Чёрное зеркало

Рассказы

ВЕЧЕРНИЕ ДУМЫ

Михаил Викторович Савельев, пожилой убийца и вор с солидным стажем, поживший много и хорошо, заехал в глухой район большого провинциального города.

Тянули его туда воспоминания.

Район этот был тусклый, пятиэтажный, но в некоторых местах сохранивший затаенный и грустный российский уют: домики с садиками, зелень, петухи, собачки и сны. Савельев, раньше не любивший идиллию, теперь чуть не расплакался. Был он на вид суровый, щетинистый мужчина с грубым лицом, но почему-то с весьма тоскливыми глазами.

Денег у него было тьма, но он забыл о них, хотя они лежали в карманах пиджака — на всякий случай. Остановился он у знакомого коллеги, который, однако, укатил на несколько дней по делам.

Денька три-четыре Миша Савельев бродил по городу, чего-то отыскивая, и почти ничего не ел — аппетит у него совершенно отнялся, как только он приехал в до боли знакомый город. За все три дня кряхтя выпил только кружечки две пива, а насчет еды — никто и не видел, чтобы он ел.

На четвертый день, по связям своего приятеля, собрал он на квартире, где остановился, воровскую молодежь, будущих убийц и громил — «нашу надежду», как выразился этот его приятель. Отобрал Миша только троих — Геннадия, Володю и Германа; все трое, как на подбор, юркие, отпетые, но тем не менее, исключая одного, еще никого не зарезали, не застрелили, не убили, не изнасиловали. Почти невинные, значит, начинающие…

Все они с уважением посматривали на Мишу — для них он был авторитет. Сидели за столом культурно, за чаем, без лишнего алкоголя. Из почтения к старшему.

Сначала Михаил Викторович рассуждал о своем искусстве. Его слушали затаив дыхание. У Гены сверкали глаза, у Володи руки как-то сами собой двигались, хотя сам он был тих, а Герман словно спрятал свое лицо — дескать, куда мне.

Потом выпили помаленьку, по сто, и Михаил Викторович продолжил.

— Ну, теперь, ребяты, вы поняли, кто я такой, — сказал он смиренно. — Но сейчас я расскажу вам историю, которая случилась в этом городе примерно пятнадцать лет назад и которую ни-кто забыть не сможет, если узнает о ней.

Приехал я сюда пустой. Бабки нужны были до зарезу. Жрать и пить хотелось невмоготу. Тут навели меня на одну квартиру — дескать, лежат там иконы, рубли, золотишко и разные другие предметы роскоши.

Я злой тогда был, беспокойный, крутой — и всегда хотел что-нибудь совершить, что-нибудь большее, чем просто ограбить. Ну, скажем, рот оторвать или ударить по башке, чтоб без понимания лежала, и изнасиловать.

А тот раз, как на грех, топорик захватил. Очень аккуратный, маленький, вострый, с таким можно и на медведя идти.

Вечерело. Я тогда еще красоту любил, чтоб было красиво, когда на дело идешь. Ну, чтоб луна там светила, птички пели…

Ребята расхохотались.

— Ты у нас, папаня, своеобычный, — высказался Володя, самый образованный.

— Помолчи лучше, — оборвал его Геннадий, самый решительный.

— Пойдем дальше, — заключил Викторыч. — Дверь в той квартире была для смеха — пнешь и откроет пасть. По моим расчетам, там никого быть не должно. Захожу, оглядываюсь, батюшки, внутри все семейство — и маманя тебе, и папаня, и еще малец у них пятилетний должен быть, но я его не заметил.

Маманя, конечно, в слезы, словно прощения просит, но я ее пожалел, сначала папаню пристукнул, он без сопротивления так и осел, а кровищи кругом, кровищи — будто на празднике. Маманя ахнула, ну а я аханья не любил. Парень я был наглый, осатанелый, хвать ее топориком по пухлому лицу — она и замолчи. Лежит на полу, кровь хлещет, глаз вытек, помада с губ растеклась. Пнул я ее ногой для порядка — и осматриваюсь, где что лежит. Вдруг из ванны, она в глубине коридора была, мальчик ихний выходит: крошка лет пяти, он еще ничего не видел и не понял, весь беленький, невинный, светлый и нежненький. Смотрит на меня, на дядю, и вдруг говорит: «Христос воскрес!» — и взглянул на меня так ласково, радостно. И правда, Пасха была. Со мной дурно сделалось. В одно мгновение как молния по телу и уму прошла — и я грохнулся на пол без сознания. Сколько прошло — не помню. Встаю, гляжу — я один в квартире. Трупы — те есть, лежат тихие такие, даже тише, чем трупам положено. Дитя этого нигде нет. Я туда, я сюда, где дите? Нет его — и все. Ну, на нет и суда нет, не христосоваться же с ним после всего.

Я, ополоумев, ничего не взял, смотрю в себя: аж судороги изнутри идут. И какая-то сила вынесла меня из этого дома…

С тех пор три года никого не резал. Воровал — да, грабил, конечно, но мокрого дела избегал. Не тянуло меня на него.

Года через три пришлось-таки одного дядю прирезать — иначе было нельзя.

Пришел домой — плачу…

Тут исповедальный рассказ Миши Савельева был прерван смехом. Хохотали ребята от души. «Ну и дед», — подумал про себя Володя.

Михаил Викторович на их смех, однако, не обратил внимания и медленно продолжал:

— И вот с этих пор, если убью кого — плачу. Не могу удержаться. Креплюсь, знаете, ребяты, креплюсь, а потом как зареву. Такая вот со мной история произошла. Правда, я уже, почитай, лет пять никого не погубил. Да и нужды не было, — и Савельев мрачно развел руками.

Воцарилось молчание. Ребята недоуменно переглядывались, дескать, уж не придурок ли перед ними. Всякое бывает. Не только фраера, но и воры в законе могут с ума сойти.

Михаил Викторович почувствовал некоторое напряжение и для разрядки пустил два-три похабных анекдота. Ребята чуть-чуть повеселели, но сдержанно.

— Ну, а корытник-то куда пропал? — спросил вдруг Володя.

— Откуда я знаю про это дите, — угрюмо ответил Михаил Викторович. — Я вам не ясновидящий.

— Поди в попы подался. Больно религиозный корытник-то был, — хихикнул Герман.

— Еще чего, дураков нет, — неожиданно огрызнулся Геннадий.

Разговор дальше не ладился. Савельев, как старшой, почувствовал, что надо закругляться.

— Пора, ребяты, по домам, и вам отдохнуть надо, — вздохнул он.

— Отдыхают только после мокрых дел, — сурово ответил Геннадий. — А так мы всегда в работе. Нам отпуска не дают и не оплачивают их.

Герман хихикнул.

— Михаил Викторович, — продолжил Геннадий, видимо он был среди ребят за главного, — пусть те идут, а мы с вами, может, прошвырнемся немного на свежем воздухе, а?

Савельев согласно кивнул головой. Вышли на улицу. Было свежо, еще пели птички, одна села чуть ли не на кепку Геннадия. Но он ее смахнул. И два человека — старый и помоложе — медленно пошли вперед. Володя и Герман скрылись за углом.

Геннадий был статный, красивый юноша, уголовно-спортсменистого виду.

— Погода-то, погода-то, — развел он плечами. — Хорошо. Я после мокрого люблю стаканчик водочки выкушать. Веселей идет, падла… Так по крови и разливается.

И он захохотал.

— Тебе уж приходилось? — сурово спросил Михаил Викторович.

— А как же, не раз… Что мы, лыком шиты, что ли. Небось, — проурчал Геннадий. — Но на меня фраера не должны жаловаться. У меня рука твердая, глаз зоркий — р-раз, и никаких тебе стонов, никакого визга. Без проблем.

— Правильно, сынок, — мрачно заметил Савельев. — Да и мертвому кому жаловаться? Нет еще на земле таких инстанций, куда мертвые могли бы жаловаться…

— Ты юморист, папаня, — засмеялся Геннадий.

Они свернули на пустынную улицу, выходившую на опушку леса. Вечерело. Солнце кроваво и призрачно опускалось за горизонт.

— А я после того случая с дитем книжки стал читать… — вдруг проговорил Савельев.

Геннадий остановился.

— Слушай, папаня. Надоел ты мне со своим корытником, — резко и нервно сказал Геннадий, и губы его дернулись. — Не хотел я тебе говорить, а теперь скажу: тот корытник был я.

Савельев остолбенел и расширенными от тревоги и непонятности глазами взглянул на Геннадия.

— Ты что, парень, рехнулся? — еле выговорил он.

— А вот не рехнулся, папаша, — Геннадий весело и пристально посмотрел на затихшего Савельева. — Ты, должно быть, помнишь, что, как входишь в комнату, зеркало еще огромное стояло рядом со славянским шкафом. И картина большая висела. Пейзаж с коровками — она у меня до сих пор сохранена. Под ней и маманя в крови лежала. Это ты должен помнить, — миролюбиво закончил Гена. — Хочешь, пойдем ко мне, покажу?

— Все точно, все точно, сынок, — нелепо пробормотал Савельев, и вид у него был как у курицы, увидевшей привидение. У него пошла слюна.

— Ну и добро. Я тебя сначала не узнал. Ребенком ведь я был тогда, добавил Геннадий спокойно. — Но ты напомнил своим рассказом. Могилки предков на городском кладбище. Хочешь, сходим, бутылочку разопьем?

Савельев не нашелся, что сказать. Странное спокойствие, даже безразличие Геннадия потихоньку стало передаваться и ему.

— Ну, а потом, — продолжил Гена, — родственнички помогли. Но все-таки в детдом попал. На первое дело пошел в шестнадцать лет. И все с тех пор идет как по маслу. Не жалуюсь.

Молча они шли по кривым улочкам. Савельев все вздыхал.

— А ты, отец, все-таки зря не пошарил там у нас в квартире, рассудительно, почти учительским тоном проговорил Геннадий. — Говорят, золотишко у нас там было. Работу надо завершать, раз вышел на нее. Я не говорю, что ты зря меня не прирезал, нет, зачем? Запер бы меня в клозете, отвел бы за руку туда, посадил бы на горшок, а сам спокойненько бы обшаривал комнаты. Это было бы по-нашему. А ты повел себя как фраер. И то не всякий фраер так бы размягчился, словно теленок. Ребят и меня ты до смеху довел своим рассказом. Молчал бы уж лучше о таких инцидентах. Краснеть бы потом не пришлось. Мы ведь у тебя учиться пришли.

Савельев загрустил.

— А я вот этого корытника, каким ты был тогда, никогда не забуду. Во сне мне являлся, — дрогнувшим голосом сказал Савельев. — И слова его не забуду…

Геннадий чуть-чуть озверел.

— Ну ты, старик, псих. Не знай, что ты в авторитете, я бы тебе по морде съездил за такие слова, — резко ответил он.

— И куда ж это все у тебя делось, что было в тебе тогда? Неужели от жизни? Так от чего же? — слезно проговорил Савельев. — Одному Богу, наверно, известно.

— Слушай, мужик, не ной. Мне с тобой не по пути. Иди-ка ты своей дорогой. А я своей.

— Я ведь не сразу после твоих младенческих слов отвык от душегубства. Книги святые читал. И слова твои вели меня. Хотел я и вас, дураков, вразумить сегодня. Да не вышло.

Геннадий протянул ему руку.

— Прощай, отец, — сказал. — Тебе лечиться надо и отдохнуть как следует. А мне на дело завтра идти. Может быть, и мокрое.

Савельев остановился, даже зашатался немного.

— А я вот только недавно, года два назад, окончательно завязал со всем, медленно проговорил он. — Теперь решил в монастырь идти. Может, примут. Буду исповедоваться. Не примут — в отшельники уйду. Богу молиться. Нет правды на земле, но где-то она должна быть…

— Ищи, отец, — насмешливо ответил Геннадий. — Только в дурдом не попади, ища правду-то…

Савельев махнул рукой и улыбнулся. И так пошли они в разные стороны: один, сгорбленный, пожилой человек, бывший убивец, ищущий правды и Бога, другой молодой человек, легкой, весело-уверенной походкой идущий навстречу завтрашнему мокрому делу…

Прошло несколько лет. Савелий, покаявшись, постранствовал и приютился в конце концов около монастыря. Случайно узнал он о судьбе Геннадия: тот погиб в кровавой разборке. После гибели душа Геннадия медленно погружалась во все возрастающую черноту, которая стала терзать его изнутри. И он не сознавал, что с ним происходит.

