Брат, твои уроды перегрузили замок морфием

Сам себе режиссер

Накануне лехиного пятидесятилетия его отчаянно хвалили в новостях по НТВ – и что нового героя создал в кино, и что неоднозначен, и что «опыт службы в Афганистане» имел. Да и сам он явился на камеру в тельняшке — демонстрируя слитность с приоритетами эпохи. Не постеснялся, видно, врак про Афганистан – или советчики убедили: так лучше для имиджа…

Теперь имя Алексея Балабанова твердо встроено в парадигму отрицания прежних эпох. Его последние творения – «Груз 200» и «Морфий» — нацелены на разрушение, на прерывание исторического сознания этноса. Задача ставилась одна: привить молодежи слепой метафизический испуг перед советским прошлым. То же и в последнем его кино – но проецируя фобию уже в предреволюционное прошлое.

Помню — едва досмотрев «Груз 200», я первым делом принял душ. Но омовения ждала и душа. Позвонил старому другу – поделился впечатлениями. Потолковали о былом, вспомнили общагу горьковского ин’яза, в котором все мы когда-то учились – и я, и он, и Леха Балабанов. «А чего ты хочешь, он всегда был с отклонениями…»

Фильм «Брат», с которого началась широкая раскрутка Балабанова, тоже был чистой конъюнктурой – хотя и прозвучал «набатом» неформальной протестности, ювенальной независимости, растущего в молодежной страте индивидуализма, а равно всяких вполне безопасных для творчества инофобий – в отношении к «хохлам», например. Балабанову всегда прощали композиционную корявость, уплощенный психологизм, ходульность и линейность образов, прочие огрехи – и все во имя одного: он вживлял в сознание молодых новые мифы и смыслы смутного времени. Делая это с азартом физиолога, препарирующего лягушек.

Еще только выходя из тени своего творческого наставника Германа, этак аллегорически и с ленцой поковыриваясь в человеческой грязи, словно в собственном носу, он «воспевал свободы», «раскрепощал» подрастающую интеллигенцию и тех, кто попроще, к жизни в новой рыночной среде – на войну с «косностью» и «мракобесием совка». А в общем просто маргинализовывал молодежное сознание, барахтаясь в кислой луже кафкианства.

Но наша новая интеллигенция так упоительно мечтала о «новом герое», что не одной только либеральной средой творения режиссера Балабанова были востребованы. Даже Сергей Сергеев, ныне главный редактор журнала «Москва», в либерализме не замеченном, признался однажды автору в частной беседе, что Алексей Балабанов – лучший из современных российских режиссеров…

 

В генезисе

Если проследить ретроспективу его фильмов, то легко понять, что Леха спускался в тартар конъюнктуры неспешно – ступенька за ступенькой. Шагнул вниз — и осмотрелся. Уверился: во мраке подземелья, случись поскользнуться, тебя всегда готовы поддержать холодные невидимые руки…

Это сладкое щемящее чувство и сформировало в нем то, что в ином случае называлось бы характером. Погружение в тревожный делириум бессознательных страхов (а в творчестве — как в попытке компенсации и преодоления этого состояния — жесткой знаковой привязкой к действительности) – начало психологии режиссера Алексея Балабанова. Стремление к живописанию низменного, маргинального, порочного, ядовитого и болезненного, смакование инфернальных душевных состояний очень часто и образует внутреннюю природу его кинематографа. Эстетика его последних лент во многом иррациональна – она какая-то провальная, сбросовая, с элементами безнадеги и отчаяния, но об этом ниже.

Рискую нарваться на осуждения, но все же расскажу о том, что в других обстоятельствах должно было бы остаться тайной. Когда-то очень давно мы были друзьями. Из семьи режиссера, руководившего документальным кино на Свердловской киностудии, Алексей Октябринович был хитроглаз, кикимороват и тонок — и студиозусом был неординарным. Нрава довольно нескучного, временами Леха становился геморроидально занудным, просто каким-то метафизическим нытиком.

