Московский гамбит (главы 1-10)

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Москва нежилась, древнела, отдыхала и успокаивалась в лучах еще не заходящего вечернего солнца. Стояло лето 197… года, и небо над Москвой было таким бездонно-чистым и открытым, как будто в мире наступало какое-то сверхъестественно безмятежное время.

Спиридоньевский переулок, что затерялся в бесконечных улочках между Пушкинской и Никитской площадью, тоже был покоен, солнечен и чист. Одинокие прохожие — многие москвичи уже разъехались по дачам, была суббота — только подчеркивали высшую пустынность и уютность улиц. Иногда из какой-нибудь булочной выскакивала осторожливая старушка с буханкой белого хлеба в руке, да лениво позевывал на своем посту милиционер… Но по мере того, как темнело, некоторая тревожность, как всегда, входила в улицы и переулки. Впрочем, довольно благая тревожность. Точно тьма таила в себе пробуждение…

Дом № 3 по Спиридоньевскому переулку — двухэтажный, желтовато-белый, — сохранился еще с конца прошлого века. Широкая парадная лестница вела в квартиры с длинными узкими коридорами, по бокам которых размещались комнаты жильцов. В конце одного коридора, выходящего в глубокий и покойный сад, приютились две смежные комнатки, которые принадлежали Олегу Сабурову — знаменитому подпольному неконформистскому поэту Москвы. В этот вечер Олег сидел у себя со своим давним другом Борисом Берковым в томительном и немного странном ожидании. Мебель в комнатах была вовлекающая в себя, старинная, и друзья расположились в высоких вольтеровских креслах, покуривая и распивая пиво. Иногда из сада под окном раздавался какой-нибудь причудливо-нездешний голосок, и сразу замирал.

— Придет или не придет, вот в чем вопрос, — мрачно повторял Борис.

Был он низенького роста, с внимательным, даже пронизывающим взглядом и с выражением на лице скрыто-одухотворенным. Олег же внешне являл собой полную противоположность: пышный, красивый, со стремительными движениями, вдохновенным лицом и печальным, но властным взглядом. Чувствовалось, что он избалован женщинами, хотя это внутренне не коснулось его. Обоим друзьям было под 30.

— Я почему-то боюсь, что он не придет, — глухо ответил Олег.

Стало тихо в комнате, когда где-то — словно из несуществующего подпола — болезненно мяукнула кошка.

— И что же будет, если он не придет?

— Тогда будет то, что было, — продолжал Олег. — А мне так хочется многое изменить!

— Почему, Олег? Что с тобой?

— О, Боря, ты же знаешь меня. Да, конечно, я хочу того, чего всегда хотел: славы, самоутверждения и… бессмертия.

— Ты сама скромность, Олег.

Сабуров засмеялся, неожиданно изменившись в лице.

— Да. Но, Боря, иногда я вдруг, среди дня, отключаюсь и смотрю застывшим взглядом в одну точку, как будто что-то, самое жуткое и тайное, я упустил… А потом бессмертие. Я ведь говорю не только о творческом, но и том… абсолютном бессмертии. И это мучает меня. Что-то во мне надорвалось. Может быть, потому что я болел, но скорее не в этом дело. Я чувствую, что мы, люди, находимся в совершенно невыносимой ситуации: с одной стороны жизнь сама по себе, сознание, самобытие — так прекрасны, и так хочется, чтобы это всегда было, но с другой стороны жизнь чудовищно, издевательски коротка и безобразна… и что после? Если не владеть ключами жизни и смерти, то лучше не жить. Если бессмертие существует, то я хочу сейчас, именно сейчас, стать свидетелем своего собственного бессмертия, а не просто верить в него! Соприкоснуться с ним практически! Если же это невозможно, и все покрыто непостижимым мраком, то хотя бы продлить, продлить жизнь, за ее обычные сроки, любыми средствами, в том числе и почти сверхъестественными. Говорят, теперь много появляется намеков на такую возможность. Тогда и шансы на абсолютную разгадку будут выше. Но я чувствую жажду сохранить и спасти себя. И поэтому боюсь, что он не придет. Не придет, как не встают мертвые из гроба.

— Ну, что за сравнение!

— А, это к слову! Но видишь ли, я ничего не преувеличиваю. Я знаю из верных источников, что этот тайный человек существует. Кто он? Маг, исцелитель, алхимик — не знаю. Но он обладает какой-то огромной силой, и главное, совершенно необычной, не встречающейся почти в истории людей. Как тебе сказать? Необычной в смысле ее направленности и сути. Так оценивают это те, которым я доверяю. Нет, не маг, не исцелитель, это слишком банально, хотя может быть он и делает мимоходом все эти пустяки. Это что-то другое, совсем другое! Мне сказали, что лучше всего его назвать «алхимиком», хотя то, что он делает, может быть, к алхимии никакого отношения не имеет. Но случилось так, что мой приятель, через которого я кое-что знаю, уже больше никогда не увидит этого тайного человека. Здесь все кончено. Но он назвал Сашу Трепетова, сказав, что Саша действительно близок к нему. И вдруг теперь Трепетов обращается к нам…

— Но не сам этот человек…

— Но ведь Саша с ним в контакте, и придет от его имени…

— Что тебе Трепетов точно сказал?

— Что я, ты и Леша выбраны. И чтоб больше никого не впутывать в это дело.

— А много ли людей в Москве вообще слышали об этом тайном человеке?

— В основном только очень узкие круги. Но так получилось, что вся эзотерическая Москва содрогнулась…

— Что же можно такое сотворить, чтобы даже эзотерическая Москва содрогнулась? — пробормотал Берков и тихонечко себе, спокойно закурил новую сигарету.

Опять настойчиво и беспомощно мяукнула сиротливая кошечка, оказавшаяся под кроватью. Она была бездомная, и угол под кроватью поэта был только временным убежищем для нее. Откуда-то из коммунальной кухни донесся нелепый звон кастрюль.

— И ты по ряду признаков думаешь, что этот человек владеет, так сказать, ключами жизни и смерти? — добавил Берков, неуютно взглянув приятелю прямо в лицо.

— О, Боря, Боря! — Олег даже вскочил с кресла. — Не думай, что я такой уж подлый, законченный эгоцентрист! Хотя, конечно, как я говорил, это, мягко выражаясь, не последнее, что интересует меня… Нет, понимаешь, есть нечто большее, что меня влечет… Я ведь ничего не знаю, тут какое-то притяжение, что-то странное, великое и реальное…

— Да, самое интересное в этом деле, — прервал Борис, — его подлинность. А подлинность в таких вещах нельзя пропускать. Я и согласился на все это только потому, что слышал кое-что крайне любопытное об этом человеке от серьезных людей.

— То-то и оно! И не упрекай меня…

Но тут раздались истерические шесть звонков в дверь этой коммунальной квартиры. В ответ в стороне, на кухне, упала чья-то кастрюля, может быть, вывалилась из руки хозяйки.

— А это к нам идут, — улыбнулся Боря.

— Пойду открывать, — озаботился Олег.

Через минуту-другую он вернулся.

— Конечно, Закаулов, — радостно объявил он.

— Ну, значит, все в сборе, не хватает только главного, Саши Трепетова, — вздохнул Боря. — Ну, входи, Леха, входи!

И Леша Закаулов появился за спиной поэта. Олег захлопнул за ним дверь и запер ее на ключ. Леха, как всегда, был чуть-чуть пьян («Не удержался даже в такой момент», — подумал Берков), в помятой рубашке, он весел.

— Ребята, клянусь, не пил, зная, что иду в бездну, а не в пивную! — воскликнул он.

— Ну, если подходить с твоими мерками, то можно считать, что ты сегодня не пил, — проворчал Борис.

Леха уселся в третье вольтеровское кресло.

— Лешка в норме, — заметил Олег. — Он выпивши, но без перехода за грань…

— Для меня непонятно одно, господа, — заговорил Закаулов из глубины своего кресла, — зачем этот тип, Саша Трепетов, выбрал меня?! Понятно, что тебя, Олег, ты — поэт, языкотворец, избранник муз и богов, и что тебя, Борис, ты — подпольный интеллектуал, философ… Но зачем этому тайному человеку я, я, Леха Закаулов, с моим метафизическим надрывом, песнями и пьянством?.. Мне бы улететь на Луну, а не лезть в ворота жизни и смерти. Я сюрреалист, черт побери, гуляка, и у меня сердце иногда рвется на части от любви.

— Наговорил! — захохотал Олег. — Ты, Леха, — поэт, только я пишу словами, а ты — своей жизнью…

— Спасибо, Олег. Утешил, — пробормотал Леша. — Если б не вы двое, я б может и не пошел к этому тайному человеку, да еще через посредника. Хотя, откровенно говоря, все это вдруг стало меня занимать по большому счету. Ну, в крайнем случае посмотрим на Сашу Трепетова — он и сам по себе легендарная личность.

— Саша ведь, — вставил Берков, — из самых скрытых слоев московского подполья. Глубже этого слоя по-моему уже ничего нет. Недаром он связан с этим тайным человеком…

— Хватит о нем, — вдруг прервал, чуть не вскрикнув, Олег, — об этом… алхимике. Здесь наверчено столько, что голова пойдет кругом. Хватит! Лучше поговорим о Саше. «Алхимик»-то появился недавно, и неизвестно откуда, точно с того света, а Трепетов уже столько лет крутится по глубинкам московским, он из нашего мира…

— Но из другого слоя, — поправил Борис. — Ты ведь даже не был с ним знаком до недавнего времени, а только слышал о нем…

— Это уж точно, что слышал! — захохотал из своего угла Леха Закаулов, ловко вынул из кармана уютную четвертинку чего-то крепкого и смочив им горло. — Я ведь тоже многое слышал…

Был Закаулов беспределен, лих, но временами — серьезен и мрачен в своем веселии. Было ему тоже под тридцать лет, и выглядел он, худой и голубоглазый, хоть и растерзанным, но с загадочной бравадой и отчаянностью. Любили его за широкие и необъяснимые метафизические высказывания во время пьянства.

— Так что же ты слышал о Саше? — спросил Борис.

— Странный он человек! — как-то по трезвому оживившись, ответил Закаулов. — Хотя и я, конечно, не стандартен, что и говорить. Я ведь Трепетова видел давно, всего несколько раз, мельком. И мне трудно о нем говорить. Что-то неуловимое и непонятное в нем есть, во взгляде, даже собственно взгляда нет, а есть нечто большее… Нет, не могу сказать.

Он задумался и поставил четвертинку себе между ног.

— Кто хочет, наливайте, — пробормотал он. — Да, конечно, о нем много всяких легенд и побасенок ходит. Например, дескать, устроили ему с большим трудом частные уроки, итальянского, он же знает языки, для дочери какого-то академика. По высшему счету. Мол, известный человек, Бодлера, Рембо и Петрарку переводит, почитайте «Иностранную литературу». А потом в назначенный час раздается звонок в эдакую роскошную квартиру академика. Мамаша с дочкой умильно открывают: все-таки учитель, не кто-нибудь, а переводчик Петрарки. И входит Трепетов. Два-три неуверенных шажка по импортному ковру и бац — падает. И блюет на ковер. Явился: учитель…

— Неплохо. Разрядил, разрядил ситуацию Лешка, — улыбнулся Берков.

— Или еще. — И Закаулов лихо отхлебнул из бутылки. — Приходит Трепетов в «Иностранную литературу» по поводу статьи о немецких поэтах-авангардистах. Туда-сюда. Присели на стулья в одном кабинете. Неожиданно входит важное начальство и о чем-то убежденно говорит. Вдруг Саша приподнимается со стула, молча берет пухлую руку начальника и намертво целует ее. Руководящий замирает, обалдевает и тихо себе, без слов, вылетает из комнаты.

— Да, странновато…

— Ну, это все-таки легенды. Хотя… Вот еще одна, она, может быть, точнее. Кто знает?! Последнее время что-то умирают вокруг Саши, те, кто с ним особенно общается. Просто умирают — и все. Но в основном — исчезают. Таких, пожалуй, больше: исчезают с поля зрения, как в воду канут…

— Ну, наговорил!

— Боюсь я где-то его! — вставил Закаулов.

И он затих. Тишина была мрачноватая и неожиданная.

— Мда, — нарушил молчание Борис, — вроде бы Саша где-то не чужд нашему миру — людей подпольного искусства… У нас же много слоев, есть и обращенный к метафизике, Олега, например. Кроме того, ведь в Москве много духовно-религиозных групп, есть и чисто эзотерический слой. Скажем, Кирилл Леснев и его союз русских мудрецов. Они связаны с Индией, с Востоком… Есть и другие…

— Ты еще лекцию прочти!

— Да нет, — смутился Борис, — я клоню к тому, что Трепетов вне всяких кругов, даже эзотерических, хотя казалось бы… Ведь он их всех знает… Но сам он — в каком-то другом, последнем круге, если такой есть…

И в это время опять раздались шесть долгих пронзительных звонков в квартирную дверь. Послышалось, что кто-то из соседей открыл. И через минуту раздался стук в дверь.

— Войдите.

И вошел Саша Трепетов: человек тридцати с лишним лет, среднего роста, с русыми волосами и с лицом на первый взгляд довольно обычным. Но вскоре это впечатление от его лица рассеялось. И увиделось иное: что-то очень далекое, еле уловимое, но присутствующее… И это далекое как бы отстраняло все человеческие выражения на его лице, и оттого оно становилось непроницаемым для самого пронзительного взгляда, оставаясь в то же время открытым.

Как-то чересчур напряженно и вежливо представились.

— Чайку? — смиренно спросил Олег.

— Отлично, — ответил Трепетов, усаживаясь за стол. За дверью, в коридоре, заворочалась любопытная старушка-соседка, любившая подслушивать — для утешения — непонятные разговоры.

— Так вот, Саша, — начал сразу Борис Берков, после некоторого молчания, — мы знаем, что вы как-то связаны с этим тайным человеком…

— Да, он хочет, чтобы я нашел для него людей, познакомиться, так сказать, поговорить кое о чем… Вы сами-то хотите, все трое?

— О, да! — поспешно ответил Олег.

— Почему бы нет! — задумчиво пробурчал Борис из своей «вольтеровской» глубины.

— Слишком большая честь! — закричал из своего угла Закаулов. — Но в общем-то я согласен, согласен!

— Но все это, естественно, не так просто, — проговорил Трепетов, посматривая на них. — Я выбрал вас сам. Но прежде чем состоится знакомство, надо будет пройти несколько этапов, может быть два-три. И только потом, если все будет благополучно, — встреча и действие.

— Значит, как полагается: сначала надо узнать, способны ли мы к инициативе?! — усмехнулся Берков. — Будут испытания?

— Не совсем. Гораздо больше, чем испытание. Скорее антииспытание. Ничего страшного не будет. Никаких посещений сферы смерти. Первый шаг таков — попытаться найти еще двух-трех людей. Чтобы подсоединить к вам. Дело в том, что я выбрал вас более или менее произвольно, но других надо выбрать по некоторому принципу. Этот принцип совершенно закрыт и о нем невозможно говорить. Можно условиться только так: вы мне показываете своих людей, кого угодно, пусть самых интересных с вашей точки зрения, а я буду наблюдать и отбирать. Одной встречи с каждым достаточно для отбора.

— Значит, мы можем показывать кого угодно? — переспросил Олег.

— Да, кроме вот этих.

И Трепетов протянул ему бумагу, где значились фамилии в том числе некоторых весьма известных подпольных художников, поэтов и писателей.

— Эти не годятся, — добавил он, попивая чаек. За дверью, в коридоре, кто-то испуганно прошмыгнул. — А потом, когда мы отберем людей, сделаем еще один шаг. Это будет второй этап: для всех, кто будет включен… И для вас, значит, тоже. А дальше будет видно… Может быть, потом вы встретитесь с ним и начнется главное.

— Саша, кто этот тайный человек? — Олег подошел к столу, намереваясь закурить.

— Не торопитесь.

— Но все-таки, хотя бы намеки. Мы же слышали независимо от вас кое-что.

— Его называют «алхимик», — заметил Борис.

— Ему уже не надо ни во что превращаться. Все, что могу пока сказать: у него много имен.

— Есть ли человеческое?

— Смотря по тому, что иметь в виду под этим словом. Какое… «человеческое»?

— Ну, для начала, просто имя, место рождения по паспорту? — усмехнулся Олег.

— И это есть. Его имя-отчество Тихон Федорович, и родился он в городе Пензе.

— Недурной городишко! Самое место для рождения таких людей.

— И еще. Вы можете его называть теперь: человек Востока.

— Это уже ближе…

— Да-с, Саша, — вдруг задумчиво высказался Леша Закаулов. — Надеюсь, вы не ввергнете нас в черную магию, договор с дьяволом…

— Бросьте, Леша, — добродушно, и даже ласково, возразил Трепетов, опять отхлебнув чайку. — Что же вы все привязали к князю мира сего? Вот уж действительно: сильнее кошки зверя нет. Это совсем из другой оперы. Не на полярности между богом и дьяволом все сошлось, — добавил он.

— Доказательства! — буркнул Алексей, полушутя.

— Почему такой страх перед дьяволом? — удивился Трепетов, поглядывая на Алешу. — Это же присутствует везде! — и он сделал широкий взмах рукой, как будто бы даже пригласительный. — Ну, хорошо. Если уж вы так волнуетесь, то доказательства будут, когда приступим ближе к делу… Только напомните мне.

Олег осторожно посмотрел на Трепетова. Его раздражало, что Саша имеет власть вопреки той сфере, где царствует он, Олег Сабуров, сфере поэзии. И это уязвляло его. Но он знал, что с этим надо смириться: что-то в душе его недавно надломилось, и она стала открытой для новых и таинственных течений. И эти течения меняли его. Он сдержал себя. Ему было даже жутко и где-то приятно ощущать себя беспомощным.

— Ну, так вот, господа, — закончил Трепетов, взглянув на часы, — я же говорил, свидание будет коротким. Давайте договоримся так: вы, Олег, — он как будто слегка выделял поэта, — позвоните мне, лучше утром, когда найдете первого человека. Но хочу заметить, что вам нечего беспокоиться, если даже я не отберу никого. Тогда мы перейдем к следующему этапу только с вами. К тому же, удача и неудача — это категории дьявола, а не наши. Мы не любим побед — в отличие от него, — добавил он насмешливо и встал.

— По рукам, — улыбнулся Берков и тоже встал.

— Оставайтесь, Саша, — предложил Сабуров. — …Будет…

— Нет, спасибо, мне надо идти…

— Ну, как хотите. Ждите звонка.

Трепетов открыл дверь, и, церемонно извинившись перед подслушивающей старушкой, направился по коридору. Олег провожал его.

— Ну и тип! — воскликнул Леша. Олег тут же вернулся.

— И как? — взволнованно проговорил он.

— Тих, — ответил Берков.

— То-то и оно, что тих… Неужели ты не чувствуешь, как он весь затаен, и от его тишины веет чем-то неизмеримым… Такому не надо совершать чудеса…

— Да, совсем не то, что в легендах о нем! — воскликнул Закаулов из своего угла. — Но все это по мне, ей-богу, это по мне, ребята! Люблю послать все к черту и броситься с вышки вглубь…

— Тише, тише! — попытался остановить его Берков.

— Не хочу тише! И скажи, Олег, твоей соседке, чтоб донесла на нас в лучшие инстанции! — и Леха погрозил пальцем. — А не в те, которые роются в человеческом дерьме: политика, грабежи, секс…

— Не бойся, Леха, она глуховата. Подслушивает она только наши шаги, — улыбнулся Олег.

— Пусть на шаги и доносит. В лучших инстанциях могут судить и по шагам.

— Лучшие инстанции и так наперед знают все, — прервал их Берков. — А теперь: как вы смотрите на все это?

— Скажу одно, — ответил Олег, расхаживая по комнате, — я чувствую ясно, что за Сашей что-то стоит… Мое чутье меня не обманывает. Но этот Трепетов чем-то меня раздражает, — вдруг разозлился он. — Адепт, так сказать. Хотя меня тянет к нему… вернее…

— Даа… человек Востока так и остался во мраке, — пробормотал Берков. — Еще надо пробиваться к нему.

Было решено, что «полет к человеку Востока» надо продолжать до конца. И, естественно, держать все закрытым, не вмешивая посторонних, как и было обещано Саше. Это лучше для них же самих. И попытаться найти других людей… И они удивились, что столько интересных и глубоких личностей стоит в списке тех, кто исключен…

— Ведь мы не знаем принцип отбора, тем более мы выбраны иначе, «произвольно», как выразился Саша. На чем этот принцип основан? Явно, не на обычном, — проговорил Берков.

— Темна вода…

Но в это время снова прозвучали знаменитые на всю подпольную Москву шесть звонков в одну из дверей дома № 3 по Спиридоньевскому переулку. Кто-то ломился к Олегу сквозь ночь, ветер, бред и вой машин послушать стихи и огненно прокричать среди тьмы. Звезды уже заглядывали в окна.

— Идут, идут, уже идут! — воскликнул Закаулов.

— Начинается! — надменно усмехнулся Олег. — Пойду открывать.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Через некоторое время все переменилось в этой комнате. Несмотря на плотно закрытые двери изнутри порой доносились исступленные крики, переходящие вдруг в шепот и бормотание, звон посуды и одинокие возгласы… Два раза кто-то выскакивал в коридор, взлохмаченный, потный, с криком: «Я больше не могу!»

Жильцы дома номер три, квартиры номер четыре, по Спиридоньевскому переулку уже ко всему этому привыкли. Бывало все: и невероятные сборища до шести утра, и шествие среди ночи по длинному коридору в высшей степени подозрительных личностей, то оборванных, то чересчур интеллигентных, и появление милиции, и сумасшедшие беседы в коридоре, и бесконечный ряд водочных бутылок, и вынос пьяного тела — домой, к друзьям, или далеко-далеко… Жильцов поражала странная смесь лиц на «сборищах»: солидные бородатые люди, в хороших костюмах, с портфелями, иногда любовно ухаживали за дикими оборванцами, чуть ли не вытирали им со рта пьяную блевотину. Да и сами «солидные» люди были хороши, если правда, внимательно вглядеться им в глаза.

Одна старушка-соседка, например, «вглядывалась» и потом так пугалась, что заболевала кошмарами.

— Ну, о чем можно целыми ночами говорить?! — возмущалась вторая соседка, которая тоже любила подслушивать. — Ведь говорят, говорят, ночи напролет… А то шепчутся, шепчутся… Ум последний потеряешь.

— Нет, это неспроста, — заявляли другие, — тут что-то есть…

И они шарахались от собственных слов. Впрочем, времена были уже давно не сталинские, и с точки зрения закона все было относительно благополучно. Даже с порой возникающими милиционерами были добродушные отношения.

Поэт Леня Терехов, например, вышел один раз из этого дома не только по-небесному пьяный, но и без штанов, и причем прямо навстречу милиционеру. Но поэт ничуть этим не смутился, а бросился в объятия служивому и стал его целовать. А на суровый вопрос: «Где штаны?» ответил: «Что значат штаны, товарищ милиционер, по сравнению с вечностью?» И тот увез поэта в вытрезвитель…

Среди жильцов квартиры номер четыре тоже обитал милиционер, Костя, но был он тихий и забитый. Он побаивался компании Олега (потому что видел то, что по его мнению, невозможно было видеть), но все-таки кричал иногда из-под двери, запершись на крючок:

— Олег, я тебя посажу, Олег, я тебя посажу!

Но дальше этого дело не шло, да он и не хотел никого сажать — но любил иногда шумно грозиться, прикрывая свой испуг. К тому же «посадить» кого-либо было уже трудно.

— Баб почему голых рисуют?!! — возмущался он иногда, поглядывая в комнате Олега на картины по стенам.

За голых баб он принимал обычно иное, часто летящие гробы.

Так или иначе, но по средам и субботам таинственный и свободный загул царил в доме номер три по Спиридоньевскому переулку.

Сейчас в уютных двух комнатках Олега было всего человек восемнадцать — меньше чем обычно. За окнами по-царски правила ночь, и почти все люди пришли недавно, отзвонив свои, вызывающие нервные судороги у жильцов, шесть звонков — знак, что идут к Олегу. Выделялась Катя Корнилова, подпольная царевна московских кружков, женщина лет двадцати семи с мягкими золотистыми волосами и лицом смелым и нежным. «Царевной» она была не просто за женственность — мало ли красавиц в столице — но за «огонь и глубину личности», как плаксиво говорил Глебушка Луканов, знаменитый художник и ее поклонник. Глебушка был пьяница, который рисовал фантастические картины, напоминающие древние сказки, и слава его в неконформистском мире не уступала Олеговой.

Два портрета Кати Корниловой работы Луканова украшали лучшие салоны художественной элиты Москвы. Один из них словно был в ауре древнерусских царевен, милосердных и благостных, подобно самой Анастасии, первой жене Ивана Грозного, которая смягчала страшный нрав царя: при ней он еще не был Грозным.

Сам художник и творец этих портретов смирно сидел в углу, блестящими безумными глазами поглядывая на Катю. Был он почему-то в пальто, которое приходилось ему чуть ли не до пят. Катя пришла не одна, а как всегда со свитой: за ней тянулась целая цепь «мамасек» или ее душевных поклонников и поклонниц, которых она пригревала своим существованием и вводила в круги неконформистской Москвы. Это были совсем молодые люди, неофиты, лет 19–20, которые еще тянулись к необычному. Некоторые из них впервые были на вечере у Олега и им торжественно подносился штрафной стакан водки — знак внешнего посвящения. Выделялась Верочка Тимофеева, самая молоденькая. Пухлая и доверчивая, она чуть не плакала от радости, и светилась, что здесь можно по-духовному выпить и поговорить о Боге. Она с любопытством поглядывала на человека, что-то шептавшего об антропософии Андрея Белого…

Катя — такое уж наступило у нее время — жила одна, свободная, но недоступная, хотя ее и окружали многочисленные поклонники, из которых она выделяла Глебушку Луканова.

— Что ты в нем нашла? — сказала ей как-то Тоня Ларионова, любовница Олега. — Может быть, он и великий художник, но сам как дитя. В нашем мире есть другие великие: сильные…

— Мне такие великие не нужны, — ответила ей по-теплому Катя. — Они без меня обойдутся. Я вот малышей люблю пригреть, им тепло сердечное давать. Им много не надо, Тонюша — ласковое словцо, чайком угостить, да иной раз о Царствии Небесном потолковать. А ведь тем великим я вся нужна: они жадные, избалованные. Я ведь и Глеба Луканова, из великих, терплю только потому, что он на них не похож: весь в соплях, пьяница, плачет часто, и по арбатским магазинам по вечерам побирается: на водку просит… Так-то вот, Тонюша.

И Тонюша, усмиренная, отошла.

Вообще поклонницы Олега — красивые, чуть-чуть высокомерные, холено-стройные были противоположностью «мамаськам» Кати, бедным, утомленным и мечтательным…

…Олег только что кончил читать свои стихи — и все еще длилась тишина.

— Извел, извел ты нас своими стихами! — вдруг заголосил Закаулов. Около него лежал стакан из-под вина. — Что-то в твоих ритмах захватывает… Ритмы, ритмы — вот в чем дело.

— Олег, почему я всегда вспоминаю детей после ваших стихов? — раздался голос из тьмы.

— Водки, водки, водки! — завопил кто-то из угла.

— Да причем здесь дети!? — закричали рядом. — Здесь просто мастерство… Олег, прочтите еще!

— Не надо смысла, только не надо смысла! — забормотала белокурая девушка, очутившаяся около Верочки Тимофеевой. — Не надо смысла: от него страшно! Пусть от стихов остается только музыка. Только музыка. Не хочу смысла!

— Да нет же, смысл здесь усиливает музыку. Музыка тогда еще больше рвет душу! — выкрикнул Закаулов. — Как ты не понимаешь!

— Не могу я, не могу! Я должен выпить от всего этого! — застонал худой моложавый парень по имени Коля, и тут же исчез с бутылкой водки за шкафом. Он почему-то очень любил этот шкаф и иногда садился на него верхом, чтобы выпить там и послушать стихи.

