Юродивая. Часть 3

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. САНДАЛОВЫЙ ДЫМ

“Хвалу и любовь мою прими, Господь мой,
и во тьме преисподних земных,
и в набегающей волне смерти морской, неизбежной,
и за решеткой в темнице.
На радость мою глядят с неба ясные очи Твои”.

Праздничный псалом ко Господу св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ОДИННАДЦАТОЙ ГЛАВЕ: ВЕТКА МАСЛИНЫ – СИМВОЛ ИЗБРАНИЯ И СТРАДАНИЯ ВО ИМЯ ГОСПОДНЕ)

ИРМОС КСЕНИИ О СВЯТОЙ ХОРУГВИ

Ты сама сшила эту хоругвь.

Ты всегда все делала сама, помощи не просила; а уж хоругвь тебе было раз плюнуть сварганить — из куска найденной на свалке, погрызенной мышами ткани, из обрезков кожи и мохнатого ковра, и нитки нашлись, моток спутанных шерстяных ниток, смотанных в клубок, — а иголку выпросила ты у тихой старухи, стоящей на паперти с протянутой рукой. Старуха была твоей подругой, родней. Ты заметила иглу, воткнутую за отворот ее черного воротника. “Дай иголку, шить надо”, — сурово, не тратя много слов, попросила ты. Старуха без слов вынула иглу из черного траурного платья. Старухины родные умирали один за другим, и траура она не снимала.

Красивая хоругвь получилась. Долго ты над ней сидела. Летящий, с тонким носом и тонкими бровями, лик Спаса, — а очи Его так широко раскрыты, что видно, как на дне их, будто на дне озер, ходит живая рыба, блики Солнца и черная смерть. Жизнь и смерть мерцали из Его глаз. Ты отыскала еще кнопки, булавки, помаленьку насобирала разноцветные пуговицы на дорогах, ходя и глядя сумрачно себе под ноги, — и нашила на хоругвь пуговицы, изображая над головой Спаса звездное небо, и пуговицы — это были крупные звезды, а кнопки — звезды поменьше, а из булавок ты сделала Спасу ожерелье, ибо в те времена на Востоке ожерелья и мужчины носили, не только женщины.

Хоругвь ты прикрепили к древку. Нынче Страстная пятница, и ты пойдешь вокруг церкви с крестным ходом. Священник прогонит тебя. Он посмеется. Или разгневается. Нет страшней гнева Господнего.

Иди прямо так! В народ! В город! Ветер треплет и трясет листья. Он воскреснет лишь послезавтра. Сегодня день Его распятия. Сегодня Он умер, а завтра пребывает в Аду. Завтра Его нет на земле. Он сошел во Ад и бродит по Аду. А ты броди по земле. С самосшитой, усаженной кнопкам хоругвью своей. Иди по камням. По суглинку. Пройди рабочие кварталы, где на тебя вытаращатся заводские крали и налитые водкой до глаз быки-мужики. Размахивай хоругвью святою, как флагом. Пой свои тропари и кондаки. Поднимай лицо к серому, кишащему волглыми тучами небу! Твой ребенок умер, умерла твоя девочка. Помяни ее! Пасха грядет. Что такое жизнь человека, крохотная жизнь ребенка?!.. Разве Он не искупил своей смертью все жизни, все до одной?!..

Стой, Ксения! Какой ирмос ты поешь?! Что за слова в нем?! Не сходи с ума. Люди этого не поймут. И не простят.

— …доченька моя, помяни нас всех в небесном Царствии твоем, иже несть ему конца; возлюби нас всех, грешных и несмышленых, копошащихся на земле малых сих… тебе же сверху так хорошо все видно… Да простишь нам, доченька, неистовые грехи наши… бо не ведаем мы, что творим…

— …что про какую-то дочку там поешь, бормочишь, дура?!..

Ты идешь в слякоть и грязь, в весеннюю распутицу, высоко поднимая хоругвь. Твоя дочь умерла. Это невозможно осознать; когда поешь кондак ее памяти, становится легче. Иначе можно задохнуться.

Как она умерла, когда? Ты не помнишь. Тебе не надо это помнить. За тебя это помнит твоя кровь. Ток крови шумит в тебе. Когда ты зажимаешь уши ладонями, ток крови слышнее.

Господи, Исса мой, помяни доченьку мою во Царствии Твоем.

Сырость. Тучи набрякли. Птицы пересвистываются в ветвях. Вечер. Его уже распяли. Каша дождевого чернозема под ногами; босые пальцы глубоко вминаются в грязный родной кисель. Молочная река… кисельные берега…

Может, кто когда кисельком и накормит.

Она не помнила, как переправлялась на Восток. Может быть, ее завернули в кокон грубой холстины и кинули мертвым грузом на дно душного трюма. Может, она лежала на палубе, в бесконечном бреду, укрытая от прямых солнечных лучей влажной простыней, и губы ей смачивали полотенцем, обмокнутым в чай, помощник капитана. Может, это вовсе не был корабль. Она просто мечтала о корабле, а это запросто могла быть железная повозка, телега, бричка, арба. Но она мечтала о корабле, и, значит, это был корабль, прекрасный, белоснежный, океанский, с густыми гудками, с дышащим дымом легкими, с вереницей треплющихся на ветру пестрых флажков, прикрепленным к мачтам.

Да, она пребывала в бреду, и нескончаем и тяжел был этот горячий бред; и, когда она открыла осмысленные глаза и огляделась, повела взглядом вверх, вбок, вокруг себя, она увидела, как на каменистый берег накатываются зеленые холодные волны, а рядом с ней стоят маленькие люди с узкими раскосыми глазами в длинных, до пят, одеждах и громко стучащих деревянных башмаках и выжидательно смотрят на нее — очнется или нет.

Очнулась! Большеглазая…

Поблизости, у кромки воды, стоял домик, двери и жалюзи его были испещрены иероглифами. Ветер мотал из стороны в сторону оранжевый бумажный фонарь над бумажным окном.

— Хорошая девушка, хорошая, пришла в себя, будет жить…

Девушка. Она усмехнулась. Живот у нее лез на нос. Она была на сносях и вдобавок опять в чужой земле. Чужой ли? Раскосые люди говорили по-русски. Холодное море по-родному било в бубен скал, и с детства знакомая рыжая морская заезда медленно ползла по дну, по подводным валунам, и сквозь прозрачную воду Ксения видела, как, подсвеченная Солнцем, красно горит ее пупырчатая спинка и звезчатые лучи лап. В этом краю живут ныряльщицы, добывающие жемчуг из больших ракушек. Она невольно потрогала грудь. Ожерелье Иссы было с нею. Розовые горошины, желтые, черные… Раскосые люди жадно глядели на драгоценности на ее груди.

— Скажите… где я?..

— Хорошая девушка, не беспокойся, ты в безопасности… ты на островах, рядом твоя страна… мы тебя переправим… тебе сейчас нельзя волноваться, ты можешь выкинуть ребенка… о-ей, должно быть, красивый будет ребеночек от такой красивой матери… о-ей… цк-цк-цк…

Они восторженно поцокали языками и принесли Ксении в больших фарфоровых чашках питье — в одной чашке обжигающую рисовую водку, Ксения хлебнула и чуть не задохнулась, — в другой — превосходный чай, пахнущий медом, фиалкой и полынью. Еще принесли блюдца, в которых лежали удивительный яства— горки риса, обильно политого маслом и усыпанного крохотными очищенными креветками, кусочки жареной змеи, печеную рыбу с толстым колючим брюхом. Около каждого блюдца лежали деревянные палочки — ими надо было есть поданную еду. “Кушай, девушка, твой ребеночек должен кушать вместе с тобой!.. Он должен хорошо кушать, за двоих!..”