Тот угол общаги-девятиэтажки на ул. Лядова в Горьком, где он обитал, был гнездом студенческой «богемы». Приехавший с переводческой стажировки из Египта Юра Кучма окрестил Балабанова и всю тусовку «панками». Те в ответ прозвали их с Сашей Пчелкой «буржуями» — то ли из комсомольского максимализма, то ли из эстетства. У «буржуев» были дорогие «кассетники» и прочие завлекалки для девиц. Но кличка била в глаз и несколько дегероизировала этих двоих.

Леха Балабанов был дитя городское, довольно хрупкое, но мог держать инициативу в компаниях, где ценились всякие новомодные штучки и велись претенциозные беседы. Он еще тогда избегал и не любил всего «тривиального» — безыскусной канвы бытия. Мог совершить и неприличную выходку – но опять же от скуки, что оборачивалась эксгибиционизмом – и не только душевным, этаким декадентством с экзистенциальщинкой, болезнью незрелого духа. Он был из хулиганов духа, интеллигентски проказлив, а между тем и мухи не обидит. Не был лишен и чувства юмора, столь ценимого в молодежной среде. Кое-кто до сих пор за дружеским столом вспоминает балабановские хохмы. (Балабанов звонит в общагу накануне какого-то праздника. – Водки купили? – Купили. – Много? – Много. — Купите еще!)

Сам я завидовал общаговским парням, которых окружал цветник из трех женских факультетов. (В переводчики в горьковском ИН”ЯЗе в те годы брали исключительно парней, а девушки учились на педагогических). Балабанова девушки не интересовали – во всяком случае, в то время. Возможно, он просто «комплексовал», считая себя малопривлекательным. А может, просто не успел развиться. Однажды он писал мне в своем письме в 1981 году:

…Приехал Пчелка, но общих интересов у меня с ним не было и нет, да пожалуй и не будет. Они (то есть он и Кучма) интересуются женщинами, а мои интересы лежат несколько в другой области…»

По нынешней распущенности, какой-нибудь пустобрех от СМИ непременно съязвит, предположив за словами о «другой области» нетрадиционную ориентацию. На самом деле ориентация у Лехи была нормальная, просто главным для нас тогдашних была кампусная жизнь сама по себе.

Леха писал в том письме:

…слушаем музыку либо разговариваем разговоры, темой которых обычно является прошлый год и ваше потеряное (орфография А.Б.) поколение…

Возможно, о грядущих его болезненных депрессиях и проблемах со здоровьем свидетельствует и оброненная им в том же письме фраза:

…лежу на кровати, уставясь в одну точку, а действия мои ограничиваются периодической сменой пластинок.

В то время я служил офицером-двухгодишником в авиатранспортном полку в Калинине (нынешней Твери), и тоска по студенческой жизни раза два в тот год срывала меня на выходные в Горький, где все кончалось беготней по друзьям и попойками. Мы, должно быть, и в самом деле были дружны с Балабановым, иначе не стал бы он писать: ужасно рад получить твое письмо…

Я и предположить не мог, что довольно скоро увижу у себя гостем в офицерском общежитии старого друга Леху Балабанова. И вот по какому поводу: его призвали в ту же транспортную авиацию на два года, как и меня, только годом позже. Его прислали в командировку к нам в Мигалово из витебского полка ИЛ-76-х. Командированных размещали в гарнизонном профилактории, но мы с ним в тот вечер хорошо выпили вина, и Леха заночевал у меня – на месте отсутствовавшего в тот день лейтенанта Малахова.

Я проснулся от жуткого грохота – и пружиной взлетел к выключателю…

В ту ночь у Лехи случился тяжелейший приступ эпилепсии. Мне показалось, длился он примерно с четверть часа. Я был страшно испуган и в первые секунды не знал, что делать. Разбудил соседей – капитана Р. и лейтенанта Н. Один из них сунул Лехе в рот ложку – чтобы тот не откусил себе язык в беспамятстве. Конвульсии были такие, что слетела с пазов спинка железной кровати-полуторки. До этого я лишь однажды на вокзале был свидетелем припадка падучей, но тут оно было страшнее – тем более что случилось с другом.