Олег привык к подобной реакции и сам пьянел от нее. Он часто испытывал то же, что и слушатели, и ему хотелось читать, читать и читать, чтобы выхлестнуть все, и опьянеть от этого, и вознести свою душу куда-то вверх. Он чувствовал в себе смесь ярости и восторга. Кругом него были свои; кто лежал на полу, кто сидел у стола, какая-то группка облепила вольтеровское кресло. Всюду были разбросаны бутылки водки, пива, вина и необильная, скорее спартанская закуска: черный хлеб, лук, кусочки сыра. Но водки было в невероятном количестве: вдоволь хватало на всех.

Олег прочел довольно много, и был какой-то переломный момент: некоторые устали. Читать дальше или не читать?

Все решили резкие сумасшедшие шесть звонков в квартирную дверь.

— Кто это ломится? — подумал Берков. — Уже совсем ночь.

Пошатываясь, Берков пошел открывать — вперед, по длинному коридору. Он слышал как что-то щелкнуло: и ему показалось, что дверь в одну из комнат приоткрылась, и на него смотрит глаз: огромный, внимательный и пугливый.

То была старушка-соседка, которой часто после «сборищ» — снились кошмары. Беркову захотелось шагнуть к ней, но он раздумал и продолжил свой путь. Неуверенно открыл дверь, и перед ним очутился Леня Терехов.

В другом конце коридора по какому-то наитию уже чувствовали, что это Терехов. Высунулся кто-то лохматый и белолицый (напротив жил милиционер), который прошипел.

— Терехов, Терехов идет! — громко и радостно закричали. Олег немного сник, теперь не хотелось читать. Терехов был единственный подпольный поэт в Москве, который — по крайней мере, в смысле славы — мог соперничать с Олегом. И писал он другие стихи — совершенно разорванные, безумные, возникающие как факелы в ночи (В творчестве он считался намного левее и авангардней Олега). И жизнь его была подстать его поэзии.

— В шапке или без? — спросил Олег.

Если Леня был в шапке, независимо от погоды — это значило, что он почти трезв. Шапку же он снимал (тоже независимо от погоды) — когда был пьян. Как он объяснял — из почтения к алкоголизму.

— Без шапки, но держит ее в руках, — осведомила Олега Тоня Ларионова.

Олег вздохнул. Последний раз Леня появился перед ним в шапке — в приличной академической компании, куда был приглашен. И действительно, был трезв. Пили только чай — из опаски — но Леня почему-то часто отлучался в уборную, и хотя ничего не пил, кроме чаю, с каждой отлучкой все пьянел и пьянел. Все впали в транс от этого, а Леня, наконец, вышел из уборной без шапки, и Олег понял, что Терехов припас в кармане бутылочку и прикладывался к ней в тишине клозета. Для вдохновения, чтобы читать стихи.

— Если Терехов идет, то ожидай маразм и сумасшествие! — раздался вдруг голос сверху, со шкафа. То произнес Коля, который уже сидел там с четвертинкой водки.

Какая-то маленькая, смеющаяся девочка подошла к шкафу и вытянула личико:

— А ты знаешь, Коля, кому, я слышала, Терехов любит больше всего читать свои стихи? — прошептала она, — трупам! — и она подняла пальчик. — Да, да, трупам. Человеческим. Он как-то умудряется присутствовать среди них.

В ответ Коля молча налил ей стопочку и протянул со шкафа.

Терехов вошел, и тут же его окружили. Был он растерзан, в распахнутой рубашке, и выглядел старше своих 26 лет.

— Леня, штрафную!.. Где ты, где ты пропадал!? Тебя все ищут по Москве!

— Да разве его найдешь?!

— Пива!

И ему налили кружку пива. Он плюнул в нее и отпил.

Но его появление неожиданно внесло метафизические ноты в загул. По всем этим людям, в этих двух комнатах, с их непонятной мебелью и безумными картинками на стенках, вдруг прошел некий трепет. Неясно с чего это началось, но идея этого трепета была такова: надо превращаться, превращаться и превращаться! Превращаться — в кого? Это было неизвестно! Но в этом движении смещалось все: и жажда бытия, и желание вырваться из себя, превратиться во что-то иное, может быть даже в светоносное. Ко<�л>я так и подпрыгивал на шкафу от этих предположений. Из-за этого водка пролилась на голову смеющейся девочки Лены.

— Превратиться… Превратиться… Превратиться, — этот шепот… это бормотание передавалось от одного человека к другому, и охватывал почти всех.

— Я чувствую, что во мне зреет мое будущее воплощение, — бормотал молодой человек в красной рубашке. — Оно будет кошмарным. Моя душа воплотится не в этом мире. Он будет черным, с огнями-провалами, и никто в нем не найдет друг друга.

— И я вижу в себе… — кричал кто-то в ответ, схватясь за галстук Беркова.

— Вырваться, вырваться, вырваться! — стонал Закаулов, вставший из своего угла.

— И улететь!

— Куда улететь!?.. Куда… Куда?!

— Я знаю…

— Но мы там будем одинокими…

— А я хотела бы стать котом, — вставила белокурая девочка из Катиной свиты. — Просто так. Не от ума.

Леня, стоявший по-прежнему в центре комнаты с пивной кружкой в руке, недоуменно и сердито реагировал на эти бормотания.

Наконец, он прервал всех.

— А я вам вот что скажу! — закричал он, и все обернулись к нему. — От себя не улетишь!..К адку, к адку надо привыкать!

— К какому «адку»?

— К обыкновенному. К аду. Который здесь на земле, и особенно после смерти. Да поймите же вы, — и его мутные глаза вдруг загорелись, — эти тихие спокойные вещи: большинство людей в аду будет! Да и сейчас полуад на земле… Так вот привыкать, привыкать надо. (Леня даже застонал…) Надо приучаться любить страдания, любить ужас и вопреки всему жить в аду своим бытием! Ведь бытие наше все равно там останется, и оно есть. Патологическая любовь к жизни в аду — вот в чем сейчас нуждается человечество! Брести по черному, обездоленному миру, и любить свое бытие!

— Не слишком ли?

— И даже мерзость, мерзость любить! Потому что иначе не вывернешься: она всегда с людьми, любим мы ее или нет. Уже здесь на земле повенчаться со страданием… Тренироваться, тренироваться надо для ада! Ишь, адожители!

И он захохотал — по-своему, дико и с надрывчиком.

— Ну, начинается, — проговорил недовольный Олег.

— Я почему в свою кружку плюю, — покачнулся Леня. — И еще плюну. Вот (И он плюнул). Это высший экстаз: жизнь мерзка, а я все равно ее люблю.

И он влил пиво себе в глотку.

— Жизнь мерзка, а я все равно ее люблю… — это опять каким-то шепотом пронеслось по комнатам. Все смешалось, и все завертелось.

Кто-то говорил, что вечного ада не существует: почитайте индусов и эзотериков… Но не так важно, сколько он длится… Просто: страдания, страдания и страдания… Разве их мало уже на земле? Здесь тоже стал полуад.

Другой говорил, что пришедший к чистому бытию в аду тем самым освободится от ада; но знающий, как освободиться от ада, не попадет в него.

И все вдруг стали смеяться, и наливать в стаканчики водку…

— Странники… милые странники, — говорила Катя Корнилова, подняв высоко бокал с водкой, — жизнь так прекрасна, ошеломляюще! Даже ангелам не так хорошо, как нам! Если есть дух внутри!

«Адожители», как обозвал всех Терехов, согласились с этим.

— Не мерзость надо любить, ребятки, а бытие, бытие, даже если оно среди мерзости: вот в чем дело, — и Катя подошла близко к Терехову. — Ты понимаешь?

— Я все понимаю, царевна бытия! Я почти это и имел в виду. Но я все-таки опять плюну в свою кружку…

— Водочки, водочки бы сюда, — улыбалась всем широколицая Верочка Тимофеева.

— Ты же прямо в ней плещешься, — отозвалась ее подруга. — Иди, иди сюда, Верочка… Я расскажу тебе свои последние цветные сны. Идем в уголок.

И она взяла ее за руку.

— Бессмертия, бессмертия! Бессмертия! — внезапно закричали из какого-то дальнего угла.

…Да, да, вот оно, найденное слово; вот чего им действительно не хватает: бессмертия. И это слово, как молния, как взрыв, прошло по комнате.

— О, конечно, бессмертия, бессмертия! — застонала Катя, вдруг раскинув руки. Глаза ее на белом лице загорелись, и вся она засияла внутренней огненной красотой. — О, как я хочу бессмертия! Никто не знает об этом!

Бессмертия — не обязательно божественного, думала она. — Бессмертия — чтобы жить, жить где угодно, пусть в квазимирах забытых галактик, или в бредовых сочетаниях астральных пространств — но жить. А что значит, жить? Это значит ощущать себя, свое бытие. И Катя поцеловалась с Тереховым.

— Да, да, мы будем жить! — пробормотала она. — И наплюем на собственный труп — с небес! Давай-ка чокнемся за это!

— Бессмертия, бессмертия! — завопили из дальнего угла.

— Водки… водки… водки! — раздался другой крик.

Один молодой человек уже был под столом, и посматривал на Колю — который был вверху, на шкафу.

Катя подошла к известному подпольному прозаику — он писал рассказы и сказки — Вале Муромцеву. Его звезда начинала уже восходить и быстро приближалась к звездам первой величины неофициального мира Москвы. Это был плотный человек среднего роста, лет 28–29, в черном костюме, и сидел он в глубоком вольтеровском кресле у окна (там за окном словно пели скрытые птицы) в глубокой задумчивости, как будто не принимая участия ни в чем…

Катя наклонилась над ним и заколдовала:

— А я тебе говорю. Валя…что выть ты будешь… выть, если с тобой что-то случится… В смысле приближения смерти…

Валя вздрогнул и посмотрел на нее.

— Ты жить хочешь, — ее голос даже дрожал. — И это твое желание совсем особенное… Не как у многих… И потому ты не выдержишь, я знаю это, я понимаю тебя, если что подкрадется… И ты будешь выть… Это все наше, от нутра. Ты и из могилы будешь кричать: жить!.. Ладно, ладно, думай о своих рассказах.

И она плавно отошла от него.

— Что это с ней? — вырвалось у стоящей рядом Тони Ларионовой. — Опять о смерти?!. Зачем?!. Когда у меня по ночам иногда возникает эта мысль, мне хочется кричать, и я тогда выбегаю на улицу…

А Глебушка Луканов, сидевший на полу рядом с креслом, даже не понял, о чем говорят: он думал о любви, и смотрел мимо «адожителей» вослед царевне бытия. Он ревновал Катю ко всем и собирался посвятить ей свою новую картину. Глаза его, маленькие, запрятанные, празднично блестели, и он все припевал, лихо и пьяно: «Сижу на нарах, как король на именинах…»

Муромцев повернул встревоженное лицо к Тоне, и вдруг усмехнулся:

— Если я умру, пусть обогреет меня после смерти… Пусть придет и обогреет.

Тоня отшатнулась от него.

— Мы спасемся, спасемся, спасемся!

Опять раздались чьи-то взрывные голоса, кто спорил, кто разливал водку, кто целовался…

— Не верят мне, не верят, — раздавалось где-то в стороне, но все это сливалось с другими голосами. — Зачем так подло издеваться над собой… А я самой себе завидую… Нет, нет, убежим отсюда, я хочу в пивную, там дети плачут… Или мы спасемся все, или же конец: все погибнем. Потому что нет уже праведников, святых на земле, темно стало — или все погибнем, или все спасемся… Да, нет, нет, я люблю тебя… Ух, хороша водочка…

И тогда произошло нечто необычное.

Олег, уставший и в каком-то тихом пении, вышел в коридор — отдохнуть. Он побродил минут десять между старыми сундуками и другим фантастическим барахлом, заглянул на кухню. Там уже спал кто-то из гостей. У соседей не было слышно ничего. Он вернулся обратно, раскрыл дверь в свою комнату, и… ахнул, увидев… самого себя.

Да, это был он.

В центре комнаты на столе виделся человек с его — Олега — взглядом, с его тоской, с его движением рук, и он читал его — Олега — стихи. То же подъятие рук вверх, те же паузы, тот же крик, переходящий в шепот. Превращение было полное.

Олег вздрогнул, но, опомнившись, вгляделся.

В конце концов это был Терехов. Просто он не понял сразу — в сознание бросилось: это я, — то ли от полной имитации, то ли потому, что он был уже достаточно пьян.

Но теперь это вдруг взбесило его. Значит, один уже превратился. Но почему в меня? И почему Терехов? У него ведь есть свое, он, кажется, никого никогда не имитировал, и тут… словно с ним что-то случилось. Олег почувствовал отвращение и тяжесть. Он остановился, сложил руки на груди и внимательно посмотрел на Терехова. Нет, внешне он не издевается, не карикатурит; он просто читает его стихи, повторяет его — Олега — манеру. Поэт по какому-то капризу воплотился в другого поэта.

Но несмотря на внешнее квазиприличие, подспудно Олег ощутил: это издевательство. Может быть, не Терехова, но судьбы. Во всем этом повторении, в этой имитации, в ее подтексте, было что-то странное, болезненное, непонятное — и была страшная, но скрытая издевка и надругательство над его уникальностью и единственностью. Над его неповторимостью. Точно удар хлыстом по лицу.

И тогда Олег взорвался.

Он подошел, схватил Терехова за руку и резко сказал:

— Уходи!

Терехов спрыгнул со стола, и в этом спрыгивании Олегу почудилось уже что-то совсем карикатурное, гротескное, чертовское, обезьянье.

— Уходи из моего дома! — повторил Олег. — Иди. И привыкай к жизни в аду, где хочешь — но только не у меня.

К его удивлению супер-скандала не произошло. Кто закричал, кто разбил бутылку, кто защищал Терехова, но большинство — все-таки они были его гости — стояли за Олега. Одна девчонка завопила о неблагодарности. Коля со шкафа запричитал, что он все это давно предсказал. А Тоня Ларионова промолвила тихонько, что так нашептала Катя Корнилова — что это все из-за нее.

На этот раз Терехов — против своего обыкновения — почему-то не взбесился. Он побледнел, подошел к порогу, и произнес:

— Я и сам хотел уйти. Не понимаешь ты упоения в скрытой мерзости! Жизнь — это не бабушкин балаган! Учись, учись, тренируйся для ада, дурень! Прощай, Олег!

И он хлопнул дверью, захохотав.

Все так и застыли в полном изумлении и молчании. Верочка Тимофеева даже забыла выпить свои полстакана вина.

— Терехов есть Терехов, — тупо прошептал Берков.

— Устал я от мерзости, господа. Без Лени было так прекрасно! — проговорил Закаулов, уходя в запроходную, маленькую комнату.

— Чтоб больше я его не видел. Хватит уже. Пусть никто не приводит его, — мрачно добавил Олег.

Однако этот взрыв не прервал полностью течение вечера. Некоторые, правда, смутившись, ушли. Но вечер продолжался, хотя в более меланхолических тонах.

Под конец зазвенела даже гитара, и полились песни: сумасшедшие, лихие и сюрреальные. Про медведя, который забредет играть на рояле. Про девочку, которую забыли в сенях. И про мертвецов, которые будут ругаться матом. Но постепенно все стало затихать: иссякали силы, водка, стихи.

«Сборище» перестало быть единым: оно распалось на отдельные группки. Но в запроходной комнатке еще неистовствовали, распивая последнюю, припасенную под кроватью, бутылку водки. В стороне, сидя у зеркального шкафа, пьяный молодой человек объяснялся в любви.

В другом месте смиренно говорили о Небытии.

Глебушку Луканова — бесчувственного — увозили его поклонники к старушке-матери, благо она жила недалеко. Так распорядилась, исчезая, Катя Корнилова, блеснув напоследок золотом своих волос.

Некий лохматый художник плакал на груди Муромцева.

— Прощай, старик, прощай… Еще только через два дня увидимся!

— Не тяни ты меня за душу, не тяни, — услышал где-то Олег. — Все равно то, что ты мне сказал, не сбудется изнутри. Ты проник в самую глубь. Но прощай, дружище, давай поцелуемся. До завтра.

Скоро все затихло. Почти все ушли. Остались — Олег, Закаулов, Берков и Коля, дремлющий на шкафу. Впрочем, про него говорили, что он мыслит во сне.

Уже начинало светать за окном. Первые восходящие лучи были нежны и еле приметны: бездна от них только окрасилась в бледные тона.

— Ну, вот, Олег, — заключил Берков, сидя в вольтеровском кресле. Он был пьян меньше других. — Занавес опущен. Все кончено. А как вы себя сами чувствуете, господин главный поэт, на этой сцене?.. Что открыли? Кем это было разыграно? Богом? Дьяволом?

На полу валялись осколки разбитых стаканов, бутылок, окурки, копировальная бумага, и в воздухе еще плавал зловеще-мечтательный дым от сигарет.

— Я не знаю, кем это было поставлено, — отметил Олег, чуть-чуть отрезвевший. — Но эта сила — глубоко искренняя. Все было всерьез. Наобщались всласть.

— Но веришь ли ты, что это ведет вверх, к небесам?

— Не Бог — отец лжи. Все, что от такого обнажения души — бесконечная ценность. А мерзость — что ж, куда ж от нее денешься, бывает…

Закаулов плакал, высунув голову в окно. Но это были слезы просветления. Свежий московский ветер обвевал его и лечил.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Тяжелое наступило для них утро. Новый день еще не чувствовался в этих комнатах, где недавно прошла «мистерия обнаженных душ». Коля — на шкафу — проснулся первый, часам к 12 дня. Он ошарашенно огляделся, ничего не понял, но, увидев спящих Олега, Бориса Беркова и приютившегося в кресле Закаулова, сразу пришел в себя. Они знали его привычку просыпаться первым, а поэтому ему была оставлена на тумбочке пьяная записка со стопкой водки на опохмел. Но он прежде всего засуетился: не потерял ли свои книги. Он быстро их нашел, под столом; то были том Сведенборга, Добротолюбие и Бердяев. Успокоившись, он быстренько выпил водочку, постучал по шкафу и вышел.

Молодая соседка Олега устыдила его вслед:

— Образованный, Фридриха Энгельса, — указала она на книжки, — небось читаешь, а пьянствуешь ночами!

Вскоре проснулись и наши друзья. Болела голова, все расплывалось, дрожали руки, и было чуть грустновато на душе — но с каждой минутой жизни, капля за каплей, опять возвращались к ним.

— Ишь ты, — первым складно выразился Закаулов.

Но через полчаса дело продвинулось немного дальше, и Берков, который уже успел напиться чаю, вдруг спросил у Закаулова:

— А скажи-ка, Лешка, что ты вдруг так разрыдался вчера на подоконнике? Правда, перед этим ты смеялся.

— О, какой ты наблюдательный, — вздохнул Закаулов. — Я был сильно выпивши. А расслабился я потому, что ты спросил: приведет ли это к небесам?

— А, помню. Ничего себе: все-таки сразу: к небесам!

— А что?! — тихо отозвался Олег. — Дух любит парадоксы. Почему бы и нет, почему бы и не здесь? Но, конечно, раз обнажение душ — то и другого хватает, черненького, все, что есть, то и выкладывают. Так что не серчай, Леха, как-нибудь все равно прорвемся. Глядишь, тайный человек поможет.

— Я и не серчаю! — бодро ответил Закаулов. — Чего-нибудь придумаем. Средства, говорят, есть. Только найдется ли для меня, такого забубенного… А жизнь все равно хороша, даже без небес, особенно если есть на опохмел.

И он встал, потянувшись.

— На опохмел всегда найдется. Надо двигаться, господа. А то здесь закиснешь. Московский воздух душу лечит. И пиво, — тоном хозяина похмелья сказал Олег.

— О, нет, я не могу. Вы люди относительно свободные, а мне надо в институт заглянуть, — с сожалением объявил Берков. — Я в другую сторону.

И в эту минуту вдруг позвонил Валя Муромцев. Он переночевал у знакомых и рано утром ушел от них. Но потом на улице ему внезапно стало тоскливо и захотелось опохмелиться с подпольным поэтом. У него было очень муторно на душе, об этом он даже прокричал по телефону. Нужна была срочная похмельная помощь: такой уж был договор среди братства неконформистов. Решили встретиться у одного облюбованного деревянного пивного ларька, не так уж далеко от центра Москвы, но в то же время и на отшибе. Народу там бывало мало, а рядом располагались подходящие дворики, лужайки, закутки. Закаулов знал почти все пивные ларьки Москвы и считался мастером причудливых закутков, где можно было мистически и быстро опохмелиться в стороне от чужих глаз.

Но на этот раз после ухода Беркова настроение у Олега стало особенно подавленным, как редко бывало раньше. Смешалось в душе все: и похмелье, и Саша Трепетов, и человек Востока, и, несмотря на успех чтения, какая-то тоска: где-то он остановился, нужен новый страшный опыт, чтобы дать его поэзии иной поворот. И потом: страх, страх, оттого, что он — только человек, в обычном мягком теле, которое так легко раздавить, и нет защиты нигде.

И вместе с тем было желание уйти от всего, улететь, встретиться с чем-то невиданным. Он тихо улыбался себе: это была та «грусть», которая шла на смену «власти».

Закаулов пел в метро. В метро он почему-то всегда вел себя шумно и нахально и производил впечатление не лучшего друга поэта, а наоборот. Сабуров расслабленно посматривал на него со скамьи. Но скоро они вырвались из светлого подземелья наружу, в район города, где была заветная пивнушка.

Огромное свободное пространство Москвы — бесконечные дома и леса (они стояли на горке), и синее небо надо всем, и золотое солнце — захватило их. Люди казались многозначительными и до странности сложными, не простыми по своей сущности, особенными… Похожее чувство возникало иногда при легком опьянении или наутро после тяжелой пьянки, когда выпьешь воды, и чуть-чуть опьянеешь опять — точно с помощью этого состояния приоткрывалась завеса. Друзья молча вышагивали вперед, мимо людей, которые тоже не очень спешили: кто в магазин, кто по работе, кто — в кусты. Какой-то здоровый мужик ошеломил их своим видом. Где-то из окна лилась песня, там в чем-то признавались у дерева, там уходили в себя…

Наконец, свернули в переулок, в сторону, где виднелись загадочные своей простотою деревянные двухэтажные домики — и открылась маленькая пивнушка на зеленой лужайке. На пеньке перед ней уже поджидал Валя Муромцев — без портфеля, без телефонной книжки, гол как сокол. Был он полноват, холен, но сейчас почему-то весь в грязи: относительно. Чувства его были растерзаны, но улучшились при виде друзей.

— А не позвонить ли нам Светланочке Волгиной? — сразу предложил он.

— Светланочке Волгиной? — ошеломленно спросил Олег.

— Да. Она любит пивнушки, а главное так успокаивает, когда с ней пьешь. Тем более она тут рядом живет. А я потерял ее номер, — развел руками Муромцев.

— А что с тобой? — спросил Закаулов.

— Да обычное похмелье. Пропил память, — отмахнулся Валя. Телефон был у березки: и позвонить было делом одной минуты. Светлана помялась, но все-таки согласилась прийти, добавив, что придет ненадолго и одна, так как ее Петр сейчас занят. Петр был ее муж, бард из того же подпольного мира.

Решено было не делать ни одного глотка без Светланы, хотя ожидание могло быть мучительным. И, наконец, она появилась: легонькая, добрая, по-детски трогательная, если бы, пожалуй, не чересчур умные, и в то же время поэтические глаза. Русые волосы облекали ее головку, и она заранее улыбалась.

— Извините, Олег, — сказала она. — Мы с Петром не смогли попасть к вам вчера, так уж получилось. Как было? — и она протянула руку.

— Было, как всегда, уютно и страшно, — ответил за Олега Валя Муромцев.

Закаулов тут же подхватил пивные кружки, распорядился и завернул в отключенный лесок около пивной, где на пеньках можно было потаенно рассесться в тени березок под защитой кустов. Всем в пиво немного плеснули водки.

Светлана поправила волосы, вздохнула и сделала первый глоток.

— Не тужи, не тужи, Светочка, — развеселился Закаулов. — Все прах, все тлен, все сон Абсолюта…

— Ну, пока мы живы, можно иной раз повернуться задницей к Абсолюту, — недовольно вставил Валя. Олег поперхнулся от смеха.

— Ох, хорошо пошла, — улыбнулась Светлана. — Надо, чтоб каждая родная своя жилочка, даже самая маленькая, наслаждалась и впитывала… и потом, потом… дойдет до головы, и ты отключишься…

— Мы готовы…

— Да, да, чудесно, — Олег посмотрел вокруг. — Здесь так тихо, шелестят травы, как на том свете, когда шум города еле слышен в дали…

— Отсюда он кажется таким странным, — вздохнул Валя. — Ну что ж, выпьем за Светлану…

И все присоединились к тосту.

«Что им нужно от меня? — подумала Светлана. — Чего они хотят? Какое такое собственное тепло я могу им дать? И что они видят во мне? Да видят ли они меня? Может быть они видят то, что стоит за мной — как сказал недавно Валя Муромцев. Нечто незримое и прекрасное. Значит, они влюблены в моего ангела, а не в меня…Но ведь ангел-то мой; чего ж он присоседился там у меня за спиной?.. И хорошо ли ему теперь? Наверное хорошо, раз мне неплохо… Да, как есть, так и есть».

И она нежно огляделась вокруг. Над ней шелестели березы, но если задрать голову и посмотреть вверх, то видно было между деревьями — далекое, бездонное и синее небо. И ни одного облачка, ни одного ангельского лика.

— Значит, ангельские лики внутри, — подумала Светлана.

Олег прилег на траву.

— Ох, как хочется отдохнуть после всего, — проговорил он. — Очень все тяжело и остро, и больно со всех сторон. А вот сейчас мне захотелось остановить время.

— О, ты совсем расслаб, — улыбнулся Закаулов. — Да и я тоже.

— Если и есть Красота Божия — то ненадолго мы ее вбираем, — добавил Олег. — Такую я вчера сцену между прочим видел во время нашего вечера: Тоня Ларионова…

— А, брось, Олег, — прервал Закаулов. — Мало ли что со дна души может подняться! Мой соседушка за полчаса перед смертью знаешь, что выкрикнул? Волосы будут внутрь расти, если узнаешь! Иной раз такое выплеснется, сам себе не рад.

— Давай-ка лучше еще раз по пивку.

— Чтоб уж совсем для души, почитайте, Олег, Блока. Вы так это умеете, — улыбнулась Светлана.

— Сейчас не надо, — вставил Валя Муромцев. — Мы и без того пьяны.

— Нет, Светланочка, извини, я что-то не в ударе. Пусть плывет, как плывет. Деревья, листы, твое лицо, небо… Пусть кружится. Главное, чтоб не провалиться во тьму.

— О, — вдруг вздрогнула Светлана. — Выпьем за то, чтоб нам не провалиться во тьму!

— Конечно, конечно! Но ведь каждую ночь ты во сне в нее проваливаешься, — прошептал Валя.

— Ну, это ведь с возвратом! — захохотал Закаулов.

— Тогда за возврат! — произнесла Светлана; откуда-то появились маленькие стаканчики для водки.

— Чтобы нам все время из тьмы возвращаться, видеть друг друга и пить, — возбужденно заговорил Муромцев. — И видеть лицо Светланы, — подумал он.

— А небо-то какое, — пробормотал Олег. — Боже мой, какое небо!

Все выпили, чокнувшись, ибо пили не за покойника,[1] за возврат из тьмы.

— И хорошо бы еще, — суетливо добавил Муромцев, дрожащими руками прикасаясь к пивной кружке, — чтоб из тьмы этой бездонной и жуткой — я не про сон говорю, а про настоящую тьму, послесмертную — кто-нибудь да выскакивал, обагренный, и встречался бы с людьми и чокался!

— О, это у тебя свое, — заметил Олег. — Это уже из твоих рассказов.

— Волосы, глаза, — все, все, — шептал Закаулов, пьянея. — Теперь не надо никуда уходить. Бывает так хорошо, что не хочется дальше жить.

— Тем не менее, — удивился Муромцев.

Светланочка улыбалась и разливала водку в маленькие «похмельные» стаканчики, которые заботливо расположила. И вообще она чуть-чуть ухаживала за своими бедолагами. Даже молчание становилось нежной музыкой, и каждая улыбка, слово невзначай, приобретали особое значение. Словно оказались они вытянутыми из мира и перенесенными в более тонкий и блаженный слой бытия, где не было ни жестокости, ни бед. Нежность немного была не от мира сего, но в то же время исходила из какой-то бездны в человеческом сердце.