Ксения ела послушно и весело. Палочки поминутно вываливались из ее неумелых пальцев. Она снова втыкала их в кулак, смеялась.

“Я не умею!.. Я неученая!..”

“Тут ума особого не надо, девушка…”

Наевшись, она крепко уснула. Ей постелили постель тут же, на берегу — сложили одна на другую соломенные циновки, накрыли одеялом, сверху кинули шелковое покрывало, вышитое пышными цветами — астрами, пионами, георгинами — и золотыми хвостатыми птицами и рыбами, плывущими меж мохнатых цветов. Ксению накрыли расшитым зеленым шелком. Она провалилась в сон без сновидений.

Тихий прибой набегал на гальку, переворачивая камни, они глухо шуршали. Звезды глядели на мир, на спящую женщину с большим животом, уцелевшую в невиданном путешествии. Раскосые люди сели вокруг Ксении, поджав под себя ноги — так, как когда-то сидел Будда. Один из них был одет в оранжевую куртку ламы. Под Луной блестела его обритая долыса смуглая голова. Медное лицо лоснилось от пота и усердия молитвы. Лама молился за незнакомую брюхатую бабу, выброшенную морем на берег; он знал ее язык, а когда прислонил ухо к ее животу, то узнал еще, что она родит девочку. В лунном свете и в шуме прибоя он молил за нее Будду, и Будда неслышно отвечал ему, что, конечно, жизнь тяжела и трудна, но он присмотрит за чужестранкой, не даст в обиду ее потомство, ибо оно — гостья, а гость священен.

Ксению поселили в бумажном домике на берегу. Ей было объяснено, что сразу, с первым кораблем ее родины, ее отправят обратно; еще у нее спрошено было: “Может быть, ты хочешь остаться здесь?..” Она несогласно помотала головой.

В ночь перед родами ее накормили пирожками с рыбой фугу. Лама в оранжевой куртке приводил меднолобых монахов, песнопевцев, они гундосили тибетские псалмы. Ветер развевал со сосновые ветки над их головами. От моря пахло йодом и солью. Горечь оседала на губах, как от долгих слез. Монахи раскачивались из стороны в сторону и пели, не размыкая рта. На полированных Солнцем и ветром, коричневых лицах их, твердых от молитв и соли, гуляли жемчужные лунные блики. Монахи качались и пели, и под это пение Ксения засыпала, как у матери на коленях. Она вспоминала приморский поселок, рыболовецкую артель, приземистые сиротливые домики под слоем пухлого снега, сломанные грузовики, зимующие в скалах у воды. Там, на молу, вдающемся в безумие волн, в ветреный ледяной день, полный брызг и слез, раскосый человек, с косичкой, когда-то… Лучше не вспоминать; ибо это было не тогда и не с ней. А с кем? Она не знает уже. Человек живет тысячу жизней, как черепаха. А женщина и того больше. Женщина живет еще все жизни своих детей и внуков. Ее чрево гудит, напрягается. Пойте монахи. Пойте песни гор и моря. За того, кто отнял девство мое, молитесь. За того, кто зародил во мне ребенка, помолитесь особо. Он несчастен, потому что одинок. И я несчастна. Но свое несчастье возлюбила я многажды.

“М-м-м-м-м…м-м-м-м-м…” — с закрытыми ртами пели монахи. Ярко, белым глазом, светила начальная Луна. Ксения уснула под мерно гудящее мычание, и ей приснился сон. Она спала с открытыми глазами. Она видела все, и она все запоминала.

Монахи зажгли сандаловые палочки. Дым вился в йодистом ночном мареве.

Вокруг росли диковинные папоротники, хвощи благовонного дыма.

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПРАРОДИТЕЛЯХ НАШИХ АДАМЕ И ЕВЕ

…Вокруг росли диковинные папоротники, хвощи. Могучие деревья разветвлялись щедро и неудержно; стволы двоились, троились, обрастали густотой и шелестеньем взрывающих кору, лезущих вон, на волю, листьев. Листья красные… изумрудные… синие… золотые. Листья бушующего пламени. Сосны приближали к лицу гигантские иглы, щекотали ноздри. Огромные лилии и лотомы качались на радужной, то черной, то неистово голубой воде, на их лепестках восседали лесные кошки с котятами, мурлыкали, облизывались, глядели кабошонами зеленых, желтых диких глаз. К воде бок о бок спускались косули, тигры, львы, носороги, нежные газели; они вместе пили и лакали чистейшую воду, и ничего не омрачало их покой и радость. Солнце путалось в верхушках мощных деревьев. Солнце било в глаза яростным алмазом, и невозможно было уберечь зренье и сердце от вспышки радости и счастья. Звери и птицы хором кричали от восторга. Хоры малиновок и зябликов заливались в сплетениях ветвей и лиан; высоко над чудесным лесом звенели жаворонки; в чащобе громко перещелкивались туканы, посвистывали колибри — рубиновые, сапфировые, турмалиновые комочки, перелетающие с тамариска на баньянах, вьющие крохотные гнездышки в зарослях камыша. Лес, лес, прекрасный лес! Пустынный, не ведающий человека лес!

Тш-ш-ш-ш… вот он, человек… спит под кустом…

Идущий остановился. Ксения остановилась тоже. Она была невидима. Ее не видели, не слышали, не осязали; но она была, и это была правда, лишь случайно обращенная в сон — для игры, для загадки. Она ждала за плечом у Идущего. Человек спал на голой земле, чуть запрокинув голову. Он был прекрасен. Кудри спадали на лоб и плечи. Широкие брови взлетали над спящими глазами. Щеки, без единой морщины, наливались густым румянцем. Покрытая загаром мускулистая грудь блестела от пота — спящему было жарко даже в густой тени раскидистых сосен и кедров. Человек спал нагим, ни клочка человечьей одежды не болталось на его совершенно, презирающим тряпки теле. А может, он и вовсе одежды не знал. Лес был его одеждой; лес был его ложем, подушкой, покрывалом; лес был его отцом, его матерью, его женщиной, его едой и питьем, его сном и духом, и в каждом дереве он видел Бога, в каждом островке мха — Ангела, в каждом качающемся под ветром папоротнике — светящегося алмазным взором Серафима.

Идущий наклонился над Спящим. Стало так тихо, что Ксения услышала ровное дыхание. Крепко спал человек. Не чуял ничего. Идущий протянул руку. Солнце обняло протянутую руку, и рука вспыхнула неземным сиянием. Ксения отшатнулась и невидимой рукой заслонила глаза. Лес вздрогнул и зашелестел всеми ветвями, взорвался гомоном, шепотом, трепетом, блеском. Идущий стал на колени. Положил руку на ребро спящего. Пальцы вошли в плоть. Рука погрузилась в человечье нутро Ксения глядела во все глаза. Спящий застонал. Попытался перевернуться. Проснуться. Ксения видела, как напряглись, набрякли его веки, силящиеся подняться. Тщетно. Сияющая рука Идущего погружалась все глубже и глубже. Спящий выгнулся в судороге. Лицо его исказилась страшной, смертной мукой. Идущий запустил руку еще глубже в колодец разверстого тела, напружинил голые бугристые мышцы, подцепил в кулак ребро, изловчился, дернул вверх и вбок. Раздался долгий, нескончаемый, мученический стон Спящего.