А в это время Михаил Викторович, стоя на коленях, молил Бога о спасении души Геннадия. И в его уме стоял образ робкого, невинного, светлого мальчика, который прошептал ему из коридора:

— Христос воскрес!

ПРЫЖОК В ГРОБ

Время было хмурое, побитое, перестроечное. Старичок Василий об этом говорил громко.

— И так жизнь плохая, — поучал он во дворе. — А ежели ее еще перестраивать, тогда совсем в сумасшедший дом попадешь… Навсегда.

Его двоюродная сестра, старушка Екатерина Петровна, все время болела. Было ей под семьдесят, но последние годы она уже перестала походить на себя, так что знакомые не узнавали ее — узнавали только близкие родственники. Их было немного, и жили они все в коммунальной квартире в пригородном городишке близ Москвы — рукой подать, как говорится. В большой комнате, кроме самой старушки, размещалась еще ее сестра, полустарушка, лет на двенадцать моложе Катерины, звали ее Наталья Петровна. Там же проживал и сын Натальи — парень лет двадцати двух, Митя, с лица инфантильный и глупый, но только с лица. Старичок Василий, или, как его во дворе называли, Василек, находился рядом, в соседней, продолговатой, как все равно гроб на какого-нибудь гиганта, комнате.

В коммуналке проживали еще и другие: не то наблюдатель, не то колдун Кузьма, непонятного возраста, и семья Почкаревых, из которой самый развитой был младенец Никифор. Правда, к сему времени он уже вышел из младенчества и стукнуло ему три с половиной года. Но выражение у него оставалось прежнее, словно он не хотел выходить из своих сновидений, а может быть, даже из внутриутробного состояния. Потому его так и называли соседи: младенец.

Екатерина Петровна болела тяжело, даже как-то осатанело. Болезнь прилепилась к ней точно чума, но неизвестная миру. Возили ее по докторам, клали в больницы — а заболевание брало свое, хотя один важный доктор заявил, что она якобы выздоровела. Но выздоровела, наверное, только ее мать — и то на том свете, если только там болеют и выздоравливают. Другой доктор так был обозлен ее неизлечимостью, что даже пихнул старушку во время приема. После каждого лечения Екатерина Петровна тяжело отлеживалась дома, но все чахла и чахла. Родственники — и сестра, и Митя, и дед Василек — измотались с ней и почти извели душу.

Тянулись месяцы, и старушка все реже и реже обслуживала сама себя. Только взрослеющий младенец Никифор не смущался и уверенно, словно отпущенный на волю родителями, забредал иногда к Екатерине Петровне и, замерев на пороге, подолгу на нее смотрел, положив палец в рот. Екатерина Петровна порой подмигивала ему, несмотря на то что чувствовала — умирает. Возьмет да и подмигнет, особенно когда они останутся одни в комнате, если не считать теней. Никифору очень нравилось это подмигиванье. И он улыбался в ответ. Правда, Екатерине Петровне иногда казалось, что он не улыбается ей, а хохочет, но она приписывала это своему слабеющему уму, ибо считала, что умирает не только тело, но и ум.

Никифор же думал по-своему, только об одном — взаправдашняя Екатерина Петровна или нет. Впрочем, он не был уверен, что и он сам взаправдашний. Мальчугану часто снилось, что он на самом деле игрушечный. Да и вообще пришел не в тот мир, куда хотел.

Митя не любил младенца.

— Корытники, когда еще они людьми будут, — улыбался он до ушей, поглядывая на стакан водки. — Им еще плыть и плыть до нас. Не понимаю я их.

Старичок Василий часто одергивал его:

— Хватит тебе, Митя, младенца упрекать. Неугомонный. Тебе волю дай — ты все перестроишь шиворот-навыворот. У тебя старики соску сосать будут, — строго добавлял он.

То ли наблюдатель, то ли колдун Кузьма шмыгнет, бывало, мимо открытой двери, взглянет на раскрывшего от удивления рот мальчугана Никифора, на мученицу Екатерину Петровну, онемевшую от неспособности себе помочь, и на все остальное сгорбившееся семейство — и ни слова не скажет, но вперед по коридору — побежит.

Наталье Петровне хотелось плюнуть в его сторону, как только она видела его, — но почему именно плюнуть, она объяснить себе не могла. Она многое не могла объяснить себе — например, почему она так любила сестру при жизни и стала почти равнодушна около ее смерти, теперь.

Может быть, она просто отупела от горя и постоянного ухаживания за сестрой. Ведь в глубине души она по-прежнему любила ее, хотя и не понимала, почему Катя родилась ее сестрой, а не кем-нибудь еще.

Старичок Василек, так тот только веселел, когда видел умирающую Катю, хотя вовсе не хотел ее смерти и, наоборот, вовсю помогал ее перекладывать и стелить для нее постель. Веселел же он от полного отсутствия в нем всякого понимания, что есть смерть. Не верил он как-то в нее, и все.

Только племяш умирающей — Митя — все упрощал. Он говорил своей матери Наталье:

— Плюй на все. Будя, помаялись. Одних горшков сколько вынесли. Чудес, маманя, на свете не бывает. Смирись, как говорят в церкви.

В январе старушку отвезли опять в больницу, но через десять дней вернули.

— Лечение не идет, — сказали.

«Безнадежная, значит», — подумала Наталья. И потянулись дни — один тяжелей другого. Катерину Петровну уже тянуло надевать на свою голову ночной горшок, но ей не позволяли. Потом вдруг она опомнилась, застыдилась и стала все смирней и смирней.

Но оживала она лишь тогда, когда младенец Никифор возникал, и то оживала больше глазом, глаз один становился у нее точно огненный — так она чувствовала Никифора. Младенец же таращил глаза — и ему казалось, что Екатерина Петровна не умирает, а просто стынет, становясь призраком. И он радостно улыбался, потому что забывал бояться призраков, относясь к ним как к своим игрушкам.

Боялся же мальчуган того, чего на свете нет.

Колдун-наблюдатель Козьма, завидев Никифора, порой бормотал про себя так:

— Пучь, пучь глаза-то! Только меня не трогай! Знаем мы таких…

Колдун пугался и вздрагивал при виде младенца. Знатоки говорили, что такое может происходить потому, что младенец чист и что, мол, душевная чистота вспугивает колдунов. Но Козьма только хохотал на такие мысли.

— Ишь, светломордники, — шептал он. — Я не младенцев боюсь, а Никифора. Потому что отличить не могу, откуда этот Никифор пришел, от какого духа.

Между тем доктор, серьезный такой, окончательно заявил: возврата нет, неизлечима, скоро умрет Екатерина Петровна, но полгода протянуть может, а то и год.

Но время все-таки шло. Прошел уже февраль, и двоюродный браток-старичок Василий уже десятый день подряд бормотал про себя: «Мочи нет!» Старушка еле двигалась, порой по целым дням не вставала. Слова о неизлечимости и близость смерти совсем усугубили обстановку. И однажды Василек и сестра уходящей, Наталья Петровна, собрались рядком у ее изголовья. Начал Василек, ставший угрюмым.

— Вот что, Катя, — твердо промычал он, покачав, однако, головой, — нам уже невмоготу за тобой ухаживать. У Натальи сердечные приступы, того гляди помрет. Во мне даже веселия не стало. Все об этом говорят. Мне страшно оттого, — тихо добавил он.

Старушка Екатерина Петровна замерла на постели, голова онеподвижела, а глаза глядели на потолок, а может быть, и дальше.

— С Мити толку нет: молодой, но пьяный, больной умом и ничего не хочет. Управы на него нет. Денег нет. Сил нет.

Наталья Петровна побледнела и откинулась на спинку стула, ничего не говоря.

— Ты же все равно умрешь скоро, — сквозь углубленную тишину добавил дед Василий.

— И што? — еле-еле, но спокойно проговорила Катерина.

— Тянуть мы больше не можем, — прошептала Наталья. — И чево тянуть-то?

— Конец-то один, Катерина. Ну проживешь ты еще полгода, ну, месяцев семь, и что толку? И себя изведешь, и нас раньше времени в могилу отправишь, вставил Василий.

— А я не могу тотчас помереть, родные мои. Нету воли, — проговорила Екатерина Петровна и положила голову поудобней на подушке.

— Попить дать? — спросила сестра.

— Дай.

И та поднесла водички. Старушка с трудом выпила.

— Ну?

— Что «ну», Катерина, — оживился Василек. — Тебе и не надо чичас умирать. По своей воле не умрешь. Давай мы тебя схороним. Живую, — Василек посерьезнел. — Смотришься ты как мертвая. Тебя за покойницу любой примет. Схороним тихо, без шпаны. Ты сама и заснешь себе во гробе. Задохнешься быстро, не успеешь оглянуться. И все. Лучше раньше в гроб лечь, чем самой маяться и нас мучить. Думаешь, боязно? Нисколько. Все одно — в гробу лежать. Мы обдумали с Натальей. А Митя на все согласен.

Воцарилась непонятная тишина. Наталья стала плакать, но дедок ничего, даже немного повеселел, когда выговорился до конца. Екатерина долго молчала, все сморкалась.

Потом сказала:

— Я подумаю.

Наталья взорвалась:

— Катька! Из одного чрева с тобой вышли! Но сил нет! Уйди подобру-поздорову! А я потом, может быть, скоро — за тобой! Способ хороший, мы все обдумали, все концы наш районный врач, Михаил Семенович, подпишет, скажем ему, померла — значит, померла. Сомнений у него ни в чем нет, он тебя знает.

Василек насупился:

— Ты, главное, Катерина, лежи во гробу смирно, не шевелись. А то тебя же тогда и опозорят. И нас всех. А не шевелишься — значит, тебя уже нету… Все просто.

Катерина Петровна закрыла глаза, сложила ручки и тихо вымолвила:

— Я еще подумаю.

— Ты только, мать, скорей думай, — почесал в затылке Василек. — Времени у нас нету и сил. Если тянуть, то ты все равно помрешь, но и Наталью утащишь. А что я один без двоюродных сестер делать буду? Пустота одна, и веселье с меня спадет. Благодаря вам и держусь.

Наталья всплакнула.

— Умирать-то ей все же дико, Васек.

— Как это дико? А что такое умирать? Просто ее станет нету, и все, но, может, наоборот, нас станет нету, а она будет. Чего думать о смерти-то, если она загадка? Дуры вы, дуры у меня. И всю жизнь были дуры, за что и любил вас.

Екатеринушка вздохнула на постели.

— Все время нас с Наташкой за дур считал, — обиженно надула она старые умирающие губки. — Какие мы дуры…

— У нас только Митя один дурак, — вмешалась вдруг Наталья. — Да муж мой, через год пропал… А больше у нас никого и не было. Ты подумай, Катя, глубоко подумай, — обратилась она к сестре. — Мы ведь тебя не неволим. Сама решай. В случае твоего отказа если растянем, то, может быть, вместе и помрем. У Василька вон инфаркт уже был. Один Митяй останется — жалко его, но его ничем не исправишь, даже если мы останемся.

На этом семейный совет полюбовно закончился. Утром все встали какие-то бодрые. Старушка Катерина Петровна стала даже ходить. Но все обдумывала и, думая, шевелила губами.

К вечеру, лежа, вдруг спросила:

— А как же Никифор?

— Что Никифор? — испугался Василек.

— Он мне умирать не велит, — прошептала старушка.

— Да ты бредишь, что ли, Катя? — прервала ее Наталья, уронив кастрюлю. Какой повелитель нашелся!

— Дай я с ним поговорю.

— Как хочешь, Катя, мы тебя не неволим. Смотри сама, — заплакала Наталья.