Светлана играла здесь, конечно, главную роль, и они не могли насмотреться на ее лицо, на эту бесконечную смену улыбок, теней, странных слов. Точно они погрузились в скрыто-блаженную сферу души, внезапно обнажившуюся. Большие глаза Светланы то влажнели, то наполнялись слезами, то уходили в свою вечную синеву; она сама была в этом… Ронялись слова, иногда звенели стаканчики, дул из города свободный бесконечный ветер, и если бы им сейчас сказали: «умереть», они все с улыбкой приняли бы смерть и заснули. «Как долго может чистота длиться в мире», — думал Закаулов.

«Очарование ли это, чары? — проносилось в уме Муромцева. — Нет… нет… это ведь реальное… это есть».

Светлана встала и подошла к березке. Ветер и звуки далекого города, хотя в то же время рядом. Что-то протоптано на земле, чьи-то следы, куда они ведут, что остается, что нет?! И как плачут листья, когда они любят?!

И вдруг потемнело. Олег ушел в непонятное забытье. Когда он очнулся — сколько прошло времени он не помнил — Светлана уже прощалась: ей надо было идти. Расстроганный Закаулов, совсем трезвый, напросился проводить ее.

Валя Муромцев почему-то постеснялся присоединиться к ним и решил идти с Олегом, совсем в другую сторону, к метро. Выйдя из леса, простились и разошлись.

Олег и Валя быстро очутились в сутолоке улиц, среди автомобилей, троллейбусов, спешащих людей, спокойных толстеньких газировщиц. Олег не замечал вокруг ничего, и вдруг постепенно стал впадать в странную ярость.

А Валя говорил что-то; и вот Олег услышал.

— Да, глаза Светочки могут поднимать мертвых из могил.

— Вот уж занятие у нее будет, — расхохотался Олег, — поднимать взглядом покойников из гробов!

— А что?

— Ну, ладно, приди в себя-то, — вдруг резко и холодно сказал Олег. — И не безумствуй.

— Но ведь Бог, говорят, умер, — не унимался Валя, улыбаясь.

— Ну, это смотря для кого.

Усталые, они присели на скамейке, в садике, недалеко от станции метро. Та самая ледяная ярость поднималась в душе Олега: и он отчужденно посмотрел вокруг.

— Вам бы всем вечно сидеть под юбочкой, — далеким голосом проговорил он. — Извини, Валя, я сам люблю это временами. Я имею в виду ах, слезы, необычайные глаза, и воспарение неизвестно куда.

— Ничего себе поэт, — ошеломленно подумал Муромцев. — А я ведь прозаик.

— Ну, предположим, отобьешь ты Светку у Петра, женишься: но ведь все будет другое, я не говорю, будет только плохое, но все другое, — продолжал Олег. — А эти необыкновенные моменты!.. Как тебе сказать!?.. Я не думаю, разумеется, что это иллюзия, нет, но это существует в каких-то иных измерениях, чем человеческая жизнь. Ничего уж не поделаешь! Мы можем там быть только мгновениями.

И он хлопнул Муромцева по колену.

— Пойдем!

И они вошли в сумасшедшее, бешеное кольцо метрополитеновской станции. Свет ослепил их, и ошарашил грохот. Поток людей несся вперед.

С трудом им удалось присесть в набитом битком вагоне. Вагон тронулся, и поезд помчался в черную пропасть подземелья.

Муромцев погрустнел и неожиданно спросил Олега, наклонившись к нему:

— Олег, я вспоминаю один разговор у тебя: после Бога, теперь очередь искусства умереть на земле…

— Везде все умерло, дело не только в искусстве.

— Все умерло? — с каким-то ужасом спросил Муромцев.

— Если не считать исключений, немногих.

— Но будет ли возрождение?

— Если и будет, то только после конца мира.

— И что же делать?! — воскликнул Муромцев. — Бог умер, искусство умирает, Красота возможна лишь мгновениями, и нигде на земле надежды нет! И что же делать!

— А вот когда, — ответил Олег, — будет самая жуткая, последняя безнадежность, как у Цветаевой, но ты не повесишься, а останешься жить, вот тогда начнется самое главное.

— Я это и так знаю, Олег. С этого сейчас начинают. Я просто прикидывался. Извини, — вдруг спокойно сказал Муромцев.

Мелькнула станция, и поезд опять исчез во тьме тоннеля.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Через несколько дней Олегу позвонил Трепетов и спросил, нашел ли он человека, которого можно было бы «посмотреть». Олег слегка замялся, а потом ответил, что один по крайней мере сейчас есть, и договорились встретиться.

Олег имел ввиду Виктора Пахомова.

Виктор появился в Москве недавно: раньше он жил по областным городам, и даже бродяжничал. Но он совершенно не походил на бродягу: чисто одетый, всегда в аккуратном костюме и при галстуке, выбритый, с холодным и интеллектуальным лицом. Кончил он где-то факультет иностранных языков.

Худой, высокий и молчаливый, и уже лет сорок было ему, одинокому. Его прошлая жизнь была никому не известна в Москве. Но он рассказывал иногда об этом страшном событии: его мать погибла во время ташкентского землетрясения. Это случилось так. Они жили вдвоем в маленьком домике, неожиданно он проснулся и вышел во двор, а через минуту дом обрушился, и его мать была задавлена на его глазах.

— Почему не я? — говорил он однажды Олегу, с которым у него сложились почти дружеские отношения. — Конечно, я был молод. Но ведь я мертв. Зачем же жить мертвому?

И он улыбнулся тогда прямо в лицо Олегу, медленно засмеялся: смех у него был пугающий и сдержанный, за которым словно нарастал бешеный взрыв — злобы и ненависти, но к кому? Может быть, ко всему живому на земле. А может быть, и к самой жизни. У Виктора часто была на лице эта медленная жуткая улыбка, которая неизвестно во что могла разрядиться. Поэтому с ним немного опасно было общаться. Но и в гневе, и в страдании его серые глаза были в глубине холодными, даже когда переполнялись ненавистью.

Впрочем, он любил петь и иногда пел старинные сентиментальные романсы.

Вне этих вспышек он был терпим, но отстранен. Однако его признавали во многих кругах «подпольного» мира Москвы за исключительную личность: это чувствовалось всеми.

И когда он читал среди друзей стихи Сологуба, многим становилось не по себе от страсти и от глубины его проникновения в подтекст:

«Когда я в бурном море плавал

И мой корабль пошел ко дну,

Я так воззвал: «Отец мой, дьявол,

Спаси, помилуй, я тону».

И та медленная, но уже еле уловимая улыбка не сходила с его губ во время чтения.

Впрочем, иногда его закованные большие глаза наполнялись слезами; но были ли это слезы? И они не мешали ему улыбаться.

— Да, я умер, — осторожно говорил он Олегу. — Вся загадка в том, что я умер. И я не могу найти свое собственное Я. Я потерял его и умер поэтому.

Вот с таким человеком и решил Олег познакомить Сашу Трепетова.

Жил Виктор необычно даже для «неконформистов»: не имел нужных документов, комнаты, прописки. Ему помогали, как могли и чем могли. Немного подрабатывал он переводами, взятыми на другое имя.

Некоторое время он жил у Олега и спал под столом: оттуда протягивались его длинные худые ноги.

— Олег, почему ты привязался ко мне? — донесся один раз из-под стола его голос. — Я же страшный человек, и никому не сделал добра.

Где-то в провинции он даже сидел в тюрьме: за отсутствие прописки. Но начальник прогнал его, испугавшись речей Пахомова, особенно в том смысле, что ему все равно, где жить.

— Иди, иди отсюда, — тревожно говорил ему начальник. — Я тебе вот пятерку на дорогу дам.

И Виктор ушел, худой, величавый и неизменный. После этого он попал в Москву и случайно познакомился с Олегом, потом с Ларионом Смолиным, и таким образом его ввели в «неконформистские» круги…

Олег встретился с Трепетовым в молочном кафе на улице Горького. Он слышал, что Трепетов почему-то любил порой назначать важные свидания в молочных кафе. В Беркове и Закаулове не было необходимости — всю главную тяжесть «знакомств» брал на себя Олег.

Саша встретил его уже другой, веселый и оживленный, но сквозь эту «оживленность» пробивалась вдруг какая-то несоизмеримость, которая пугала Олега.

С Виктором уже договорились; он жил недалеко от центра, где его приютил одинокий двадцатисемилетний человек, живущий в двухкомнатной квартире вместе со старушкой соседкой, которая по доброте душевной привязалась к Виктору и даже подкармливала его.

Этого одинокого человека звали Игорь Кравцов. Был он художник, собиратель икон, бард, чуть-чуть юродивый, и кроме того обладал некоторыми суперсенсорными способностями. Эта «чуть-чуть юродивость» делала его особенно популярным среди подпольного мира. Он был один из тех редких людей, которые не только по-настоящему привязались к Виктору, но и могли терпеть его — до определенной грани. Игорь — по сердечной «отключенности» — даже пытался свести его с одной своей знакомой.

Но та насмешливо сказала:

— Ты еще попроси меня переспать с ним, из милосердия. Но я не скорая помощь. И потом я не умею спать с трупом, даже поющим Вертинского.

В общем, она не поняла предложения Игоря.

…В этом визите Саши ни Виктор, ни Игорь не видели ничего удивительного. Все время происходили новые встречи. Но они слышали кое-что о Саше, и это немного волновало их. Но, конечно, Виктор и не подозревал об истинной цели посещения.

Они поджидали гостей на кухне; соседки не было…

Саша церемонно и даже как-то встревоженно поздоровался с Виктором и долго жал ему руку, хотя нелюдимый Пахомов тут же попытался вырвать ее.

Водка на этот раз была отвергнута.

— Вот и замечательно, — обрадовался Саша, потирая руки. — Давно пора прижать немного этот наш национальный порок. Никогда не забуду, как из-за него испортил отношения с академиком Бредовым… Давайте-ка лучше чайку?!

— С пирогами. Пироги у меня есть всегда, — растерянно пробормотал Игорь.

— Вот и чудно.

Потом произошла непонятная суетня: передвигали стол, что-то доставали, заходили к Игорю в комнату, поправляли…

И когда, наконец, уже надо было садиться за стол, Игорь, немного нервничая, вдруг осторожно прошептал на ухо Олегу:

— Ты знаешь, он исчезает.

И незаметно кивнул на Сашу.

— Что?! — ужаснулся Олег, вдруг вспомнивший рассказы про суперсенсорность Игоря. — Что ты мелешь? Куда исчезает? Очнись!

— Исчезает и все. Временами его нету.

— Не пори вздор. Видишь, вот он.

Игорь побледнел и съежился. Но пироги были на славу. Саша не уставал их расхваливать.

— Всегда бы нам блины да пироги, а водку — временами, — приговаривал он. — Не каждый день…

Почему-то чуть-чуть взбудораженный Виктор захотел тут же петь.

— Он любит только петь и молчать, — заметил Олег.

— Петь и молчать, — заключил Саша. — Я могу слушать только Лидию Русланову. Но молчание я могу слушать любое. А как, Виктор, вы любите музыку? — чуть удивленно спросил он, взглянув на него.

— Не очень. Она меня пугает.

— Пугает? Это уже неплохо. Чем?

— Не знаю.

— Я говорю о музыке не только как об искусстве, — Саша улыбнулся. — Скажем, как… об особой… не только магии… а больше. Кроме того, должен быть в сознании, внутри Я, один пласт…

— Нет, нет, по большому счету музыка меня даже отталкивает, «пугает» не совсем то слово. — Виктор вдруг стал разговорчив, что с ним случалось редко. — У меня много других забот. Найти в самом себе высшее бессмертное «Я» — цель человека на земле… Бога — внутри себя…

— Ну, ну, — опять удивился Саша и развел руками. Пока происходил этот разговор, Игорь тихонечко отвел Олега в сторону и прошептал:

— У него нет ауры.

— Что?!!

— Я ведь могу ощущать ауру вокруг человеческого тела. Ауру, которая отражает и состояние души тоже. Но это первый человек, у которого нет вообще никакой ауры. Я даже не знал, что такое может быть. Кошмар, что-то мне не по себе, надо притупиться.

Олег захохотал.

— Что за бред?! Проверь свои способности. Что же, у него нет обычной души? Такого не может быть. Ты еще скажи, что он ходит без головы.

— А вот сейчас он опять такой, как люди.

— Ты путаешь что-то. Духовидец бедный! И не заори, неудобно.

Игорь опять съежился и ушел в себя. Олег прошептал ему:

— Он просто вне твоего восприятия.

— Молчи!

— Блажен тот, кто любит и труп, и живое тело, и день и ночь, — послышалось им…

— Знаете что, Саша, погадайте нам, хотя бы по руке. Например, Виктору, — вдруг высказался подошедший Олег, поглядел на стол, где не было водки.

Тут уж Саше снова пришлось изумиться.

— Чем я обязан паскудной славе гадателя? — спросил он. — Среди такой компании, — он подчеркнул.

— О, о Вас многое говорят… — прошипел из своего угла вернувшийся Игорь.

Он пил чай из блюдца, и большие уши его горели. Но потом он смутился и взглянул исподлобья.

— Так вы хотите, Виктор?

Мертвенно-странная, медленная улыбка прошла по лицу Виктора.

— Вообще нет. Но чтоб вы: пожалуй.

— Это очень просто, — заметил Саша. — Меня, кстати, почему-то не первый раз просят об этом. Люди заинтригованы днем своей смерти. Они тайно влюблены в него. Но вот беда: как только я взгляну на руку, линии на ней исчезают…

— Как у мертвецов! — ахнул Олег.

— Я не говорю, что они исчезают физически. Но они исчезают для моего восприятия. И рука делается чистой.

— Что это значит? — холодно спросил Виктор.

— Это может значить самое разное. Например, простой вариант: стоит ли так сильно интересоваться иллюзиями? Всеми этими так называемыми событиями жизни?

— Увы, — неопределенно согласился Виктор.

— А если уж кому очень надо, я могу порекомендовать отличного профессионала, астролога в традиционном смысле. Ибо те, кто в современном плане, потеряли самое важное. Но не советую. Пора, пора избавиться от мании жизни! Пора!

И Саша, рассмеявшись, взял аппетитный кусок пирога.

— Ну, а может ли быть гадание о том, что будет со мной после смерти? — спросил Олег.

— Почему нет? Но приучайтесь думать в парадоксальных категориях и никогда не забывайте об уровнях, о разнице между ними… Итак, разумеется, может. Ведь это все зафиксировано, на одном уровне, обычно недоступном — определенно и навечно, причем с учетом свободы воли, на других — неопределенно, только игра возможностей, но все-таки… Лишь эти последние квазификсации люди и могут воспринимать, но порой получается точное совпадение…

— Но для вас — и те послесмертные, условно выражаясь, «линии», путь и «квази-зафиксированные», приблизительные, с возможностью перемен, конечно, тоже исчезнут?

— Исчезнут, исчезнут, — добродушно кивнул Саша.

— Но все-таки, где это откопать? — захохотал. Олег. — Две минуты жизни отдал бы за то, чтобы увидеть, например, свое будущее воплощение. Наверное, хорош будет монстр. Так как же? Не у того ли профессионала?

— Нет уж, за этим, пожалуй, надо съездить в Индию, — вздохнул Саша. — Но не торопитесь, Олег. Не все ли равно, какое воплощение. И где, в каких мирах, ибо здесь вы уже не повторитесь. Не советую тратить время на второстепенное.

— Но как же жизнь, жизнь, жизнь! И будущая!

— Да что вы, Олег, все заладили: жизнь да жизнь. Дунул, и ее нет, вашей жизни, — засмеялся Саша не без странной иронии по отношению к собственным словам. — Эко мастерство иллюзии разгадывать. Не шутите уж. Лучше давайте и вправду споем.

Игорь вдруг вздрогнул.

— Что, опять? — шепнул Олег.

— Он не только человек. Я вижу это!

— Не бредь, не бредь. Сиди смирно… Впрочем, все может быть.

Между тем у Саши с Виктором завязался какой-то совершенно посторонний разговор, и Олег, душевно усмирив Игоря, стал прислушиваться. Саша довольно отстраненно, чуть холодным голосом, говорил о том, что сознание человека и природа глубоко взаимосвязаны. В общих чертах речь шла о том, что современный человек заключил себя в тюрьму рационализма, отрезав себя тем самым и от Бога, и от понимания природы; что многие способности, свойственные человеку античных времен или даже средних веков, утрачены, и всего лишь 400–500 лет назад человек мог видеть те психические силы в самой природе, контакт с которыми сейчас почти закрыт для него; и что — в соответствии с этой тенденцией в человеческом сознании — мир параллельно тоже изменился: он стал более «материализованным», более «узким» и оторванным от своей духовной подосновы: вот почему теперь почти не происходит тех так называемых сверхъестественных явлений, о которых так много писали древние; и вот почему натурфилософия древних, ее истинный смысл — запечатанная книга для современного человечества, которое приобрело власть только над одной стороной природы, потеряв ключи ко всему остальному в ней, более важному… и что это может очень дорого ему обойтись…

Но в конце концов Саша вдруг остановился, спросив:

— Однако, я не понимаю, Виктор, зачем мне рассказывать вам эту азбуку, я не уловил, на что вы намекали?

— Я намекал на самоубийство. Это касается одного моего приятеля. Он хочет вернуть билет Творцу.

Саша рассмеялся.

— Ну, вот этого уж я не ожидал, что у вас есть такие малоквалифицированные приятели. Ведь известно, физическое самоубийство — не возвращение билета, а наоборот — получение волчьего. Прежде всего еще надо уметь вернуть билет. Это не так просто, как удавиться. В действительности это требует еще большего труда и квалификации, чем некоторые так называемые пути к Богу. Только для того, чтобы объяснить, что это значит — настоящее возвращение билета, или подлинное самоубийство, мне потребовалось бы исписать целые тетради эзотерических текстов, если учесть все импликации. Я уже не говорю о практике. Так что отговорите как-нибудь вашего приятеля. Больше этой глупости ничего нет, если не считать концепции, согласно которой наш мир, физическая Вселенная, вмещает всю реальность. Когда живешь в век глупцов, надо следить за собой.

— Да он просто не то от тоски, не то от любви. Влюбился в девчонку, у которой становятся невероятной красоты глаза, когда они заполняются слезами. Ничего, мы его подлечим… А все же, ох, сдохнуть запросто — и то нельзя… — вздохнул из своего угла Игорь. — Эх, хорошо бы выпить сейчас, ребята. Самое время…

— Да почему же не выпить? — согласился Саша. — Понемногу очень даже неплохо.

И вдруг откуда-то появилась бутылка.

— Ну вот она, родная, завалящая. А то пироги сохнут во рту, — обрадовался Олег.

И радостный напиток был разлит по стопочкам. Загудел холодильник.

— Вздрогнем, — засиял Олег.

— Вздрогнем!

И все чокнулись.

— Но можно было бы и без водки, — выпивши, заключил Саша. — Чай с пирогами где-то не уступает водяре. А, как, господа? Может, вернемся к чаю?

Все как-то растерялись от этого предложения.

— С вами забудешь об интеллекте, — вдруг проурчал, обращаясь к Саше, Игорь.

— Это вы хорошо сказали, — одобрил Саша.

— Круг, круг — мой любимый, но недоступный символ, — медленно проговорил Виктор.

— Он у него распадается, — заметил Олег.

— Да, что-то у меня пропало, — сказал Виктор. — То, чего, может быть, и не было у многих других… И не знаю — найду ли?

— А если найдете, захотите ли опять потерять? Потерять, в высшем смысле? — спросил Саша.

— Ну уж нет! Зачем?! Никогда. Я буду держаться за свое сокровище.

Игорь вдруг встал и, весьма многозначительно кивнув на Сашу, поманил Олега.

— Мы выйдем ненадолго с Олегом — поболтать… Вот с этой водочкой, — проговорил он.

И они ушли в комнату, закрыв за собой дверь.

Виктор и Саша остались одни. Фигура Саши как-то потемнела.

— Я мучаюсь, — спокойно и медленно говорил Виктор, закурив, — потому что не могу найти то… вечное, высшее. Я… Все распадается, как сказал Олег, но он многого не понимает.

Саша молчал.

— Полнота… — продолжал Виктор. — …Найти себя… И почему я разрушаюсь, когда другие живут без всякого намека на это вечное Я, и прекрасно живут…А я разрушаюсь!.. Без этого. Но об этом долго рассказывать. Обо всем, что со мной случилось. И о внутренней катастрофе. Тогда было бы более понятно.

Его глаза чуть расширились, и он пристально посмотрел на своего собеседника. И усмехнулся.

— Вы, Саша, очень странный. И так много видите. Но загадка в том, почему вас совершенно не интересует то, о чем я говорю: т. е. высшее. Я… Вы ведь должны это понимать. Но я вижу: вы это знаете, но вас это не интересует…Можно, я пырну вас ножом?

Саша сделал какое-то непонятное движение рукой, и Виктор рассмеялся.

И вдруг он взял книгу, которая лежала на подоконнике. То была Bhagavad-Gita, и он показал ее гостю.

— Читаете? — спросил Саша.

— Да, и это из лучшего, что я читал. Но от теории до практики — у меня во всяком случае — большой шаг. Ведь этим надо овладеть практически… реализовать на себе.

— Это священная книга. И что же вы в ней нашли, хотя бы теоретически? — спросил Саша, в какой-то задумчивости, и глаза его вдруг стали совершенно отсутствующими.

— Путь к единству с Богом, обретение вечности…

Саша вдруг возвратился и посмотрел на Виктора.

— Давайте чайку?… К единству с Богом, так вы сказали. Очень хорошо! Но ведь оно нам в потенции дано, это соответствует внутреннему в нас, отвечает нашему высшему чистому беспредметному состоянию… В сущности, хотя большинство, как слепые в этом плане, это очень просто… Помните Ramana Maharshi, может быть? И как жаль, если вы думаете, что потеряли его, хотя я не могу понять, как такое могло с вами случиться? Тут что-то не то. Может быть, вы и не имели ничего?

— Долго рассказывать.

— Ладно, оставим, — голос Саши был тих, и уходил куда-то вглубь. Слышно было даже тиканье часов на стене. — Но вот один момент. Так ли это запредельно, раз оно нам — в принципе — дано? Но ведь вы, кажется, и не стремитесь к истинно-потустороннему?…Вот эта священная книга, — и Саша взял ее со стола, — одна из величайших Книг, написанных свыше, от Духа… Но главное там, как и в некоторых других подобных книгах, — то, чего там нет. Самое главное находится не в буквах, а между буквами. То, что там есть, в самом тексте — только тело, а не само трансцендентное. Эти книги надо прочесть так, чтобы увидеть в них то, чего в них нет. И ни в каких комментариях, даже самых эзотерических, вы это «то» не найдете. Но если увидите, только тогда вам начнет открываться то, что не содержится ни в религиях, ни даже в высшей восточной метафизике, по крайней мере, в ее «тексте».

— Хватит, хватит, — вдруг заговорил Виктор, и глаза его наполнились слезами. — Я не понимаю, о чем вы говорите. Я люблю эту книгу, и с меня хватит ее. Я боюсь, что она мне не поможет, ибо со мной что-то происходит… А вы очень странный человек, очень, очень. Простите, что я хотел пырнуть вас ножом. Вы почти не среагировали на мои слова, потому я и не двинулся. Лучше уходите. Простите меня.

— Уйду, Виктор, уйду. Это не проблема. Раз вам так плохо. Мы просто мирно поговорили. За пирогами.

— Но с другой стороны, лучше не уходите.

— С другой стороны я и не уйду. Я уйду только с одной стороны.

— Да. Налейте-ка водки.

— Прошу. Тут еще осталось. О чем это они шушукаются, там в комнате. Наверное, обо мне. Этот ваш Игорь чересчур нервный. Но ничего, обойдется.

Игорь и Олег, раскрасневшиеся, с горящими глазами и почти опустошенной бутылкой, вдруг появились на кухне.

Конец встречи прошел как-то тихо, сумрачно и безболезненно. Быстро доелись пироги, внезапно остановились часы на стене, куда-то заторопился Игорь.

Вышли на улицу, где уже гулял обезумевший ветер, и простились.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Через два дня Олег встретился с Берковым и Закауловым рано утром у памятника Пушкину и рассказал им о посещении Виктора Пахомова.

— Ты понял что-нибудь? — спросил Берков.

— Ровным счетом ничего, — пожаловался Олег.

Это было непохоже на него, не в его манере было признавать черту, за которой виделась для него одна тьма.

Впрочем, он добавил:

— Были весьма необычные, парадоксальные вопросы со стороны Саши.

— Интересно.

— Кроме того, мы с Кравцовым часто уходили в другую комнату: он вел себя как-то сумеречно в присутствии Саши. Виктор оставался с Сашей наедине, и я не знаю, о чем они говорили.

— И ничего о человеке Востока?

— Ничего.

— Кто же теперь следующий?

— Мы же решили: Ларион Смолин.

— О, это крепкий орешек, — усмехнулся Борис. — Пойдем на этот раз втроем, я, ты и Леша, только надо выбрать время.

— Я договорюсь, — ответил Олег, — а теперь двинемся в Ленинскую библиотеку.

— А мне не до книг сейчас, — вздохнул Закаулов, все еще расстроенный недавней встречей со Светланой Волгиной. — У меня душа чего-то не того. Я — в другую сторону.

Ленинская библиотека, и до известной степени Историческая, сыграли особую роль в жизни и истории неконформистского общества. В 1957 году книгохранилище библиотеки внезапно стало более или менее доступно для читателей. Книги, которые раньше немыслимо было достать, теперь можно было прочесть в читальных залах библиотеки; особенно явно были сняты оковы с мистической и оккультной литературы. В 1959 году этот период кончился, но до этого времени много книг было переснято, прочитано и т. д.; и кроме того, возникла традиция встреч в кулуарах обширных читальных залов, да и смягчения некоторые в смысле выдачи книг остались. Поэтому посещения продолжались. Вокруг читальни создались целые легенды; много людей, подпольных интеллектуалов, мистиков, поэтов, художников, писателей и всяких ищущих встречались, знакомились здесь, проводили время, читали ранее недоступную литературу, старые журналы, в перерыве — курили, обсуждали, и не только книги, но и события жизни, и саму жизнь.

Кулуары, курильни превратились в клубы, где каждый узнавал своих по особым знакам. Читальня переросла свое назначение; отсюда уходили на вечеринки, чтения на квартирах; здесь можно было встретить людей из разных кругов. Появились завсегдатаи читальни, бродяги-интеллектуалы. Многие приходили сюда уже не читать, а встречаться. Здесь обсуждалось все: от христианства до дзен-буддизма.

Потом значение читальни стало падать: духовное подполье разрослось невероятно, откуда-то появились частные библиотеки с редкими книгами, по рукам стали ходить книги, переводы, перепечатки… И никакие читальни Москвы уже не могли вместить ищущих: все расползлись по квартирам, кружкам, дачам…

Интересы в основном были гуманитарные: искусство, литература, религия, метафизика, оккультизм и т. д.

Вскоре этот гуманитарный неконформистский (или «подпольный») мир стал невероятно сложен и богат, с различными направлениями интересов… Здесь было все: и глубинное погружение в русскую классику 19-го века, и открытие скрытых имен русского искусства 20-го века; новаторские искания нового времени, и уход в принципы древнего искусства. Философские имена, задевающие за живое, естественно, не оставались без внимания… В сфере чистого духа также было много исканий, главным образом в русле Православия и восточной метафизики. И кроме того, некоторые пытались создать свое: и возникали то глубоко оригинальные, невероятные идеи и течения, то попытки таинственного, озаренного синтеза. Не особенно отставала и практика.

К концу шестидесятых, началу семидесятых годов перестал даже быть, на некоторых уровнях, «подпольным» неконформистский мир: его гуманитарные интересы стала разделять и часть официальной интеллигенции. Все достаточно усложнилось и перемешалось: на одном и том же вечере или чтении встречались и профессора, ученые, представители обычной интеллигенции, самые отчаянные поэты и художники, неконформисты, работающие ночными сторожами.