Вот оно, ребро, вынутое из живой решетки ребер. Ребро мужчины, Спящего Охотника, прикорнувшего в лесу под деревом, чтобы отдохнуть и увидеть дивный сон о счастье и любви. Идущий держит его, кровавое, дымящееся, в руке. Оно в руке Его. Он может сделать с ним все, что хочет. Смотри, Ксения! Он делает это. Он совершит то, что задумал.

Гляди — из голого, окровавленного ребра мужчины Идущий сейчас сделает тебя. Ну да, тебя. Тебя, женщину. Чтобы он любил и ненавидел. Чтобы мучился, страдал, искал. Чтобы воевал, лил кровь за тебя. Лил слезы; лил водку себе в гортань, за шиворот, лил снова кровь — звериную тебе на меха и шубы, человечью — чтобы отвоевать тебя у друзей, у врагов, у всего враждебного мира. Ведь у него никогда не было женщины. Он не знает, что это такое — женщина. И ты не знаешь себя. Ты еще невидима. Ты — без плоти и крови. Ты лишь одна душа, летающая в небе, в царстве Сил Бесплотных. Сейчас Идущий сделает тебя плотью. Сейчас. Сейчас.

Идущий поднял ребро мужчины выше, тряхнул им; капли крови брызнули в стороны. Выгнутая кривая кость начала укрупняться, покрываться наростами, вздутиями, жилами, живыми веревками. Наплывало белыми, розовыми, перламутровыми слоями плотское, больное, бьющееся. Высоко вздымались, дышали, светились в полумраке чащи сердоликовые чаши грудей. Ягодами малины мерцали мочки ушей. В них еще не было драгоценных серег. Еще не знал мужчина о том, как будет любить женщина серьги, бусы, побрякушки, бирюльки, как жадно будет глядеть на них, заставлять мужчину за ними охотиться, красть их, сражаться за них, за них умирать. Алмазы Голконды, копи Африки, изумруды Египта, японские жемчуга… Вот из ребра показалась нежная высокая шея, гибкая, как у лебедя, зябкие лопатки сводила-разводила судорога, крутое круглое бедро плавно и печально скатывалось в худощавую голень, и ступни, которым удобней было бы ходить по облакам, засияли фосфоресцирующим светом… какой грешный, сверкающий живот у тебя, Ксения, он торжествует, он поет победную женскую песнь, вот оно, сердце мира, вот она, жажда мужчины, вот бездна, поглощающая все — и помыслы, и желания, и миры, и царства, и живых царей, и смердящих псов-слуг, все устремляется туда, все хочет проникнуть в тайну, все призывает вернуться в лоно и не возвращаться больше оттуда никогда, но люди возвращаются, приходят в мир именно оттуда, оттуда и только оттуда теперь они будут приходить в мир, и это — Чрево, это — живот, это — Жизнь, и ты женщина, Ксения, носительница Жизни, и, гляди, Идущий любуется тобою, твоим животом, как он ловко его слепил, и еще он доволен тобой, Ксения, еще он не наказал тебя страшно за то, что ты отъела кусок от яблока…

…………….я не ела яблока!.. Я не хотела ЕСТЬ яблока!.. Я сорвала это проклятое Твое яблоко, чтобы не самой съесть его, будь оно проклято — чтобы накормить Адама, НАКОРМИТЬ…

………….еще Он любовно гладит тебя по только что слепленному Им животу, по грудям, по сосцам — брызните молоком, сосцы, светом и звездами в черноту огромной ночи! — жмет пальцами твои плечи, обнимает ладонями бедра и ягодицы, дует на твои пылающие щиколотки, тонкие и сухие, как у породистой лошади… а какие волосы струятся медом и желтым молоком у тебя по спине, Ксения! — ты видишь себя со стороны и как бы немного чуть сверху, и ты никогда не знала, что ты так красива; тебе этого никто никогда не говорил — тебе все толкали, шпыняли, в тебя плевали, тебе пощечину давали, над тобой глумились, показывали тебе язык, кривляясь, передразнивали тебя, твою походку, твою улыбку, откид твоей головы, — и вот впервые и единожды тебя любят, ласкают тебя, наслаждаются тобой — Изделием, Творением, Счастьем. Ты родилась. Ты явилась. Мужчина Спящий, стонет. В его боку зияет кровавая рана. Ребра нет. Одного ребра у него уде нет. У него есть ты. Это искупает вину Идущего?!

Рожденная из ребра, ты стояла близ недвижного, спящего, стонущего тела. Сияла. Мерцала. Переливалась. Переливались золотом, бронзой, медью, серебристой водой лесного ручья твои длинные, до пят, волосы.

Спящий застонал громче. Идущий протянул повелевающую руку. Спящий открыл глаза. Выше, выше гляди. Вот оно, ее лицо! Сияют щеки и скулы; сияет золото бровей и ресниц; сияют в ослепительной улыбке солнечные и лунные зубы; и превыше всего сияют широко распахнутые глаза — ее глаза, глаза твоей жены, бедный мужик, глаза твоей любви, твоей измены, твоего горя, твоего обмана. Глаза твоей беды. Глаза твоей надежды и вечного спасения твоего, ибо другого спасения у тебя, мужик, нет и не будет. Сверкающие, огромные глаза. Раскрытые во всю ширь. На полнеба. На все небо. И цвета неба — синие, голубые, серые, как тучи, изумрудные, как море в солнечный день, страшные, как буря, черные, как вечная ночь, когда расширятся зрачки и поглотят радужку, всю, без остатка. Глаза, в которых тонет мужская власть и воля. Вбирающие мужскую мечту и мужское сердце. Чтобы родить нового мужчину — дитя. Чтобы распахнуться не навстречу безумному объятию — навстречу глазам и улыбке ребенка, твоего ребенка, мужик, твоего повторения, точь-в-точь, продолжения рода твоего. Так возблагодари ее за это, мужчина. Поцелуй эти прекрасные глаза. Припади к ним губами. Сердцем. Это твое небо. Это твоя родина.

И теперь у тебя не будет иной

Мужчина, голый, дрожащий, глядел во все глаза на Ксению.

Ксения глядела на него.

Идущий глядел на них обоих и смеялся.

Птицы заливались высоко в ветвях могучих деревьев.

Солнце заливало лес могучим сиянием.

Мужчина, зажимая свежую рану рукой, встал на колени. Подполз к Рожденной из ребра. Потрогал кончики ее сверкающих на Солнце волос. Приник к ним губами, щеками.

И положила Рожденная из ребра ему руки на его голову, и зарылась пальцами в густые кудрявые волосы, и засмеялась от счастья, и Идущий засмеялся вместе с ними; и смеялся великий солнечный лес, празднуя праздник рождения, и текла из-под ладони мужика темная кровь в сырую теплую землю, и билось горячее сердце женщины, еще не знающей, что такое земная любовь, полное до краев любви небесной и предвечной.