Наконец он затих и, не приходя в сознание, уснул. Утром проснулся совершенно разбитый, весь какой-то сине-зеленый с лица. Спросил: «Было что?» Я рассказал. Накануне вечером он вскользь упомянул о том, что его стала преследовать эта беда, но я не придал этому значения. (Капитан Р. еще долго потом удивлялся, как этому парню удалось скрыть такое от врачей на медкомиссии…) Потом о болезни Балабанова я узнал уже и от других наших общих знакомых.

Говорят, ремиссии этой болезни сейчас легко преодолеваются медикаментозно. Хотя сама болезнь не уходит. Это «праздник», который всегда с тобой. Сам ты усилием воли не можешь предотвратить наступление тьмы, а ее кануном бывает состояние эйфории, абсолютного восторга. Ее печать навсегда остается с тобой. В чем-то оно и порождает то, что называют «пограничной ситуацией», — основу экзистенциального мирочувствования. Иногда предельно аналитичного, дробного, с необходимостью фиксировать в потоке сознания каждый его фрагмент, иногда рваного и спорадического, мрачного и безысходного…

В 80-е наших встреч с Балабановым было с десяток, а то и меньше. Раз или два в компании с другими он бывал у меня на съемной квартире на северной окраине Москвы. Там же знакомится со своей первой женой. Раз или два мы встречаемся у Кирилла Мазура, с которым Балабанов поддерживает отношения и поныне. О случившемся когда-то в Калинине я ему не напоминаю и о здоровье не спрашиваю.

В то время Балабанов работает ассистентом режиссера на Свердловской киностудии. Как-то раз является ко мне на работу в ЦКБ «Нептун» (где я томился переводчиком технической литературы и где в самом центре Москвы конструировали траулеры, которые продавались аж в Австралию) и упрашивает меня «шлепнуть» ему печать на командировочное удостоверение. Сам он по беспечности не поставил нужного штампа ни в организации, куда приехал, ни в гостинице. А теперь спешит в аэропорт.

Выручай. Но это невозможно, Алексей. У меня же почтовый ящик. Представляю глаза директорской секретарши, к которой я пойду с этой просьбой…

С того времени Балабанов вычеркивает меня из числа друзей-приятелей. Лишь однажды – по настоянию однокашника Андрея Левченко — мы навещаем его в конце 80-х в общежитии Высших режиссерских курсов, где-то у ВДНХ.

Его колкого взгляда я не видел лет четырнадцать — до показа в Доме кино его фильма «Война». Тогда я протянул ему пару своих книг, на что получил мастеровито-ироничное: «Графоманишь?» Я ничуть не обиделся, на мне все еще виной висел тот случай с его командировочным удостоверением…

Груз

Знаю людей, готовых признать в Алексее Балабанове гения отечественного кино. Немало и тех, кто считает балабановский кинематограф чистой конъюнктурой и претенциозом. Но есть и старинное полузабыто-приятельское отношение в кругу знавших его молодым. Оно ему многое прощает, но и пророком не сочтет. Что в кафкианской его метафористике – что в простоте форм, почерпнутых у Германа. Все решили, что Леху с его «отклонениями» не изменишь – да и не надо. Пусть чудит что хочет.

Напрасно – есть все же вещи, которых прощать не стоит…

В «Грузе» было жалко игры актеров — как и самого Леху, конечно же. В этом кино не свят ни «совковый атеизм», воплощенный в образе Артема актером Громовым (и озвученный Маковецким), ни вера в бога (актер Алексей Серебряков), — у Балабанова почему-то все в российской идее порочно… Сцена изнасилования девчонки с использованием бутылки в «Грузе 200» просто запредельно чудовищна. Но того инфернальней и запредельней сцена, где маньяк-милиционер заставляет дебила-зэка насиловать девушку, прикованную к кровати (к той же железной полуторке), на которую сваливает еще и труп ее жениха, присланного «грузом 200» из Афганистана. Да и остальное не многим лучше – ведь все построено в жанре suspense.

Что это – вклад Лехи Балабанова в борьбу с «оборотнями в погонах»? Или тихая месть «ментам» по поводу каких-то личных залетов? Метафора тираноборческого неприятия силовых структур как главной опоры российской государственности? Или просто спорадический бред свободного и никому ничем не обязанного художника, мэтра «авторского кино»?