Однако читальня Ленинской библиотеки, сыгравшая такую роль в начале неконформизма, никогда не забывалась полностью.

Вот в эти-то кулуары и направились Олег с Борисом. Сначала они заказали книги, получили их и углубились в чтение в пустынном утреннем зале. Одинокие девушки, в нежном свете, льющемся из окон, проходили иногда мимо них и рассаживались по своим местам. Одна, севшая рядом с Берковым, даже глубоко вздохнула, когда бросила взгляд на заглавие книги, которую он читал.

Часа в три друзья потянулись и направились в курилку. В коридорах библиотеки они встретились с Андреем Крупаевым, который считался в московском подполье немного загадочной личностью. Это был человек лет 36, худой, с взъерошенными волосами и горящими глазами, которые иногда вдруг тускнели и как бы уходили в небытие. Выражение крайнего напряжения на его лице часто сменялось безличной покорностью судьбе. Отец его, профессор биологии, отсидел свое при Сталине, потом вернулся, больной и измученный, и поселился в Рязани. Мать Андрея во времена Сталина отказалась от отца, скрылась на Севере. И Андрей рос полным сиротой. Он, однако, окончил консерваторию и в юности вел беспорядочную и пьяную жизнь; но потом вдруг все бросил — и зажил отшельником и анахоретом. В чем лежали его подлинные интересы — никто не знал, но постепенно он вышел из тьмы и стал приобретать в неофициальной Москве известность как библиофил. У него была одна из лучших богословских библиотек в Москве — и неизвестно было, как он все это умудрился приобрести. Говорили, что помогали дальние родственники. И кроме того, у Андрея были самые невероятные связи на черном книжном рынке, некоторые книги в его библиотеке были настолько редкими и ценными, что к нему частенько заглядывали профессора богословия из Духовной академии. Но у него были и другие книги: тоже редкие и ценные, но уже по колдовству, древней русской магии и что-то из глубин веков. Часто у него появлялись какие-то совсем непонятные типы, и всю ночь горел свет в окнах его квартиры в деревянном домике на Плющихе. Его жена, Зина, совершенно тихое, молчаливое существо, во всем подчинялось ему. Часто он ездил к отцу в Рязань, тот женился там и жил благополучно.

— Что слышно у вас, Андрей? — осторожно спросил его Берков.

— У меня никогда ничего не бывает слышно, — ошеломил его Андрей. — Слышно бывает у вас: и всякое неприятное…

Разговор не состоялся, и Олег с Борисом прошли в курилку, где уже виделись хорошо знакомые лица: не говоря о Муромцеве, который сумрачно стоял в стороне, здесь оказались Владимир Омаров, солидный художник-неконформист лет 40, который держал у себя дома настоящий художественный салон, и еще двое ребят из Института мировой литературы. Последние, несмотря на большое официальное положение, отличались широтой взглядов и свободным посещением подпольных чтений и выставок.

Они окружили Олега и Бориса, и сразу завязался разговор, правда довольно спокойный. Потом, когда подсоединился Валя Муромцев, беседа приняла более волнующий оборот.

Наконец, один из литераторов, Солнцев, спросил Олега:

— Олег, все-таки считаете ли вы возможным существование литературы, которая творится только в подполье, в самиздате, и нигде не публикуется?

— Да она же есть налицо, — удивился такому вопросу Берков. — Вот вам ее представители…

И он показал на Олега и Муромцева.

— О нет, я подразумеваю психологическую сторону. Как возможно такое?

— Очень возможно, — холодно ответил Олег, — и даже есть ряд преимуществ. Например, свобода: полная свобода, какой не было нигде и никогда, — продолжал он уже горячо, — потому что даже в самых лучших условиях всегда было давление: общественного мнения, условностей, самой гласности. Мы же абсолютно свободны, до конца, до последней бездны души! Другое: никакая публикация или официальное выступление не сравнится с подпольным чтением лицом к лицу… Здесь такая невероятная отдача, слияние, духовный запой! Меня знают, меня любят — чего ж еще?! Пусть относительно немногие, важен уровень людей, а не количество. В Древней Греции все передавалось устно или через рукописи — как и у нас сейчас. И какая была поэзия!

— Кроме того, рукописи не горят, — продолжил Берков. — В будущем, я думаю, все будет издано, и в этом странном будущем прекрасные русские люди будут читать наши книги, и переживать… и поражаться, какими были их…

— Ну, прекрасные русские люди, особенно девушки, и сейчас восхищаются Олегом, — улыбнулся Солнцев, — насколько я слышал…

— Конечно, никто не отрицает негативных сторон, — прервал Олег, — для меня главная сила публикации в том, что после нее ты уже уверен, что все сохранится, все запечатлится. Вот, пожалуй, в чем главный вопрос. Хотя Боря уверяет, что рукописи не горят, но были случаи…

— Ну, а определенный психологический стресс, что вы как бы вне…

— О, это уже зависит от силы личности, — ответил Берков. — Происходит отбор по качеству… Послушайте, самый лучший подход: творить так, как будто никакой бюрократии не существует… Если вы будете злиться, мучаться, думать, реагировать, — то вовлечетесь во внутреннюю полемику, и искусство этим снизится. Надо быть выше этого. Да, где-то это катастрофа, землетрясение, что угодно, но когда происходит подобное в природе, вы не реагируете на это сильно душой, вы просто стараетесь выжить и знаете, что здесь лбом стену не прошибешь: это происходит и все. Глупо негодовать на землетрясение.

— Позвольте, позвольте, — вмешался другой литератор. — Но это же социальное явление. Здесь можно изменить, убедить, например, эту самую бюрократию…

— Нет, нет, я не отрицаю этого, естественно надо пытаться изменить. Это другая сторона медали, — возразил Берков. — Но я говорю о позиции художника, когда он творит в такой ситуации. Когда он пишет, он должен быть свободен и писать так, как будто никакой бюрократии не существует вообще. Не фиксироваться на этом. Не быть рабом негативных чувств. Не всякий, конечно, рожден перенесть…

— Всего лучше, когда пишешь сказки, — разрядил атмосферу Муромцев. — Особенно про покойников. Впрочем, я шучу: бывают сказки поглубже и пострашней жизни, особенно если они выражают кое-что существующее, но скрытое.

Дым от папирос заволок курильню. Постоянно входили и выходили какие-то люди. Слова исчезали в воздухе…

— Я, кстати, знаю одного незаурядного человека, он занимает довольно важное положение, — говорил Солнцев, — и он убежден, что верхам самим выгодней изменить свое отношение к творческой интеллигенции и контролировать культуру более тонкими методами. Он ругается, там, наверху, что иначе они уморят всех наших гениев. Но ему отвечают, что еще не пришло время для таких изменений.

— Олег Тимофеевич, — отозвал Олега в сторону Омаров, хранивший все это время чуть-чуть скорбное молчание (при Сталине он отсидел свое в лагере, но сохранил, однако, необычную уравновешенность), — что-то вы нас с Аллой Николаевной совсем забыли, приходите к нам на чтение… Мы уточним когда. Будет много интересных людей… И вы, Валентин, тоже приходите, — обернулся он к Муромцеву. — У нас любят ваши вещи.

Официальные литераторы попрощались и ушли.

— Они хорошие ребята, — посмотрел им вслед Омаров, — но не во всем еще секут нашу ситуацию…

Олег представил Бориса, с которым Омаров был почему-то незнаком, и все трое направились к выходу. Валентин же остался в библиотеке.

День был солнечный, летний, чудесно-московский с его неповторимыми запахами и лаской. И Олег чувствовал, что еще встретит кого-нибудь из своих. На этот раз мелькнула Светлана Волгина, помахав рукой и сказав, что спешит к Ниночке Сафроновой.

— К Ниночке Сафроновой! Ничего себе, — проговорил Олег, когда Светлана исчезла. — Не знал, что они знакомы. Ниночка Сафронова! Вот уж кто действительно гениально-безумна среди наших подруг по подполью!

— Слышали ли вы, Олег, что-нибудь о Кирилле Лесневе? — спросил Омаров. Они были уже в саду при библиотеке.

— О, да! Эзотерики, восточная мудрость…

— Я не очень-то смыслю во всем этом, — продолжал Омаров, — но я хотел бы как-нибудь его пригласить на вечер к себе… Не знаю, только, как до него добраться.

Сад при библиотеке был нежен, затаен и словно пронизан пушкинским временем…

Омаров уговорил Олега и Беркова заглянуть по пути в Артистическое кафе. Там они втроем уютно отдохнули — очевидно, даже в двадцатом веке есть места, где можно расслабиться. Наконец, простились в предвидении большого вечера у Омаровых.

— После Владимира я всегда в размягчении, — сказал Олег Борису, когда они садились в троллейбус.

Они спешили на квартиру Олега, куда должны были прийти «книжники», т. е. люди, продающие малодоступную литературу на черном рынке.

«Книжники» пришли вовремя, но не успели они вынуть свой товар, как раздались неожиданные шесть звонков и появилась Катя Корнилова.

— Все книжками интересуетесь, — мрачно заметила она. — Вы хоть знаете новость последнюю, страшную: Максим Радов умирает!(затем становится Радиным)

— Как умирает?! — содрогнулся Олег, и холодок прошел по спине.

Максим Радов был молодой художник неконформист, достаточно известный в Москве, и было ему всего 25 лет. Слава его только начала восходить, и пророчили ему необыкновенное будущее.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Весть о том, что Максим Радов «умирает», ошеломила всех знавших его, а знали его многие. Было известно, что он болен, но никто не ожидал такого жуткого поворота. Оказалось, что окончательный диагноз (какая-то редкая болезнь) практически не дает никаких надежд на выздоровление. Причем все должно кончиться довольно быстро. И наконец так получилось, что диагноз не удалось скрыть — в том числе и от больного.

Приговор этот совершенно сразил Радова. Правда, теоретические надежды — и то только на чудо — оставались: бывали единичные случаи спонтанного самоизлечения от этой болезни; но их было до невероятности мало, всего несколько за всю историю медицины. К тому же силы его быстро таяли, но в больнице Максим не хотел долго оставаться: он измучился там… Лишь эти теоретические надежды на самоизлечение, о которых он где-то вычитал, давали ему возможность не сойти с ума от ужаса. Максим был абсолютно не подготовлен к смерти — ни в каком смысле.

— Нежен он очень, — говорил один странный, закутанный в одеяло старичок с соседнего двора. — Я когда таким в глаза гляну, сразу чувствую — скоро умрет. Молод, за жизнь цепляется, себя любит, а еще не развился до себя — и теперь, бац, умирать. Дрожи в нем много, да и картины свои уважает. Только ведь начал рисовать… дитя! На том свете таким плохо бывает. Тенью картину не нарисуешь.

— Не пужай уж, — охали бабки. — Ишь в одеяло закутался, а на улице жара. Мать вить у него, горемычного, одна остается. И папаша спился — на Дальнем Востоке. А Максим и чичас жить как хочет. Да и тень живет и очень бывает охоча до жизни… Оох… И правду свою имеет, тень-то…

Максим очень похудел, посерел за это время.

По контрасту его приятель, Валя Муромцев, который писал рассказы о покойниках и гробах, был полненький, в некотором смысле жизнерадостный, обладал завидным здоровьем и мог выпить за один присест поллитра водки. Но и Максим, когда пришла ему года два назад слава, по-своему, расцветал, и даже дворники признавали его за «поэта».

Как почти все в неконформистском мире он был верующий — но в его случае эта вера была неглубока, он не был ею пронизан до конца, ему не хватало практического духовного опыта, и он не превратил эту веру в постоянное бытие. Поэтому, когда его настиг страшный удар, она рассыпалась, как карточный домик, и он не смог найти в ней убежища. Он просто как бы забыл о ней; все вытеснил только один бесконечный вопль: «Не хочу!» На него стало страшно смотреть: лицо его побелело, губы и руки часто дрожали, глаза не могли ни на чем остановиться и словно перестали видеть. Он постоянно плакал. Среди ночи, еще в больнице, он часто поднимался с постели, закрывал лицо рукой и бормотал: «Что же делать… что делать… что делать», — с такой тоской, что сосед его по койке просыпался во тьме, и кричал внутри себя, закрывшись с головой одеялом.

Он умолял врачей о спасении, протягивая к ним свои бледные, трясущиеся руки. Они не выдерживали тоже, плакали, особенно одна молоденькая женщина-врач, но были бессильны. На какие-то мгновения он иногда успокаивался, но потом, вдруг, во время игры в шашки или в домино, страшная внутренняя судорога, шедшая из души, искажала его лицо; он с криком бросал все, отходил в сторону и стонал: «Что делать?…что делать?»

При этом он даже не отдавал себе отчета в том, что происходит; все казалось ему кошмарным сном, вдруг ставшим явью; мысли его путались, иногда возникала слабая идея о душе после смерти, но она была тусклой и неопределенной и тут же гасилась бесконечным ужасом, который он не в силах был даже выразить перед собой…

Это была тотальная катастрофа, равносильная концу мира: гасло все небо, звезды, очи русских женщин, песни, стихи, краски, гасло его собственное тело и само его представление о себе. По крайней мере так он чувствовал, и этот невыразимый ужас был бесконечен, и что самое главное, не было никакого выхода, ничего нельзя было изменить, и это придавало жизни чудовищный и нечеловеческий трагизм, ибо во всех других случаях всегда можно было что-то предпринять… Даже в тюрьме, в лагере был срок, который могли сократить, и оставалось по крайней мере самобытие, мысль, тело, воздух и небо. Здесь же как будто бы ничего не оставалось: только один смердящий труп. И эта необычность, невозможность, так резко отличающие смерть от всего другого, какая-то высшая, холодная, непостижимая ее внечеловечность раздавила Максима.

Мысль о том, что в действительности смерть — не конец, а совсем напротив, начало нового бытия, была почти полностью уничтожена этой его личной катастрофой: именно потому, что раньше эта мысль в нем была только теоретической, или эмоциональной. К тому же атеистическое воспитание в детстве крепко держало в своих когтях его подсознание.

Итак, с этой стороны никаких надежд тоже не было. И, конечно, при его бешеном желании жить, до самой последней капли спермы, при его страсти к славе, к солнцу, при страхе потерять все, при его художественной впечатлительности, утонченности, нервности и обычном артистическом индивидуализме, он не выдержал бы долго: сошел бы с ума еще до того, как умер. Чуть-чуть спасла его нелепейшая надежда на чудо, что-де были когда-то несколько случаев нежданного самоизлечения. Может быть, он и не сошел бы с ума, но, вероятно, непрерывно, до самого последнего часа (а говорили, что он мог бы протянуть еще полгода) выл бы, неподвижно глядя в одну точку, никуда не двигаясь. И возможно, это было бы лучше сумасшествия. Но так как была надежда на «чудо», он мог порой выходить в «мир»: что-то пришептывать, дрожать, плакать, бормотать. Раза два он даже пел.

В общем, в таком состоянии он попал из больницы домой, в свою комнату в Гнездниковском переулке. Был он совершенно беспомощен, и из-за истерики и надрыва забыл даже как заботиться о себе. Отец его уже давно проводил время в глубоком запое, вне Москвы, а старушка-мать сама была еле жива от горя. Но она, конечно, приползала помогать ему…

В глубине души Максим все-таки осознавал, что в этот окончательный ужас его ввергла мысль, что смерть — абсолютный конец. Это была последняя точка, которая выводила его из себя и от которой можно было действительно помешаться. Пройдут миллионы лет — и тебя не будет, никогда больше, одна черная яма. Навсегда. Если бы не эта мысль, то не было бы у него этого жуткого, нечеловеческого воя среди ночи. Когда изнутри что-то приближалось… Да, конечно, в любом случае было бы отчаяние, слезы, страх за уходящую жизнь, но при отсутствии этой мысли не было бы последней точки, последнего ужаса, сводящего с ума: конец всему.

Итак, он был отрезан от реальности духовного надсмертного мира — а одной «веры» как утешения было недостаточно: она тотчас улетучивалась, когда наступал ужас. И ему никто не мог помочь: ни мать, ни друг, ни государство, ни наука. Весь наш век, путы, проникшие в подсознание с детства — разрушили все прежние основания, хотя бы для так называемой «наивной» веры, которая исходила из источников уже потерянных, и которая была бы теперь для него как дар свыше. И поэтому, чтобы победить этот мир, ему нужно было пройти иной, огромный духовный путь, изменить сознание, вступить в контакт с высшей реальностью, познать и понять (в глубинном смысле этих слов) слишком многое. Но как и большинство современных людей, он был близок к черте, за которой начинается тотальная обреченность.

…Кате Корниловой выпало на долю одной из первых в Москве услышать страшную весть о Максиме и принять ее на себя. Она любила его живопись, и где-то он ей нравился сам — у них были добрые дружеские отношения, которые, однако, легко могли перерасти во что-то еще более нежное…

Утром после бурного и сумасшедшего вечера, она встала бодрая, веселая и с легкой головной болью. Катя жила в отдельной квартире вместе с шестилетней дочерью. Девочки как раз не было дома — ее забрала к себе бабушка. С мужем Катя развелась — но он помогал ей.

Не успела она выпить заветного пивка из холодильника, чтобы опохмелиться, как посыпались телефонные звонки: от поклонников, от друзей, из «кругов». После этого она выяснила для себя более четко, где она была и кто провожал ее домой.

В 11 часов утра к ней должен был заехать по небольшому делу ее знакомый, довольно необычный человек из круга каких-то скрытых искателей мудрости (восточного плана).

Человек этот, лет 30, по имени Юрий Валуев, пришел вовремя, не опоздал, и даже принес с собой пива. Она приготовила утомленному искателю истины яичницу с колбасой… Они уютно и спокойно обговорили все и медленно вышли на улицу — это был новый район Москвы: свежесть, зелень, снующие люди, голоса.

Говорили они о чём-то далеком, и пьяные не обижались на них. Неожиданно Катя спросила:

— У тебя не бывает такого состояния: внезапно вспыхивает «Я», это необыкновенно… не чувство личности, а то, что стоит за… Просто чистое! Я! Я есть Я! Но мое Я!

Он бросил взгляд на нее.

— Я думаю, что такая тайна, — быстро сказала она и посмотрела на него, как будто дальше нельзя было говорить.

Он странно молчал.

— О, Юра, какое это торжество, ошеломление… Один раз у меня это было вечером на улице… Я не могла идти… Что-то во мне возникло: как солнце, и я мысленно кричала: Я… Я… Я!.. Я есть! Мне странен был даже звук собственных шагов… И я могла сойти с ума, от того, что я — это я… То Я… И я чувствую: это такая безмерная ценность, такая чудовищная, ни с чем не сопоставимая ценность, которую мы даже не в состоянии осознать в обычном состоянии… Это трудно передать в словах… Я начала шататься от счастья… нет, больше, чем от счастья. Счастье — это смешно по сравнению с этим. От того, что Я, есть, что Я есть Я!

Она выговорила все это и опять взглянула на него, и, увидев на его лице какое-то молниеносное внутреннее подтверждение, сразу замолчала. Только одно слово сорвалось с его губ, как трепет, идущий из бездны, и она еле-еле расслышала его: и было это слово «бессмертие». Одно только слово, слаще которого нет ничего ни на небе, ни на земле.

И больше они не говорили об этом, точно заключив молчаливый союз.

В центре Москвы она покинула Юрия, направляясь к своим дальним знакомым — по делу, и касалось оно организации выставки художников-неконформистов. Катя попадала в разные компании, то в кафе, то на квартиры. Гул голосов так и стоял в ее ушах, и она совсем забылась в этом крике и в хлопотах. Наконец она очутилась в мастерской двух ее знакомых художников. И тут она услышала эту страшную весть: о Максиме.

Художники, приятели Радова, проявили явную растерянность. Они узнали о Максиме прямо от его родственников и сомневаться было нельзя.

Убитой Кате вдруг показалось, что молодые люди почему-то струсили.

— Неужели вы не пойдете его навестить? — спросила она.

Они сидели за круглым столом.

— Конечно, пойдем, — ответил один из художников. — Но я просто не знаю, что говорить. Если он при смерти, и знает об этом, что сказать? Что делать?…Он же мой друг… А я не смогу ничего… Буду что-то бормотать, глупо улыбаться, мне будет стыдно смотреть ему в глаза…

— Этого я не вынесу. Я тут же сбегу. Лучше вообще не ходить, — перебил другой художник.

— Ну и трусы же вы, — удивилась Катя.

Ее охватила щемящая жалость к Максиму, даже капли пота выступили на лбу. Парадокс ситуации и ужас перед ней ошеломлял и мучил одновременно. И странно: Максим вдруг стал в ее глазах роднее и значительней. Все ее внутреннее внимание сосредоточилось на нем. «Сможет ли он это выдержать? — подумала она. — И что было бы со мной, если бы я была на его месте?» Стало жутко. И в то же время появилась упорная мысль: надо что-то делать. Резко поднявшись из-за стола, не прощаясь, она вышла на улицу. И вот в этом-то состоянии она оказалась у Олега, когда он с Берковым принимал книжников…

Олег и Берков знали Максима гораздо меньше, чем Катя. И она не ждала от них чересчур личной реакции. Так и произошло. Книжники, которые знали Радова поближе, среагировали однако еще хуже — во всяком случае так почувствовала Катя.

Может быть, ей просто нужно было сейчас нечто большее, чем человеческая реакция, тем более человеческое в такие моменты бывает иногда и подленьким: слава Богу, что не я.

Она вопросительно посмотрела на Олега, и сказала:

— Я боюсь, сейчас некоторые разбегутся от него.

— Ничего себе! — был ответ.

— Надо ему помочь. Я пойду к нему завтра. Одна.

— Я довольно плохо с ним знаком, — проговорил Олег. — Но если я буду нужен, зови. Единственное, что я сейчас могу сделать, это поговорить с одним медицинским светилом, как ни странно, моим поклонником — он даже помогал мне с работой в смысле переводов.

На следующий день Катя ехала к Максиму со смешанными чувствами: страха, жалости, стыда и чуда, но главным было желание помочь найти выход. Был серенький, неуютный, дождливый денек, словно закутывающий людей в слезы жалких чертенят. Люди куда-то спешили, и уличной сутолоке не было конца: гудки машин, беготня, встречи, распахнутые двери магазинов. Какой-то малыш орал так, что Катя испугалась его крика.

И вот она у знакомого дома. Все как обычно: даже появилась из парадной двери, торопясь, соседка Максима — он жил с нею в двухкомнатной квартире. Дома ли он? Может, ничего и не было?

Уже по его лицу она поняла, что все было. И сразу нервно настроилась на обман (и самообман): еще ничего не потеряно, надо лечиться.

Он все объяснил ей, и она сникла, хотя какая-то фантастическая надежда у него была. Но у нее уже нет. Она не знала, что сказать, и совсем растерялась. Не спросить же: не сходить ли мне за покупками для тебя? Да он и не нуждается ни в чем. Хотя Максим был один в комнате, чувствовалось, что за ним ухаживают: все было чисто и прибрано, впрочем, с какой-то неестественной аккуратностью. Это поразило Корнилову, ей показалось, что в этой излишней опрятности есть что-то не от мира сего. Почему-то ей бросился в глаза бритвенный прибор.

Максим был бледен, изможден, еле волочился, но постель была убрана, и отдыхал он, очевидно, на диване. Он не смотрел ей в глаза.

Она, наконец, спросила:

— К тебе приходят?

— Приходят, — призрачно ответил он.

Фигурка Кати с отливающими золотом волосами поникла; она застыла в нерешительности и раздумьи. Но что-то поднималось в душе.

И вдруг Максим заплакал. Это было так страшно, что хотелось завыть.

Он сидел на диване, закрыв лицо руками, и она слышала:

— За что?.. За что?.. За что?..

Катя, собрав все силы, подошла и быстро обняла его:

— Это тайна, Максим. Ты понимаешь, что это тайна?! А не слепая случайность. Ты не исчезнешь… И когда-нибудь узнаешь все.

Но он рыдал и словно не слышал ее. Его отчаяние передавалось ей, пронизывая ее до последней кровинки. Надо было сопротивляться. Вот стакан воды. Она присела рядом с ним на пол, на корточки. И начала что-то говорить, полушепотом, чувствуя, что слова ее бессмысленно утопают в его душе, ставшей ужасом.

Вдруг ослепительная догадка пронзила ее.

— Максим! — закричала она и встала. — Ты потерял… Ни за что!

Ее расширенные глаза прямо смотрели на Максима, пытаясь найти его взгляд и влить, влить в него надежду.

Но в его глазах она не увидела ничего… Они превратились в одни слезы и… в пустоту, стоящую за ними. Это не были уже глаза.

И вдруг какое-то легкое успокоение, вернее отупение, мелькнуло в них. Может быть, это была простая реакция: от усталости. Всего лишь от усталости. Немыслимо все время быть в отчаянии.

Но она ухватилась за эту усталость.

— Во-первых, Максим, не все еще потеряно физически. Ведь были же случаи выздоровления. Были. Были… — быстро и упорно повторяла она, только для того, чтобы настойчивым напоминанием об этом, никогда почти не сбывающемся шансе, вернуть ему хотя бы способность мыслить. А потом перейти к главному, что поразило ее: его отчаяние было настолько полным, ужасающим и нечеловеческим, что было ясно — он потерял веру в Бога; просто, может быть, забыл о ней. Никогда в жизни она не видела такого отчаяния, или действительно человек может вдруг превратиться в один темный, утробный, жутко-бесконечный вой, обращенный в никуда?

Она тут же вспомнила, ей приходилось видеть умирающих, и молодых, и неверующих, но такого отчаяния не было ни у кого из них; правда, они обычно умирали несравненно хуже верующих, причем часто тупо, как будто действительно уходили в небытие. «Так в чем же дело, одним простым неверием тут не объяснишь», — лихорадочно думала она. И опять догадка пронзила ее: «это потому, что он слишком любит себя! Да, конечно, такого сочетания перед лицом гибели не выдержит никто: безнадежное неверие и сильнейшая любовь к себе!»

Она застонала, и темная судорога теплого ужаса прошла по телу. Быстро подбежала, точнее бросилась к Максиму, и опять обвила его руками.

— Слушай, Максим, — зашептала она, нервно дыша, приблизив свое лицо вплотную к его глазам, словно объясняясь в любви. — С тобой что-то произошло… Ты как будто потерял веру. Веру в себя, в Бога и в то, что душа бессмертна. Если это так, то всему конец. Ты должен вернуть эту веру.

Максим отшатнулся.

А у нее в голове стояло: «Если он не придет к вере, то сойдет с ума… Невозможно так любить себя и жить с мыслью, что ты исчезнешь навсегда».

Тем временем она услышала слабый ответ Максима:

— Я не знаю… У меня все вылетело из головы… Я верующий, крещеный, но… Ничего во мне нет сейчас… Я знаю только, что меня тащат в черную яму… Я не хочу! Не хочу! — опять вздрогнул он, и ей передалась эта судорога, переходящая в оргазм смерти, который рядом с оргазмом любви.

И тогда в бешенстве сопротивления она начала говорить. Все, что она слышала, знала, понимала и с тем же яростным внутренним убеждением и верой, которые жили в ней — она пыталась передать ему.

Но эта убежденность наталкивалась на пустоту. Правда, Максим перестал рыдать и как будто начинал успокаиваться, но может быть совсем от другого. И ее слова не доходили до глубин его сознания, он повторял их, бормоча, и соглашался с ними, но это почти ничего не меняло в его состоянии. В мертвом отупении он смотрел на нее, но все-таки это было лучше голого отчаяния. Вид его был до безумия болезненный и измученный. Казалось, он не узнавал сам себя.

Но вскоре эта ее атака по крайней мере хоть на поверхности успокоила его. Да, и ее присутствие, конечно, тоже помогло. Хотя взгляд Максима по-прежнему оставался мертвым и тупым; но в застывании, а не в крике и в ужасе. А Катенька тем временем хлопотала дальше: вынула из сумки бутылочку хорошего вина.

— Тебе можно немного? — спросила она.

Он махнул рукой: немного можно.

Она налила ему капельку, просто для бодрости, налила чуть-чуть и себе. Взяла и включила приемник. Из него полился веселый нелепый марш, и она раздраженно переключила станцию, найдя, наконец, то, что хотела: красивую, легкую музыку.