……………..боль стала разрывать ее надвое. Она проснулась. “Пирожки с рыбой фугу, ядовитой. Будь они неладны”. Раскосых людей не было рядом с ней. Они уходили спать к себе в хижины.

— Э-э-э-эй!.. э-э-э-эй… кто-нибудь…

На берегу, на голых камнях, спал лама в оранжевой куртке. Он услышал ее слабый крик. Ей казалось, что она громко кричала. Так кричат колибри. Так кричат цветы медуницы, распускаясь весной.

Боль перекрутила ее; она стала веревкой, канатом. Боль замотала ее в клубок. Не распутать. Дайте играть зверю. Он размотает когтями. Воды! Соленой воды в железной кружке! Морской… Забей мне водорослями рот. Чтобы я не кричала. Лама, лама. Ты глупый, лама. Ты дал обет безбрачия. А я вот никаких обетов не давала. Если б я давала обеты, у меня бы детей не рождалось, и сама я сгнила бы, отсохла, умерла. Боль — это жизнь. Живет лишь там, где болит. А-а-а-а! Да помоги же! Убей боль болью! Найди в камнях ежа… воткни мне в тело его иглы!

Монах послушно побежал к полосе прибоя — искать морского ежа. Нашел. Осторожно принес в тряпице. Подержал над ее лицом.

— Еж… Настоящий… больно ведь тебе будет…

— Дава-а-а-ай!

Монах беспомощно поискал глазами место на ее теле, куда можно было бы безвредно воткнуть ежовые иглы. Задрал ей руку. Разорвал рубаху. Вот беззащитная подмышка. Вот подреберье. Здесь нежная кожа. Она горит и сияет. Иглы маленького животного вошли под кожу женщины, кровь потекла по ребрам тонкими полосами, черно-багровыми ручьями. Огромный живот вздувался и ходил волнами. Там жил младенец. Он хотел на свет. Он хотел родиться, жить, страдать и умереть.

Она выгнулась дугой. Пятки ее уткнулись в песок, в шею вонзились острые камни, щепки, ракушечник. Она раздвинула ноги. Лама неотрывно и бессмысленно глядел в ее красное лоно. Смотри, смотри, монах, оно похоже на пышный красный цветок, на императорский пион. Он осторожно поднял руку. Сунул туда, внутрь тайны. Ощупал дрожащими пальцами торчащую из расщелины макушку плода. Погладил. И гладил, гладил, и сильнее дрожала рука, и наливалось малиновой кровью лицо, и пересыхали губы. Монах вдвигал обратно во чрево бодающую пространство детскую голову; не торопись, не спеши сюда, здесь больно и горько. Здесь страшно. Здесь мало радости. А если она есть — она недолго живет. Ты будешь жить дольше, чем твоя радость. Ты намного переживешь ее. Зачем ты так рвешься сюда?!

Ксения стонала и кряхтела. Лама молчал, гладил головку ребенка. “Подсунь кулаки под спину и говори: ом, ом, ом. Так легче будет”, — вдруг шепнул монах поучающе. На краю сознания, обливаясь потом, Ксения послушалась совета. Лежа на кулаках, она вдруг вспомнила ковчег, зверей в нем и старика. В каком ковчеге плавает она сейчас?.. Доплыть бы до родной земли. Теперь их будет два пловца. Они доплывут вместе с дочкой. А ты почем знаешь, что у тебя родится дочка?!.. Потому что живот круглый, как тыква. Был бы острый, как длинная дыня — родился бы мальчик. А если живот как лимон?!.. Значит, родится царевич, и потом его убьют. Ножом. Тесаком. Топором.

— Убей меня-а-а-а!

— Ом, ом, ом. Ом мани падме хум. Сейчас. Сейчас.

Сейчас она, маленькая Ангелица, перебежит серебряную дорогу Луны. Кости Ксеньиного лона раздвинулись и треснули, выпустив дикую, неистовую боль, из ее груди вырвалось клокотанье, как если б она была потухшим вулканом и внезапно ожила. Крик, как флаг, взметнулся и сотряс побережье. Фугу, фугу, ядовитая рыба! Тебе нельзя было ее есть. Это от нее вздуло живот. Может, там рыбья дочь? Ночь кончается. Звезды расходятся веерами. Небо розовеет. Тужься еще. Напрягись. Два человека, соединенные пуповиной, разорвитесь. Ты помнишь, Ксения, ту монголку, Цэцэг?!.. Не помнишь… это — было… или еще — будет?..

Как делает время петлю, захлестывая горло…

Флаг крика реял на утреннем ветру. Лама запустил обе руки внутрь роженица. Живот сжался, содрогнулся, резко вытолкнул живое. Соленая алая кровь залила песок, гальку, обточенную морем. Вдалеке, в розовом свете встающего Солнца, сияла снежная гора. Слепыми глазами Ксения видела ее. Гора, вершина. Мать, ты родила. Вот твое чадо — орет на полмира! Вот, на окровавленных руках раскосого лысого монаха!

— Уа-а-а-а-а-! У-а-а-а-а-а-а!

— Поздравляю тебя, — прохрипел лысый лама, поднимая перед Ксенией на руках ребенка, — ты царица, и ты родила царственную девочку!

Он задыхался. Ксения, еле повернув измученную голову, всмотрелась в веревку пуповины, соединяющую два существа.

— Перегрызи, — опытно посоветовала она, — или… если есть нож… перережь… и завяжи туго… чтоб заросло… зажило…

И сноп розовых и золотых лучей ударил из-за края моря, сияние залило горы, камни и воду, солнце вспыхнуло безумным огнем шаром, выкатилось из первобытной тьмы в пустоту и обожгло, давая знать всему живому, кто тут сильнее всех и всего. Розовое, красное, рыжее Солнце обняло родильницу и девочку, ламу в оранжевой куртке и бумажный домик у края моря; домик стал розовый, как розовый сахар, а лысина ламы — оранжевой, как его куртка. Он достал из кармана куртки нож и откромсал пуповину, а кровоточащие отростки перевязал ниткой, из подола куртки выдернутой. Девочка орала не переставая. Ксения поморщилась.

Орунья какая!.. Голосистая!.. Певица будет…

— Оставайся у нас, не плыви никуда, — рванулся к ней лысый лама, — чувствуя я плохое… я буду заботиться о тебе и девочке… монашество брошу, если хочешь…

Она, лежа ничком на камнях, поглядела ему в лицо. Он держал на руках девочку, пеленал ее в полу куртки. Раскосые глаза его горели восторгом и любовью, остановившись на искромсанном недавней болью Ксеньином лице. Человек, что принял у нее роды, захотел внезапно и сильно, чтобы она была вместе с ним. Чтобы она была его. Чтобы не исчезла.

— Монах, — сказала Ксения, с трудом ворочая искусанным языком, дай мне дочь… я дам ей молока… грудь моя болит… Тебе грех так думать…

Пристроив дочку у груди, нежно отдувая волосенки у нее со лба, она сидела на берегу моря, совала ей в ротик сосок, молоко брызгало и заливало ее мешковинное платье, а розовое Солнце заливало с ног до головы их обеих, маленькую женщину и большую. Что ждало их на свете? Дойдут ли они до розового Солнца? И когда?