Привели Никифора. Глаза младенца вдруг словно обезумели. Но это на мгновение. Наталья дала ему конфетку. Никифор съел.

— Будя, будя, — проговорил он со слюной.

И потом опять глаза его обезумели, словно он увидел такое, что взрослые не могут увидеть никогда. А если раньше когда-нибудь и видели, то навсегда забыли — словно слизнул кто-то невидимый из памяти. Но это длилось у Никифора мгновение.

Катерина смотрела на него.

— Одобряет, — вдруг улыбнулась она и рассмеялась шелковым, неслышным почти смехом.

Вечер захватила тьма. Колдун-наблюдатель Козьма внезапно исчез. Наутро Екатерина Петровна в твердом уме и памяти, но робко проговорила, зарывшись в постель:

— Я согласная.

Виден был только ее нос, высовывающийся из-под одеяла. Василек и Наталья заплакали. Но надо было готовиться к церемонии.

— Вам невмоготу, но и мне невмоготу на этом свете, — шептала только Катерина Петровна.

После такого решения она вдруг набралась сил и, покачиваясь, волосы разметаны, заходила по комнате.

— Ты хоть причешись, — укоряла ее Наталья Петровна. — Не на пляже ведь будешь лежать, а в гробу.

Катерина Петровна хихикнула.

Один Митя смотрел на все это, отупев.

— Ежели она сама желает, то и я не возражаю, — разводил он руками, — мне горшки тоже надоело выносить и промывать.

— Ты только помалкивай, — поучал его Василек. — Видишь, люди кругом ненормальные стали. Глядишь, и освистят нас, если что…

— Она-то согласная помереть, но сможет ли, — жаловалась Наталья. — Хорошо бы до опускания в землю померла. По ходу.

Начались приготовления. А Екатерине Петровне стало что-то в мире этом казаться. То у сестры Натальи Петровны голова не та, точно ее заменили другой, страшной, то вообще люди на улице пустыми ей видятся (как присядет Екатеринушка у окошечка), словно надуманными, то один раз взглянула во двор брат-дедок Василек за столом сидит без ушей. То вдруг голоса из мира пропали, ни звука ниоткуда не раздается, будто мир беззвучен и тих, как мышь.

Старушка решила, что это ободряющие признаки.

Наступил заветный день.

— Сегодня в девять утра ты умерла, Екатеринушка, — ласково сказал дед Василий. — Лежи себе неподвижно на кровати и считай, что ты мертвая. Наталья уже побежала к врачу, Михаилу Семеновичу, — сообщить.

Старушка всхлипнула и мирно согласилась.

— Не шевелись только, Катя, Христом-Богом прошу, — засуетился Василек. Ведь скандал будет. Еще прибьют и тебя и меня. Зачем тебе это?

— Я согласная, — прошептала тихо старушка.

— А я за Почкаревыми сбегаю. Пусть соседи видят, — и Василек двинулся к двери.

— А где Митька? — еле выдохнула старушка.

Василек разозлился:

— Да ты померла, Катя, пойми ты это. Уже девять часов пять минут. При чем тут Митька? Он сбег от страху и дурости.

— Поняла, поняла, Василий.

— Гляди, какая ты желтая. Покойница на веки вечные.

И Василек хлопнул дверью.

Скоро пришли супруги Почкаревы, просто так, взглянуть. Старушка не храпела, не двигалась, не шипела.

— Тяжело видеть все это, — проговорил Почкарев и тут же исчез.

Почкарева же нет — подошла поближе, внимательно заглянула в лицо Катеринино. Дедок даже испугался и от страха прыгнул в сторону.

— Царствие ей небесное, — задумчиво покачала головой Почкарева. — Старушка невинная, беззлобная была!

— Она уж теперь в раю! — из угла выкрикнул Василек.

— Это не нам решать, — сурово ответила Почкарева и вышла.

— Ну, что? — тихо-тихо спросила Екатеринушка исчезающими бледными губами.

Василек подскочил к ней.

— Спи, спи, Екатерина, — умильным голосом проурчал он. — Спи себе спокойно. Никто тебе не мешает.

Через час пришла Наталья. Отозвала в коридоре Василька.

— Ну, Вася, — зашептала она, — Михаил Семенович так и выпалил: «Да она уж давно должна помереть. Сколько можно». Но для порядку сестру пришлют, чтоб удостоверить смерть, тогда и справку подпишет.

— Когда сестра придет?

— Часа через три обещала.

Екатеринушка лежала, как мертвая, хотя никто не приходил наблюдать ее. Сама по себе лежала мертвецом. Никаких видений уже не было в ее душе.

Прибежал Митя.

— Как дела? — спросил он у матери и кивнул в сторону лжепокойной.

— Подвигаются, — угрюмо ответила Наталья и смахнула слезинку.

Через час старушка шевельнулась. Василек струсил.

— Не надо, Катя, не надо, привыкай. Ждать недолго, скоро схороним.

— Чаю хочу, — громко, на всю комнату сказала Екатерина.

— Многого хочешь, Катя, — осклабился Василек. — Может, тебе еще варенья дать? Покойницы чай не пьють. Терпи.

— Да ладно, давай я ее напою и поисть чего-нибудь дам, хоть она и мертвая, — разжалобилась Наталья.

— Ты что, мать? — заорал вдруг Митя. — Вы ей жрать будете давать, а дерьмо? Что мне ее, из гроба на толчок вытаскивать, что ли, пока она тут будет валяться? Дядя Василий ведь гроб завтра оформит, у него блат. Но пока похоронят, я с ней тут с ума сойду. — Митя даже покраснел от злости и стал бегать по ком-нате.

— Изувер ты, изувер, — заплакала Наталья, — что ж она, без глотка воды будет три дня в гробу лежать?

— Да, конечно, Наталья, ты права, — смутился Василек. — Небось не обмочится. Как-нибудь выдержим.

— Выдержите, ну и выдерживайте, — рассвирепел Митя. — А если от гроба мочой будет вонять или чем еще — на себя пеняйте. Похороны сорвете. Люди могут догадаться! А я больше таскать ее на горшок не буду, хоть и из гроба.

И он убежал.

— Вот молодежь! — покачал головой Василек. — Все горе на нас, стариков, сваливают.

Екатеринушка между тем была тиха и не сказала ни единого слова в ответ. Наталья, в слезах, из ложечки напоила старушку.

Та умилилась и как-то совсем умолкла, даже душевно.

Пришла медсестра. Василек ее близко к кровати, на которой лежала покойница, не подпущал, но сестра сама по себе еле держалась на ногах от усталости и чрезмерной работы.

— Ну что тут смотреть, — разозлилась она. — Ясное дело — покойница. Приходите за справкой завтра утром. Я побегу.

И побежала. Главное было сделано. Справка о смерти почти лежала в кармане. На следующий день Василек, помахивая этой бумагой перед самым носом чуть-чуть испугавшейся Катеринушки, говорил ей:

— Ну, теперь все, Катя! Документ есть. Гроб завтра будет. И через два-три дня схороним.

— И ты отмучаешься, Катя, и мы, — всхлипывала Наталья.

— Я што, я ничаво, — чуть шамкала старушка, лежа, как ее научили, в позе мертвой.

— Попоить тебя?

— Попои, сестренка, — отвечала старушка. — А то все, все болит. Тяжко.

— Скоро кончится, — заплакал Василек.

Гроб внесли на следующий день. Василек запер дверь на ключ — мало ли что. В комнате оставались еще Наталья Петровна, Митя и будущая покойница.

— Давай, Митька, помогай. Сначала снесем ее на горшок. А потом в гроб.

— Не мучьте меня! — ответил Митя.

— Да я хочу только на горшок, а не в гроб. В гроб — не сегодня, закапризничала вдруг старушка.

— И правда, пусть еще полежит в постели, — вмешалась Наталья. — Зачем сразу в гроб. Сегодня никого не будет, одни свои. Пусть немного понежится в кроватке. Последние часы, — она опять жалостливо всплакнула. — Путь-то далек.

На том и решили. Василек ушел к себе в соседнюю комнату — бредить. Митька сбежал.

Ночью Катеринушка храпела. И Наталье от этого храпа спалось беспокойно.

К утру старушка во сне вдруг взвизгнула: «Не хочу помирать, не хочу!»

И Наталья, обалдевши, голая встала и села в кресло.

«Наверное, все сорвется», — подумала она.

Но проснулась старушка как ни в чем не бывало и насчет того, чтобы бунтовать там, ни-ни. Во всем была согласная.

Но внезапно у нее возобновились физические силы. Старушка была как в ударе, точно в нее влили жизненный эликсир: сама встала с постели и начала бодренько так ходить, почти бегать по комнате. Этого никто не ожидал.

— Если ты выздоровела, Катя, — заплакала Наталья, — так и живи. А справку мы разорвем, пусть нас засудят за обман, лишь бы ты жила.

Василек согласно кивнул головой.

— Хоть в тюрьму, а ты живи.

Гроб стоял на столе, рядом с самоваром. Наталья, полуголая от волнения, сидела в кресле, а Василек с Катеринушкой ходили друг за другом вокруг стола с гробом.

— Да присядьте вы оба, — вскрикнула Наталья. — В глазах темно от вас.

Они присели у самовара за столом, у той его части, которую не занимал просторный гроб, сдвинутый почему-то к другому краю.

— Самовар-то вскипел, Наталья, — засуетился Василек. — Напои хоть нас с покойницей чаем. Она ведь всегда чай любила.

— Чай и живые любят тоже. Кто чай-то не любит, — заворчала Наталья и разлила по чашкам, как надо. — Живи, Катя, живи, если выздоровела.

— Да как же я вас теперь подведу? — отвечала Катеринушка, облизывая ложку из-под варенья. — Вас же посадить теперь могут из-за меня. Скажут, например, фулиганство или еще что… Нет уж, лучше я помру.

— Да ты что? — выпучил глаза Василек. — Тюрьма — она все же лучше могилы. Подумаешь, больше года не дадут. Стерпим. А то и отпустят, не примут в тюрьму. Все бывает.

— Я теперь помирать охотница стала, — задумчиво проговорила Катеринушка, отхлебывая крепкий чай. — Хлебом меня не корми.

— С ума сошла, — брякнула Наталья. — Если безнадежно с болью, то, конечно, лучше помереть, а если выздоровела, то чего же не попрыгать и не подумать на воле. Земля-то большая.

— Не пойму я себя, — тихонько заплакала Катерина. — Куда мне теперь идтить? К живым или к мертвым? К вам или к прадеду? Помнишь его, Наталья?

— Помню.

— Я подумаю, — сказала Катеринушка, — но вас все равно не подведу. Чего-нибудь решим.

Василек и Наталья переглянулись. Наталья закрыла глаза.

— Нет, ты живи, Катя, живи, — тихо сказала Наталья.

— Я и живу, хоть и покойница, — прошамкала старушка и стала двигаться вокруг стола.

Вскоре она так же внезапно, как почувствовала ранее прилив сил, ослабела. И ослабела уже как-то качественно иначе, по-особому.

— Нет, то был обман, с силушкой-то, — проскрипела Катерина. — Слабею я. Это конец, Наташа.

— И что? — хрипло спросила Наталья.

— А что? Лягу в гроб, как задумали…

— Может, не стоит? — осведомился Василек.

— А чево? Обман был с силою, и все, — старушка, задумавшись, еле-еле двигалась по комнате, хватаясь за стулья. — Ох, упаду сейчас. Насовсем, — чуть слышно сказала она.

Ее уложили. Катеринушке становилось все хуже и хуже.

Вдруг старушка, словно набравшись последних сил, проговорила:

— Хочу в гроб. Но сама. Кладите гроб на пол, как корыто. Я лягу в него. А вы потом перенесите меня на стол.

Старушка вскочила. Гроб поставили на пол перед ней.

— Премудрость прости, — вдруг тихо-тихо проговорила Катеринушка и нырнула живая в гроб.

После этого как-то по-вечному затихла. Василек закряхтел. С трудом родственнички подняли гроб на стол. Украсили, как полагается, цветами. Митя вдруг зарыдал. Старушка открыла один глаз и посмотрела на него.