И сама она, усмиренная, села рядом с ним на стул, закурив — курение ему, оказывается, не мешало.

А между тем в это самое время к дому, где жил Максим Радин,[2] приближался один из самых неуемных поклонников Кати Корниловой — художник Глеб Луканов. Приближался пьяненький, раздрыганный, потерявши кепку, с намерением устроить здесь большой скандал.

А случилось вот что.

Глебушка еще с вечера узнал — от одного из заботливых в этом отношении людей — что Катя собирается посетить Максима Радина. Узнал он также, что Максим умирает, но не принял это всерьез. Возможно потому, что был пьяненький, и до невероятия ревнивый в тот момент. Он даже не понял, что Радин «умирает», ему почудилось, что Максим всего лишь «хочет умереть».

— Я и сам хочу умереть! — заорал он. — Уже давно! Тоже мне удивил! Что за способ!

И выскочил на улицу. Обычно тихий и благостный, он впал в крайне мрачное переживание, а потом — в полное буйство. И изменился на глазах. Виной всему была его ревность и желание понять до конца свой роман с Катей.

Правда, в отношении Максима Радина он был почему-то особенно чувствителен. Во-первых, тут была ревность художника к художнику: хотя Радин не был так знаменит, как Глеб, но Луканов чувствовал, что звезда Максима восходит. Может быть, поэтому он с особенной тревогой переживал все нюансы Катиного отношения к Максиму, хотя видел, что там нет прямой любви, но ему казалось, что все-таки есть какая-то затаенная духовная привязанность, готовая вот-вот перейти в любовь. Он прощал Кате мужскую часть ее свиты: они в его глазах были относительно «снижены», не «творцы», кроме того он знал, что это нечто «сестринское». (В глубине души он все-таки опасался всяких таких «сестринских» отношений. «Сегодня сестренка, а завтра Бог знает что, — угрюмо думал он. — Знаем мы»). В конце концов он мог бы простить Кате и обыкновенного любовника, если тот был действительно «обыкновенный».

Но когда появлялся поклонник с претензиями на особые духовные отношения — это совершенно выводило Глебушку из себя. И поэтому он особенно сильно ревновал ее к Максиму.

Он знал, что Катя давно не посещала Радина, и это неожиданное и «страстное» (так ему сказали) решение Кати посетить Максима взволновало его до крайности. Замечание же, что Радин «умирает», не только не утихомирило его, но наоборот — обозлило необычайно. «Что же это такое, — думал Глебушка, бредя по кривым московским улочкам, — нарочно ее завлекает. Картин ему мало, теперь он хочет умереть. На жалость бьет. Хорош гусь. Так бы каждый ее завлекал. Ну, я ему устрою баню!»

Вечер у него прошел в тоске, водке и окаянстве. «Окаянством» он называл последнюю фазу своего пьяного падения: когда рушились самые заветные устои сознания, и он мог голый плясать на улице. Ему все это прощалось: даже официальное советское начальство по искусству подозревало, что он — большой художник.

Наутро Глебушка очнулся в вытрезвителе. Это было то самое утро, когда Катя спешила к Радину. Местный начальник долго грозил ему пальцем, но документы вернул и из вытрезвителя выпустил. Сначала настроение у него было самое благое и покаянное: он готов был упасть к ногам Кати, чтобы она, его царевна Анастасия, в русской короне, в жемчугах и ожерельях, источающая любовь и милосердие к московскому народу, простила бы его, грязного и заблудшего бродягу. Ведь и «Настенька» (так называл Глебушка подлинную царицу Анастасию) любила юродивых, и безумных среди них, и кормила и поила весь люд московский почти из своих рук. И она не отделяла себя от них в те блаженные времена, которые кончились так грозно. И молилась за них; и поэтому народ плакал так, когда она умерла, точно предчувствуя будущую беду. И кроме того, он не только юродивый, но и великий художник земли русской, и если даже Катя-Анастасия видела его вчера полуголым, когда он лихо плясал свое около памятника Гоголю, то все равно она должна его простить.

Такие мысли проносились в голове Глебушки, когда он, одетый и смиренный, тихо опохмелялся двумя кружками пива у любимого ларька недалеко от вытрезвителя.

Но часа через два прежняя ярость и изумление овладели им.

И подходил он к дому Радина вконец рассвирепевшим и распоясанным. Это было, правда, уже после двенадцати кружек пива.

Приход Глеба совершенно ошеломил Катю и Радина. Они, еще в прежнем, но уже уходящем напряжении сидели за столом.

Глеб был неузнаваем. Даже Катя никогда не видела его таким.

Он почему-то снял ботинок. И закричал, указывая на бутыль:

— Винцо распиваете… И закусочка тут… Потом он подошел к Кате и кротко сказал ей:

— Катя, я тоже хочу умереть. Возьми меня, мертвого…

И он застыл на минуту, с ботинком в руке, и без оного на одной ноге.

Катя сразу догадалась, в чем дело. С другой стороны — Максим умирал. Это был кошмар.

Вдруг Глеб очнулся от своего застывания и мгновенно ударил Максима ботинком по лицу. Тот закричал и полез давать отпор. Упала и разбилась тарелка, полетел кувшин, зашатался стол… В ужасе Катя пыталась унять Глеба, остановить его. Но он, точно в бредовом сне, упрямо бросался на умирающего, и Максим отчаянно, из последних сил защищался.

Видеть это было невозможно: боль пронизывала все ее существо, и Катя, бросив их, отошла в сторонку и заплакала. Глебушку словно окатило холодной водой, и он замер.

На шум, крик, звон — явилась вернувшаяся домой соседка и, увидев сцену, закачалась от жуткого полоумного хохота. И потом ушла к себе, хлопнув дверью.

Как на зло, раздались звонки в дверь, и появилась мать Максима. На полу лежали остатки разбитой посуды, стол был опрокинут. Мать чуть было не упала в обморок, но потом ей вдруг на минуту почудилось, что Максим выздоравливает. Ничего не понимая, она схватилась за сердце и тяжело села на диван рядом с сыном, обняв его. Максим же пытался прийти в себя. Руки его дрожали, и щеки слегка раскраснелись; почему-то он напоминал полупокойника. Вдруг он со стремительной яростью швырнул в Глеба что-то тяжелое, и если б попал ему в голову — дело могло кончиться плохо. Но предмет просвистел мимо головы Глеба и ударился об стенку.

— Убирайся вон! — крикнула ему Катя.

Глеб, ошеломленный, почувствовал: не то; во всем — и в лице и в фигуре Максима, в сгорбившейся его матери — выражение непоправимого горя.

Внутренне оцепеневший, Глеб вышел из квартиры. Катя выскочила на лестничную клетку и смогла только крикнуть ему вслед:

— Что ты наделал!

И потом сразу же вернулась в комнату и молча начала убирать стекло на полу. Ей стало страшно взглянуть в лицо Максима. Через минуту преодолев себя, она решилась — и прошептала:

— Максимушка, прости меня.

Она подняла голову и увидела, что Максима нет в комнате, он, очевидно, вышел.

На диване сидела только мать; она вдруг проговорила сквозь слезы:

— Да что там, девушка… не знаю, как звать-то… Это он, значит, из-за вас… Да что там… Теперь все равно… Вы такая красивая, молодая…

И она зарыдала уже не сдерживаясь.

— Ты что, мама? — спросил Максим, входя.

— Да что… обидели нас… — спохватилась мать.

К Кате вернулся дар речи и соображения. Она приходила в себя. И, вдруг, заметив, что в глазах Максима дрожат слезы обиды, сразу почувствовала облегчение: это была жизнь, это была нормальная реакция; любое оскорбление было для него сейчас лучше, чем этот бесконечный ужас перед смертью, который она видела в его глазах и от которого у нее самой темнело в сознании. Любое надругательство было для него сейчас как освобождение.

Катя подбежала к Максиму, обняла его и поцеловала.

— Я приду завтра, — сказала она. — И помни наш разговор.

…На улице уже смеркалось, когда Катя вышла из дома, где жил Максим.

И вдруг в толпе ей почудился Глеб. Да, это был он. Несчастный и сжавшийся, он не то шел к ней, не то пошатывался из стороны в сторону. И, наконец, оказался около нее.

— Что случилось? — со страхом спросил он.

И Катя рассказала ему все: и о болезни Максима, и о своем состоянии, и о том, что он, пьяный, дрался с умирающим.

И тогда он застонал…

Это была поистине феерическая картина, от которой у нее перевернулось сердце. Только одно бесконечное несчастье исходило от Глеба.

— Я пойду повешусь… Я пойду повешусь, — говорил он ей, и вначале она почти не воспринимала эти слова, настолько они показались ей призрачными, хотя и напоенными страданием. Слова отделялись от него и повисали в воздухе — страшные, но бесплотные. Но вдруг она ощутила его присутствие, это был крик, рвущийся из мрака:

— Я люблю тебя… Убей меня… Дай мне умереть… Я люблю тебя!!!

Она не смогла этого стерпеть: стала обнимать, гладить по лицу дрожащими руками. У нее почти вырвалось, что она любит его и не любит одновременно. И она заплакала от невозможности всего этого.

А он говорил, пошатываясь, точно улетая:

— Я хочу пропасть… Совсем пропасть… В метро. В черном тоннеле… Чтобы меня раздавил поезд… И я успею там нарисовать свой последний рисунок. О тебе… Я пойду в метро… — и он дернулся.

Она не пускала, удерживала его, похолодев от ужаса при мысли о том, что он и взаправду может что-то сделать с собой в метро — там, где эти грохочущие, беспощадные поезда, выскакивающие из тьмы. Даже ее иногда подсознательно тянуло броситься с платформы в пропасть.

«Его нельзя оставлять одного», — все время думала она.

А что было делать? Везти его к себе? И вдруг ее осенило: рядом живет Анатолий Демин, тут его мастерская, и он один из немногих, кто предан Глебу по-настоящему, на него всегда можно положиться.

С невероятными усилиями она повела, скорее даже потащила Глеба по направлению к мастерской.

Истерический страх перед тем, что с Глебом может что-нибудь случиться, помогал ей двигаться.

Она опять слышала его слова… но все реже и реже… о том, что у него никого нет… И будет луна… Одна большая желтая луна на необъятном небе… А земли не будет… И с этим он сравнивал свою любовь.

А потом она уже ощущала только его самого, не слыша слов: живого и странного. Он весь стал болью, даже физически от него исходила боль. И она подумала: с этим надо как-то кончать, в ту или иную сторону. Она не ожидала такой нечеловеческой боли. Она считала, что ему достаточно быть с ней в качестве поклонника, он сам это говорил раньше…

Художник Демин радушно принял из рук Кати своего учителя.

— Будет все в порядке, Кать, — уверенно кивнул он головой. — Не беспокойся. Где это он опять так надрался?!

— Наверное, когда ждал меня, — ответила она.

Через час Катя была уже дома, в своей кровати, и к ней под одеяло приползла шестилетняя дочка, возвращенная от бабушки, и обняла ее.

В последние минуты перед погружением в сон, вся эта история с Глебом вдруг исчезла из ума Кати, и в душе опять возник Максим и его отчаяние.

«Нет, нет, ему нужен священник… Только надо найти настоящего, все понимающего священника… Что с ним… В какое время мы живем?! Почему мы оставлены?!!.. Ведь раньше не было так страшно умирать».

И наконец, «нет, нет, не просто желание жить, а скрытое присутствие бессмертного начала в нас порождает эту идею вечного… инстинкт бессмертия. Как всякий инстинкт, он отвечает чему-то реальному… О чем я думаю?!.. Господи, ведь впереди и мрак и свет!»

Среди ночи она несколько раз просыпалась, что-то бормоча и вся в поту. Один раз ее разбудила дочка. «Мама, — сказала она, — мне не спится… Я это я… я это я…» Катя крепко поцеловала ее…

И потом опять заснула. И вдруг из глубокого мрака в ее душе вышла книга, и она увидела ее в своем сне. То был роман, и светились золотые буквы заглавия. И чей-то голос свыше, но из той же тьмы произнес: «Перед тобой — последняя великая книга человеческого рода. Она будет написана перед концом мира».

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

— Патология — это вид современного романтизма, — любил говорить Ларион Смолин. И сам он был великолепен: лет около сорока, уже с лысиной, в очках, худой, тонкий, даже изгибающийся, он поражал прежде всего своим лицом, если в него вглядеться. Лицо это было острое, выдавался подбородок и обширный суперинтеллектуальный лоб; в глубине же прятались острые пронзительные глазки, которые нередко светились непонятно-загадочным огнем. Блеск глаз был холодным и в то же время романтическим, зато ум внутри был настолько парадоксальным и неожиданным, что от этого-то ума у Смолина и происходили все приключения.

Это был гений патологического общения. Он превращал свои личные отношения с людьми в огненную поэму самоуничтожения, в экзистенциальный роман, в вид наркомании.

От его бесед, от его одиноких странных бесед, от одного их стиля и языка люди пьянели и уходили от земли. И вместе с тем от этих встреч плакали, бросались на Лариона с намерением задушить его, сами порывались вешаться. Это было потому, что он своим своеобычным умом как скальпелем проникал в самое подполье вашего сознания, в самые тайники человека, и беспощадно обнажал их. И всегда показывал их вам с неожиданной, часто болезненно-нелепой стороны, так, что страдало ваше самолюбие, самоценность и все устои. Вы рушились в собственных глазах. Ваш прежний, знакомый вам образ распадался, как карточный домик, и вместо этого вы часто видели нечто убогое, жалкое, больное и сумасшедшее. Это и было — по Смолину — ваше скрытое, внутреннее истинное существо, которое Ларион раскрывал.

И он обладал удивительной способностью пародировать его перед вами, изображая это ваше внутреннее истинное «я» в его интонациях, в его патологии, комплексах, бреде — и все это в сценках, в анекдотах, в ситуациях каких-нибудь, которые он мастерски и очень остро описывал.

Было от чего бросаться на Лариона!

И вместе с тем все это было не только беспощадно, но и окутывалось истерической романтикой, внутренней мистерией. Скрытый романтизм исходил от непередаваемой конструкции его фраз, от их «логического алогизма», от фонтана потайных мыслей, поэзии и полета внутрь. Мир становился невесомым; у собеседников кружилась голова, особенно когда Ларион бывал в ударе. Поэтому, кляня, к нему тянулись, как зачарованные, и некоторые даже любили его.

Но это была только часть его искусства. Затем начинался иной полет. Это ваше реальное жалкое «я», открытое им, он считал порождением ваших скрытых комплексов, результатом «искусственного безумия». Главное же состояло в том, чтобы вывести вас теперь на широкую дорогу подлинного и здорового безумия. Ведь первооснова мироощущения Лариона заключалась в том, что он считал всех людей сумасшедшими. Именно всех. Они (люди) сумасшедшие по своей природе, сумасшедшими рождаются и сумасшедшими умирают. Но в большинстве случаев они просто не знают об этом, пряча свое безумие глубоко внутрь себя, и создают свой ложный образ, носят маску — и на службе и в быту, и для друзей, и даже для себя. Этот образ люди и называют своим нормальным «я», а на самом деле он по ту сторону всякой нормальности и ненормальности: его просто нет, он — иллюзия, маска, чтобы выжить. И миссия Лариона Смолина на земле состоит в том, чтобы сорвать эту маску, вскрыть то самое истинное «я», которое является сумасшедшим внутренним существом; ужаснуть или пугнуть им «пациента» или друга — а потом вывестина вольную дорогу подлинного, здорового и свободного безумия. Ибо ничего, кроме безумия, у человека нет и быть не может: он обречен на сумасшествие. Но безумие безумию рознь, считал Смолин. То безумие, открытое им в человеке в виде его «истинного «я» — было искусственно в том смысле, что оно было болезненным отражением субъективных страхов, комплексов и падений данного человека. Задача заключалась в том, чтобы уничтожить это субъективное, гнилое и паразитическое безумие и обрести космологическое, тотальное и полноценное сумасшествие.

И глаза Лариона блестели при этом.

От этих его идей неподготовленные люди плакали. Так он довел до слез старушку соседку Олега, вкрадчиво объясняя ей целый час на кухне, какая она безумная и почему она этого не признает.

«От вашего Лариона можно заболеть, — говорила Олегу его другая соседка, Марья Петровна. — От него сумасшедшей можно сделаться».

И она стучала от злости куколкой по кухонному столу.

Денька за два до описанных событий у Максима Радина Ларион сидел в кафе на Самотечной вместе с одним интеллектуалом из Союза архитекторов, который очень интересовался современной неконформистской культурой. Смолин любил пооткровенничать за чашечкой кофе и рюмкой коньяка. Интеллектуал расспрашивал его об Олеге Сабурове, Валентине Муромцеве, Глебе Луканове и о некоторых других известных в подпольных кругах писателях, поэтах и художниках.

Прежде чем отвечать, Ларион закурил и бросил остро-проникновенный внимательный взгляд на собеседника. Смолин не был особенно в ударе, и вообще он никогда не говорил с посторонними своим мистическим языком. Но он готов был поделиться с таким своим мнением — на простом и ясном языке.

— Вы знаете, — убежденно сказал он, — это же совершенно больные люди. Основной диагноз: мания величия. Ей заражены абсолютно все: от уже известных, печатающихся за границей, до щенков. Толя Епифанов, например, еще только вылупился, 17 лет, стихи правильно слагать не умеет, а уже маниакален в этом отношении. Почему? Вспомните: оборотная сторона мании величия — страх. Если вы считаете себя, свою поэзию, — доверительно наклонился Ларион к интеллектуалу, — синтезом Пушкина и Хлебникова, то вы больны, дорогой мой, вам надо лечиться, упорно и долго лечиться, а не писать стихи.

— Кто же из них считает себя синтезом Пушкина и Хлебникова? — ошеломленно спросил интеллектуал.

— Неважно! Неважно! А вы думаете, их поклонники — не сумасшедшие?! Да они такие же, как те — по структуре личности. Пожалуйста! Встречаю я недавно Танечку Колосову, пухленькую такую, маленькую и что же она мне говорит: «Вы знаете, Ларион, была я вчера на вечере у Олега. Он — гений, гений, гений!» Прямо так и визжит мне в лицо: гений, гений, гений! Я отвечаю: «Танечка, успокойтесь, давайте зайдем в столовую, выпьем по кофеечку, глядишь у вас дрожь и пройдет». Нет ни в какую, никуда не хочет идти! Отождествляет себя с гениальным, вроде под его крылом. А в основе: страх перед небытием — у всех у них. Отсюда и стремление вырваться — в просторы величия, к золотым берегам величия. А! — Ларион махнул рукой и отпил кофеечку. — Слышали, может быть, месяца два назад по Москве голый человек ходил, трезвый, в самом центре, по переулкам, а потом, как на улицу Горького вышел, его и забрали. — Ларион посмотрел на собеседника сквозь свои сверкающие очки. — Вот это, я считаю, был настоящий здоровый человек, это — нормальное поведение, — четко выговаривал Ларион, — потому что такой человек не боится своего безумия, а идет напрямик! Улавливаете символизм?!

Интеллектуал совсем озадачился и только покачивал головой, разводя руками.

— И что же, все их окружение такое? — пробормотал он. — Ведь это большое число людей.

— Все сумасшедшие. Без исключения. Разумеется, с нюансами. С разночтением. И подруги их такие же безумные. Одна Ниночка Сафронова чего стоит. Нарочно устроилась работать в крематорий, хотя с дипломом. Диплом скрыла. Ну, послушайте, разве это нормально, что молодая интересная девчонка, образованная, могла бы любой институт украсить, работает по ночам в крематории сторожем? Вот если бы она с такой психологией повесилась, это было бы нормально, потому что это был бы акт, действие, вызов, нечто героическое. Так нормальные люди и поступают. А она ведь все копит в себе, дрожит, думает, рефлексирует… Больные, глубоко больные люди!

— Это уже что-то невероятное! — ужаснулся интеллектуал. — Но может быть, это легенда такая… о ней…

— А вы думаете, ваши обыватели лучше? — распалялся Ларион. — А, бросьте! Одна только видимость душевного здоровья. Если он полтора литра водки в день может вылакать, это еще не значит, что он психически здоров. Знаем мы таких нормальных. Мой сосед, например, даже не пьет ни капли, кроме чаю, а такое мне в ухо нашептывает… Ого-го! Это знаете ли, феномен. У них просто иная форма безумия, попроще, но поядреней. А если взять иной полюс: популярных знаменитостей, например, артистов, президентов, иностранцев, певцов и циркачей? Неужели вы думаете, они нормальны?

— Трудно сказать, — робко возразил интеллектуал. — Я не психиатр.

— И напрасно. В наш век каждый обязан быть психиатром. И сумасшедшим и психиатром одновременно. Улавливаете?

И Ларион нарисовал такую картину мира, что интеллектуал тут же заказал бутылку коньяку.

За распитием этой бутылки и кончилось первое знакомство официального представителя с неконформистским.

Некоторые считали самой острой особенностью Лариона его способность вытащить на свет это скрытое, истинное, больное «я» человека, а потом осмеять это «я» и даже окарикатурить его. И чем глубже он проникал в «странное подполье» человека, тем более потом приходилось этому человеку видеть себя на свету. В этом случае иногда доходило до мордобития. Даже собаки недолюбливали Лариона, хотя какое у собак может быть «странное подполье», уверял себя Ларион.

Но иногда он ограничивался относительно добродушными шутками и шаржами.

Так Виктора Пахомова он называл «дорогая пропажа», намекая на пахомовскую «потерю» своего высшего «Я» и на любимую Виктором песенку Вертинского, где были слова «дорогая пропажа». Ларион удивительно метко имитировал все движения и интонации Виктора, и когда Смолин произносил нараспев эти слова: «до-ро-гая про-па-жа», все покатывались со смеху, представляя себе Виктора и его потерянное «Я», как будто вывалившееся из Пахомова, как из мешка. И перед всеми тотчас обнажались самые больные места Виктора; его так и прозвали — «дорогая пропажа».

Где-то это было и неприятно и зло, но удержаться от смеха было трудно. Однако Ларион хмуро уверял, что это не издевательство, а желание помочь; помочь избавиться от личного безумия его обнажением, как бы оно ни было болезненно.

На него часто, конечно, обижались даже за самые «добродушные» его словечки. Исключением не был и Олег, но Сабуров все-таки сдерживал свой гнев и говорил, что это даже полезно увидеть себя со смешной стороны: действует, как холодный душ. Тем более, от смешного до великого — один шаг, — добавлял он.

Способность Лариона к имитациям такого рода и перевоплощениям была безгранична. И многие любили видеть других в смешном виде, хотя порой приходилось терпеть, когда речь шла и о них самих. Все это, впрочем, не мешало дружбе, иногда истерической, а если иной раз вносился в нее зло-остренький элемент, то это было не так уж и плохо по последнему-то счету.

Валя Муромцев, например, любил не только слушать, что «открывает» в нем Ларион, он сам порой с наслаждением пересказывал это другим, хотя в «этом» было много нелестного для него. Он часто умолял Лариона проникнуть в него, Муромцева, поглубже, и изобразить покошмарнее, и почудовищнее, так, чтобы он сам себе стал сниться. Это был единственный «пациент» такого рода, другие не так охотно мазохистировали, особенно на людях, и Валя даже немного надоедал Лариону своей назойливостью в этом отношении. И если бы Валя Муромцев не соблазнял Лариона рестораном или бутылкой коньяка, Смолин не всегда бы так охотно откликался на его зов. За коньяк он шел на это с удовольствием, и, сидя с Муромцевым в уютном ресторанчике где-нибудь на окраине города, в тишине у Москвы-реки, раскладывал за шашлыком перед Валей все язвы его души, все ее бездны и падения, и визги, и кошмары.

— От тебя хоть польза, Валь, — не раз говорил ему Ларион под конец этих откровений. — А ведь эти, — он махнул рукой, — только бросаются на меня.

Муромцев редко заказывал закуску к алкоголю, не любил (зато водки брал очень много), но для Лариона — из уважения — делал иногда исключение. Ларион злился на эти «иногда» и передразнивал порой Валю — другим:

— Заходим мы с Муромцевым в кафушку. Он зовет официантку: Манечка… Манечка… Нам: две бутылки водки, бутылку портвешка… одну настоечку… мда… бутылку наливочки… обязательно… шесть пива… мда… и две килечки с черным хлебом. Все.

Муромцев, однако, очень любил полеты и «проникновения» Лариона (особенно серьезные), и теплыми осенними днями, встретившись утром на бульваре, они проводили целый день вдвоем, в мистическом единстве, в какой-то тревоге, и в обнаженных глубинах душ — своих, и друзей.

«Мне нужно чудо, — когда уже вечерело сказал один раз Смолин, — одинокое светлое окно среди ночи… И в нем человек, полный бездн, но не боящийся своего безумия… Превративший свое безумие во вселенную».

Таков был Ларион Смолин. И еще знаменит был танец Смолина, когда он в какой-нибудь пьяной компании один танцевал. Так танцевать могла, возможно, какая-нибудь потусторонняя сущность, а тут было существо с развевающимися редкими волосами, исходящее в ритмах умирания и тревоги. В эти минуты Ларион был действительно потусторонен — в том смысле, что был изолирован от всего, и до странности загадочен — особенно своим холодным взглядом, когда он танцевал.

Потом он сникал и улыбался, и по-человечески просил водки.

Между тем Олег Сабуров, после вечернего посещения Кати Корниловой и вести о болезни Максима, пребывал в некоторой грусти. На следующий день он добился свидания с академическим светилом по поводу Радина, и тот обещал помощь, но не выздоровление.

Потом Олег сдавал свой перевод в институт, звонил Тоне Ларионовой, с кем-то встречался и, наконец, в тоске попал к Боре Беркову. Тот жил с родителями в отдельной, почему-то красивой квартире, где у Бори была своя довольно большая комната, заставленная шкафами с книгами. Здесь, на диване, рядом с окном, из которого виднелись небо и белые камни здания, Олег немного пришел в себя.

Мать Бори, седая, добродушная и по-старомодному интеллигентная старушка принесла им в комнату поднос с чаем, вареньем и пирожками.

— Так беседы лучше проходят, — улыбнулась она.

Боря выложил Олегу последнюю новость: Закаулов исчез. Это с ним бывало, и друзья не беспокоились на этот счет.

Но смертельная болезнь Радина на каких-то планах подсознания наложила свой отпечаток на их разговор, хотя они и не были хорошо знакомы с Максимом. Однако, главным все-таки была тень тайного человека.

— Все остатки моего прежнего глупого рационализма почти исчезли, — проговорил Берков. — Ничего не осталось.

— Ну, что ж мы знаем, от наших друзей, что это не мистификация по крайней мере. И что это серьезно. Круг Юры — надежный источник, а ведь оттуда потянулись нити, — сказал Олег. — Да и Саша, слава Богу, не дилетант, это сразу чувствуется в человеке… Дело не в этом. Для чего мы Саше, и что за игра, что за бездна стоит за всем этим — вот в чем вопрос. И увидим ли мы этого тайного человека. И что это за отбор-испытание людей, которое ведет сейчас Саша, я ничего не пойму. Каков принцип отбора? И списочек людей, которых не надо вовлекать, любопытен. Явно, что принцип основан не на гениальности, — чуть с иронией продолжал Олег, — а на чем-то еще… Откровенно говоря, я плохо понял, что происходило у Виктора, когда мы привели Сашу… Ты посек что-нибудь из того, что я тебе рассказал об этом?

— Нет. Но явно отбор основан не на знании, не на знакомстве с эзотеризмом. Иначе Саша, сам из этих кругов, искал бы людей где-то у себя. Правда, и у нас готовы к принятию этого. Как ты считаешь? Ты готов идти?

— Да, — ответил Олег, и помолчал. — Я слышу зов, страшный зов.

— И все-таки ничего не поймешь, — вздохнул Борис. — Вот эта книга о дзен-буддизме мне понятней, — и он показал на большую книгу на английском языке. — Кстати, надо предложить Саше как третий вариант Ниночку Сафронову.

— Конечно! Как это мы не догадались сразу. Вот это да!

— Мне почему-то только сейчас пришло в голову. А ведь она и наша, и связана с эзотерическими кругами. И ее нет в списке. Вот ее бы подключить, она может кое-что заранее распознать, думаю!