Лама плакал, сидя на корточках, уткнув лицо в ладони.

Так они жили в земле Даурской, в земле Опоньской сколь неизбывного времени?.. — она и не упомнит толком. Жили себе да жили. По-опоньски научились балакать. Золотые волосики дочки выгорали на Солнце, становились соломенными. Они ловили рыбу. Собирали мидий. Море давало им еду. Море пело им песни. Когда наступала зима, море покрывалось у берега наледью, салом, шугой. Поодаль от берега вставали длинными ледяными иглами торосы. Монахи из монастыря приносили им в корзинах ревень, яйца, репу, лук. Лук был лилового цвета, величиной с голову ребенка. Ламы сами выращивали его на любовно возделанных грядках. Ксения и дочь благодарили, низко кланялись.

Жизнь безумных диких городов, полная смрада и ужаса, шла вдали. Они не беспокоились о ней и не скучали по ней. Дочь — потому, что не знала. Мать — потому, что глотнула ее вволю и больше не хотела ею жить.

И однажды под землей загрохотало. С неба посыпался огненный дождь, пылающие стрелы. Заклубились красные, черные тучи. Полетел по ветру пепел, забивая ноздри, глотки, легкие. Камни зашевелились под ногами. Расходилась и трескалась земля, и в расщелины вырывался из земного сердца черный огонь, растекался обжигающей лавой, курился бородатым паром. Дома шатались. Люди выбегали из-под крыш на волю, вставали в дверные проемы, в ужасе поднимали глаза к небу. Небо разгневалось на них. Небо видело их грехи. Мало, слабо они молились. Небу неугодны лентяи. Небо уничтожит того, кто зевает да спит. Великий Будда, помоги нам!

— Землетрясение! Екко-сан, Маюми-сан, землетрясение!.. Спасайтесь!.. Надо бежать в горы! Успеть убежать!.. Иначе поднимется цунами, и тогда все кончено!..

— В монастырь!.. Бегите в монастырь в горах!.. К ламам!.. Цунами туда не дохлестнет!.. Бегите!.. Бегите!..

Около Ксеньиного дома к колышку были привязаны две лодчонки. Ксения прижала к себе дочку. Лысый лама отвязал лодки, в одну швырнул Ксению с девочкой, в другую бросил тряпки и еду, что нашлась в доме.

— Скорее! Поплывем к пристани, к городу, к кораблям. Если землетрясение охватило все острова, я посажу тебя на большой океанский корабль, ты сумеешь уплыть! Тебя возьмут, тебя пожалеют, ты красивая… У тебя дочка… а я…

Лысый лама греб и греб, мерно взмахивая короткими веслами. Его медное косоглазое лицо блестело, все в соленых брызгах. Он жмурился, ладонью стряхивал соль, глотал ее, всхлипывал, отдувался, греб и греб дальше, вперед. Ксения сидела на корме с дочкой. На ее лице застыл страх. Губы улыбались и дрожали. Глаза горели. Море бурлило и клубилось под ней. Это было ее землетрясение. Это был ее карнавал. Ее безутешный праздник. Она не боялась ничего на свете: она перебоялась давно. Она боялась за дочь. Она молилась: губы ее шевелились. Дойдет ли ее молитва до Господа? До Иссы… до Будды?..

— Ом, ом, ом, — бормотал лысый лама, гребя и отфыркиваясь, — великая Ваджрадакини, приди и наставь копье твое с Севера…

Показались молы, пирсы, причалы, портовые огни, перемигивающиеся с огнями города, прилепленного к горам и скалам. Сосны шумели в вышине. Земля содрогалась толчками. Вылетали стекла из окон, разбивались. Кошки и крысы бежали по улицам вместе. Голосили женщины, таща за руки детей, прижимая к груди малюток. Старики увязывали скарб в узлы и баулы дрожащими руками. Небо багровело. Земля ходила ходуном. В зияющие щели в земной коре падали, валились железные повозки, люди, лошади, коровы, мельницы, вышки, башни. Крики поднимались до неба.

Холодное море вспухало синим, изумрудным. Далеко накапливался, рос угрюмый гул. Наливался силой. Мощнел. Ксения зажала руками уши. Лысый лама побелел, взмахивая веслами, его смуглоту как корова языком слизала. Ксеньина дочка сидела в лодке, широко раскрыв глаза, синие, как у матери, морские, чуть раскосые. Она впервые видела гибель мира. Она не представляла, что это так шумно, страшно и торжественно.

Лодка пришвартовалась к пирсу, рядом с которым качался на волнах корабль с маленькими иллюминаторами. Этот переплывет океан. Переплывет смерть. Этот надежный. Непотопляемый. Ему все цунами нипочем.

— Э-э-эй!.. Возьмете на борт женщину с ребенком!.. Одну женщину! С одним ребенком!.. — Монах показывал один палец, другой. Весла сиротливо болтались в уключинах. — Это не тяжело!.. Вы не пойдете с ними на дно!.. Сжальтесь!.. спасите их… Это мои…

Он сглотнул тяжело. Приподнял весло, ударил им о воду.

—…жена и дочь…

Возьмем. Конечно. Лезьте. Веревочная лестница спущена. Хватайтесь за нитяные ступени. Вверх. Так. Отлично. Не забудьте помахать рукой… ногой… своему спасителю. Никогда он не лежал в Райском саду, и никогда Ксения не рождалась из его ребра. Он просто монах. Лысый, загорелый дочерна, косой буддийский монах. Лама. Свою рыжую куртку стирает раз в году. Он очень любил нас. Он приносил нам в корзине драгоценную рыбу. Тунца. Фугу. Кету. Красную икру в стеклянных банках, перевязанных марлей. Он целовал мою дочь, нянчил ее, катал ее на коленях, на закорках. Лезьте, лезьте вверх! Без разговоров! Судно сейчас уйдет. Отдать швартовы! Что смотришь, маленький несчастный лама! Они уплывут. Они спасутся. А ты останешься один. Один. И цунами поднимется. Огромная, изумрудная, страшная, белопенная цунами, восстанет и сметет тебя, и захлестнет, и поглотит, и уничтожит, и люди забудут не просто тебя — забудут память о тебе.

СОРОКОУСТ КСЕНИИ ПО УТОНУВШЕЙ ДОЧЕРИ ЕЯ

Толчок! Обрушились дома. Громадное здание морского вокзала, выстроенное в виде пагоды, подломилось и рухнуло, подняв до неба тучу пыли и камня. Море колыхалось, бешенствуя. Мы уже на корабле. Нас ощупывают, нет ли на нас опасного — оружия, взрывчатки. На женщине, на девочке! Да вы с ума сошли. Девочка лет пяти, а то меньше. Накормите их! Уложите их спать в кают-компании!