— Уймись, Митя, не шуми, — засуетился Василек. — Все сорвешь нам. Не тревожь старушку… Чего ревешь как медведь? Убегай отсюдова подальше!

Митя опять сбежал.

На следующий день пришли какие-то отдаленные подруги.

— Помогать нам не надо! И сочувствовать тоже! Чего пришли-то? Выкатывайтесь, — осмелился на них Василек.

Но Наталья задушевно не согласилась с ним, подруги постояли, посидели минут десять и ушли.

— Не суетись так, дедуля, — всплакнула она. — Тишина должна быть в доме, в конце концов. Из уважения к покойнице. Ведь сестра она мне родная… Хам.

Василек обиделся и ушел. Наталья вышла в туалет. Внезапно дверь тихо приоткрылась, и в комнату влез, слегка постанывая, младенец Никифор. Он тихонько подошел к ложу Екатерины Петровны. Старушка скорбно вытянула руку из гроба и ласково потрепала его по щеке. Никифор не удивился — для него и так мир был как плохая сказка. Он изумился бы скорее, если б рука не протянулась. Но он пожалел старушку, думая, что жалеть надо даже пенек.

Покойница пожала на прощание его слабенькую ручку. Глаза младенца засветились. Он что-то прошептал, но старушка ничего не поняла.

Наталья, возвращаясь из клозета, встретила его уже в коридоре.

— Что ты тут шляешься без отца, без матери, кретин! — набросилась она на ребенка. — Ты что, к мертвой заходил? Отвечай, заходил ли к мертвой?

Никифор посмотрел в сторону, и Наталья Петровна решила почему-то, что он полоумный.

— Колдун, сумасшедший ребенок и покойница — вот жильцы нашего дома, взвизгнула она. — Хватит уже, хватит! Пшел домой, маленький!

Никифор никому не рассказал о своем свидании. Он незаметно не раз приходил и в последующие дни к ложу полумертвой, и веки Катеринушки подрагивали, но она уже не открывала глаз, а только не шурша высовывала желтую руку из гроба и трепала ею младенца по щеке и всегда пожимала ему ручку на прощание. Младенец взрослел, но по-особому. Только как-то отяжелела его голова. А лицо «покойницы» во время его посещения светлело.

В остальном Катеринушка ничем не выдавала себя, не болтала уже о пустяках с сестрою и братом, а молчала и молчала, уходя в непонятную тишину. Никаких мыслей уже не было в ее душе, словно душа ее провалилась в пустоту. И было ей холодно и покойно.

Настало время похорон. Сначала повезли в церковь.

Василек старался держать крышку гроба в стороне — чтоб не спугнуть старушку. Но никто не обращал на детали внимания — да и народу никого почти.

Только одна девица, пришедшая неизвестно откуда, твердила, что все обман, и тем перепугала родственников.

Но потом оказалось, что она имела в виду общий обман во Вселенной, а не Екатеринушку. Сама же старушонка оставалась смирная, даже как-то чересчур, во своем гробу.

«Подохла она, что ли? — вертелось в уме Мити. — Ну хоть бы вякнула что-нибудь, дала знать, что жива, а то совсем голова кругом идет. Не поймешь, кто живой, а кто мертвый. И ведь всегда была такой стервой».

В церкви все сначала шло как надо. Но потом произошла нехорошая заминка. Батюшка прочитал положенные молитвы, но в какое-то мгновение вдруг увидел, что покойница неожиданно открыла один глаз, а потом быстро закрыла его, словно испугавшись.

Он подумал, что ему почудилось. Но спустя минуты три он заметил, что покойница опять открыла глаз и подмигнула — кому, непонятно.

Батюшка решил, что его смущают бесы. Он был так смирен, что не мог в чем-либо сомневаться.

Довольно опасно было целовать лжепокойницу, самозванку, можно сказать, и вообще прикасаться к ней при окончательном прощании. Митя ловко увильнул от этого, Василек приложился, а Наталья ухитрилась даже шепнуть в ухо сестрице: «Терпи, Катеринушка, терпи!» У старушки не дрогнул ни один мускул на почерневшем лице. Остальных — а было их-то всего трое, включая странную девицу, не допустили уговором до Катерининого лица.

«Она ведь брезгливая была, — опасаясь, думал дед Василек. — Чужой полезет лизнуть, она еще плюнет ему в харю. То-то будет скандал».

Далее все пошло как по маслу. Провожающие двинулись к кладбищу на потрепанном автобусе. Василек суетливо побаивался момента, когда неизбежно надо будет закрыть гроб крышкою. Но Наталья Петровна шепнула ему, что-де они с Митей еще в квартире отрепетировали этот момент. И действительно, на похоронах все сошло с рук, старушка не вздрогнула, не завопила, а из осторожности Василек незаметно оставил ей щелку, чтоб старушка совсем не задохнулась.

— Как бы чего не вышло раньше времени, — шептал Наталье дедок. — Вдруг она не захочет, если начнет задыхаться. Уж когда будут забивать гроб, у могилы, это недолго и надежней как-то. Тут уж не повернешь назад.

— Помолчал бы, — оборвала его заплаканная Наталья. — Помолился бы лучше о ее душе.

Стояла осень, уже выпал ранний снег, и на кладбище было одиноко и прохладно. Дул ветер, и деревья, качаясь, словно прощались с людьми. За деревьями виднелась бесконечная даль — но уже не даль кладбища, а иная, бескрайняя, русская, завораживающая и зовущая в отдаленно-вечную, еще никому не открытую жизнь.

Процессия вяло подходила к концу. «Умерла уже Катерина или нет?» — робко думала Наталья, пока шли к могиле. По крайней мере, гроб молчал.

Но нервному Васильку казалось, что крышка гроба вот-вот приоткроется и старушка оттудова неистово завопит. Но все было тихо.

Гроб поставили на краю могилы. Пора было забивать крышку.

— Критический момент, — шепнул Василек. — Вдруг она не выдержит?

— Да уснула она уже, уснула, — ответил полупьяный Митя.

Крышку забивали так, что у Натальи и Василька стало дурно с сердцем. «Каково-то ей, — подумала Наталья, — бедная, бедная… И меня так же забьют». Неожиданно для себя она вдруг прильнула к гробу. И тогда ей почудилось, что из гроба доносятся проклятья. Страшные, грозные, но не ей, а всему миру. Наталья отпрянула.

— Ты ничего не слышал? — шепнула она деду.

— Не сходи с ума-то! — прошипел Василек. — Она уже задохнулась. Кругом одна тишина. Мышь бы пробежала, и то слышно.

— Отмучилась, несчастная, — заплакала Наталья. — Как страдала от всего!.. А нам еще мучиться.

— Не скули, — оборвал Василек.

Дунул дикий порыв ветра, потом еще и еще. Показалось, что он вот-вот сбросит гроб в могилу. Но гроб спокойно опустили туда могильщики, и посыпалась мать-земля в яму, стуча о гроб. Словно кто-то бился в него как в забитую дверь…

Душа Катерины отделилась от тела. Сознание — уже иное — возвращалось к ней. Но она ничего не понимала: ни того, что теперь, после смерти, происходит с ней, ни того, что было вокруг…

Великий Дух приближался к Земле. В своем вихре — в одно из мгновений — он увидел маленькую, влекомую Бездной, никем не замеченную мушку — душу Катерины, и поманил ее. Она пошла на зов.

ЧАРЛИ

Было лето. Солнце на пустом небе светило, как раскаленная печка в аду. Нью-Йорк — низкий, приземистый, особенно по сравнению с бесконечным небом над ним, — задыхался, но каменные громады — непомерно большие, если смотреть на них вблизи, — были ко всему безразличны. Они застыли на жаре, как истуканы, лишенные тайного смысла.

Огромное каменное кладбище загромоздило пространство на берегу пролива Гудзона против небоскребов Манхэттена, надгробия походили на маленькие небоскребы; такие же монотонно тупые, с улочками между ними, непробиваемые… они теснили друг друга, словно им не было места.

Место действительно стоило очень дорого.

Рядом прорезалось шоссе, громыхали машины, но ни живые люди, ни мертвые почти не слышали этот грохот, оглушенные своей жизнью и небытием… По ту сторону шоссе и города мертвых громоздился город живых, уже не Манхэттен — а другой: скопище кирпичных двух-трехэтажных безобразных домиков, напоминающих в целом прочный муравейник.

…Почти над всеми каменными надгробиями возвышались такие же тяжелые кресты, похожие почему-то на молотки. Редкие изваяния ангелов у могил были на редкость стандартны и безличны.

Крэк вылез из ямы около одной такой могилы. Нет, он был живой и не похоронен еще. Просто Крэк, ничего не понимая, любил жить около камней. Кладбище напоминало ему Манхэттен, но в Манхэттене могли убить, а на кладбище — реже. Поэтому Крэк очень любил его.

Был он толстоватый мужчина средних лет, в потертом грязном черном костюме и с редкими волосами на голове. Юрковато оглянувшись, он направил свой путь туда — в бездну домишек за кладбищем. Скоро он очутился на улице…

Озираясь на подозрительных людей, он пошел в местный бар, неотличимый от домов-коробочек на улице.

— How are you?* — спросил он.

— How are you? — ответили ему.

Потом он просидел молча полтора часа за двумя стаканами пива. Молчали и все остальные, рассевшиеся на длинных стульях вокруг стойки бармена. Только орал телевизор в углу: кого-то резали.

Через полтора часа первая более или менее спокойная мысль вошла в голову Крэка: «А ведь скоро я буду хохотать».

С хохотом у Крэка было связано самопознание.

Он знал, что все у него началось с хохота и без хохота он бы вообще ничего не значил.

Что бы он делал после своего краха и безработицы, а потом больницы, если бы не мог хохотать? Хохот пришел как избавление во тьме, но главное было то, что, хохоча, он провидел то, что недоступно ординарному уму (в этом был весь секрет и весь плюс). Лучше же всего он провидел собственную смерть. Когда приступ хохота только начинался, он обычно сразу видел собственные похороны, со всеми деталями, отмечая фирму, которая его хоронила, и сколько собак шло за гробом. Тогда он начинал еще сильнее хохотать, как будто в хохоте было освобождение.

— Что ты хохочешь, дерьмо? — спрашивали его порой окружающие.

И он частенько отвечал:

— Я хохочу, потому что я — не дерьмо, а труп. Вот почему я хохочу.

И инфантильные любопытные разбегались от него.

Но он останавливал некоторых из них, рассказывая о своем пророчестве и о пышном гробе, в котором его похоронят. Он хотел возбудить у людей зависть.

Однажды Крэк, хохоча целый день, носился, как будто он был странным, но деловым человеком, по Манхэттену, плюясь и стараясь найти того, кто бы выслушал его. Дважды на него наставляли нож, но потом отпускали — не потому, что с него нечего было взять (взять было, конечно, нечего), а потому, что он хохотал.

Что же, в конце концов, видел Крэк во время хохота? Нередко в первой половине приступа точно сияние образовывалось в его мозгу, и тогда он начинал бормотать сквозь хохот, издавая бессмысленные звуки (он давно подозревал, что владеет ангельским языком, — заметим, что Крэк отнюдь не был чужд теологии). Потом в этом сиянии он прозревал собственные похороны. И картина была всегда одна и та же, правда не совсем ординарная.

…Крэк, призадумавшись в этом вонючем баре около кладбища, еще раз вспомнил, заглянув в телевизор, обстоятельства своих будущих похорон. Он, как и все его современники, обожал статистику. Факты, факты прежде всего! Сначала факты! Вернее, сначала деньги, потом факты, а затем уж Бог. Вот и вся великая триада.

Но и в этом случае, как всегда, самая главная сложность, и это мучило его, заключалась в деньгах. На какие деньги он будет так помпезно похоронен? В видении на это не было и намека. Напрасно он потом перечитывал Библию, копаясь в ее деталях, чтоб разрешить мучивший его вопрос. Никакие интерпретации, включая фундаменталистские, ему не помогли. Деньги были непроницаемы, недоступны даже путем таких толкований. Главная тайна его похорон и, следовательно, тайна смерти оставалась неразгаданной: на какие средства его похоронят?