— Где ее телефон?

— Подожди, Олег, не торопись. Сначала надо показать Лариона, мы же обещали Саше.

— Нечего тянуть. Вечер еще только начинается. Давай-ка спонтанно. Попробуем сейчас созвониться с Ларионом и Сашей.

Борис позвонил — сначала Лариону, и застал его дома, в его однокомнатной квартире на Таганке, где он жил один. Ларион тут же согласился повидать нового «пациента» — каждый человек в его глазах был полусумасшедшим, нуждающимся в особом лечении. О Саше он раньше ничего не слышал. Но поставил условие, что если встречаться сегодня вечером, то у цирка в парке культуры и отдыха им. Горького. А потом — в ресторан. Ночью же можно посидеть и в его квартире на Таганке.

— Вы знаете, Борис, мою любовь к цирку, — говорил Ларион в трубку. — Обожаю цирк. И у меня много знакомых среди клоунов. Цирком я не могу пожертвовать даже ради душевнобольных. Билетов вы уже не достанете. Встретимся у цирка после окончания…

— Я тебе перезвоню, — ответил Боря и тут же набрал номер Трепетова.

К его удивлению Саша тоже был дома, свободен, и с явным удовольствием одобрил идею цирка. «К тому же я люблю ночные встречи», — добавил он.

В результате поздно вечером Олег и Борис поджидали Сашу у выхода из летнего цирка. Представление еще не кончилось, и сквозь ненадежные стены цирка слышался нелепый древний рев тигра, свист бича и аплодисменты.

К полному удивлению Олега и Беркова Саша пришел не один. За ним ковыляли трое: один был инвалид, на костылях; второй напоминал карлика, хотя карликом не был; третий был красив, здоров, кудряв, в тельняшке, и настоящий богатырь, или во всяком случае гармонист. Все они довольно почтительно шли за Сашей.

— Кто это? — ужаснулся Олег, не удержавшись.

— Ничего, ничего, господа, — спокойно и весело ответил Саша.

Он был, как всегда, просто одет, словно работяга, в дешевом пиджачке и в рубашке нараспашку. Не хватало ему только кепочки.

— Это мои друзья далекой юности, со школы. Но они подросли. Нам они не помешают.

— Ну и ну, — робко ошеломился Берков.

— Ничего. Ребята тоже хотят в ресторан. Я им не могу отказать в удовольствии. Представляю: Степан, Юлий и Вадик.

И ребята, нисколько не смутившись, уже пожимали руки нашим неконформистам. Вероятно, они где-то тоже были неконформисты. Инвалида звали Степан; «карлика» — Вадик; а красавца — Юлий.

Берков и Олег переглянулись. Олегу показалось, что «ребята» чем-то напоминают каких-то потусторонних чудовищ, разудалых, кудрявых и выскочивших из тьмы. Хотя, как будто бы, по крайней мере в отношении внешних форм, все было в порядке: ну, инвалид, без ноги — что в этом особенного; другой вроде бы слишком маловат ростом, но толком не разглядишь; это тоже бывает, красавец же вообще был не в меру розовощек и радостен.

Этот, последний, пожалуй, вызывал самое большое подозрение.

В это время раздался свисток, и толпа повалила из цирка. Тут же мелькнул и Ларион, согнуто-оживленный, ухмыляющийся, поблескивая своей лысиной. Но и он немного опешил при виде таких «гостей». Но тут же пришел в себя, покачнулся и быстро взглянул на луну. Состоялось энергичное знакомство. Ларион, вообще говоря, немного сникал после цирка, точно это зрелище забирало его энергию. Но гости подхлестнули его, хотя в то же время чуть-чуть обескуражили.

Гурьбой пошли к ресторану.

— Где это вы их выкопали, Саша? — тихо спросил Олег.

— Из ближних к нам регионов, — был ответ.

И после паузы Саша добавил:

— Да, они чудесные ребята. И кстати говоря, по-прежнему очень интеллигентные.

Ресторанчик оказался уютным, полу-безумным, и весь в зелени. Как ни странно, народу было в нем не так много. Дородная официантка озаботилась:

— Где же мне это вас обслужить, таких боевых ребят? Вы у меня назавтра водки не оставите в ресторане, — улыбнулась она.

— Что вы, мы — тихие, — успокоил ее Саша.

Расположились за двумя столиками, соединив их. Заказ получился весьма благостным и чинным: много закуски и всего по одной бутылке водки-вина на брата, не считая пива.

Первый тост предложил розовощекий Юлий. «За наше братство!» — выпалил он. Олег и Берков, не удержавшись, опять переглянулись. Но выпили. Степан, инвалид без ноги, сразу же предложил второй тост: «За Бодлера!» Это прозвучало точно короткий удар грома: настолько это противоречило его физиономии, почти уголовной. Ларион хихикнул, а Олег сказал, что тогда не чокаться, так как приходится пить за покойника. «Степа и хочет выпить за него именно как за покойника, а не как за поэта! — заметил Саша. — Как поэта он его даже не знает».

«Из какого сумасшедшего дома их привезли?» — подумал Ларион, развеселившись. Фонтан мрачного юмора так и захлестал из его уст. Досталось и подпольному писателю Геннадию Семенову, интеллектуалу и эстету, который предпочитал однако писать рассказы про идиотов. «Это у него от мистицизма, — усмехнулся Ларион. — Разочарован в уме. Он считает, что в мировом уме, а на самом деле — в собственном».

Олег заметил, что Саша на сей раз ведет себя совершенно иначе, чем при встрече с Виктором. Трепетов был тих, далек, не задавал парадоксальных вопросов и скорее только наблюдал.

Олег сам исподтишка поглядывал на Сашино лицо: оно казалось ему уже не таким закрытым, как раньше. Черты его были обыкновенны, но глаза — были в высшей степени необычны. Олег видел: временами в них таился какой-то бесконечный разум, который потом вдруг исчезал, уступая место: чему? Глаза тогда, после этого ухода, превращались в бездонный путь, в провал, ведущий неизвестно куда. От такого взгляда становилось не по себе — если этот взгляд можно было распознать. Олега однако удивляло выражение непроницаемой странной грусти, которое иногда возникало на Сашином лице. Он знал, что грусть — это не свойство сейджей.[3]

Но это была совершенно особая, из ряда вон выходящая грусть, может быть, даже грусть как некое средство, так, во всяком случае, чувствовал Олег, целиком отдаваясь своей интуиции, чтобы проникнуть в суть. Но суть не давалась, и грусть исчезала с лица.

В таких наблюдениях Олег провел вечер, сам погрустнев, но естественно по-человечески, по-обычному, и почти не трогая вино. Это была весьма бредовая пирушка.

— Куда все-таки он нас закинет, — раздумывал Олег. — Не сбежать ли лучше к Лесневу? Там по крайней мере все ясно: Индия, Бого-реализация, практика. Обучает высшей медитации. А здесь что? И хорош же сам этот тайный человек, если Саша таков. Хоть бы взглянуть на него разок. Интересно, отдают ли ему честь пьяные, как я слышал в одной легенде о нем. Да, да, пьяные, если даже лежат в стельку, встают и отдают ему честь как генералу неведомого мира, в котором может быть сами пребывают, когда у них исчезает сознание… Такова легенда, со смешком. И еще есть другие, более истерические легенды… Но я слышу зов: зов и зов среди всего этого скрежета…

И он очнулся немного из-за неестественного хохота Вадика. Было почему-то неприятно, что такой маленький человек может так заливаться.

— Вы — интересные люди, — убежденно говорил между тем Ларион «гостям», не обращая внимания на Сашу. — Степан, правда, чересчур мрачен. Степан, а Степан, да не пейте вы так водку! Веселитесь!

— А я и веселюсь, — ответил Степан, и похлопал по костылю.

Темнело, и Олега удивило, что так быстро стало лететь время, как будто они попали в иное измерение, точно сорванное с цепи. Ресторан был открытый, на воздухе, и ветер рвался в него, покачивая темные верхушки деревьев. Посетители исчезали, зал пустел. «Если бы так всегда летело время!.. ого… мы были бы уже на краю», — подумал Олег.

— Спляшем, Юлий, — внезапно заявил Ларион.

И Юлий, словно повинуясь его словам, сплясал, один, и ветер, дующий с озера, шевелил его кудрявые волосы. Олег заметил, что во время пляски Юлий почему-то смотрел в одну точку — неподвижно и тяжело. И это очень не вязалось с его разудалой пляской; такой угрюмый глаз подходил скорее покойнику или офицеру, ведущему своих подчиненных в ад. Но когда Юлий кончил танцевать, взгляд его помягчел, и он, подойдя, даже поцеловал Лариона в широкий лоб, от чего последний по-девичьи зарделся.

Было много анекдотов, шуток и прибауток. Эти трое — Степан, Вадим и Юлий — все более и более определяли настрой вечера. Степан больше не поминал Бодлера, а скорее просто подвывал тоскливые, дремучие песни. И делал это так обнаженно, что хотелось прильнуть к его тельняшке.

И вместе с тем, во всем этом была непонятная лихость.

Юлий, например, был чудодейственно весел (за исключением, конечно, тех моментов, когда взгляд его вдруг тяжелел, сосредоточиваясь в одной точке), и даже болтлив, если называть его странные, несвязные и отнюдь не пьяные высказывания болтливостью.

Ларион, наконец, утомился от всего этого. Его привычный интеллектуализм утонул в эдакой беспросветной обнаженности троих гостей. При этом у них почти полностью отсутствовали всякие соответствия чему-либо существующему на земле.

Ничему не было конца, и вместе с тем все светилось горячей кровью. Румянец так и пылал на щеках Юлия, хотя говорил он об отсутствии судьбы.

— Мне страшно с тобою быть, потому, что ты разрушаешь сознание, — сказал ему вдруг Ларион, и лысина его побелела.

Они сидели друг против друга, за столом, и держали в руках бокалы.

Юлий, развалившись на стуле, бешено захохотал в ответ на такие слова, и тут же умудрился в хохочущий рот влить добрый бокал водки.

— Что с ним? — шепнул Берков и подмигнул Лариону. Кончив ржать, Юлий вытер салфеткой красные губы, пропитанные водкой, почему-то извинился и заплакал. Но плакал он так, что от этого другим становилось ни больно, ни страшно, ни стыдно — а только хорошо. Это было так же квази-натурально, как и его хохот. Поплакав, он опять вытер салфеткой губы, налил водки и, похлопав Лариона по плечу, весело вымолвил, точно утешая его:

— Ничего, старик, живем!

И всем стало очевидно, что жить, жить надо долго и обязательно без всяких берегов.

— Пора, братцы, пора! — проговорил вдруг Саша, остававшийся все время в тени.

Да, действительно было пора. Толстая официантка, прибирая остатки еды, дружелюбно поторапливала их:

— Ну, вот погуляли, и слава Богу… Глядишь, и завтра то же самое. Ласковые…

У границ парка, на Крымском мосту, расстались: Саша со своими приятелями направились к Зубовскому бульвару, а остальные — в другую сторону. Берков скоро исчез в глубинах метро, а Олег с Ларионом решили закончить вечер на квартире у Лариона за последней бутылочкой.

Ларион быстро вытащил ее из угла, добавив к ней, к красненькой, ломтики лимона в сахаре и яблочко. Он отдыхал на диване и быстро протрезвел — от мыслей.

— Ну как тебе эти мальчики, особенно тот, кудряш? — спросил Олег.

— Тяжелы… — Ларион вытер пот с лысины. — Ты знаешь, не встречал еще таких… Нда… Серьезное дело?

— А Саша?

— Совсем иное, это редчайший случай почти полного психического здоровья.

— Ого!.. Жалко вот Муромцева не было.

— А! — Ларион махнул рукой. — Хорошенького понемножку. — И он прибавил, чуть передразнивая манеру Муромцева: — Вчера с мусенькой поймали черного кота. Все сделали как полагается: время, луна и прочее. Стали его стричь, а он так заорал, замяукал, а мы с мусенькой сели на диван и стали расшифровывать. Он орет, а мы расшифровываем и расшифровываем… И такое расшифровали, что волосы встанут дыбом.

Ларион хохотнул, заключив:

— Вот в этом и весь Муромцев.

Олег вдруг разозлился:

— Извините, но вовсе не весь. Ты берешь только негативную сторону, карикатуришь ее и создаешь не реальное лицо, а его черную тень. Это остроумно, зло, но далеко от сути…

Ларион удивился такой реакции, и вечер закончился в раздражении и непонимании…

На прощание Ларион сказал:

— А начинать надо с расшифровки собственного крика… Причем здесь коты.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Вся эта слегка необычная встреча в Парке культуры им. Горького происходила в тот день, когда Глебушка Луканов заявился на квартиру умирающего Максима и устроил там скандал. А ночью, когда Кате снилась последняя великая книга человечества, написанная перед самым концом мира, — Олег еще допивал остатки вина на квартире у Лариона.

Утро следующего дня было на редкость спокойным и отрадным для многих москвичей. Солнце светило одинаково преданно и безучастно и верующим и атеистам, и начальству и свободным людям, и предназначенным для карьеры, и самым отчаянным неконформистам, встречающим зарю в канаве.

Но для Максима Радина это был по-прежнему тяжелый и зловещий день. Он рано проснулся — и подумал о том, что не стоило бы и просыпаться. Обида от дикой сцены с Глебом — которая помогла ему пережить вечер и ночь — не только ушла, она испарилась и исчезла навсегда. В сознании возник, и вытеснил все остальное — один крик, одно помышление: он умирает и жить ему осталось недолго. Он опять внутренне завыл от этой мысли и разрыдался.

Но через несколько часов какое-то безразличие, отупение и усталость овладели им…

Катя Корнилова проснулась попозже — дочку уже забрала к себе бабушка — и долго заспанная бродила по квартире, стараясь припомнить название книги, которая приснилась ей. Оно было очень простое, но его внутренний смысл совершенно провалился в подвалы ее души, и от этого исчезло из памяти и само название. Иногда ей казалось, что оно вот-вот выплывет, и ей тогда виделось: «Паук». Да, да, думала она, кажется это был «Паук», но за этим «Пауком» хоронился особый смысл, как будто к тому времени, ко времени конца мира, слова уже как бы сдвинулись, приобрели другие оттенки.

Порой она чувствовала, что за этим названием кроется очень простая ассоциация: «смерть», такая смерть, которая разъела человечество изнутри, изуродовала его, и тем самым сделала неизбежным конец мира, вернее, трансформацию его, т. е. прямое вторжение Бога в дела людей. Причем эта смерть, разъедающая людей изнутри, виделась ей светлой, как светел бывает паук, ткущий свою белую сеть; то была смерть, белая, цвета надежды, и значит, ложной надежды, и была она потому ужасней любой черной гибели, ибо… но вот в чем было это «ибо», она не могла ни припомнить, ни понять до конца, потому что за этим «ибо» стояло то, что было скрыто как за непроницаемым занавесом.

Вздохнув, Катя решила попить чайку. «И что это за небывалое чувство, пронизывающая уверенность, исходящая сверху, что эта книга, приснившаяся мне, книга, созданная перед концом мира, — подумала она. — Такое несомненное ощущение: тьма была, значит, глубокий сон, и в ней сияла эта последняя книга… да и, кажется, слова… были на обложке… Паук… А во тьме, где не было книги, тени, по-моему, еле видимые двигались…»

И тут она вспомнила о Максиме. «Ну и хороша же я, — удивилась она, — за концом света живого человека не вижу…»

Почему-то возникло отвращение к еде, и она стала тут же звонить, согласно плану, который продумала еще вечером.

Сначала на другом конце провода возник нежный и такой живой голосок Светочки Волгиной.

— Здравствуй, Катенька.

— Здравствуй, сестрица Аленушка.

— Как поживаем? Сла-адко?

— Пальцем в небо попала.

И Катя начала рассказывать. «Доктор, доктора, — передразнила она потом Светлану. — У него были и есть лучшие доктора. Может быть, шанс появится. Но сейчас надо спасти его сознание. Он в тупике. Он умер прежде, чем умер. Ничего подобного я не знала!» И она объяснила все.

— Да, теперь я понимаю, — вещал в другом конце Москвы тот же нежный, но уже грустный голосок. — Надо найти человека из церковных кругов. Человека с особой психологией и интуицией… Другой подход… Пожалуй, ты права, у меня есть на примере такие люди… Давай договоримся…

Потом Катя звонила еще в несколько мест. Отвечали, спрашивали, обещали. Она в свою очередь связалась с Максимом. Подошла мать, и сказала, что Максиму как будто лучше, он спит, его не стоит беспокоить (это было как раз то время, когда Максим впал в отупляющее забвение). И у Кати полегчало на душе.

А вскоре опять раздался голосок Светланы:

— Катенька, можешь сегодня?.. Я еду к тебе… Я договорилась. От тебя и двинемся к ним…

Утро этого же «спокойного и отрадного дня» было для Глебушки Луканова одним из самых тяжелых в жизни. Начать с того, что после того, как он проснулся, он не мог с четверть часа понять, где он находится. Сначала, естественно, он подумал, что в вытрезвителе. Но в каком? Этот почему-то показался ему пригородным. Над ним застыли корявые доски, комки грязи свисали сверху, и он решил, что его выбросили в сарай, далеко от Москвы, и теперь все кончено. Между тем он лежал в самом центре города, хотя и в подвальной мастерской. Придя к безнадежности, Глеб опять заснул, но вскоре тут же проснулся от жути, что именно всему конец. От этой мысли он даже привстал, хотя внутри все вертелось от боли.

— Где я? — пробормотал он.

Тяжесть на душе и страх, что он натворил много непотребного, были такими, что в голову лезло нежелание жить в то же время протест.

И вдруг он увидел, что совершенно не ожидал увидеть: занавеска перед ним раздвинулась, и просунулась голова Лехи Закаулова.

Глеб в истерике закричал: ему показалось, что появилась только одна голова, а туловища не было.

— Ну и поэт же ты был вчера, — произнесла голова. И тут же точно в доказательство и чтоб ободрить его, показалось туловище.

…Леха Закаулов, как известно, некоторое время «пропадал». После вечера под березками с синеглазой Волгиной, он впал в светоносное забытье, по его собственному выражению. В этом состоянии озарений и любви он даже не ночевал дома несколько дней. (И потом пропустил все вечера и испытания с Сашей). Пьянствовал лишь слегка — в Лосиноостровской на границе Москвы, в одной окраинной компании, в которую он иногда любил уходить (для иного воздуха). Компания была по-душевному «светлая»: девушки, добрые до слез, юноши, из христианских кругов, просто верующие, и два-три сомневающихся, но со стыдом. Было весело, и в меру хмельно, уютно, в деревянном домике, в низкой комнате, окна которой выходили на зеленый двор, с неизменным котом на подоконнике, и даже самоваром. Говорили на различные высокие темы, смотрели старинные книги, и на душе было чуть-чуть больно, но до невозможности хорошо.

Потом он покинул эту компанию, и свет в нем немного поугас, но остатки его еще светились на дне, когда он стоял с пивной кружкой у ларька в окружении трех подвыпивших рабочих и о чем-то рассуждал.

Как обычно, кто-то закончил тем, что есть ли «правда» на земле, на что Леха ответил, что правда в Боге. Но ему возразили: пускай он тогда скажет, что такое Бог и в чем его правда. Леха начал отвечать, и сначала ничего, но потом слегка сбился, и один рабочий недоуменно развел руками. Закаулов поправился и начал о том, что Бог внутри нас, и чему это соответствует, и рабочий, к его удивлению, сразу понял, хотя и поморщился. Но другой собеседник уверял, что всего этого не может быть, если на земле так плохо… Леха опять объяснял, кто-то целовался, кто-то пил… и через часок-другой Закаулов очутился на другом конце Москвы, на бревне, опять с кружкой, рядом с пожилым сторожем, который охранял склад детских кроватей.

— Ты мне в душу не лазь, — сурово говорил ему сторож. — У меня своя правда есть… А такая, что все закачаются, если узнают. Вот так. Я, знаешь, что прошел? Тебе и во сне не снилось.

— Да я к тому говорю, что душа больно чудесная! — отвечал Леха, покачиваясь. — Такая огромная, что звезды в ней, как капли. И ты, старик, себя не разуверяй.

— Меня жизнь разуверила, а не кто-нибудь, — произнес старик. — А ты вот не пьянствуй больно, а то проспиртуешься так, что и во гробе от тебя будет разить… Ишь, небожитель…

Леха захохотал.

— Да, я это так, старик, к своему времени я протрезвлюсь и буду совсем чистенький. А пью я, чтоб душа не темнела.

— Ну, смотри, — добродушно ответил сторож. — Нехорошо, если от покойника разит.

А Леха вдруг опять вспомнил глаза Светланочки Волгиной. В таком состоянии ночью он и появился в мастерской Толика Демина.

— Ну и поэт же ты был вчера, — повторил Леха, глядя на Глеба.

— Какой поэт, что ты мелешь, Леха, — еле шевеля губами, проговорил Глеб. — Ты испугал меня своей головой. Где я?

И сразу все выяснилось. Леха вытащил Глеба из его угла, и он оказался в знакомой мастерской. Закаулов посадил его на скамью за деревянный стол, Глеб оброс, и в разорванной белой ночной рубашке, но в брюках, босиком, предстал перед своим учеником Толей Деминым. Толя тут же настоял, что водки больше не будет, на что Глеб дал согласие слабым движением мизинца. Закаулов тоже отказался пить: «хорошенького понемножку». И Толик энергично взялся за «вытрезвление» своего божества и учителя. Делал он это умело, одному ему, наверное, известными травами, способами и кореньями. И через чашки три-четыре Глебушка уже был относительно в себе и даже внимательно и наставительно поглядывал на мольберт Толика, что-то бормоча про себя.

Прежние печали однако не давали ему покоя: что делать с Катей, как решить их отношения, и что он натворил у Максима Радина. От последней мысли похмелье его превращалось в кошмар. Глеб умолил Демина позвонить Максиму, и только когда тот вернулся (в мастерской не было телефона) с неопределенными вестями о том, что, кажется, «ничего уж особенного не произошло» и у Максима все заняты его болезнью, чуть-чуть успокоился. Что вообще дальше делать со своими мучениями, он не знал и решил пустить все на самотек.

Неожиданно в мастерскую заявился Виктор Пахомов: в отглаженном костюме, свеже-выбритый и вечно-отключенный.

Весть о смертельной болезни Максима коснулась и его, но никто не понял, как он на нее реагирует.

Усевшись на край скамьи и изящно взяв предложенную чашку душистого чаю, он посмотрел вокруг большими странными глазами.

— Я все-таки думаю, что врачи спасут Максима, — проговорил вдруг Демин. — Не может быть, чтобы нельзя было спасти…

Виктор внимательно, но остановившимся взором посмотрел на него и усмехнулся.

— Дело не в этом, Толя, — медленно и с надменным ужасом произнес он. — Если у него есть что-то живое от Бога — он спасен; если же у него есть живое, но только от этой жизни, он будет дико, — Виктор тут вдруг вскрикнул и даже ударил кулаком по столу, но потом сразу перешел опять на медленную речь, — дико мучиться, особенно в смерти. Все остальное — ерунда, в том числе и вера. Сколько мертвых для Бога веруют. Помните стихи: «стон молитвы с черным миром слитый». Вера тоже может быть иллюзией. А вот что делать мне — у которого нет ничего живого: ни от Бога, ни от этой жизни. Ха-ха-ха, ха-ха-ха!

Глебушка застонал: голова еще болела с похмелья, а тут такой хохот.

— Впрочем, — Виктор холодно обвел своим взором всех окружающих, — может быть, мое положение самое лучшее.

Демин и Закаулов были старые друзья Виктора; у Демина он жил одно время, но и им сделалось не по себе…

Ситуацию разрядил Закаулов, который предложил куда-нибудь съездить. Однако Демин и Виктор решили все-таки остаться. Но на Глебушку Виктор всегда действовал тяжело, и тот, пересиливая себя, решил поплестись за Закауловым, настояв, правда, на том, что поехать надо к Кате Корниловой, причем без звонка, наугад. «Чтоб получилось по судьбе, — вздохнул про себя Глебушка — а звонить ей совестно чего-то, лучше просто нагрянуть: была не была…»

И они «нагрянули», — как раз в то время, когда Светлана Волгина уже была у Кати, и они успели всласть наговориться. Хотя отношения между ними не всегда были ровными на почве всяких ревностей-привязанностей, но они как-то умудрялись прощать все «нюансы и сложности» — и тянулись друг к другу. В чем-то внешнем они были немного схожи — и эти светлые волосы (у Волгиной чуть потемнее), и русская красота… только у Кати были довольно буйные и решительные, хотя и с глубиной глаза; Светлана же отличалась большей мягкостью и нежностью черт.

Подруги рассказывали о последних тонкостях и движениях внутри московского духовного подполья: какие нити протянулись от одних групп к другим; в каком состоянии находится один известный писатель; какая связь сейчас между эзотерическими и литературными кругами. Вспомнили поэтому и о Ниночке Сафроновой.

— Я как раз была недавно у нее, — помешивая сахар в антикварной чашечке, молвила Светлана, уютно расположившись в кресле. — Девчонка явно в ударе сейчас. Какие-то у нее совсем сумасшедшие связи завелись в эзотерических кругах.

— А как у тебя с муженьком? — перевела вдруг разговор Катя.

— Как тебе сказать… Я ведь говорила, — немного растерянно отвечала Светлана. — «Внутренние» отношения с Петром сейчас усложнились, если это «внутренние» между нами мы разрешим, все будет в порядке… А пока… Но я все равно его жена, и все…

— «И буду век ему верна», — улыбнулась Катя.

И в это время «вломились» Закаулов и Глеб. Приход без звонка был, конечно, терпим в «подпольном» московском мире, но нельзя было не учитывать вчерашний глебовский скандал. Впрочем, ситуация сразу смягчилась тем, что оба «героя» были трезвые, и вид их выражал полное смирение и больной покой. Катя сразу увидела, что с Глебом нечего сейчас выяснять отношения; Закаулов же, увидев Волгину, сразу просветлел и притих одновременно.

— Ну, мальчики, не пить, так не пить, — приветливо говорила Светлана, разливая душистый чай. — Будем за вами ухаживать.

«Мальчики» — один постарше, помятый и обросший, с глубоко запавшими глазами и сверкающим взглядом, другой помоложе, но уже в синеве восторга и бреда — смиренно молчали.

— Великие люди России и их куртизанки, — громогласно заявила Катя, рассмеявшись и взглянув на Глеба.

— Ну, мы пока еще сестры милосердия, — поправила Светлана. — Это вот у Олега…

— Духовные сестры милосердия, если уточнить, — улыбнулся Закаулов.

И вдруг потянулся спокойный, но таинственно-душевный разговор за чайным столом. Здесь было все: и ласка, и дрема, и уход в глубины, и внезапно возникающие слова, уходящие внутрь, и обмен немного печальными взглядами, и еще что-то совсем нежное, неуловимое, особенное, что могло и исчезнуть от дуновения ветерка. Неожиданно в этом бездонном разговоре выплыла на поверхность странствующая личность Закаулова, с его взлетами и опусканиями, с его светло-пьяной душой, заброшенной в небо; потом — всплыли бедствия Олега и — картины, картины Глеба — некоторые висели у Кати — фантастические, горящие, но решенные в зримо-земных тонах.

— Да, когда-нибудь все это будет в музеях, — как издалека, произнесла Светлана. — …А пока наши ребята не считаются даже художниками. Ну что ж, как это у Цветаевой: «мы любимые дети разгневанной родины… мы когда-нибудь будем свидетельствовать о вас». Только бы нам не кончить, как Цветаева.

— Или как Есенин.

— Да, или как Есенин.

— Давайте-ка лучше выпьем по чайку. Пока. А там видно будет. Главное, чтоб не было злобы. Напротив — любовь. «Все пройдет, как с белых яблонь дым».

— У нас ее и нет, злобы.

— И Цветаева и Есенин сейчас, наверное, в порядке. Вопреки некоторым представлениям.

— Не знаю.

— А где сейчас Блок? Он, гений, лучший русский поэт 20-го века, но он так мучительно умирал. И так писал о России. Где он сейчас?

— Надеюсь, он там, где нет «до» и «потом».

— Это надо спросить у тех немногих йогов… Или у Кирилла Леснева.