Корабль плывет. Землетрясение было предсказано. Но предсказанию не поверили. Мама, мне совсем не хочется спать! А ты все равно спи. Пой себе колыбельную сама. Видишь, вода чернеет и краснеет, это людская кровь течет по ней, расплывается кругами, а мы уже плывем, уплываем, видишь, берег рушится, от города ничего не осталось, ничего не осталось, дочь, от нашего розового бумажного домика, где я варила тебе рис, где пела тебе песни рыбаков, где рассказывала тебе про мальчика, что играл на арфе, и про старого безумного больного царя, любившего его слушать, плакать от его священной музыки… А где наш лама?.. Нету больше нашего ламы, нету… Поплыл он дальше по морю, в другой монастырь — слышишь, звон доносится?.. это звон с небес, там, в облаках, тоже монастырь выстроен, там тоже сидят рядком монахи в красных и оранжевых одеяниях, раскачиваются из стороны в сторону и поют: “Будда, Будда, Гаутами Шакьямуни…” Мама, я хочу, чтоб он с нами!.. Он с нами, дочка, только он стал невидим, его нам не видно…

День плывут. Второй. Третий. На четвертый день поднялась огромная цунами. Мы взлетели на ее гребень. Нам сверху, со страшной высоты, стала видна вся маленькая земля, все игрушечное зеленое море. Мы сели на палубу и визжали от страха. Полетели вниз. Толща воды раздвинулась, как женские ноги. Далеко внизу блеснул жемчуг жизни. Вода падает, падает, рушится, и мы вместе с ней. Бог есть. Корабль, захлестнутый водой, выпрастывается наружу. Мачты поломаны. Стекла разбиты. С палубы смыты люди навек. Мы с дочкой остались. Мы крепко держимся за руки.

Мы непотопляемы! Мы плывем. Нас кормят кашей из корабельных котлов. Гороховым супом. Мы все говорим на разных языках. Мы не понимаем друг друга, но пытаемся любить и жалеть. Мы внутри ковчега. Мы звери. Нас спас старик — капитан. Он никогда не показывается на палубе. На капитанском мостике. Мы его не видим. Мы знаем: он — старик, и он мудрее всех нас. Мы его рыбы, его птицы. Его волки и его медведи. И он везет нас на новые земли, чтобы там мы могли побежать вон из ковчега на свободу. И забыть о нем. И плодиться и размножаться. А кто бесплоден – пусть, сойдя на берег, рыдает в одиночестве. Пусть нянчит чужих детей.

— Мама, я хочу есть!..

— Тише… на камбузе нам дадут немного печенья… позже… спи…

Плыли, плыли. В кружевные салоны, туда, где богатые, нам вход был заказан. Плыли в трюме, среди свальной нечисти, среди серых лиц и бедных глаз, тулупов, овчин, армяков, плохо скроенных пиджаков, штопаных накидок, перевязанных проволокой корзин и тюков. Плыли под рев и гвалт, под детский визгливый плач, под старушечий молельный шепот, под сдавленные богохульства мужиков. Плыли, наставляя невидящие глаза во тьму.

Мрак. Ночь. Море. Гуляют молнии, блещут страшные созвездия. Под толщей воды колышется и дышит земля. Земля не спит. Она в любой момент может взорваться ужасом и смертью. А на ее лике — букашки, водяные жуки-водомерки. Все звезды в нас. Но мы утонем, захлебнемся, умрем, а почему тогда останутся они?..

День смешался с ночью. Пересеклись пояса времени. Забылись даты, числа, широты и долготы. Нас выворачивало наизнанку. Морская болезнь. Земная болезнь. Болезнь жизни. Я подставляла дочери ладони, чтобы ее вырвало в мою пригоршню. С камбуза приходили в трюм, бросали нам, как зверям, соленую рыбу. Смертельно хотелось пить. Чаны с водой были пусты. Люди выли, подняв лица, как волки.

Пробоина. Это была пробоина. В трюм хлынула вода. Она лилась сумасшедшим потоком, грязным и белесым, соленым, зеленым. Откуда? Этого никто не знал. Команда бежит. Где, что?! Закрыть?! Черта с два ее закроешь! Если ты только сам, своим телом!.. Помпу, тащите помпу! Насос! Что в ящиках?!.. Что в ящиках около пробоины?! Взрывчатка. Куда везете контрабанду?! Знает об этом капитан?!.. Я что, дурак, чтобы капитан меня вышвырнул в море со всеми потрохами?!.. Трюм наполняется водой, как ночная ваза мочою. Море хочет с нами поиграть. Оно всего лишь хватает нас своею зеленой лапой. Мы маленькие. Мы такие жалкие. Пощади нас, море. Мы хотим доплыть. Хотим жить. Хотим… умереть на суше, а не в пучине, холодной, зеленой, безглазой… Каково это, когда ты вдыхаешь, а твои легкие наливаются водой?!..

— Шлюпки!.. Шлюпки!.. Спускайте на воду!..

— Первыми сажайте женщин и детей!.. Женщин и детей!..

Ах, матросня, вот женщина, а вот дитя, и что толку в вашей дурацкой скорлупке, если она перевернется?! Водная толща состоит из цунами. Цунами поднимаются одна за другой. Не успеешь нахлебаться. Куда вы тянете от меня дочь?!.. Не отдам!.. В другую шлюпку, с детьми?! Дети?!.. Нянечки?!.. Самые опытные гребцы?!.. Врете!.. Все врете!.. Себя успокаиваете!..

Я прижала дочь к груди так крепко, как могла. Ее отдирали от меня. Увещевали: та шлюпка самая надежная, у нее и борта толще, и днище двойное, и запас провианта имеется, и теплые полушубочки, и спасательные пояса, шлюпка эта детская, нарочно такая удобная, она замечательная, а я круглая дура, ребенку там будет хорошо, считай, дура, что он почти спасен, ребенок твой, вот дура, ничего не понимает, на каком языке ты говоришь, а, ни на каком, как ты попала сюда, откуда, некогда с тобой валандаться, на пальцах объясняться, давайте, ребята, оторвите ребенка, и дело с концом, сейчас вода зальет все отсеки, и нам хана, не обращай внимания на ее вопли, они все так вопят… ты что, дура, ты же будешь плыть в своей шлюпке рядом с ней, в одной шлюпке матери, в другой дети, поняла?!.. как глухая, ей-Богу, все, кончай, рви, давай, скорей…

Нас разорвали. Нас разбросали. Я видела ее лицо. Загорелое маленькое личико. Губки сердечком. Как хорошо она щебетала на всех синичьих языках. Как она ела рисовую кашу по утрам. Мы расколупывали с нею мидий. Пекли их в золе костра. Я говорила ей про Иссу. Она ждала Его. Так дети ждут первого снега. Так ждут праздника, елки, пирога. Так ждут матери, если ты живешь в детском доме и у тебя матери никогда не было.

— Мамочка!.. Не забудь меня!..

— Доченька моя, держись крепче!.. Сильно качает!.. Не вывались в море!.. Наденьте ей пояс… пояс ей наденьте!..