Ведь после потери работы он стал гол и одинок, существуя черт знает как и на что, а тем не менее в пророчестве похоронили его довольно шикарно. В общем, картина была такова. Он лежал аккуратный, где положено, готовый исчезнуть под землей, а рядом стоял человек и три собаки. Потом подъехал огромный бульдозер и тут же около гроба стал рыть яму. Вырыл ее молниеносно, по-научному, и гроб моментально уложили в яму и закопали. Все это отняло минут семь, не больше. А человека и собак потом как сдунуло.

Впрочем, это были нормальные похороны — он нередко видел полуподобное. Правда, гробы провожали не собаки, а родственники, но они молниеносно тут же исчезали — все были занятые, дорожили временем, а процедура почти полностью автоматизирована. Зато гроб у него — в прозрении — оказался очень дорогим. В таких богатых гробах могли хоронить только сильных мира сего. Не исключено, что в нем налажен был кондиционированный воздух, — но ему, видимо, только так казалось, и Крэк не считал это фактом.

При его теперешнем финансовом состоянии нечего было и думать о кондиционере в гробу.

Тайна оставалась тайной, и Крэк обычно продолжал хохотать, даже после полного исчезновения видения. Не раз его били за этот смех.

И вот теперь в этом баре он чувствовал, что скоро опять будет хохотать, а уж с видением или нет, заранее об этом ему не дано было знать.

«Самое главное на свете — это свобода», — подумал он.

Какой-то приличный человек подошел к нему.

— How are you? — сказал он.

— How are you? — ответил Крэк.

Человек отошел, а Крэк начал хохотать. Сначала он упал своим большим лицом (с тыла голову уже покрывала седина) на мокрую стойку, разбив рюмку водки («За это придется заплатить», — сквозь бред мелькнуло в мозгу). А потом из его большого красного рта (такого контрастного по сравнению с невинно-бездонными голубыми глазами) полились звуки, называемые в просторечии смехом. Но в баре все равно молчали и тянули виски. Крэк хохотал уже почти полчаса, а в баре все молчали и молчали. Просто у людей не было мыслей. Зато в телевизоре творилось Бог знает что: сначала появилось сухое, как испеченное яблоко, морщинистое лицо какого-то проповедника, предсказывающего победу добра над злом. Потом это сухонькое паралитическое личико исчезло, и образовался человек, переменивший свой пол: с мужского на женский. Он так орал (а потом впал в интеллектуализм), что комментатор отказался от комментариев. Затем в телевизоре последовал взрыв…

Хуже всего — видение похорон не появилось. Крэка взяли за шиворот; потом он почувствовал, как кто-то обшарил его карманы, толкнул, дал пинка — и он оказался на улице в грязи. Освобождение не приходило. Крэк плакал, потому что кончился хохот и хохот прошел без прозрений и даже не принес чувства «света», как бывало почти всегда. И он уже не бормотал на «ангельском» языке.

Нехотя он встал. Перед его взором была улица — все те же бесконечные ряды уродливых кирпичных домов. Люди мелькали, как тени, спеша куда-то.

И тогда Крэк решил: если приступ смеха не принес ему желанного облегчения, надо придумать что-нибудь еще. Где же его пророчество, почему оно исчезло, почему он не видит свои собственные пышные и богатые похороны? Видно, Бог оставил его.

К счастью, в баре вынули не все деньги: самая большая сумма пряталась где-то в брюках, в укромном месте…

Но эти деньги еще надо было вынуть из тайника. А Крэка потянуло напиться. Да, лучше не ходить в эти бары, где все молчат, лучше купить на последние гроши дешевую бутылку вина и выпить где-нибудь у помойки, в стороне…

Чтобы вынуть деньги, лучше всего зайти помочиться, но бесплатных уборных не существует на земле, а в бар нельзя заглянуть просто так… Целый час Крэк шатался по улицам без успеха: двери клозетов были закрыты для него.

Наконец он решил помочиться на улице и под этим предлогом вытащить деньги. Крэк нашел где-то в стороне кирпичную стену, уперся в нее лбом, помочился и не без труда вынул зелененькие. Потом стукнул два раза лбом по кирпичной стене, чтобы подтвердить свое существование.

Более веселый, чем прежде, он пошел дальше в поисках дешевого вина. Красный огонек и что-то гомосексуальное на витрине заманило его в маленький винный магазинчик. Владелец, оловянно оглядев его, сказал:

— How are you?

Крэк ничего не ответил: это была его высшая форма протеста. Ему пришлось нагнуться и унизиться, чтобы достать в углу дешевую бутылку: он даже чуть не обнюхал ее. Заплатив и обернув бутылку в носовой платок, Крэк двинулся к пустырю. Там, на отшибе, вдали от больших машин с манекенными людьми внутри, он расположился посвободней: расстегнул рубаху, отряхнулся. И прильнул к горлышку.

Когда очнулся, рядом с ним, метрах в десяти, сидела на земле огромная старуха, прислонившись к бетонной стене (за стеной было частное владение), и мочилась под себя. Желтая, грязная моча необъятным потоком (точно мочилась лошадь) текла мимо Крэка, не достигая его. Старуха ничего не пела. Напротив, она тоже молчала.

И тогда Крэк закрыл глаза: эта старуха не пугала его. Хорошо, если рядом с тобой есть хоть одно живое существо.

Он стал вспоминать свою жизнь. Время, когда он обладал богатством и силой. Да, к слову сказать, Крэк в свое время считался преуспевающим священником и имел широкую паству, и звали его тогда не Крэк, а Грегори Дутт.

Это было не так уж давно, всего несколько лет назад. Но началась его карьера, по существу, гораздо раньше, почти в детстве. Грегори с родителями жил в маленьком, но довольно знаменитом провинциальном городке, известном своим университетом. Мелкий бизнес тоже процветал в нем и, конечно, американский футбол. Но молодой шестнадцатилетний Грегори избегал играть в футбол — такова была его странность.

И вот тогда, узнав об этом, друг их семьи, худой длинный профессор истории Дик Робертсон неожиданно захохотал — он, вообще говоря, редко хохотал и почти не улыбался.

— Грегори, ты, наверное, имеешь склонность к спиритуальному, раз не любишь футбол, — сказал он, смеясь.

Молодой Грегори почему-то хорошо запомнил его слова (правда, обидело то, что Дик явно издевался над самой идеей «спиритуального»). Отец Грегори хотел, чтобы сын пошел по бизнесу, но судьба распорядилась иначе. Грегори встретил протестантского священника (после службы, за чаем, в приходской церкви), которому очень понравился этот немного толстоватый добродушный парень с голубыми глазами.

— Грегори, — сказал священник, — советую тебе пойти по моему пути. Кто был наш Учитель? Прежде всего он был бизнесмен. Твой отец торгует автомобильными шинами, а он торговал бессмертием. И скажу тебе, это была самая успешная торговля за всю историю человечества. Твой отец, я знаю, всегда молится Христу, чтоб успешней шло его дело и текли денежки. Так поступает каждый истинный американец. И когда твой отец хорошо молится — бизнес идет отлично, отец признавался мне в этом. Он торгует шинами, а ты торгуй бессмертием. Это доходное и чистое дело. Тебя научат.

Грегори решил не откладывать бизнес в долгий ящик. Просматривая газеты, он наткнулся на объявление:

«Становись священником. За небольшую плату ты сможешь заочно обучиться у нас этому ремеслу. Выдаем диплом. Не теряйся. Пиши по адресу: …»

Далее следовал адрес.

И Грегори написал. Так или иначе, окончив потом что-то «очное», он стал священником. И начал быстро продвигаться. Он был, как все преуспевающие священники, энергичный, бодрый, в меру начитанный и с необъятной белозубой улыбкой на лице. Его смех был нормальным смехом американца из среднего класса. Никакими озарениями этот смех не сопровождался, но, правда, был чересчур монотонным, впрочем, как и у других. Но тогда Грегори не понимал характер такого смеха.

Зато теперь, около этой обмочившейся бабы, Крэк с тревогой отметил прошлую монотонность своего смеха. Он вспомнил, как он удивил им одного иностранца, когда подарил ему брошюру с проповедями и засмеялся… Да-да, тогда он смеялся, как все, и не было в этом смехе ничего.

Грегори быстро распознал некоторые секреты пасторской «спиритуальной» кухни.

Довольно сложно, однако, было с психологией масс. Массы плохо верили, все более заражаясь индифферентностью. В церковь ходили, как в клуб — попить чай, кофе и поболтать. Приход у Грегори был в одном провинциальном городке, недалеко от его родного К., — и тоже университетский, благополучный, для среднего класса. Машины у «благополучных» были длинные и широкие, и после службы некоторые уезжали за покупками — в магазины, которые были красивее, чем храмы. Храмы же здесь больше походили на магазины средней руки.

Но Грегори подобрал некоторые ключики к сердцам прихожан. Самый верный ключик — это упор на то, что с молитвой бизнес идет успешней. Грегори и сам верил в это и порой убеждал других. Гораздо реже он прибегал к другому средству — к страху перед смертью. Средний класс о смерти вообще не догадывался, но Грегори упирал на то, что, мол, «вы на своих автомобилях в рай не въедете». Эта фраза, правда, немного озадачила и его самого и даже настораживала — свой автомобиль он очень любил.

Он не прочь был поставить эту идею под сомнение, но вера не позволяла. Зато Грегори твердо знал: чтоб хорошо и уверенно жилось на этом свете, чтоб процветали дела и всегда было хорошее настроение, чтоб все было прочно — надо все-таки иметь уверенность, что на том свете что-то есть, даже не «что-то», а жизнь, причем как бы продолжение этой, если не совсем в форме автомобилей, то хотя бы в похожей.

И он чувствовал, что его прихожане тоже хотят — хотя бы в подсознании, чтобы их холодильники, телевизоры и пылесосы были приобщены к вечности.

Поэтому сакральная фраза «вы на своем автомобиле в рай не въедете» смущала сокровенный пласт подсознания Грегори. Ведь его люди именно этого и хотели. Но что делать: бизнес Грегори был особенный — «спиритуальный», как похохатывал профессор истории Дик Робертсон.

Семейная жизнь его удалась. С женой он имел контакт, разговаривал — не в пример некоторым другим. К несчастью, их единственный ребенок умер — Грегори сам отпевал его в церкви. В могилу положили его любимые игрушки — заводной автомобиль и автоматическое ружье.

Зато процветал дом, машина, сад. Была ли тайная кровоточина, скрытый порок, мордобой при закрытых дверях, сверходиночество — все то, что подтачивает порой семейную жизнь среднего класса? Ничего подобного не было, но было другое — жена Грегори, Пэт, ревновала мужчин к долларам. Это была ее личная, вполне интимная странность, черта, пожалуй, действительно необычная умилялся Крэк даже теперь.

«Моя жена — экстраординарное существо», — твердо решил он в конце концов.

Началось все с телевизора, за которым просиживали многие вечера и годы после работы. Пэт еще в юности обратила внимание на некоторые не в меру толстые, лоснящиеся, довольные, почти свиные физиономии, заполнявшие телевизионный экран. Это могли быть проповедники, бизнесмены, финансовые магнаты, преуспевающие писатели, актеры, сенаторы, журналисты — кто угодно. Но общим в них было то, что, когда они произносили заветное слово Америки, то в их голосе звучала похоть, бесконечная и бездонная (некоторые даже чуть повизгивали, произнося его). Это священное слово было, конечно, «money» (деньги).