Последнее маловероятно. Это кино сознательно встроено в тот же «модуль отрицания», что и досталевский телевизионный сериал по Шаламову, к примеру. И та же физиология, прости господи, крупным планом. У Досталя – голый мужской зад, из которого вот-вот должен повалиться кал. И «смотритель», стреляющий в затылок севшему по нужде зэку… Разница лишь в том, что Шаламов до сих пор в гробу ворочается от «Завещания Ленина» (по сценарию Арабова, надругавшегося над правдой Шаламова), а Балабанов написал свой сценарий сам – и жмурки-взятки гладки…

Есть заказ (при всех увещеваниях о свершившейся деидеологизации форм культуры) – и в данном случае, думается, заказчика легко найти в лице тех, кто не желает новых переделов собственности и социальных реставраций. В частности, в лице олигархата (не зря же авторы «груза» выражали в титрах благодарность за помощь руководству «Северстали»). Есть заказ напугать молодежь социализмом. Напугать так, чтоб неповадно стало. Чтобы заикаться стали со страху. Чтобы ожоговый рефлекс выработался на все советское. Вот и дорогая книжка сценариев Балабанова названа «Груз 200» — в вас летит масластый кулак во всю обложку, олицетворяющий советский тоталитаризм. На его маклышках выведено — «СССР»…

Морфий

Но Россия для Балабанова порочна любая – и дореволюционная, и пост-. Ведь то же самое и с «Морфием». В последнем своем опусе Леха наложил на отечественную историю такую кучу идеологем, что остается удивляться – как такое пленка выносит.

Сошлюсь на чужие слова, ибо отстраниться хочется и опосредовать чем-то этот киноматериал – но и не писать об этом нельзя. Один из рецензентов кино так заключил свое мнение о фильме «Морфий»: «Главному герою делают минет, после чего он отправляется блевать в соседнее помещение, — таков балабановский подход к булгаковской прозе. Разумеется, никакого сострадания к персонажам, столь характерного для рассказов Михаила Булгакова, у Балабанова нет и в помине…»

То, что иным представлялось Серебряным веком, изображено стечением наркоманов, погруженных в вялые или брутальные «славянские дискуссии». Из жизни врачей кино снимали многие, но так переврать идеи и чувства Чехова и Булгакова смог только артхаусный маньяк от режиссуры Леха Балабанов.

Да, можно вспомнить и Блока с его знаменитой статьей, и Гершензона, и Сологуба, и проч., но так чернушить мир провинциальной интеллигенции, попутно изображая народ как абсолютно бесправную и безмозглую массу, способен лишь тот, кто болен сам и у которого конъюнктурная установка на патологии.

Томас Манн о сынах ада

В связи с выходом на экраны балабановских «Груза» и «Морфия» возникает повод воспроизвести несколько цитат из статьи Томаса Манна «Достоевский, но в меру». Считается, что «священная болезнь» наглядно демонстрирует внутреннюю связь патологического и исключительного. Существуют контексты, в которых эпилепсия – просто синоним величия. Будда, Цезарь, Достоевский… (Хотя история поглотила и многие миллионы имен безвестных эпилептиков – и осквернена не меньшим количеством печально известных).

Томас Манн писал, что испытывает робость перед гениальностью как болезнью и что его благоговение перед сынами ада глубже, чем перед сынами света. Чем же влекло непростого немецкого писателя «патологическое вдохновение» Достоевского – или ему подобных творцов новых истин, например, Ницше? И не решил ли когда-то Леха Балабанов (открыв в себе «стигму величия») запредельностью, преступной агрессивностью и вымороченностью киноповествования пробить путь к источнику, который питал и великих? Например, приблизиться к гению того же Достоевского? Ведь наделен же он главным признаком гениальности?

А что – варум нихт, почему бы и нет: на геростратовщинке еще и денег заработать… И авторитетом Томаса Манна можно прикрыться. Который, в свою очередь, прикрывался другими авторитетами. Например, фразой из Дега, сказавшего, что художник должен приниматься за свое произведение с тем же чувством, с которым преступник совершает злодеяние. И хотя, говоря об этом, Манн прежде всего имел ввиду преодоление в творческом поиске обыденщины и обывательщины, бюргерского ханжества и проч., но все это сметено его пафосом на второй план, а на первом – хвала всему патологическому и паранормальному.