— Или у Саши Трепетова.

— Кто знает, кто знает?…Путей после смерти столько же, сколько и душ, — вздохнула Светлана. — Молиться только надо за него… и за других, наших…

— Но остались стихи.

— О, да, конечно, стихи, стихи, стихи! И Россия — наша, его. И поэзия, которая в нас. Его поэзия. Хоть бы все это осталось навечно.

И так продолжался этот разговор, в который влились их души, как в единый поток, и даже не чувствовалось, кто именно говорит: все были, как под одним покровом…

Светлана и Катя вставали иногда, выходили на кухню, наливали чай, приносили сигареты, и их фигуры с распущенными волосами то светлели, то темнели в лучах закатного дня. Молчал телефон, и точно остановилось время, и можно было смотреть из этой остановки в будущее. Смотрел на них и Достоевский неподвижным взором со своего портрета на стене, и Катя порой взглядывала на него и улыбалась.

Внезапно их погружение было прервано звонком в дверь. Явился сосед: что-то попросить. И после его ухода, точно очнувшись, Катя посмотрела на часы.

— А ведь нам уже пора, Света, — напомнила она.

Да, им было уже пора — их ждали целители души.

И вот они простились у метро — им нужно было в разные стороны. Глебушка и Закаулов направлялись в центр, Светлана и Катя — в Химки.

— Не пей уж теперь, Глеб, — упрашивал его Закаулов, пока поезд нес их вперед. — Отправляйся-ка лучше к матери, отлежись у нее. Я довезу тебя. И начни рисовать, это тебя спасет.

Глеб согласно кивал головой, а внутри в душе вдруг всплывал образ Светланы. Это и пугало и смущало его: что за чертовщина — ведь он полон Катей, и вдруг… Светлана. «Хм, нельзя же полюбить двух женщин одновременно, не дай Бог, если такое может случиться, — думал он. — Это наказание Божие. Хотя, говорят, этот паразит Муромцев умудряется, недаром о покойниках пишет. Нда, но ведь где-то Светлана может быть не хуже Кати. Но Катя, Катя… нет, Светлану надо смахнуть, как бред. Что мне делать?.. А все-таки может получиться хорошая картина с ликом Светланы внутри. Да, линии лица… А, Боже мой, Красота, Красота, отдохнуть надо от всего, отдохнуть, и даже от Кати… Не могу я…»

Прощальное общение с Лехой не очень получилось. Но на улице недалеко от своего дома Глеб вдруг произнес, положив руку на плечо Закаулова:

— А вот Настенька, наверное, в раю.

— Какая еще Настенька? — изумился Закаулов.

И Глеб объяснил, что это первая жена Ивана Грозного. И уже потом совсем перед своей обшарпанной дверью, ему провиделся свет над Ново-Девичьим монастырем, потом пожар, огненное зарево над Москвой, царская карета, рука, поднятая вверх, чей-то голос, и опять свет, свет, свет — над Ново-Девичьим монастырем. Свет, очищающий все земное.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Вскоре должен был состояться большой прием у Омаровых, на который был зван и Олег.

Но за день до приема он решил встретиться с Сашей — заодно, может быть, и поговорить с ним о феерическом ресторанном вечере с Ларионом Смолиным.

Между тем дикие и потаенные слухи о человеке с востока узкой струей проникали из московских эзотерических кругов до окружения Олега. По пути эти слухи, видимо, искажались и приобретали таинственно-нелепые оттенки. То оказывалось, что он «исцелил» покойника (именно исцелил, а не «воскресил»), то кому-то пригрезилось, что он оборачивал животных в людей. Уверяли, что он может материализовывать потусторонних чудовищ, и якобы один такой, полуматериализованный, как призрак, прошел по ночной Москве, и редкие прохожие принимали его за собственную галлюцинацию. Во всем этом виделся момент и странного искажения, и нарочитого юродства — но, как некоторые утверждали, с целью прикрыть истинный смысл. Поэтому, хотя все и подсмеивались над такого рода слухами, но все равно с какой-то необъяснимой опаской. Потом пополз слушок, что все религиозно-метафизические учения должны быть пересмотрены, но, конечно, не в современную, а наоборот, в еще более мистическую сторону, ибо они упустили скрытый и неизвестный элемент всего существующего, почти недоступный человеческому уму.

Одним словом, становилось нехорошо…

Олег встретился с Сашей в молочном кафе на улице Горького: Трепетов был пока постоянен в своих привычках. Пробуя раздражавшее его в такой ситуации мороженое, Олег свел все к тому, что список людей, исключенных из числа «кандидатов», довольно велик, и поэтому ему трудно подобрать кого-либо еще в его сфере зрения.

— Есть, правда, тут одна девчонка, Нина Сафронова… Слышали?

— Даже видел раза два-три. Давно. Но можно познакомиться поближе.

— Вот и отлично. Как бы нам все это ускорить…

— Давайте ускорим. В сущности, трех кандидатов достаточно. Есть еще дополнительный вариант: завтра ведь вечер у Омаровых. Будет много разного народу, со всех концов. Что если мне потолкаться там, вдруг на кого-нибудь ляжет взгляд?

— Неплохо.

— Вы только предупредите Владимира Александровича, что придете со мной. Он наверняка слышал обо мне, но мы не знакомы.

— Все будет в порядке. А как насчет Ниночки?

— С Ниночкой — сразу после Омаровых. И потом все мы соберемся для дальнейшего…

— Мне что-то в связи с этим тайным человеком расхотелось жить, — вдруг заметил Олег.

— Ничего! Это естественно! — бодро воскликнул Саша. — И в конце концов, пустяки! Со мной еще не то было, в другом смысле. Не дай Бог, если вам это предстоит.

Мороженое иссякло, и обо всем договорились.

— Ну-с, покедова, до завтра, лично я — далеко, — и Саша простился с Олегом.

Дома Олега ждала новость: Леха Закаулов вернулся из своего «отключения» в полном порядке.

Салон Омаровых был одним из самых популярных в неконформистском художественном мире; он даже пустил корни в официальный артистический мир. Сам Владимир Александрович был блестящий иллюстратор легально издаваемых книг классической литературы. В то же время это не мешало ему создавать свою живопись, довольно модернистскую, и даже участвовать в полупризнанных выставках — в Москве, Киеве, Ленинграде и Новосибирске. Картины его попадали, конечно, и за границу. Он не был так знаменит, как Глеб Луканов, но это компенсировалось его добролюбием, гостеприимством и полным отсутствием всяких комплексов. Кроме того, Омаров питал слабость к литераторам, и даже просто к необычным личностям, которых судьба вволю разбросала по мистическому подполью Москвы. Таким образом, его салон сочетал в себе людей из разных слоев.

У него была полная возможность для устройства таких роскошных вечеров — на квартире ли у себя в Москве, или на даче, под Клином: Омаров неплохо зарабатывал своими иллюстрациями. Более того: он даже помогал нуждающимся «неконформистам», неконформизм которых заходил так далеко, что начинал сказываться на их желудках. Наконец, сама квартира его на Речном вокзале была почти сказочная и могла вместить необъятное число гостей. Она напоминала дворянские дома 19-го века: столько в ней было умело и художественно расставленной антикварной мебели. Каждая такая «вещичка» — по западным ценам — стоила сотни тысяч долларов. На стенках висели старинные портреты — русских государственных деятелей 18-го и начала 19-го века. В одном углу — богатый иконостас: Омаров был церковно-верующим человеком, хотя и без особого углубления в духовные вопросы.

Его супруга, Алла Николаевна, пышная дама 35 лет, милая, мягкая, но соблюдающая интеллигентское достоинство, работала в библиотеке научным сотрудником.

Словом, это был очень удобный салон для всех: здесь могли сойтись и поговорить за рюмкой ликера или коньяка и просветленный искатель истины, и подпольный поэт, и даже официальные ребята из Союза московских художников. Те, кто были хорошо устроены в плане внешнего бытия, чувствовали себя здесь как дома; но и полубродяги из крайних «неконформистов» могли здесь хорошо отдохнуть в уютных креслах, отведать необычных блюд и попробовать заграничные ликеры, а не водку.

Водка целиком изгонялась из этого хозяйства, но только потому, что на этой почве бывали эксцессы. Зато ликерам и наливкам — в маленьких драгоценных хрустальных рюмочках — отдавалось безграничное предпочтение: ни в одном «подпольном» салоне Москвы не подавали к столу столько разнообразных и бесчисленных видов ликеров и наливочек. Ликеры доставлялись из лучших магазинов Москвы, а вот наливочка, к которой Алла Николаевна питала расположение, изготовлялась по-домашнему, в чем Алле Николаевне усердно помогала ее мать-старушка, тоже большая охотница наливок и умеющая их по-старинному и весьма качественно приготовлять.

Две полные, розовощекие дочки Омаровых завершали благополучную картину этого семейства.

Явственно, этот салон отличался от салона Олега в Спиридоньевском переулке. Вообще в неконформистском мире Москвы было несколько видов «салонов». Собственно говоря, салон Олега был даже более знаменит, чем салон Омаровых — слишком уж громкое имя было у Олега — но его характер был совершенно другой. Олег не очень ценил внешнюю респектабельность, жил анархично, и по сравнению с Омаровыми, бедно, но больше их любил бродяг, необычных личностей и людей мистического плана. Конечно, у него были, как у всякого известного неконформистского поэта или писателя, и внешний и внутренний круг. Внешний круг у Олега был очень широк — обязывала слава — и там можно было встретить кого угодно. Но внутренний круг — это была та художественная подпольная элита, которая уже вплотную сближалась с московскими эзотерическими кругами или, во всяком случае, искала с ними контактов.

Нечто иное было в салоне Омаровых. Там даже не существовало особенного различия между внешним и внутренним кругом. Кроме того, там равно любили всех — и художников-реалистов, и художников-авангардистов, и отчаянных поэтов, и замогильных прозаиков. (Даже такой загадочный архивист, библиофил и собиратель подпольной библиотеки как Андрей Крупаев захаживал сюда). «Все хорошо, что талантливо и идет в сокровищницу русского искусства, — говаривал Владимир Александрович. — Модернизм, реализм… и любой «изм» только средство, а главное, чтоб было искусство. Любое искусство — счастье. Возьмите, например, Валю Муромцева; человек пишет о покойниках, мрачновато, кажется, а вот многие говорят: прочел о мертвецах, а точно солнцем осветил. Такова тайна настоящего искусства: оно всегда позитивно».

Эмоциональные речи редко произносились Омаровым, обычно он был всегда спокоен и сдержан и свою преданность искусству выражал делом: одна коллекция магнитофонных записей русских бардов, писателей и поэтов едва вмещалась в его обширные шкафы.

Олег сразу же после встречи с Сашей позвонил Омаровым, чтобы увязать ряд тонкостей. По этому поводу скорее надо было говорить с Аллой Николаевной, ибо речь шла о тех, с кем он придет. Берков, конечно, сомнений не вызвал, а упоминание о Саше даже вызвало в голосе Аллы Николаевны любознательный восторг:

— Ах, мы слышали… слышали… Он из этих… эзотериков. Как приятно. У нас еще никогда такие не были. Все знаете, писатели, поэты, художники. (Алла Николаевна запнулась, почувствовав неловкость)… Очень интересно.

Но кандидатура Лехи Закаулова вызвала отпор: Олег предчувствовал это и потому звонил.

— Сами знаете, Олег Тимофеевич, я совершенно не против странных и забубенных личностей, — сказала она. — Но всему есть мера. Я знаю это по опыту.

— А что такое?

— У нас же было несколько скандалов. Кричали во время чтения. Били дорогую посуду. А вашего Закаулова, между прочим, я видела совсем недавно.

— Где?

— В трамвае. И знаете, что он делал? Он стоял один на площадке вагона и вливал себе в горло пол-литра водки. Пассажиры прямо оцепенели, глядя на него. И потом он подходит ко мне, выпивает все это и начинает за мной ухаживать. Что, мол, я так много о вас слышал, и о вас, и о Владимире Александровиче… А сам стоит и покачивается. Кошмар какой-то!

— Алла Николаевна, а если я за него поручусь? Прослежу, чтобы он не пришел к вам пьяный и у вас не пил бы особенно? Когда он не пьет, он тихий.

— Тихий! — возмутилась Алла Николаевна. — А вы, его старый друг, видели хоть раз в жизни его трезвым, чтоб говорить, какой он тогда — тихий или буйный?

— Бывало. И сейчас все чаще бывает.

— Нда, вы знаете, жалко, конечно. Это так разрушает личность: неврастения, психопатия, истерия — все может быть в таких случаях. А ведь незаурядная личность, очень духовный человек, говорят.

— Так вот, Валя Муромцев тоже сильно пьет, но вы его пригласили…

— Ну, что вы, разве можно сравнивать! Валя пьет много, но аккуратно, совсем по-иному. Это всем известно. А главное, читает свои вещи почти трезвый.

Все-таки Олегу удалось уговорить Аллу Николаевну… Потом он позвонил Тоне Ларионовой и уехал к ней ночевать, чтобы на следующий день вместе с ней отправиться к Омаровым…

Большие вечера у Омаровых, как правило, сопровождались выступлениями неконформистских авторов. На этот раз предполагался подпольный писатель Геннадий Семенов, пишущий про идиотов. Но внезапно Владимир Александрович внес изменения: он попросил почитать и Валю Муромцева, чтобы состоялся таким образом вечер сразу двух именитых, прозаиков. «Покойники и идиоты — тема вполне для эстетского вечера», — посмеивалась Алла Николаевна.

Расписание было таково: с шести до семи тридцати промежуточное время, медленный сбор всех приглашенных; затем — к столу; а уже потом — чтение; после чтения — дискуссии, чай и больше вина.

Первым возник прозаик Геннадий Семенов. Это был человек тридцати с лишним лет, высокий, худой, с приятным, немного уставшим лицом. Жена его Вика сразу принялась помогать Алле Николаевне. Геннадий же сел в кресло рядом с Омаровым в гостиной, протер очки, положил толстый портфель с рукописями на пол и, вынув оттуда целую пачку листов, отдал их Омарову:

— Возьми, Володя, это тебе на хранение. У тебя надежно. Итог последнего года.

Омаров заботливо подхватил рукопись, на минуту исчез с ней в своем кабинете и, радостный, вернулся.

— А как твои внешние данные, Геннадий? Как в техникуме?

— Идет своим чередом.

(Семенов преподавал физику в одном из московских учебных заведений).

И потом раздался звонок в дверь. За ним второй, третий, четвертый… Гости прибывали, одни за другими. Катя Корнилова заявилась с тремя персонами из своей свиты: Верой Тимофеевой, Зоей Ступиной и Игорем Самохиным. Почти все остальные приходили парами; редко кто в одиночку… Глеба не ждали, он отлеживался у матери. Появились Светланочка Волгина с мужем, Боря Берков с Ириной Томовой, студенткой физмата МГУ; Толя Демин со своей женой Любой, затем пошли художники, поэты, профессора, ученые со своими женами или подругами. Это были или лица известные своим творчеством в неконформистских кругах, или люди, чаще всего из научного мира Москвы, которые их любили и поддерживали.

Они разбрелись по группкам и компаниям, которые бродили, рассматривая живопись, время шло, но не появлялись ни загадочный Валя Муромцев, ни Олег со своими приятелями.

На диванчике и стульях рядом с портретом полководца 18-го века графа Румянцева обосновались Вика Семенова, Борис Берков со своей Ирой, Люба с Толей Деминым и Вера Тимофеева.

Кто-то вдруг произнес имя Радина, сказав, что шансов на спасение почти нет и что его душевное состояние совершенно жуткое.

— Я знаю, знаю об этом хорошо! — неожиданно воскликнула Вика Семенова. — Я была у него два раза. И все-таки это — позор, такой страх перед смертью. Нет, нет, я ничего не говорю, я бы на его месте выла от ужаса еще больше, — и она прижала руки к груди. — Но… так ли умирали наши предки, русские крестьяне, например, да хотя бы наши прабабушки: вспомним Лукерью из «Живых мощей» Тургенева…

Эта внезапная речь вызвала настоящий взрыв; Люба Демина, побледнев, воскликнула:

— Да, но какая вера в Бога для этого нужна!.. Какая вера!.. Разве у нас есть такая?! Мы — несчастные. Мы и близко не можем стоять рядом с Лукерьей.

— Да и век другой, — заявил Берков. — Раздутое «эго», и потом воображение не в ту сторону работает…

— Век другой, — возразила Вера Тимофеева. — А как же на войне с нацистами? Просто Радин такой уж человек…

— Ну, война есть война. Тогда не думаешь о себе, тем более на войне с нацистами, — отрезал Берков. — Мы говорим об обычной смерти, один на один…

— Хорошо, — прервала Вика. — Но почему мы все-таки не можем переносить эту обычную смерть, как ее переносила Лукерья? И сейчас Максим мучается, и я слышу его стоны…

— Послушайте, — вмешалась Ира Томова, — прекратите сейчас же этот кошмарный разговор! Сейчас же прекратите! Если не можете помочь, то молитесь за него… И молчите, молчите!

Но в это время в дверях показался Валя Муромцев, и это немного разрядило обстановку. Действительно, воцарилось молчание. Вика Семенова мрачно вынула из бархатной сумки пачку сигарет и закурила.

Валя был один, без дамы, в помятом пиджаке и с рваным портфелем в руках, полным книг и рукописей. Его круглое лицо растерянно и застенчиво улыбалось.

— Ну, наконец-то, — облегченно вздохнула Люба Демина. — Ирочка, — обратилась она к Томовой, — давай-ка выпьем за него… именно за него, — и она указала пальцем на Валю, — а потом за нас…

Валя бросил лукавый взгляд на девочек и, подошедши к Омарову, взял его за пуговицу куртки.

— Владимир Александрович, извините, задержался, портфель чуть было не пропал. В пивной.

И он боязливо покосился на собственный портфель.

— Это вы со своими рукописями бродите по пивным, Валя, — укоризненно проговорила Алла Николаевна.

— С рукописями-то и слаще туда шастать, — оживился Муромцев. — Выпьешь себе культурно так кружечки две-три, и портфель погладишь: там ведь лежит не что-нибудь, а собственное бессмертие. Прямо рядом, у ног. И никакой алхимии. Хорошо, хоть и страшно: а вдруг потеряешь?

И он неопределенно подмигнул. Только появление перед ним Светланы Волгиной сразу сняло его игривое настроение.

— Здравствуй, Валечка, — робко сказала она.

— Здравствуй, Светлана, — смиренно ответил он.

И раздался последний звонок в дверь квартиры Омаровых.

— Наверное, Олег! — тревожно-радостно воскликнула Алла Николаевна и пошла открывать.

То был Олег, и, как всегда, не один: впереди выступала Тоня Ларионова, а за Олегом: Саша Трепетов и чуть смущенный Леха Закаулов. Леха был на этот раз вполне трезв и приличен: он принял всего полстакана водки, для души, а такая доза никем не считалась серьезной, даже Аллой Николаевной.

Гостеприимным жестом она пригласила всех внутрь, бросив однако добродушно-любознательный взгляд на Сашу. «Какой-то вроде обычный», — подумала она.

Стол был уже накрыт и буквально ломился от еды — чего тут только не было: и редкая холодная рыба, и салаты, и бесчисленные закуски, консервы, колбасы, сыры, и над всем этим царила икра: красная, горящая, как кровь, она была разбросана в судках по всему столу. И рядом с нею стояли бутылки возбуждающих напитков.

— Богато живете, — удивился Саша.

Омаров пригласил Катю первую к столу, и за ней, как за нежданной царицей, потянулись остальные.

Скоро стало полегче и повеселей; истерический разговор о Лукерье забыли, и все почему-то льнули друг к другу и слегка опьянели: от вина, от общения, от предчувствия…

Из-за обилия гостей за столом общему разговору трудно было состояться, но его струйки, журчащие по всем углам и сторонам, иногда соединялись в единый и восторженный угол. Это был поток всего что угодно: веселья, грусти, нежности, смеха, иронии и даже бредового сарказма. Но и «сарказм» выражался таким образом, что становилось страшновато не от «сарказма», а от обнаженности и искренности.

— С тобой хоть на казнь, Катька, — улыбалась Корниловой Вика Семенова, — эх… и смерть будет слаще вместе и не страшней… Голубушка!

Но в то же время разговор принимал нередко и полусветский оборот, не все здесь было до такой степени выворочено наизнанку и раскалено, как на вечерах у Олега или у Вали Муромцева.

Известный художник-примитивист, поэт, державший салон у себя в Мытищах, но другого характера, чем омаровский, сидел вместе со своей женой Галей недалеко от хозяина дома и рассказывал ему о сибирских шаманах и мамонтах, в свете своего личного опыта. Был он художник неизмеримо талантливей Омарова и просидел при Сталине несколько лет за свое искусство.

Но Алла Николаевна любила иногда перевести разговор на житейские темы и, вмешавшись, заметила, что недавно видели Глеба Луканова — опять пьяненького и побирающегося по арбатским магазинам.

— Какой позор! — вскричала она. — Это ведь один из лучших русских художников!

— Глеб давно мог бы стать богатым человеком, — улыбнулся примитивист. — Если б не пил так!

— Нет, его пьянство ничего не меняет, — возразил Омаров. — Виной всему его детская непрактичность. К тому же Глеб окружен целой сворой спекулянтов. Они пользуются его отключенностью и покупают у него гениальную картину за ящик водки и потом перепродают ее за бешенные деньги иностранным дипломатам. А те вывозят за границу. Потому Глеб вечно беден, он даже не осознает, как поднимаются цены на его картины… А в ближайшие год-два они подскочат невероятно, поверьте мне, потому что все больше людей начинают понимать, что это такое…

— Ох, дело не только в этом, — вздохнула Алла Николаевна. — Баба ему нужна хорошая, вот что. Тогда все наладится, и картины не будут попадать к спекулянтам. Добрая, разумная и простая баба, — и она добавила потише, взглянув на Катю, сидевшую вдалеке. — Ему надо жениться, но, конечно, не на подпольной царевне с интеллектом вместо короны, — и она усмехнулась, — тогда он не пропадет…

— Но художнику нужно вдохновение, — удивилась Лора.

Аллу Николаевну передернуло даже.

— Пусть найдет другие источники. Знаете, свой ум дороже. Так и свихнуться можно, на некоторых вдохновительницах.

А в стороне звенел серебристый голосок Верочки Тимофеевой: она была в первый раз у Омаровых, и все казалось ей еще сердечней, чем у Олега.

Саша скромно сидел недалеко от Аллы Николаевны и спокойно уничтожал небольшую порцию рыбы. О нем мало кто слышал из присутствующих, но те, кто слышали, с тайным любопытством посматривали на него.

Одна дама, из ученого сословия, даже обратилась к нему с вопросом:

— Вы знаете, я хотела бы заниматься йогой… чтобы продлить свою жизнь, для здоровья… Как вы думаете?

— Не советую заниматься йогой для здоровья, — любезно ответил Саша, взглянув на нее. — Йога — это единение с Богом, а не физкультура.

— Ах, вот как! — ужаснулась дама. — Тогда не хочу. Я не хочу быть в единстве с Богом. Я хочу быть при себе.

— Как желаете, — продолжал свои любезности Саша. — С удовольствием выпью за ваше желание. — На Восток повсюду в мире большая мода сейчас, но, увы, увы, способность его понять… увы… увы… очень страдает… мягко говоря… как эта селедка… — и он воткнул вилку в кусочек селедки на блюдце. — Итак, выпьем, за то, чтобы быть при себе, — и он поднял рюмку чего-то крепкого и подмигнул даме. — Это хороший тост. Я и сам хочу быть при «себе». Только вот что понимать под этим «себе», при котором надо быть. В этом-то весь вопрос и все различие.

— Действительно! — опять ужаснулась дама и лихо выпила.

Снова раздался звон бокалов, легкий вскрик, прозвучали чьи-то стихи. Неожиданный разговор о йоге прервался…

Ужин вдруг стал быстро подвигаться к концу. Все реже раздавались восклицания, обрывались слова…

Наступало время чтения.

Задвигались стулья, исчезли тарелки, бутылки, некоторые графины… и вскоре гостиная преобразилась: один ее угол был освобожден, и в этом углу за маленьким старинным столиком под портретом царедворца давно прошедших времен должен был читать автор.

Все остальные разбрелись по гостиной и расселись на креслах, синих диванах, стульях, группами, поодиночке, в углах, и в центре. Верхний свет — по обычной традиции «подпольного» чтения — был погашен, так что слушатели оказались в полутьме: горела только настольная лампа на «авторском» «антикварном» столике.

Постепенно шум стих, и все затаились, готовые принять в себя сладкий яд искусства, «яд», который оживлял.

Первым начал читать Гена Семенов. Высокий, он не очень уютно выделялся за маленьким столиком, но все неудобства были позабыты. Вика Семенова, радостная и нервная, устроилась на полу рядом с Катей и не сводила горящих глаз с мужа. Рассказ Гены Семенова был довольно большой, как и все его вещи об идиотах. В нем был поток бешеного издевательства над обычным, горизонтальным интеллектуализмом, проведенный частично его же собственным острым умом. Ум, как сабля, обращенная внутрь, отрицал самого себя. И это была апология бесконечного покоя в душе. Идиоты превращались в мудрецов, в хранителей жизни, которую они не знали, в призраков, глядящих пустыми глазами на исчезающий мир. Ничто не могло поколебать их блаженной тишины.

И это было сделано так, что самые матерые интеллектуалы в этой гостиной, вздыхая, про себя соглашались, что какая-то правда во всем этом есть. Хотя их немного раздражало, что такой рафинированный эстет и интеллектуал, как Геннадий Семенов, глумится над умом. Впрочем, в рассказе была легкая ирония по отношению ко всем: и интеллектуалам, и идиотам. Но она была настолько скрытой и неуловимой, что мало кто чувствовал ее. А те, кто чувствовал, улыбались про себя в полумраке гостиной. Для них автор не принимал ни ту, ни иную сторону, а подобно древней птице, парил над землей.

Рассказ был прослушан в абсолютной тишине — к тому же он требовал довольно большого напряжения, чтоб его правильно воспринять. А потом, когда автор закончил, — раздался взрыв восклицаний, вопросов, взглядов… Взгляды были особенно странными и близкими — они спрашивали: «Ну, а что потом? Что будет? Ты знаешь, что будет?» Они точно уводили от рассказа куда-то дальше — в почти последнюю сферу. Но знал ли сам автор, «что будет»?… Его душа, однако, словно соприкасалась с другими душами и уходила с ними — в эту почти последнюю сферу.

— Поздравляю, Гена, поздравляю, — смущенно говорил подошедший к нему Омаров.

И в гостиной вспыхнули мятущиеся разрозненные разговоры, и звездное небо своим широким синим мраком уже смотрело им в окна.

Семенов заметил, что читать сегодня больше не будет: устал. Но споры и уходящие вдаль разговоры долго не утихали; некоторые подходили к столу, выпивали бокал вина и снова присоединялись к спорящим…

Но постепенно надвигалось время Муромцева; когда перерыв сам собой истощился, Омаров негромко объявил:

— А теперь послушаем Валю.

Валя вошел в свой авторский угол, застенчиво улыбаясь. Долго вытряхивал что-то из портфеля, пока, наконец, не достал грязную потрепанную школьную тетрадку. Расправив ее, он уселся за столик.

У Вали была одна слабость: любил сочинять свои рассказы на могилках; для этого он выбирал уединенные кладбища, особенно, если недалеко от них ютились отключенные пивнушки. Чтобы начать писать, он вставал обычно рано утром и, прихватив портфельчик, отправлялся в такую пивнушку, где чуть ли не с восходом солнца можно было попробовать пивка. Он любил пивные погрязней и позаброшенней, и чтоб было мало народу. Тогда взяв две-три кружечки — не больше, — он подсаживался к какому-нибудь наиболее химеричному существу и погружался вместе с ним в некий провал бытия, который он называл «разговором». Но Валя не прочь был также выпить пивка и один, чтоб подумать о рассказе или просто посозерцать «пропащих» (которых он вовсе не считал «пропащими» по большому счету). А потом он уединялся на какую-нибудь облюбованную могилку (больше всего он обожал могилки юных девушек) и начинал писать, приспособившись на скамеечке или под деревом…

Таким образом он и написал те два рассказа, которые собирался прочесть сегодня.