Пэт даже казалось, что все эти люди испытывают микрооргазм, когда выговаривают «money», несмотря на то что они «выговаривали» эти звуки довольно часто. О чем бы ни шла речь — о Боге, о Вселенной, о науке, о политике, о стариках, — это слово всегда произносилось, оно было вездесущим, и им все заканчивалось, и к нему все сводилось. И оргазм, оргазм, оргазм — Пэт чувствовала его в каждом взвизге, оттенке, нюансе, с которым произносилось это слово. Кошмары мучили ее по ночам. Ей снились эти бесконечные рожи — лидеров, мнимых оппозиционеров, проповедников, артистов, лауреатов премий для гениев с маленькими холодно-бессмысленными глазками и сочными губами, с которых вместо слюны, казалось, текла сперма, когда они произносили имя своего божества.

Надо сказать, что Пэт наполовину была европейка, да еще ирландка, может быть, поэтому — так думал впоследствии Грегори — она оказалась подверженной сексуальным негоциям по отношению к долларам…

…На третий год их совместной жизни Пэт стала подозревать, что ее муж с таким же сладострастием, как и коронованные долларовые знаменитости (впрочем, как и незнаменитости тоже), произносит это слово. Тогда она стала прислушиваться. Грегори никогда не забывал произносить «money» в разговорах с женой и на проповедях (но считалось неприличным говорить об этом среди знакомых, на вечерах и т. д.). В действительности он просто упивался этим словом. И на Пэт повеяло ужасом — нет, она тоже преклонялась пред деньгами, но она строго различала деньги и любовь. Это был ее романтический европейский предрассудок. Кроме того, главное заключалось в ревности…

Пэт начала следить за Грегори и сравнивать его интонации с телевизионными. По телевизору — когда гремел поток обычного промывания мозгов — все слова произносились все-таки нормально, одинаково, но «money» — о, как Пэт чувствовала это — произносилось с придыханием, с молниеносным, почти неуловимым стоном, абсолютно идентичным стону при оргазме, только потише и незаметнее. И Пэт выла от злости: ее Грегори — ее лучезарный муж — был тоже во власти этого всемогущего микрооргазма.

И чем дальше, тем больше — его интонации стали совершенно совпадать с телевизионными.

Однажды они сидели вместе за утренним кофе.

И тут Грегори превзошел сам себя. Произнеся «money», он даже закатил глазки. Да-да, закатил глазки, почти молитвенно. Этого Пэт не выдержала, она вскочила, разрыдалась и разбила чашку об пол. Тогда и произошло первое объяснение. Грегори был потрясен и счел, что его жена чуть-чуть тронулась.

«Но все-таки это романтическое сумасшествие», — решил он, а потом вдруг поймал себя на мысли, что он действительно испытывает нечто вроде микрооргазма, когда говорит «money» (причем наибольшее, подленькое содрогание он чувствовал на последнем звуке: «и», «и», «и»!). Как он раньше этого не замечал? И несомненно, многие другие испытывали то же.

Но Грегори любил Пэт и тут же дал ей торжественную клятву никогда не испытывать больше этот «микрооргазм», как она деликатно выражалась. Он посмотрел в глаза любимой: они были в слезах.

Целая неделя прошла благополучно. Но потом мнительная Пэт стала жаловаться:

— Ты насилуешь себя, ты сдерживаешься ради меня, но на самом деле ты хочешь этого, хочешь! И твое подсознание подчинено этому желанию!

Против таких доводов Грегори был бессилен: как доказать, что его подсознание чисто как стеклышко?! Да оно никогда не было чистым, даже в детстве, такого не бывает на свете. И тогда он наорал на Пэт и первый раз серьезно побил ее.

Потом они заключили перемирие (компромисс — это путь к счастью, учили их в детстве).

В конце концов у Грегори — из-за этой истории — постепенно действительно развился настоящий эротический вкус к деньгам. Это стало его тайной. Оргазм без мысли о деньгах стал для него не оргазм. Сексуальная жизнь сопровождалась теперь этой мыслью. Но жена, конечно, не знала ничего, и, по видимости, компромисс продолжался. Грегори избегал произносить «это» слово.

Под большим секретом он обратился к знаменитому психиатру в Нью-Йорке. Но психиатр, выслушав его, взвыл от радости и заявил, что это вполне нормально и что он сам это испытывает. И, содрав с него порядочную сумму, тут же отправил восвояси.

— У меня много клиентов, и я не лечу здоровых людей, в отличие от некоторых врачей и хирургов, — крикнул ему психиатр.

Грегори решил прикрыть «тайну» навсегда: по крайней мере для посторонних. «В конце концов, почти в каждой семье, особенно среднего класса, были свои секреты, подчас жутковатые, но многие продолжают жить вместе», — думал он. И решил жить.

Катастрофа пришла совсем из другой сферы. Он потерял работу. Все было кончено.

Грегори совершил ужасную, непоправимую ошибку, повлекшую за собой цепь других. И виной всему была его эмоциональность, провалы в наивность, которые никогда себе не позволяли его коллеги…

— Ты ребенок, Грегори, большой ребенок. Кое-что очень важное ты не уловил в своей профессии и потому наказан, — сказал ему Дик Робертсон, историк.

Крэка трепал ужас при одном воспоминании о Катастрофе… И теперь, на этом пустыре, он тяжело вздохнул, пытаясь отогнать мысли… Женщина, что мочилась, кажется, ушла.

Дальше все пошло, как полагается, когда американцы теряют работу (с вариациями, конечно) и не могут найти другую. Ступенька за ступенькой — вниз (к тому же он попал в черный список).

Он стал пить, от него ушла жена, его любимая (если не считать долларов) Пэт. Она сказала, что ей не нужны такие небожители, умеющие только любить деньги, а не делать их. Но не менее ужасной была вторая катастрофа, как последствие первой. Выпивши, он сел за руль (раньше он никогда этого не делал) и попал в автомобильную аварию. Она не была очень тяжелой, но потом он заболел: стресс, отчаяние. Лечиться пришлось по-настоящему, врачи драли три шкуры, с каким-то даже неистовством и озлоблением. Каждое их слово, каждый чих, не говоря уже о прикосновении, стоили потоки долларов.

Вскоре с молотка пошло все приобретенное за годы блестящей карьеры: автомобиль, дом (тем более он еще был должен банку), мебель…

После болезни он перешел на жалкое, полунищенское социальное пособие и скрылся от стыда и презрения в бездне и хаосе нью-йоркского мегаполиса. Больше того, именно там (а может быть, во время странной болезни) с ним произошла трансформация: он почувствовал, что его личность как бы заменена другой. Он стал не Грегори Дутт, а Крэк. В окончательном смысле это было связано с хохотом как с неким символом. Его прежний монотонно-торжествующий, но ничего не выражающий среднеамериканский белозубый смех, конечно, исчез. И вместо него появился другой хохот, с большими озарениями. В центре этих пророческих озарений стоял его гроб.

…Крэк очнулся. Да, да, эта паршивая баба ушла. Теперь он свободен, он один, он стоит, как вопрос, посреди пустыря, рядом с бетонной кирпичной стеной и желтой лужей. Он — Бог, ибо человек создан по образу и подобию Божию. Так чего же горевать? Надо сегодня взять свое.

Дело в том, что у Крэка оказались кое-какие деньги (долларов двадцать) и жетоны в метро. Около десяти странно приобретенных жетонов в метро. А это было существенно: проезд в сабвее стоит серьезных денег. На это можно истратить все свое пособие, если разъезжать слишком много.

Но сейчас он хотел себе это позволить: раз оказались под рукой жетоны. Крэк хотел вовсю погулять по Манхэттену.

День еще только начинался. И солнце пекло неиссякаемо-яростно, словно прогнав все тени, — но Крэк любил жару: у него у самого внутри был сплошной жар. Особенно в мозгу.

И он неопределенно поплелся к сабвею — направление на Манхэттен. Вот они маячат издалека, его небоскребы.

Откровенно говоря, Крэк — при всем своем знакомстве с трущобами Нью-Йорка — немного побаивался входить в метро или в подобные мрачные места. Взять с него было нечего, а убить могли. Такие мысли лезли ему в голову, возможно, от его природной нервности, но он никак не мог — в отличие от других — привыкнуть к постоянной опасности в жизни.

Однако на этот раз сабвей встретил его тихо. Несколько вооруженных с головы до ног полицейских оказались в вагоне. Крэк смотрел на рожи, разрисованные по стенкам. Ему повезло. Как ошпаренный, он выскочил на Сорок второй улице — туда, туда, скорей в клоаку ощущений. Это был его мир, его добыча, с кровью по щекам.

Сорок вторая встретила его шумом, криком, калейдоскопом реклам и потоком истерических людей. Двое черных вслух читали на углу Библию. Направо были порнографические кинотеатры, где шли секс-фильмы на любой вкус. С рекламы прямо в лицо Крэку дышали две огромные лесбиянки. Налево фильмы ужасов, и дым стоял на этой половине. В центре, на шоссе, непрерывный поток машин, свистки и ругань водителей.

На сей раз Крэк завернул налево, где фильмы ужасов. Он любил попугать себя: клетки тела от этого становились здоровей. Он юркнул в открытую черную пасть кинотеатра и оказался в узко-длинной грязной комнате в клубах наркотического дыма. У входа стояли два вооруженных полицейских. Кинофильм уже шел (только что начался), и показывали в нем, как черви пожирают изнутри молодое жирное тело женщины, вываливаясь из-под лопнувшей в некоторых местах кожи.

Весь фильм был про одержимых червей и про их пожирание — человеков.

Но то, что творилось в зале, было еще страшней, чем на экране. Крэк даже вздрогнул: он давно не посещал Сорок вторую, не было денег. В зале сидели одуревшие от наркотиков молодые люди, многие ходили между рядами в полутрансе, раздавались какие-то стоны, взвизги, сумасшедший хохот. У Крэка было такое ощущение, что вот-вот начнется резня. Но полицейские по углам были невозмутимы.

Крэк осторожно присел с краю. И вздрогнул. Рядом расположился такой свирепый тип, что Крэка чуть не стошнило от страха. Крэк знал, что, если он покажет свой страх — попытается, например, сразу улизнуть на другое место, могут быть последствия. Могут даже прирезать — несмотря на полицейских; гарантий не было. И Крэк усилием воли заставил себя сидеть. Свирепый излучал такую звериность, что затмил все, что происходило на экране. Во всяком случае, так показалось Крэку. Он сидел, стараясь не шевелиться, хотя сердце билось в предчувствии острия.

Но его пытка, к счастью, продолжалась недолго. Свирепый вдруг встал и ушел в глубь зала — туда, где раздавались стоны. Крэк немного успокоился и незаметной жирной тенью пересел поближе к полицейским. Тут он вздохнул спокойно. Громообразные, с автоматическим оружием по бокам, были рядом.

Крэк, вспотевший, стал приходить в себя и наслаждаться ужасом и садизмом на экране. Там между тем угрюмо ели — человеческие тела переходили в небытие одно за другим. Весь огромный экран — перед этой курящей, орущей толпой представлял собой клубок бесконечных червей, пожирающих и людей, и самих себя. Крэк ликовал: каждая клетка его тела отдыхала и вздрагивала в упоении. Освеженный, точно из турецкой баньки, он выскочил на улицу, готовый жить…

Поток жары встретил его на Бродвее. Небоскребы кричали рекламами, пускало дым изо рта огромное размалеванное бумажное лицо на тридцать втором этаже, выли машины, и бежали люди. На ходу что-то всовывалось в потные руки (рекламы «массажистских» кабинетов, дешевых «салонов» и т. д.). От самой краски несло смрадом.

Крэк юркнул в закусочную — пиццерию. Пот заливал его, а в уме еще были черви. «Что будет с моим задом на том свете?» — подумал он, садясь за трясущийся стол.

И черви исчезли из головы.

В пиццерии все наслаждались жарой, кока-колой со льдом и едой. Крэк жадно ел, впитывая в себя куски, каждый глоток давал наслаждение внутреннему телу и уму, освеженному червями. Руки его дрожали, а голубые бездонные глаза неподвижно глядели на улицу, где неистовствовал поток ног — белых, черных, синих, красных, разноцветных. Пот проникал в глотку, не мешая наслаждению. Это была его доля добычи — простая, наиболее доступная (хотя пять долларов для него — большая сумма), но вместе с тем реальная.