— Что, только ей, что ли, а другим разве не надо… Другие что, из другого теста слеплены…

Штормило. Шлюпки колыхало на волнах. Вода обжигала морозом. Плыли льдины. Плыли мы в больших лодках. Волосы мои свешивались мне на лицо, заматывали желтыми веревками мои плечи. Мокрые змеи. Рубище мое вымокло насквозь. Пахло сырой рыболовной сетью. Сейчас нас сетью море поймает. Холодное море, ледяное море. Помнишь, Ксения, тот пирс, указующий каменным пальцем далеко в далекое море?.. Тебя изнасиловали тогда. Что ты тогда понимала в этом?.. Хочешь узнать любовь морского царя?.. — ха, ха… смейся, плачь. Нас не подберут. У нас нет сигнальных огней. У нас нет теплой одежды. Только у детей. И то не у всех. Мы замерзнем. Наступает глубокая ночь. Видишь звезды над тонущим кораблем? Они ясные и ледяные. Иглы их входят под сердце. Игла, не проткни мою девочку. Дочка, где ты?! Мама, я тут! Мама!.. Ма-а-а-а…

Я видела ее лицо. Оно качалось в лодке передо мной. Ее душу. Ее глаза. Ее ручонки — она взмахивала ими, делая мне знаки, над головами плачущих детей. Нянечка, монахиня-католичка, сидела на носу шлюпки в черном балахоне, прямая, как аршин проглотив. Ее лицо было недвижно, как у положенной во гроб. Дети кричали и ревели. Волна взнесла мою шлюпку, бросила с гребня в пропасть. Головокружение. Дурнота. Холодные соленые брызги во рту, на щеках. Пробкового пояса нет. И не надо. Я умею плавать. Сколько минут человек проплывет в ледяной воде? Тридцать? Три? А сколько времени можно не дышать под водой? Все равно ты вдохнешь воду когда-нибудь. Девочка моя!

Лодку с детьми швырнуло на соседний штормовой хребет, она качнулась, скользнула вниз. Исчезла.

Валы вздымались, росли, накатывались.

Лодка с дочкой моей исчезла, как и не бывало ее вовсе.

Я кричала как безумная. Сидящие рядом со мной зажимали мне рот рукой. Я отбивалась, снова давала волю крику. Может, она меня услышит! А-а-а-а-! А-а-а-а-а! Дочь! Жизнь! Где ты! Пустите меня… я хочу прыгнуть туда! В воду! Пойти на дно! С ней! За ней!

Что ты вопишь, эта лодка спаслась, она просто ушла за перевал шторма, она уже по ту сторону ужаса, дети спасены… не заговаривайте мне зубы… я прыгну за ней… туда… пустите…

Они боролись со мной. Они держали меня крепко. Не вырваться. У меня никогда не было свободы. Меня всегда кто-нибудь держал. И я всегда вырывался. Потому что дуракам везет. Море, свобода моя. Соль, слезы. Ты взяло мою дочь — прими меня.

Путы. Канаты. Меня связывают корабельными канатами по рукам и ногам. Суют в рот вымоченную в морской воде соленую тряпку, чтобы я заткнулась, не орала. Кричат мои глаза. Соль течет по вискам, по скулам. Море. Проклятое море. Ты взяло девство мое. Ты взяло дочерь мою. Ты жадина. Ты взяло Иссу, любимого моего. Возьми меня — мне себя не жалко. Связанное бревно с горящими глазами. Руки — сучки, ноги — стволы. Пальцы крючатся корягой. Жизни мне нет без тебя.

Повернула голову. Корабль тонул. Корабль медленно погружался в черное морское вино, белый как хлеб, как свежевыпеченный калач. Страшное морское причастие. Ночная смертная вечеря. Мы все причастились смерти. Снова. В который раз. Наверху, под капитанским мостиком, горели каютные и палубные огни. Так, с горящими огнями, и уходил корабль на дно — глядя горящими глазами, стуча горящим сердцем. И я увидела капитана. Первый раз. На мостике. Он хотел покинуть корабль последним. Он не успел. Он уходил вместе с кораблем. С детищем своим.

Я застонала. Я вспомнила, как рожала дочь. Потом вспомнила, как рожала сына. Как потеряла его. Вспомнила боль бывшего и небывшего. Закусила губу. Кровь потекла по щеке .

Корабль, мигая россыпью огней, навек нырнул в соленую черноту, которой нет имени.

Я закрыла глаза. Холодная вода заливала меня, а мне казалось, что я лежу в теплой козьей шубе, на печи, и мне несут кринку с топленым молоком и горячий калач. Я не слышала, как мы наткнулись на чужой корабль в чужих водах, как нас подобрали, втащили на чужую палубу, растерли спиртом, закутали в ватные одеяла. Я лежала, завернутая в одеяло, как младенец, из закрытых глаз моих текли слезы. Мне в зубы толкали кружку с горячим питьем. А я видела перед собой только лицо дочери, мотающееся на волнах вверх-вниз в обкрученной канатами шлюпке.

Я не помнила, как ее звали. Анна… Мария… Анастасия… Елена… Елизавета… Ольга… Слезы текли из-под век. Заливали соленые брызги лицо.

Если она утонула, Господи, вознеси ее к ангелам. Только не делай ей больно, когда вода начнет захлестывать ей горло. Забивать легкие. Она была легкая, как пушинка. Она медленно будет опускаться на дно.

Призраки шлюпок плыли в Ксеньиных снах. Спасение… Спаслась… Ей это казалось вымыслом, бредом.

Все вокруг говорили по-русски. Всюду, куда доставал взгляд, расстилалась степь с островами рыжей тайги. Озера глядели из бурелома, из сухого лиственничника и ельника, мигали синими слепыми радужками. Ехать на поезде, далеко. Повязать платок, заячьи уши. Наняться рабочей, сезонкой, железнодорожкой. Ходить с обходчиком по шпалам, заглядывать, светя лампой-фонарем, под брюха паровозов, ковыряться во внутренностях больных колес железными щипцами. Стакан чаю, вагон трясет. Ехать… поехать на Запад. Кто привез ее на большую дорогу? Этот тракт она знала. Вот город-пряник, сладкий, если откусить от крыш, от сараев, от маковок церквей. Не здесь ли она девчонкой, на рынке, видела, как красавица в мерлушке играет в русскую рулетку?.. А если и видела — молчи.

Выстрел! Почему стреляют здесь? Ты попала в полосу Зимней Войны. Опять?! Она не отпускает тебя. Преследует. Твой путь всегда лежит через нее. Разрывы. Швырки земли выворачиваются из ямин.

Езжай! Не жалуйся на тряску. На голод. У тебя болит живот?! Или грудь?!.. Меньше надо из грудей звезд выпускать. Брызнули из твоей груди звезды и планеты, выплеснулись на небо, залили черноту, засияли Млечным Путем. А ты, бродяжка, прикорнула под забором. Под поездом. Там, где пахнет машинным маслом, где железные круглые колеса срастаются друг с другом. Тихо; собаки ходят, как пьяные, слышен говор лузгающих семечки баб с узлами, морщинистых стариков, везущих в мешках вяленную рыбу с далекой огромной реки. Не стреляйте в меня! Люди, я вам еще пригожусь… Пули не слышат ее. Пули летят. Небо серое, цвета мыши. Хочешь, чтобы тебе дали денег вокзальные толстосумы?.. Воткни в волосы лиловый цветок багульника. Его так много здесь растет по склонам гор, в распадках, в котловинах. Выстрел! Еще! Зимняя Война идет полосами; те, кто ее боится, могут роскошно спрятаться за казацкую гору, поросшую тайгой — кедрачом, лимонником, пихтой, облепихой. Пули бьются в голые скалы, в столбы. Укради, Ксения, обрез у мрачного мужика! Засядь с ним за избу! Прицелься! Неужели жив твой генерал? Его уже тридцать раз убили. Такие люди, особенно на Зимней Войне, недолговечны. А ты все еще надеешься. Ты все еще глядишь на его железное кольцо у себя на пальце.

