожденческой зацикленности проявляется интеллигентски ограниченное сознание критика. Если бы врач стрелял в крестьянина, «попа», офицера и т.д., «беды» бы не было или она была бы качественно иной? «Беда» видится в том, что Юрий Живаго «подумал»: он не способен страдать и через страдание осознавать и собственное грехопадение, и трагедию происходящего.

Именно желанием спасти свое драгоценное «я» обусловлен уход героя в частную семейную жизнь. Однако эта семейная жизнь, если ввести её в традиционную систему ценностей, оказывается совсем не честной (мимо греха прелюбодеяния Живаго прошли Д.Быков и подавляющее число авторов, писавших о романе), совсем не семейной. Показательно, что все участники «круглого стола» во время одного из первых обсуждений на страницах «Литературной газеты» (1988, № 24), как и позже Д.Быков, не попытались критерием ребёнка оценить жизнь главных героев произведения, более того, они ни разу не упомянули слово «ребёнок».

Юрий Живаго и его возлюбленные – на уровне сознания – при живых детях бездетны по своей сути. Живаго, два года находившийся в партизанском отряде, много, красиво, напыщенно-плоско рассуждающий о разном, практически не вспоминает о ребёнке. Личность определяющими являются и следующие признания Тони и Лары: «У меня два самых дорогих человека – ты и отец», «Я пожертвовала бы самым дорогим – тобой». Таким образом, дети в разряд «самых дорогих» людей у обеих женщин-матерей не попадают, как, впрочем, и у Живаго.

Естественно, что герои романа так же бездетны в поступках. Юрий Живаго, когда заболел его сын в Москве, всю ночь беседует с друзьями о «высоком», даже не пытаясь достать ребёнку необходимое для лечения молоко. Конечно, вспомнят свидетельство-оправдание Б.Пастернака о непрерывной стрельбе на улице. Однако если ты настоящий мужчина, отец, то стрельба тебя не должна останавливать, ну а если ты трус или трусоват, эгоист или эгоистичен и не можешь (или не хочешь) подвергать свою жизнь опасности, то гораздо человечнее, родственнее находиться рядом с ребёнком или хотя бы не заниматься в данный момент «плетением словес», словоблудием. В этой связи надуманной видится версия разных авторов от Г.Гачева до Д.Быкова о жертвенности, христианской составляющей личности Живаго. Сколько бы раз Быков не уподоблял масштаб личности героя «бытию Божию», необходимый результат от этого не «показуется».

Христианская символика – символикой (на что делают упор многие авторы), а поступки, наполняющие её реальным содержанием, существуют, как правило, отдельно от неё. То есть в моменты истины, когда Живаго требуется совершить поступок, как в случае с сыном или «двоежёнством», поступок, который и выявил бы его сущность, Б.Пастернак этой возможности героя ходульно, искусственно лишает. Из-за приёмов «художественного обрезания» многие авторские и персонажные характеристики Живаго мы вынуждены принимать к сведению, так как романная действительность свидетельства о талантливости, гениальности, душе, чувствах и т.д. героя опровергает, либо они повисают в воздухе.

Конечно, страсть Юрия Живаго и Лары – это не христианское служение, как уверяет нас Д.Быков. Думается, люди с таким мироотношением, с такими ценностями ведут человечество только и неминуемо к гибели, к вырождению, самоистреблению. Юрий Живаго являет классический образчик эгоцентрической личности, тот тип интеллигента, о котором так исчерпывающе точно сказал Иван Солоневич в «Народной монархии»: «Эта интеллигенция – книжная, философствующая и блудливая <…> отравляла наше сознание сто лет подряд, продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический результат полного разрыва между образованным слоем нации и народной массой. И полной потери какого бы то ни было исторического чутья».

Эти слова в полной мере применимы и Д.Быкову, автору книги «Пастернак».

2006

Юрий Павлов