Кругом — с реклам, с листов, с газетных обрывков, из пасти телевизоров кричало, выло, вопило: «Наслаждайся, наслаждайся, наслаждайся! Пока еще не пришел твой час!» И в наемном голосе, льющемся по радио, тоже звучала доверительность и сладо-страстие…

А кругом — в пиццерии — ели и жрали толпы людей — стоя, сидя, посреди узкого прохода. Все пило, жевало, плевало. И солнце равнодушно светило в окно — как будто сквозь тела небоскребов.

Наконец Крэк, ошалевший от этих простых ощущений, забылся в грезе о «массажистском» клубе. Ему это тоже было недоступно. Он бросил на пол назойливые рекламы — вместе с рекламой пророчицы, которая могла подсказать, сколько вы будете зарабатывать через десять лет. Только в желудке его еще вилось змеей последнее наслаждение.

Он приподнялся, схватил рекламный обрывок (он тоже призывал к наслаждениям — но уже другого, более закрытого рода), положил его в рот и начал грызть. Это было уже неадекватно: никто так не ведет себя в пиццерийной толпе. Полусъев газету, Крэк выплюнул остатки на пол и пошел — вперед.

Теперь он знал, куда идти. Некая трансцендентность овладела им. Надо было — по этому зову — бежать, бежать: по прямым, но змеиным улицам Нью-Йорка — в сабвей — вокруг Нью-Йорка — кольцом — как змея. И искать, искать. Что искать? Удачи, счастья, лотерейного билета? Крэк не знал: что-то иное вело его теперь. Не до золота ему было — не до счастья — но он знал: надо искать. Или просто бегать.

Он побежал по улицам, где из каждой витрины протягивались щупальца. Блеск золота переходил в трепет дерьма. Он дважды наступил на него — на теплое, человеческое — рядом с дымом, идущим из-под земли. И тут же его оглушил завывшими рекламами небоскреб. Слоновьи бивни поднимались вверх из окон фешенебельных магазинов. Унылый старикан целовал свой искусственный член, распластавшись в пыли на тротуаре. И тысячи ног равнодушно шагали около него.

Крэк исчез в подземном люке метро — на этот раз его понесло в далекую сторону. В вагоне, съежившись, он смотрел в глаза окружающим: вагон пошатывало, но вид людей пугал его женственную душу. Поезд приближался к самым плохим районам. С каждым новым пассажиром Крэк все больше съеживался: убьет этот или нет?! Каждым ударом своего сердца он считал потенциальных убийц. Какой он все-таки неприспособленный! Ведь лица других пассажиров — он удивлялся им — были каменны и внешне равнодушны: даже если входили их будущие убийцы. Но на него, видимо, нападали приступы желания жизни — особенно после вкусной еды или фильмов ужасов. И наконец, он жалел свой потерянный ум, который — после смерти — уже не сможет ни о чем думать. Вскоре он выскочил из метро.

На этот раз Крэк заплутался. Мелькали ярко-синие и красные рекламы, выли полицейские сирены, что-то неясное упало ему под ноги — но он метался из одного тупика в другой, входил, выходил, прыгал — и наконец после многозначительных бессмысленных метаний оказался около трущоб. Он огляделся: это были необычные трущобы, Крэк еще не видел таких — ведь Нью-Йорк бездонен. Но по ряду признаков он понял, что попал в Южный Бронкс — в трущобы среди трущоб, в огромный район, протянувшийся к северу от Манхэттена. Действительно, целый город окружал его, но он был как после атомной бомбардировки. Рядами, потоками стояли остовы четырех-, пяти-, шестиэтажных зданий. На четверть разрушенные, они выглядели как вполне нормальное жилье. Лишь где-то по углам виднелись скопления людей, а в целом длинные, уходящие вдаль проспекты, со скелетами домов по бокам, были зловеще пустынны.

Крэк посмотрел направо — ни одного человека и тишина. Посмотрел вперед там, на углу, стояли люди, но такие, что Крэк не решался туда идти. Он робко взглянул налево — и увидел, что по этой улице бредет вдалеке человек. И Крэк решил пойти по этой улице.

Но до человека было далеко. Кроме того, неясно, шел этот человек или стоял. Стаи призрачных собак то и дело возникали в провалах между домами. Порой собаки пересекали улицу: были они худые и, казалось, грызли камни.

Иногда у дверей на ступеньках неподвижно лежали люди; их черты лица застыли в мертвой грезе без мысли.

Были ли это пьяные, или эти люди закоченели от дешевых наркотиков, или они лежали просто так, перестав надеяться, — Крэк не знал.

Он шел вперед, оглядываясь, думая о том, что будет с его глазами после похорон. На перекрестке показалась машина — похожая на те, которые, заржавленные, дырявые, стоят на огромных машинных свалках.

Крэк глянул в лицо водителя, и его отнесло. О да, он привык почти ко всему. Он видел и не такие лица — по выражению. Единственное, от чего его пошатывало, — это от деформации.

Он не был готов к таким лицам.

Потому и напугал его тот, далекий, к которому он шел. Крэк интуитивно понял, что у него, у дальнего, вообще нет лица. Видимо, он шел покрытый покрывалом. Что же было скрыто за ним?

Крэк боялся таких ликов. Взять хотя бы водителя — в нем Крэка особенно напугал нос, похожий на ногу здорового младенца.

— Ты бы, парень, лучше шел отсюда, — послышался ему голос из здания, где всего лишь были выбиты стекла.

Но куда ему идти, раз он сюда попал? Надо было притвориться, что он хочет покончить самоубийством, — как он слышал, к таким не приставали.

В разбитом окне появилась голова, и горб на лбу был, казалось, больше, чем само лицо. А глаз не видно.

Но Крэк уже подходил к далекой дикой фигуре человека, идущего на него.

Еле сдерживая дрожь, он пытался не глядеть на него. И вдруг существо сдернуло покрывало.

Крэк сразу же упал — задом на твердый грязный тротуар, покрытый костями разложившихся животных.

В действительности он не раз видел деформированных людей, но любил забывать об этом. Еще вчера ему попалась, например, женщина с почти утиным носом. Три дня назад он встретил — на Тридцать второй улице — толстяка, фантастического не по величине (таких было много), а по очертаниям тела, принявшего форму птицы.

Но то, что он увидел сейчас, уже нельзя было назвать никакой деформацией. Это было «иное». Глаз мутанта, марсианина тускло глядел на него. Рта вообще не было, точнее, он был сдвинут почти к уху… Остальное не выразить. Страшен был череп своей абсолютной беспощадностью по отношению к жизни. Рук как будто три.

Крэк чувствовал, сидя на тротуаре: еще один миг — и он сойдет с ума, а он и так уже был сдвинут после всех больших событий своей жизни. Но сейчас назревал последний, окончательный полет. Сознание уходило от него. И в этот момент краем глаза Крэк увидел: его идут убивать. Быстро, уверенно размахивая руками, шел к нему тот самый человек с горбом на лбу. В руках его был нож. И молния самосохранения пронзила бедного Крэка. «Спастись, спастись!» — выло все внутри. Сознание вернулось на место.

Собственный крик поднял его на ноги. И в ту же минуту он, величественный и потаенный, сделал единственный ход, который мог спасти. Он бросился в объятия мутанта. Три руки обвили его. Как сумасшедший, Крэк рвался поцеловать губы, но губ не было, может быть, находились где-то сзади или просто приняли иную форму. Язык лизнул что-то странное: не то ухо, не то нос, не то просто отверстие. А из нутра Крэка рвался один только крик:

— Мой друг!.. Мой друг!.. Наконец-то я тебя встретил!

Потенциальный убийца с горбом на лбу оторопел. Держа в руках нож, острие которого было направлено в нежную тушу Крэка, он застыл метрах в семи. Горб прикрыл глаза, так что их выражение трудно было разгадать.

Но потом из его рта полилась речь на чистейшем английском языке:

— Ты знаешь Чарли?.. Ты друг самого Чарли?!. Ты друг Чарли?!

Кроме этого, из его рта ничего не вырывалось. Человек с горбом на лбу повернулся, спрятал нож и пошел в обратную сторону.

Крэк остался наедине с Чарли: только спина человека, хотевшего его убить, еще маячила некоторое время на длинной улице.

Он отпрянул, чтобы взглянуть получше на своего спасителя. Тот еще не произнес и слова.

Кто это перед ним? Невозможно было понять, какой он расы, пола, происхождения или просто цвета кожи. Цвет был почти скрыт полушерстью и, видимо, неопределен. Светился только один глаз — большой и безумный. Был ли это потомок рабов, вывезенных когда-то из солнечной Африки? Или, наоборот, потомок дворян, князей, уехавших из древней Европы, чтобы спастись от бесконечных революций? Или красных индейцев, их остатков, сохранившихся после истребления? Или просто это был потомок белых искателей свободы и счастья?

«Но не исключено, что Чарли — японец, переживший Хиросиму», — подумал Крэк.

Но внутри екнуло: нет, это мутант, пришедший из будущего — точнее, из светлого будущего. После своей трансформации Крэк ловил себя на склонности к мистицизму.

Чарли между тем как будто не произносил ни слова. Крэк все еще пребывал в некотором оцепенении. И вдруг холод прошел по его спине — он почувствовал, что Чарли уже давно разговаривает с ним.

Правда, это был полушепот, и так как челюсть была сдвинута, то еле слышные звуки выходили откуда-то сбоку. Крэк, как корова, обежал Чарли, сделав полукруг, и зашел к нему со звучащего боку. Тогда ему явственно послышалась речь, но было непонятно, на каком языке говорит Чарли.

И вдруг Крэк ощутил всем телом: он спасен! Да, да, это было спасение не только от горболобого чудовища, но спасение вообще. Теперь с Чарли ему уже ничего не страшно! Он может спокойно пройтись по всему Южному Бронксу — а это огромный город, — по всяким его проспектам, и никто не тронет его. Конечно, пройтись вместе с Чарли. Возможно, что в Южном Бронксе есть существа и почище Чарли, а может быть, таких и нет, — но все равно с Чарли ему открыты все двери. Он понял это по реакции горболобого. И может быть, в конечном итоге с Чарли ему открыты двери во все вселенные, ибо после того, как он увидел Чарли, никакого страха ни перед кем уже не может существовать.

Однако Чарли опять повернулся к нему лицом… шепот стал раздаваться в стороне… и мутант медленно пошел к Крэку, растопырив три морщинистые ладони. И тогда Крэк захохотал: это был уже не прежний приступ хохота, когда он видел свою будущую смерть, комфортабельный гроб и богатые похороны с собаками. В этом новом хохоте было другое: чистое ликование, напоминающее последнюю грезу о лучшем из миров — о нашем мире. Правда, на какое-то мгновение в его сознании проснулось обыкновенное, человеческое, и тогда Крэк закричал, схватившись за голову:

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите!

Но крик его, последовавший после хохота, тут же оборвался, а обыкновенное, человеческое угасло: ибо оно было бессмысленным — помощи не существовало.

И снова в глазах его, обращенных к пустынному небу, засияло ликование, то первоначальное ликование, которое возникло с этим новым хохотом. Он поднял руки, словно устремленные в безбрежность, и вдруг почувствовал, что Чарли обнимает его… Странный запах гнили проник в него. И Крэк опять захохотал но уже полностью позитивно (без воя о помощи), пророчески: как хохотал всегда. Иными словами, Крэк был в объятиях Чарли. Дикая голодная призрачная собака подбежала и обнюхала их. Так и стояли они вдвоем в объятиях: мутант и толстый добродушный человек, когда-то торговавший бессмертием…

Вечерело. Их объятия были неподвижны, словно они превратились в окаменевших слонов. Крэк уже давно кончил хохотать: ничто не бывает бесконечным. Пророчества были неопределенны.

Надо было что-то предпринять, чтобы наладить контакты с Чарли. Утомленный, Крэк слегка пихнул его в бок и наткнулся на острую, почти нечеловеческую кость. Чарли вдруг вздохнул. А потом начал пришептывать, словно никакой иной речи не существовало…

И вдруг Чарли побежал. Одной рукой он сделал жест, чтобы Крэк следовал за ним. И Крэк знал, что ему некуда деваться: все равно его прибьют, если он останется на месте. Только Чарли, внушающий трепет, спасет его.