И начал! Читал Муромцев блистательно, вдохновенно, и верные движения его рук как-то соответствовали ритму и смыслу рассказа. Хотя произносил слова он не тихо, но создавалось впечатление, что шептал. Первая история была про покойника, но такого, который остался жить, будучи мертвым. Тело его — после смерти — не сгнило, а напротив, сладостно оживилось и стало резвым, молодым, и даже раздулось, как у поросеночка; потому покойника и признавали за живого. Но душа его уже была не здесь, она ушла далеко, в самые темные и глухие подвалы потустороннего мира. И хотя внешне душа могла чуть-чуть проявляться и в этом мире, основная ее жизнь проходила в чудовищных кошмарах, которые труп не мог выразить на человеческом языке. Его глазки потускнели, стали как камень, так что ничему не соответствующий ужас и страдания внутри были закрыты для постороннего взгляда. Окружающие принимали его за веселого и разностороннего человека и замучили приглашениями на вечеринки, танцы, свидания. Возможно, его поросячье тело — которое было в таком контрасте с внутренним адом — приводило к таким заблуждениям относительно его общей «веселости». Впрочем, тело иногда действительно жило само по себе, даже норовило сорвать сексуальные наслаждения (» надо брать от жизни все», — говорил ум тела). Труп кивал головой, порой хохотал, обнажая пасть, пьянствовал, ходил к любовницам, но только иногда какая-нибудь чересчур интуитивная девочка, заглянув в его глаза, чуть не падала в обморок — прямо на пол, тут же.

Второй рассказ Муромцева назывался «Маменька». В нем говорилось о клопе и девушке. Клоп, натурально, был не просто клоп, а реаркарнация заблудшей души. Эта душа прошла через вихрь перевоплощений в разных мирах,[4] постепенно деградируя, неуклонно и неуклюже приближаясь к нашему земному миру, где она, наконец, и воплотилась в виде клопа. Душа эта была тяжелая, битая и измученная. Она деградировала весьма круто, с ужасами и полетами, но на земле ей, воплощенной в клопа, была сделана милость, некая компенсация за предыдущую, бесконечную цепь тупых и диких страданий; душа, находясь в клопе, могла иногда вспоминать «былое», т. е. более приличные предшествующие свои жизни, еще до крутого поворота вниз. Такая способность, данная свыше, граничила, разумеется, с чудом, но в то же время это был небольшой тихий подарок судьбы, чуть-чуть смягчающий предыдущие бред и мрак. Клоп ею разумно пользовался, чтобы «отдыхать» от полной ничтожности своего бытия. И вот он «вспомнил» свою последнюю светлую жизнь: она состоялась «давно», где-то в полуматериальных гигантских сферах Вселенной, невидимых для физического глаза. Самым лучшим его воспоминанием о тех «годах» была «маменька», т. е. тамошнее существо, с помощью которого он и воплотился в том мире, отнюдь, разумеется, не земным способом. И каким-то сверхъестественным образом клоп почувствовал, что это последнее любимое им существо (после этого начался для него тот поток воплощений, где были лишь ненависть, злоба и месть), его «маменька» воплотилась на земле, стала девушкой, и находится где-то рядом с ним, в доме, в котором он сам «живет». Бешеным усилием клопиной воли он нашел эту девушку и намертво присосался к ней как бы в порыве любви. И начался диковинный роман между девушкой и клопом, или «маменькой» и «сынком», выражаясь почти нечеловечески.

Эпиграфом к этому рассказу Муромцев взял строки из одной блатной песни: «Я к маменьке родной с последним приветом хочу показаться на глаза».

Чтение это вызвало настоящую истерию, но она не была только эмоциональной, то была внутренняя глубокая истерия сознания, которое надламывалось от ужаса перед бесконечным космическим бытием, одетым порой в гротескно-шутовские покровы. И страх — страх за себя — тоже овладевал душами людей, — не конкретный, конечно, страх, а подспудно-метафизический…

Внешне — во время чтения — было все более или менее нормально: периодические взрывы мрачного хохота, вскрики, полоумное хихиканье, покрасневшие лица, горящие глаза. Но внутреннее впечатление от рассказов было потрясающим, равным шоку. После того как чтение кончилось, люди вставали, пожимали руки Муромцеву и бросали слова: бессвязные, но невероятно острые и точные.

Умиленная Катя Корнилова не выдержала и крикнула Вале:

— Родной ты наш! Самое потаенное вскрыл!

Берков задумчиво пробормотал:

— Ну, ты разгулялся, старик, разгулялся!

Один Саша был в спокойствии, но крайне доволен; он ласково и ободряюще улыбался, поглядывая на Муромцева.

Светланочка Волгина, потерявшая душевное равновесие во время чтения, окаменела, а потом, выйдя из оцепенения, прошептала:

— Ну, если это не гениально, то что же тогда называть «гениальным»?

Ее муж только твердил из своего угла: «Ребята, я — пас!»

— Да, но возникает мысль, что жить вообще не стоит — робко возразила одна дама.

— Напротив, напротив, — нервно обратилась к ней Катя Корнилова, — посмотрите на лица вокруг… Я чувствую по себе и по другим: реакция обратна — жить, жить, жить, даже во мраке, в могиле, но жить. Пусть неизвестно, что впереди, но надо во что бы то ни стало жить, именно в этом темном ужасе. Даже еще слаще.

Дама отшатнулась от нее.

— Хотя, может быть, вы и правы, — вдруг сказала она, поглядев вокруг. — Но Ведь это жуткая символика: я не хочу жить клопом.

— Но это предупреждение. К тому же в рассказе много линий, — ответила Катя. — «Клоп» — это символ инволюции, падения души вниз.

В одном углу внимание привлек пожилой человек, Андрей Ильич Усанов, который хотя и был официальным литературоведом, но одновременно интересовался и неконформистской литературой, считаясь ее знатоком.

Он говорил, окруженный собеседниками:

— Я думаю, что современная проза таит в себе невероятные возможности. И в будущем они должны раскрыться. Я не говорю об уже известных уникальных преимуществах прозы, как, скажем, творение человеческих характеров во всех их глубинах или наивысшая потребность выразить феномен смеха, или… Нет, я имею в виду новую тенденцию к концентрации, и наряду с этим наиболее свободную связь с метафизическим и философским потоком. В конце концов проза — самая умная форма словесности…

Олег не слышал этого разговора. Он был целиком погружен в себя, в глубине души он чувствовал, что его все больше и больше захватывает какое-то подземное течение. То течение, которое заставляет его быть с Сашей Трепетовым. Он ловил себя на мысли, что в связи с этим, как личность, он становится выше своей поэзии. Но все это было в тайниках души: на поверхности сознания малейшее умаление собственной славы и ценности как поэта отзывалось болью. Славы он не хотел никому отдавать и в то же время шел туда, в тот далекий Сашин мир, где слава, по крайней мере, в обычном понимании, не играла никакой роли и где-то была смешна…

Вместе с тем рассказы Муромцева с их неожиданным новым качеством вызвали у Олега тяжелое предчувствие, что скоро Муромцев — в подпольном мире Москвы — по своему значению намного опередит его, Олега Сабурова… И он поймал себя на неприятном раздражении, на поднимающейся темной злости. И тут же его передернуло от стыда и унижения.

«Блок немыслим с такими комплексами и с такими ощущениями», — с горечью подумал он. И он взглянул на Сашу.

Саша подошел к Муромцеву.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Вечер у Омаровых закончился поздно, и главный герой его, Валентин Муромцев, проснулся на следующий день только в двенадцатом часу, счастливый и умиротворенный. Он торжествовал даже ночью, когда спал. Упоение, вызванное чтением и успехом, сменялось в утреннем сознании удивлением: «Неужели это я, кто написал эти вещи?»

Ему захотелось продлить все эти переживания и встретиться сегодня с кем-нибудь из «своих», отключиться, поговорить, выпить где-нибудь на бережку Москву-реки, и может быть, почитать. Но он вспомнил, что у него сегодня разные дела, частный урок по математике и к тому же встреча с собственным дядей. Родители у Муромцева погибли, но оставили ему неплохое наследство: двухкомнатную отдельную квартиру и дачу под Москвой. Поэтому он мог легко перебиваться за счет частных уроков.

Но встречу с дядей он не мог откладывать: дядя был единственным доброжелательным родственником со связями и мог обидеться.

С досады Муромцев все-таки решил позвонить своим и застал только Катю Корнилову, которая все еще нежилась в кровати. Они поболтали о том о сем, часто возвращаясь к вечеру у Омаровых, пока Валентин не спросил о Максиме Радине.

— Я была у него всего один раз, после того, как узнала… Но больше не могу пробиться: он не хочет пока или чувствует себя неважно, — ответила Катя. — Но мы со Светланой кое-что сделали для него.

И она рассказала об их посещении людей из церковных кругов и о том, что там нашли одного человека, не священника, но глубоко верующего, которого называли «мастером смерти» за его поразительную способность возвращать атеистам дар веры, особенно на смертном одре. И вот этот «мастер смерти» должен посетить Максима…

— Да неужто в смысле выздоровления все безнадежно? — возмутился Муромцев и погрустнел.

— Делают все, что возможно. Чудо…

И в телефонной трубке что-то заурчало, зашипело, и стало немыслимо продолжать разговор. «Гномы что ли у тебя там завелись, в трубке», — расслышал он последние слова Кати. Хотел перезвонить, но трубка вообще замолчала.

Печально вздохнув, Муромцев собрался позавтракать, но из головы не выходила мысль о Максиме. «Не может быть, чтобы художник умер в начале своего пути, — думал он. — Путь должен состояться, пускай и не до конца… Но все-таки состояться. Можно умереть молодым, но уже в некоторой степени завершившимся. А Максим только начинает».

Втайне Муромцев очень надеялся на этот принцип: в отношении себя. Творчество — равносильно судьбе, а ему так много надо совершить, значит, и жизнь должна быть у него не краткая.

Он даже рассчитывал — в подполье души — немного замедлить «темп» своего творческого осуществления, с тем, чтобы и жизни ему было бы отпущено побольше. Его судорожно умиляла сама эта надежда, равно как и идея связи между творчеством и отпущенным временем бытия, а значит, и блаженства. Как почти всякий человек, интересующийся покойниками, он истерически любил жизнь, особенно свое бытие в ней, и не отделял это бытие от блаженства.

Немного встревоженный и чуть отошедший от своего первоначального торжества, Муромцев, быстро позавтракав, стал лихорадочно отбирать свои тетрадки из того самого, рваного и потрепанного, портфеля, который он чуть было не оставил вчера в пивной. Некоторые тетрадки со сказками и рассказами он должен был отдать на хранение своему другу. Этот человек хотя сам и принадлежал целиком к неконформистскому миру, но лишь как поклонник свободной литературы, сам же он ничего не писал и не рисовал (только весьма секретно занимался оккультизмом), и поэтому Муромцев полагал, что у него вполне безопасное место хранения.

Валентин был охвачен идеей спасения рукописей, пожалуй, еще в большей степени, чем остальные неофициальные поэты и писатели. Всюду ему мерещились подвохи, сюрпризы и фантастические агенты, которые охотились за его сказками. Это не помешало ему в пьяном виде дважды чуть было не потерять кое-что из своих писаний, но все обходилось благополучно, и он теперь побаивался крепко пить, имея в руках портфель, набитый манускриптами. Но по мере того, как он становился все более и более известным, страх за рукописи все неотвратимей мучил его. У него было несколько «тайных мест», где он обычно прятал их.

Но, прежде чем довериться, Муромцев тщательно продумывал кандидатуру хранителя своего бессмертия: во-первых, он не должен быть, естественно, подпольным поэтом, художником, писателем и т. д., тем более популярным; во-вторых, он обязан быть вне круга его самых близких друзей, которые были всем известны, ибо это значило то же самое, что держать рукописи у себя, в-третьих, желательно, чтобы он все-таки принадлежал к «их» миру, ибо иначе трудно было бы объяснить, зачем вообще надо прятать рукописи; «свои» же понимали с полуслова. В почти идеальном случае, такой хранитель — просто тайный друг, с которым и видишься крайне редко. И лучше, если у него нет телефона…

Итак, необходимо много совпадений, поэтому у Муромцева было очень мало надежных мест. Одно такое место он нашел, правда, у своей старушки — домработницы, которая нянчила его в далеком детстве, но давно отошла от всех дел, выйдя на пенсию. Он объяснил старушке, тете Дусе, что эти рукописи нечто вроде его дневников, вернее, записи его сновидений, которые он вел со студенческих лет, и поэтому он очень ими дорожит и просит их хранить, на память, вторые экземпляры, на случай пожара, например… Старушка простодушно согласилась и спрятала их в старинный комод, под свои пропахшие нафталином юбки, кофты, шубы и ночные рубашки.

Муромцев считал, что это самое сокровенное место. Олег, знавший о мании Валентина, слегка подсмеивался над ним и говорил, что находится в лучшем положении: почти все свои стихи он держит в голове. Однако, он тоже не брезговал «тайными местами», но не до такой степени. Муромцев даже побаивался связываться со своими «хранителями» по телефону, и когда было неизбежно, осторожно приезжал к ним прямо на квартиру без предупреждения. «Ты извини, старик, — объяснил он однажды своему самому потаенному хранителю, — но я тебе никогда в жизни не позвоню: просто сейчас на дворе двадцатый век, такая уж цивилизация теперь, и предосторожности надо делать автоматически, независимо от того, нужны они или нет. Сегодня, может, хорошая «погода», а завтра опять плохая. Двадцатый век, ничего с этим не поделаешь, а по сравнению с грядущими веками еще будет выглядеть как персик, как поцелуй мамочки. Так что живи пока и радуйся. То ли еще будет на этой планетке. «Хранитель», выслушав это, умилился, и тут же выставил две бутылки наливочки, чтобы отпраздновать это счастье — жить в двадцатом веке… Но по другому счету Муромцев, наоборот, упрямо надеялся, что скоро нагрянут хорошие времена, и по неофициальной Москве ходило выражение: «слабоумный оптимизм Муромцева».

Сейчас Валя как раз спешил к этому потаенному «хранителю». Тот работал инженером, но его супруга хозяйничала дома, и ей в любое время можно было вручить пакет со сказками.

Положив рукописи в портфель, Муромцев вышел из дома. Его все время мучило желание опохмелиться, но он боялся выпивать: вдруг потеряешь портфель. Все-таки, не выдержав, он юркнул в уютную и в то же время мистическую в своей пустынной заброшенности столовую. Народу было в ней мало, только у кассы дремала толстенькая кассирша. Где-то со двора долетала тоскливая и родная песня. Эти заброшенные столовые всегда почему-то вызывали в нем ощущение каких-то бесконечных просторов, странности бытия и щемящей тоски, смешанной с любовью и удалью. Но самым сильным всегда было чувство странной и таинственной жизни, схоронившееся именно в этой обычности и серости… И поэтому Муромцев очень любил эти столовые, посещая их даже в одиночестве, чтобы пить и «созерцать».

«Всего лишь два-три пива, не больше», — успокоил себя Муромцев. Он подсел к человеку, который доливал шестую бутылку пива. Почти два часа он опохмелялся с этим рабочим, разговаривая по-тихому, и даже поцеловавшись с ним на прощание. Особенного созерцания, правда, на этот раз не получилось, зато было общение. Не забывал Муромцев и подхватить с собой свой портфель, когда выходил из столовой.

Он почувствовал, что душевно не в состоянии давать сегодня частные уроки, тут же позвонил и перенес их на другой день. Надо было скорей двигаться к «хранителю», который жил на другом краю города.

«Цивилизация двадцатого века» не потревожила Муромцева до самого конца его пути. Он благополучно предстал пред дверью знакомой кооперативной квартиры. Нажал кнопку, и безмятежная Вера — жена «хранителя» с улыбкой приняла подпольного писателя. Ее дочка не без лукавства поглядывала на Валентина. Вера тут же напоила Муромцева чайком, бережно приняла «пакет», спрятав его в надежное место, и расспросила о нашумевшем чтении у Омаровых. Она уже знала некоторые детали, ей звонила Вика Семенова.

Муромцев опять почувствовал прилив прежних сил, и Вера упросила прочесть ей одной рассказ «Маменька».

— Все равно по твоей тетрадке я ничего не разберу. Ты нам даешь только черновики, — добавила она.

Валя редко делал такое, чтобы одному человеку читать. Но на сей раз он согласился, и дочка Веры была предусмотрительно спрятана в другую комнату. «Рассказ про транс-миграцию, и ребенку не стоит знать, откуда его душа», — усмехнулась Вера.

Две рюмки коньяку и эти слова еще более вдохновили Муромцева; его глаза горели, когда он читал.

— Значит, если исключить случаи спасения души под крылышком у Господа, в остальном предстоят кошмарные путешествия в иные невидимые нам миры, — неожиданно заскулила Вера, когда Муромцев кончил читать.

— Ну, прежде всего не стоит исключать первое, — добродушно поправил Валя.

— Но раз путешествие в форме уже иных существ, транс-миграция, значит, человеческая личность сбрасывается как маска. Что же остается?.. Кто мы?!

— Загляни внутрь себя, Верка, — захохотал Муромцев, ласково похлопав ее по плечу. — И, может быть, увидишь великую, страшную и могущественную «пустоту», из которой появятся все будущие формы твоей жизни… А «личность» — это слишком мелко для вечности.

— Надо обсудить это с водочкой. По-нашему, по-русски. Соберем чтение у нас?

Тут уж Валя немного испугался: перспектива чтения в доме, где хранились его рукописи, не улыбалась ему. Он предложил другое место…

Вскоре Муромцев покинул этот дом. С улицы он еще раз поглядел на окна: они поблескивали высоко, на десятом этаже, а за ними, внутри, хранилось его «бессмертие». Усмехнувшись, он поехал к дяде.

Дядя его был человеком в своем роде примечательным. Он занимал довольно высокое официальное положение, бывал за границей и обладал в то же время несоответствующей его обстоятельствам широтой. Больше всего на свете он ценил «свободу» или «волю», и так как она была весьма стеснена, то он компенсировал себя безудержной лихостью в частной жизни. Ему все сходило с рук, и в данный момент он жил со старой своей подругою, с которой разошелся лет 15 назад; она по-своему прощала ему его «волю».

Кроме того, дядя этот — Анатолий Семенович был немного вовлечен в «подпольную литературную деятельность» Муромцева, слышал имена неконформистских писателей и поэтов и имел ко всему этому особое отношение, не всегда совпадающее с ортодоксальным.

Уже вечерело, когда Муромцев добрался до дома родственников, до их большой трехкомнатной квартиры в Кузьминках. Дядя встретил его довольно громогласно и подозрительно радостно. И сразу повел его к столу. Жена Анатолия Семеновича, тетя Люба, почему-то только показалась на глаза, поздоровавшись, а потом исчезла в одной из комнат.

Сначала посидели «за жизнь», поговорили о том, о другом. Дядя по-своему любил племянника, но обращался с ним фамильярно, хотя и по-дружески. Муромцев — ради памяти покойного отца, которому дядя приходился родным братом — терпел это, стараясь не обращать на такие мелочи внимания. К тому же дядя мог быть полезен, особенно в неприятных ситуациях.

— Ну, как, конспиратор? — вдруг подмигнул дядя Валентину и выпалил: — Ведь те, у кого ты хранишь свои тексты, своим соседям их читают.

Муромцев обалдел.

«Господи, этого еще не хватало… Кто же мог?!» — ошеломленно подумал он, похолодев.

— Что же ты молчишь? — усмехнулся дядя. — Не буду тебя мучить. Это тетя Дуся, ваша бывшая домработница, собирает по вечерам соседок со двора и читает твои сказки на крыльце…

«Вот это да! — заключил про себя Валентин. — Как всегда, не ожидал».

Тетя Дуся была та самая няня из детства, у которой он действительно хранил свои тетрадки.

— Не бойся, бабкам твои сказки нравятся. Непонятно, говорят, умственно, но хорошо, загадочно очень. Одобряют.

— Черт побери, я ее не просил об этом.

— Ничего. Старушка по простоте душевной. А теперь оставим юморок. Ты вот что скажи, — вздохнул дядя, бросив взгляд на Муромцева. — Ты пишешь не только сказки, но и весьма острые рассказы, читаешь их по модернистским салонам, где встречаются люди, имена которых известны за границей. И прочее. На что ты рассчитываешь? Я не говорю, что тебя за все это посадят, дадут срок, как в сталинское время. Такого не будет. Но ты же в полном тупике. Что ты хочешь, почему ты не пробуешь писать то, что приемлемо для печати?

— Но, дядя Толя, — развел руками Муромцев, — это же творчество. Я не могу писать о том, что вне моего веденья. Даже если захочу — все равно получится плохо, потому что это — не мое, слишком узкое. Ты же знаешь, как у нас ограничены рамки искусства.

— Хорошо, предположим, — и дядя полез вилкой за селедкой. — Что же ты думаешь делать со своими рассказами? Как можно быть писателем и не опубликовать ни одного слова? И так до конца жизни?! Может быть, ты хочешь сунуться со своими рассказами за границу? Передать их туда, чтоб там напечатали?

— Да, но дело вот в чем, — Муромцев даже слегка побледнел. — Мое творчество — вне политики. Это — свободное, незавербованное, независимое искусство. Такой и была всегда настоящая великая литература. Но многие говорят, что на Западе, а больше всего в Америке, тоже господствует политика и коммерция, особенно последняя. Но если это так, то… политики у меня нет, а коммерческий подход к искусству не лучше, он попросту снимает вопрос об искусстве вообще. Чтобы стать преуспевающим писателем, автор должен превратиться тогда в полуидиота, чтобы штамповать свои «произведения». Это целая ментальная операция: и я еще не готов к ней…

— Отлично! — радостно закричал дядя. — Я побольше тебя об этом знаю. Я и говорил тебе с самого начала: все вы, люди независимого искусства, сейчас в совершенно безвыходном положении, в полном тупике, в ловушке… ваше положение безнадежно, оно хуже, чем когда-либо. Вы — висельники. Таков уж век, — и дядя добродушно развел руками. — Предположим, — продолжал он, — там, за границей, скажем в Америке, тебя случайно напечатают. Но поверь мне, вряд ли тебя будут продвигать, а без поддержки твои вещи окажутся в пустоте. На настоящее искусство теперь наплевать… И ничего тебе такая публикация не даст, если не считать всяких неприятностей. Сам задумаешь выбраться туда — трудно тебе будет пробиться…

— Ну и картину ты нарисовал, дядюшка, — усмехнулся Муромцев.

— А? Не нравится? — взгляд дяди помрачнел. Рубашка на нем была расстегнута, и вид он имел весьма разгоряченный. — Не подумай только, что я это говорю потому, что у меня могут быть неприятности из-за тебя, если ты будешь посылать свои рассказы за границу. Не бойся, посылай, я застрахован и не от таких дел. Меня не тронут, если даже ты сам укатишь за тридевять земель. Но я хочу, чтобы ты, наконец, понял кое-что, понял, в какое время ты живешь, на какой планете и среди кого. Иначе ты будешь раздавлен, как овечка. Мне же тебя, дурака, жалко, хотя бы из-за братана. Не такие, как ты, гибли, с железной волей, и все равно гибли, а ты — может быть и талант, да не от мира сего, добрый, мягкий, как блаженный дурачок, а… жуткое дело. Тебя только твоя глупость и спасет, ты ведь не понимаешь, где ты живешь, какой мир сегодня. Но я хочу научить тебя быть мужчиной, видеть вещи как они есть.

— Хватит! Хватит! Не хочу больше слышать!

— Нет, ты должен слушать! Будь мужчиной!

— Ну, я больше, чем мужчина, и может быть, даже больше, чем человек, — с неожиданным высокомерием ответил Муромцев. — Это не самое высшее на земле: быть мужчиной. Я знаю, что мне делать… Черт побери, у тебя есть закурить?

— Да, вот, — и дядя швырнул ему пачку папирос.

Некоторое время они молчали. Откуда-то из кухни вывалилась тетя Люба. Она, видимо, слышала кое-что из разговора, и бросив злой взгляд на Муромцева, проговорила:

— Да какой он писатель… Писатель — это тот, про кого написано, что он — писатель…

— Ладно… — прервал ее дядя. — Мы хотим поговорить одни!

Она вышла.

— Знаешь, дядя Толя, — раздраженно сказал Муромцев, — я, конечно, не забуду этот разговор. Но давай лучше переменим тему.

— Валяй.

— Ты вот говорил, что тебя не тронут всякие, так сказать, пустяки. Вроде неортодоксального поведения твоего племянничка. Что же тебя может сломить?

— Об этом не стоит рассказывать, Валя. А тебе — слышать. Я прошел такое, от чего волки поседеют.

— Ндаа…

— И это еще не самое страшное на земле. Вот когда оно придет, это самое страшное, и я буду на много лет старше, вот тогда, может быть, я сломаюсь или… просто поседею.

— Ты никогда не говорил так открыто…

— Всему свое время.

— А ты веришь в Бога? — вдруг спросил Муромцев.

В ответ раздался хохот — первый хохот за все время этой беседы.

— Послушай, Валя, — даже с некоторым добродушием сказал дядя, как-то нежно взглянув на него, — я понимаю, что ты имеешь в виду. Я, правда, простой человек, и я не читал и не буду читать всех этих ваших индусов или святых отцов. Но я стою у истока жизни и понимаю жизнь. Да, конечно, некая сила, разум — позади сцены — сотворил все это или был источником — не может такой невероятной сложности мир создаться просто так, случайно, из комбинаций слепой материи или ни с того ни с сего быть, — как пишут у нас в учебниках. Даже чтобы создать спички, нужен разум. Но запомни: этот мир создал дьявол, а не Бог, и на мой взгляд, создал себе для наслаждения, чтоб было над кем поиздеваться и кого умерщвлять. Посмотри спокойно на суть жизни и на то, что происходит в мире, и ты увидишь, что я прав. Да достаточно одного нашего двадцатого века, его истории! Двадцатый век — это лучшее доказательство того, что мир создан дьяволом. Или во всяком случае Бог отдал его дьяволу. И тот полностью контролирует все, все лагеря и умы. Практически это одно и то же, как если бы мир был создан князем тьмы. К тому же, что это за Бог, который отдал мир дьяволу… Так или иначе, контроль у князя, надо только понять, что творится сейчас с миром…

— Однако в мире есть «нечто», ну, скажем, оазис, который не подчиняется такой теории… Правда, этот «островок» все сужается и сужается… Но ты судишь, исходя из опыта человека нашего времени, нашего маленького среза реальности, а переносишь на целое…

— Другого опыта у нас нет. Пусть даже и есть иные миры, где все прекрасно и божественно. Нам-то, до них какое дело? «Наш» мир создан дьяволом, вот и все. И потому, дорогой Валя, я верю в дьявола, а не в Бога.

— Картина впечатляющая, но односторонняя… Никто не отрицает это дыхание над миром… Но… островок, островок. Не все потеряно.

Валентин вдруг вздохнул и добавил:

— Но картина все-таки впечатляющая.

И не то растерянно, не то наоборот, ткнул вилкой в ветчину.

— А все-таки, дядя Толя, ты явно не ортодокс в марксизме, — неожиданно перевел он разговор. — С меня и спроса нет, я — беспартийный. А ты вот — с красной книжечкой!

Дядя расхохотался, но на этот раз как-то помягче и по-человечески.

— А кто сейчас ортодокс? — наконец ответил он. — Таких нет. У всех есть что-то свое в душе. Но это не мешает мне выполнять свой долг. А то, что у меня внутрях — касается одного Бога, вернее, дьявола.

— Так в чем же тогда смысл? Всех людей на земле. Плясать под дудку дьявола?

— Уж не знаю, под чью дудку, но главное — сплясать, — усмехнулся дядя. — И учти: в будущем будет еще хуже. Везде. Я объездил эту планетку и знаю. Все неизбежно катится в пропасть, и сделать уже ничего нельзя. Не дай Бог, если будут такие пляски, что и «скрежет зубовный» покажется детским лепетом. Поэтому давайте-ка лучше спляшем сейчас. Пока не наступил двадцать первый век.

И они сплясали.

Юрий Мамлеев