Манн превозносил болезнь как возможность гипер-актуализации сознания, обострения и напряжения всех его свойств. «Изучая эпилептика Достоевского, мы почти вынуждены видеть в болезни плод избыточной силы, некий взрыв, крайнюю форму титанического здоровья, и убедиться в том, что наивысшая жизненность может иметь черты бледной немочи».

Все сходится. Рядом Томас Манн обращается и к творчеству Кафки, давая ему лестные оценки. А Балабанов, как известно, тоже «прикасался» к творчеству этого писателя — и даже, говорят, брал консультации у отечественного «кафковеда» Валерия Зусмана. (Значит, пытался поглубже проникнуть в смыслы…) Вполне возможно, заручившись блестящей риторикой и поддержкой Манна в его статьях о творчестве Достоевского и Ницше, одержимый идеей преступного устрашения кинозрителя, Балабанов и стал покушаться на то, что ни одному человеку и в кошмарном сне не привиделось бы. Ведь то, что он сотворил в последние годы, можно сделать только «перейдя черту». И проклиная страну, в которой творишь.

А что – может, правы они? — решил однажды Леха Балабанов. — Может, в изображении преступного, маргинального, страшного и есть главный принцип моей эстетики? Раз не дается мне светлое, здоровое, жизнелюбивое, так почему бы не попытать счастья в худом? Ведь сказано же: от патологии до поэзии – всего лишь шаг.

Это всего лишь модель, попытка реконструкции режиссерских озарений. Возможно, я и заблуждаюсь – и все на самом деле проще. Вот Леха Балабанов, вот соцзаказ – и вот кино «про ужасы России», вписывающееся в общий балабановский контекст неприятия доминирующего человеческого типа в «этой стране». А на Манна вообще можно наплевать. Ведь и творчество Достоевского у нас есть традиция оценивать объективней и взвешенней, чем это делал немецкий писатель. Мы ценим Федора Михайловича прежде всего как гуманиста, провидца, одного из творцов русской идеи. А то, что он исследовал пограничные состояния человеческого духа, — для нас вторично. Таков его творческий метод, коренящихся еще и в тяжелейших личных потрясениях.

Но тогда выпадает главное: зачем Балабанову весь этот груз на душу взваливать? Все эти новые антисоветские и антироссийские богоборческие манифесты? Балабанов, безусловно, вовсе не настолько извращен, чтобы создавать эту тухлую бодягу для собственного смакования – как художник пишет картину, не думая о зрителе, потому что не может ее не писать. Скорее всего, он и в самом деле доверился манновской риторике и «соцзаказу». И фильмы эти – вовсе не плод горячечной фантазии, но прежде всего — специфических авторских умозрений. И это не просто импровизация в болезненной, сумеречной и бесцветной душевной тонике Лехи Балабанова. Это его случай.

 

P.S. Найдется немало людей, готовых осудить автора за недостойное поведение. Мракобес, не способный оценить великое кино! Завистливое ничтожество! Письма – это святое, а он… Разве можно ставить в вину кому-либо его болезнь или физические недостатки! И вообще – писать об этом!

Автор заранее соглашается со всеми подобными обвинениями. Недостойно. Но, во-первых: никто и не ставит в вину-то. Только сочувствует. И пишет в общем-то из сострадания. Да почему бы и нет? Вот Гоголь взял и опубликовал «Выбранные места из переписки с друзьями» — и ничего, почти не осуждаем. Анненков и про болезнь Гоголя написал, и про болезнь Белинского – и ничего. А уж сейчас-то – и про Пугачеву, и про Lady D, и про кого только ни… А как же, отвечай за публичность по всей строгости народного спроса и восторга. А если еще и наподличал – то тем более. C’est la vie или face the music, как говорят арабы.

И, во-вторых:: кино Лехи Балабанова — случай вопиющего художественного экстремизма, а с экстремизмом, как известно, надо что-то делать. Руководствуясь при этом небанальными подходами. Например, забыть навсегда. А иначе нас здесь всех дерьмом измажут до неузнаваемости. И вас первыми, господа чистюли.

Геннадий Старостенко