«Возможно, Чарли — идол какого-то культа», — подумал на мгновение Крэк. И чуть истерично побежал за ним. Мутант тут же свернул с проспекта, и они оказались в темноте зловонных просторов, окруженных домами-призраками (но «призраки» были наполнены людьми и крысами).

Крэк завопил: он считал, что нога человека из других регионов Нью-Йорка еще не вступала в эти глубины. Теперь уже, несомненно, спасти его могла только близость Чарли. Если кто и входил сюда, то не выходил в прежнем виде.

А Чарли между тем очень быстро бежал: было удивительно, что это существо может так нестись. Крэк задыхался. Но он боялся передохнуть даже на минуту. В пустоте черных окон мелькали огни, шевелились у непонятных углов какие-то тени, стаи перебегали ему дорогу. Холодную тишину прерывали внезапные крики.

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите! — это был первый членораздельный крик, услышанный здесь Крэком.

Опять мелькали тени — у деревьев, в окнах, — валялись на земле скорченные люди — через них надо было перепрыгивать или обходить их. Но этот крик «Помогите!.. Помогите!.. Помогите!» — не оставлял Крэка, звенел в его ушах, не отпускал его.

Крэк упорно держался за Чарли, порой они бежали бок о бок. Оскал света сменялся улыбкой тьмы. И стоны возникали то там, то здесь.

И вдруг они выскочили на проспект. Крэк понял, что Чарли куда-то ведет его. Но куда?!

О, Чарли, Чарли, он вел его в свой дом, в свою конуру. Крэк почувствовал это.

Неживели здания, безответно рычали собаки, бежали люди, мертвецам сквозь тяжесть век и гробов виделось будущее — и свое, и этого города, а Крэк неутомимо трусил за Чарли — и вот они около огромной трущобы.

Окна напоминали выбитые глаза апокалиптического зверя. Лестницы не было, но лифт был. Друзья поднялись на пятый этаж.

Пискнула тварь, напоминающая птеродактиля.

И вот они — дома. В комнату вел туннель с окнами по бокам, где бились птицы. Кучи кала стыли по сторонам, как волны цветов. Крэку почудилось, что внутри одной кучи — человеческая голова.

Он усмехнулся и помочился опять, рискуя потерять Чарли в темноте туннеля.

Но по шепоту он находил друга. Внезапно шепот остановился. Крэк заметил дверь — могучую и какую-то неподвижную. Чарли ударом трех рук открыл ее. Крэк почему-то ожидал увидеть внутри женщину — супругу Чарли или его сестру.

Но внутри не было почти ничего. Одно огромное зеркало висело на черной стене, треснутое и забытое даже своими отражениями. Может, оно и было сестрой Чарли. Две кровати. Стулья. Стола — нет. Не виделось и крыс. Одна тишина. И птицы не бились в окно.

Чарли подошел к своему непомерному зеркалу: посередине проходила трещина, и в зеркале вместо облика Чарли отражалась одна тьма. Правда, тьма шевелилась и имела форму. Крэк различил даже две руки, но третью не мог уловить, точно она исчезла в зеркале.

Потом Чарли опять зашептал. Крэк понял это как приглашение лечь на кровать. Кивнув, он присел на одну. И погладил свою тень.

— Покушать есть ли? — спросил он вдруг.

Чарли моментально понял и нырнул куда-то почти в стену, там оказался шкаф, а из шкафа он вынул кастрюлю, и она — с помощью его руки — описала круг в воздухе и оказалась перед Крэком на табуретке.

Крэк снял крышку и увидел внутри что-то ярко-красное…

И тут же голубой свет озарил его лицо. Оказывается, в третьем углу стоял многолетний, наверное, подобранный на помойке, с маленьким экранчиком телевизор — и Чарли включил его.

Сияли последние новости. Мелькнула чья-то вампирическая харя с невинно-стальными глазками.

— Выключи, — сказал Крэк.

Чарли выключил и отошел в темный угол, где ничего не отражалось. А потом вдруг стал раздеваться.

Крэк лег на кровать и закрыл глаза.

«Какая благодать», — подумал он, мертвея и погружаясь в сон.

И вдруг темный вихрь внутри поглотил его. У него не хватало даже слез, чтобы заплакать о себе. Вихрь уходил вовнутрь, в провал, из которого нет выхода. Последним усилием жизни Крэк решил приподнять веки. Веки были тяжелые, словно мертвый сон о своем будущем охватил его. Все-таки он приподнял одно веко. И увидел Чарли.

Чарли сидел рядом с ним на табуретке, и был он, по видимости, уже раздет…

Вот это и добило Крэка. Тела как тела у Чарли не было, но существовало такое, отчего сам Чарли вдруг запел, глядя на себя голого. Крэк слушал это пение как собственный приговор. То, что он видел своим единственным холодеющим глазом, выходило за пределы ужаса, и чудилось пастору, что он сам теперь, как свидетель, становится нежильцом, не входящим в рамки любых миров.

И постепенно кровь Крэка превращалась в ее антипод. Он уже не чувствовал ее всеохватывающей космичности, голоса богов и звезд уже не звучали в его крови, она — по своему духу — становилась все чернее и чернее, по мере того как Чарли пел… Крэк видел само живое тело Чарли — но, увы, все смешалось в его мозгу, и глаз не мог дать окончательного сигнала в душу.

Один образ, один вопрос стоял на дне страха: что это — тело или проекция души Чарли?

Грегори Дутт закрыл свой единственный глаз, опять уходя в сон.

Темный вихрь внутри, точно получив энергию от присутствия обнаженного Чарли, уводил сознание в пропасть. Крэк (Грегори Дутт) на мгновение постиг наконец, что умирает, но умирает какой-то особенной, может быть нечеловеческой, смертью, недоступной даже крысам…

Впереди — туннель мрака.

И вдруг в конце туннеля он различил свет! Да, да! Вот они — его собственные напророченные похороны (он видит их), — только почему он не хохочет, почему нет последнего предсмертного хохота?!

Вот и странные голодные собаки, которые всегда плелись за его гробом, вот и одинокий неизвестный человек рядом, вот и крепкий гроб, в котором он лежит.

Все было как раньше, как будет всегда…

Но некоторый сдвиг все-таки есть. Ведь теперь он не хохочет, когда видит эту процессию, а умирает… И наконец появились другие черты: из гроба высунулась его голова, так любимая им раньше. Но один глаз был закрыт — словно уже смотрел в мир мертвых. Зато другой был, напротив, живой и даже подмигивал. Как-то нагло подмигивал, с непонятным для ума значением. Впрочем, Крэк чувствовал, что человеческий ум его исчезает навеки и у него уже никогда потом не будет человеческого ума…

Голова спряталась в гроб, и на минуту обозначилась рука, белая, бесцеремонная, детская (словно Крэк превратился в ребенка), и махнула собой в никуда примиренно и загадочно. Но кто же он, Крэк, на самом деле — тот, который лежит в гробу и машет рукой в неизвестность, или тот, кому это все снится и который тоже умирает? Он сам не знал этого. Однако пророческий сон с крепким гробом, голодными собаками и неизвестным господином внезапно кончился, погас и свет в конце туннеля. Крэк — уже не человеческим умом, а каким-то другим, вдруг на мгновения появившимся, — понял, что возврата нет, что он уже не умирает, он умер…

Чарли продолжал сидеть на табурете около трупа Крэка, равнодушно помахивая тремя голыми руками.

ЗОЛОТЫЕ ВОЛОСЫ

Он — знаменитость — сидел в роскошном номере нью-йоркской гостиницы. И он не знал больше, что ему делать: у него было все — и слава, и деньги.

На полу лежали пятьдесят пять разных газет с его портретами.

И вдруг постмодернистское озорство овладело им. Он стал разговаривать с собственным портретом.

И тогда захохотал.

Этот хохот был настолько сверхъестественен, что разбудил крыс, находившихся под землей.

Он встал и, обнажившись, подошел к зеркалам. Там, в этих зеркалах своего почти антикварного номера в волшебном этом отеле, он опять увидел свои портреты, разбросанные на коврах и диванах. Боже, как он был (и есть!) велик! Всемыслитель, автор сорока книг, каждая из которых на уровне Шекспира и Достоевского (так писали газеты), лауреат всех высших мировых премий, визионер (не уступающий Блейку), властитель самых утонченных женщин и вообще доступный сверхчеловек.

А эти цветущие (как блеск золота) волосы, к ним прикасались самые изысканные мальчики!..

Он подошел поближе к зеркалу, пристальней рассматривая собственное тело. Знаменитость! Вместитель всех возможностей и сил! И подумал: «Моя новая книга будет называться «Секс и я». Это станет мировым откровением. Весь мир купит книгу о моем теле».

Но вдруг ему захотелось надеть свое собственное фото из одной влиятельной газеты на орган своего тела, отнюдь не предна-значенный для развешивания портретов. Это будет великий символ!

И символ получился. Портрет сиял, отражаясь в золотом зеркале! Вот она подлинность Нарцисса! Вот она — преемственность между великой древнегреческой культурой и нашей супер-атомной цивилизацией Хиросим и полетов на Луну!

Портрет на органе — в зеркале! Снилось ли это Нарциссу, который к тому же не был знаменитостью, а всего лишь мифологической фигурой, не входившей в мир наличных фактов?! А его член и его портрет — это факт.

Несмотря на то что его фотопортреты сияли по всему миру уже много лет, он не прекращал их обожать!

Наконец, знаменитость (и к тому же «гений» — по определению журналов) стала читать статьи о себе, вся обнаженная, перед своими отражениями. У него было орлиное зрение.

«О, Достоевский, о, Данте, о, Толстой и Шекспир! Он — тот, кто их объединил. Он открыл нам эрос, неподвластный психоанализу! Он первооткрыватель нас всех как Нарциссов». Так писали в газетах. В сущности, он был выше античных богов (хотя прямо он никогда не высказывал эту концепцию).

И вдруг странная мысль запала в его опьяневшую от величия (и чуть-чуть от наркотиков) голову: «Неужели я, сверхчеловек и гений, зависим от боссов, от подвластной им прессы, от тех, кто назначает, кому быть знаменитым, от властителей мира сего…»

Член его таинственно увял, и портрет упал на пол.

— Какой позор! Выходит, выбрав, они меня создали, сфабриковав, а не я! Не я творец своего величия!

Он посмотрел на себя в зеркало.

— Ненаглядный! — закричал он. — Какой удар!

Его глаза потемнели.

— Сжечь! Сжечь! Вот мой ответ. Огонь! Огонь! Я великий по своей природе!

И он поджег газеты о себе. Это уже превосходило возможности Нерона.

— Вот он, подлинный нарциссизм! А не эта зависимость! — вскричал он.

Газеты пылали, отражаясь в зеркале. А он, всеобъемлющий, непостижимый, стоял сбоку от этого пожара. Газета, упавшая с члена, горела ярче всех, словно комнатное солнце. Она пылала, почти как новая звезда.

О, великий диссидент!

…Через несколько дней газеты и журналы писали о нем примерно так: «Его бунт против несправедливости превзошел всякое понимание. Он — революционер! Он — адепт современного восстания! Его нарциссизм — это синтез революции и контрреволюции. Его мятеж — полет в двадцать первый век».

И все это говорилось по поводу его последнего, яростного, бушующего всеми переливами гнева интервью, в котором, однако, содержался скрытый и расчетливый реверанс в ту сторону, куда надо.

И его «бунт» был дорого оценен и немедленно оплачен.

Вскоре появилось переведенное на восемнадцать языков, прогремевшее на весь мир его эссе о мастурбации младенцев в утробе матери. Это эссе публиковалось в самых элитарных журналах.

Спустя полгода возникла его поэма «Бе-бе-бе», состоящая только из комбинации этих звуков. Газеты восторженно известили, что эта поэма знаменует конец литературы.

Юрий Мамлеев