Поезд обстреливали щедро. Она ехала в нем. Он останавливался на разъездах, подолгу стоял в рыжих осенних лесах, в степях, схваченных первым морозцем, с пригнувшейся к земле седой травой.

А те, что развязали Войну, готовили взрыв; о нем то и дело кричали и шептали, его боялись, над ним смеялись, но в тот день, когда он прогремел, никто о нем особенно не думал. Не думала и Ксения. Ну, взрывают вокруг, ну и подумаешь!.. — люди на Зимней Войне уже привыкли к свисту пуль и грохоту канонады, к мысли о смерти, к непроглядному виду ее.

Серый осенний день. Грохот вагонных колес. Отдохните!.. Вот вам третья полка. Возьмите постель!.. Спасибо за постель!.. Спасибо за чай!.. За окном несутся, сливаясь в одно, золотые березы и красные осины, и безумие горящих, как Солнце, лиственниц. Ксения сидит, скрючившись, в тамбуре на железном полу, слушая, как колеса стучат на стыках. Приклонила лицо к коленям. Спит? Дремлет? Плачет?..

Грохот! Гром! Раскаты!

Ударной волной ее вбило в стенку вагона. Он корчился, вставал на-попа, кувыркался. Визг, вопль. Загорелся спирт в грузовых цистернах. Состав летел под откос, кидаемый навзничь взрывом. Ксению выбросило в окно, в разбитое стекло. Вагоны воспламенялись один за другим. Огненное облако вставало над тайгой. Обожженные люди ползли прочь, выпрастывались из-под обломков поезда, тащили за собой искалеченные, наполовину оторванные руки, ноги. Ксеньин наряд, мешок, обгорел, тело виднелось в прорехах, сделанных огнем. Люди с ужасом смотрели на встающий над их головами в небе серый, с лепниной, дворец, на круглый шатер, под сенью которого они и их дети обречены уже не жить — умирать. Чем можно было защититься от Взрыва? Да ничем. Все смирились с ним. Все знали про него, но все предпочитали молчать. Все думали: его не будет.

И вот он выбухнул, как гриб из-под земли. Ксения отползала, животом по горящей сухой траве, легла на спину, смотрела в небо. Какой красивый. Похож на невестину фату. Правда, говорят, и это она слышала сама, — тот, кто побудет рядом со Взрывом, тот уж и не жилец вовсе. Все умрут — птицы, рыбы, звери, люди, и она, Ксения. Никакими бычьими жилами, никакой крестьянской кровью тут не откупиться.

Великий Взрыв нес с собой гибель, и Ксения сознавала это ясно — яснее многих, и малых и мудрых. А если искупаться в соленой воде?! А если выпить много ведер водки?! Бесполезно. Земля предназначена на заклание, на жертву. Только и жертва и жрец — одно.

Она ползла дальше, в лес. Тайга шумела. Лиственницы над ней горели оранжевым пожаром, тянули сухие ветви. Гудели далеко в небе, за облаками, военные самолеты. Спрячь голову под сцепленные на затылке руки. Ляг в яму, выкопанную барсуком. Закройся сухими листьями. Тебе одной на Зимней Войне ничего не будет. Ты родилась в рубашке, и на груди у тебя бирюзовый крест и жемчужное ожерелье. Ты не помнишь, кто и в какой жизни дарил тебе эти бирюльки. Важно то, что они — оберег. Они заслоняют тебя от кашля, кровохарканья, контузии. Самолет спикировал, Завизжал в выси. До слуха донеслось тарахтенье машинного мотора. Бред?!.. Какая машина здесь… в глухой густой тайге… одни рельсы тут, и те ржавые, и те столетней давности, с прогнившими шпалами?!… Призрак… Призрак…

Ксения перекрестилась. Прямо на нее из тайги двигался сгусток железа — кабина, кузов. Она приподнялась с перегноя на локтях, прищурилась. В кабине сидел шофер. Гимнастерка его темнела от пота. Он смотрел сосредоточенно, в одну точку, вел машину, слегка приоткрыв рот, задыхаясь, как во сне. Его лицо. Холодный пот внезапно облили все тело Ксении, потек по векам и щекам. Боже мой. Зачем он меня тогда оставил. Или это я оставила его. Или это нас обоих… так верней всего… оставило время.

Шофер мой. Шофер. Ты не запомнил мое имя. А я твое. Мне все равно, ты живой или призрак. Ты катишь прямо на меня. Хочешь раздавить меня?! Вот я лежу на земле в тайге. Не боюсь. Это Война. Ия у себя на родине. На миру и смерть красна. На родине — почетна. С кем мы воюем?!.. Ты можешь мне открыть эту тайну?!..

Сами… с собой?!..

А ты зачем приехал… за… мной?!..

“За тобой. Я приехал за тобой. Самолет не взлетел. Он взорвался и сгорел. И машина моя сгорела. Мы с тобой сидели в ней, обнимали друг друга. Была ледяная ночь. Звезды кололи нам плечи. Прокалывали сердца. Наши крови мешались. Мне было тяжело любить тебя. Я знал, что все пропало. Что наши жизни ничего не стоят. Но я любил тебя. И это одно, что остается у человека на земле. И до смерти. И после нее”.

“Ты живой… или ты привидение?…”

“А тебе не все ль равно?.. Все живущие — привидения. Для тех, кто придет много лет спустя. Они станут для потомков вымыслом, легендой. Бесплотной, пугающей. Горделивой. Они станут пялиться на наши портреты. Жадно слушать байки и россказни про нас. Закрыв глаза, вызывать в воображении наши лица, наши руки, глаза. А мы будем…”

“ А мы будем жить в другом пространстве”.

“Все-таки… жить?..”

Машина остановилась рядом с распластанным по сухим листьям и палым иглам телом Ксении. Шофер вылез из призрачной железной коробки. Сделал шаг к лежащей. Он на коленях. Переворачивает ее за плечи на спину. Трогает обгорелый мешок. Лицо ее неподвижно. Изранено вдоль и поперек. Будут шрамы. Останутся рубцы. Она все равно будет красива. Она будет красива даже тогда, когда ее, распатланную, беззубую, в рубище, состоящем из лохмотьев и дыр, повезут на кладбище в трясучем грузовике.

Какие холодные у него руки. Как лед. А глаза горят. Она лежит на спине, и в глазах ее гуляет и смеется небо. Оно очистилось от Взрыва. Серый дым разошелся. Стреляют далеко, далеко. Сон, прекрати мне сниться.

Он наклоняется. Его лицо — у ее лица. Близко. Страшно.

— Я приехал к тебе. Ты помнишь меня?..

— Забыла.

Правда. Святая правда. Она забыла всех, кого любила. Она вспомнит их. Не сейчас.

— Ты… настоящий?..

— А тебе это так важно?..

Он поднимает ее с земли на руки. Холодом обжигает ее. Он жжется холодом. Она нюхает его гимнастерку. Ни запаха. Ни пылинки. Зубами рвет пуговицу. Целует его в грудь. Так целуют айсберг. Ее губы примерзают к его ключице, их сводит судорогой.

Он берет ее лицо руками, приближает рот, раскрывает ее губы ледяными губами. Ты де никогда не боялась холода, Ксения. Ты всегда любила мороз, лед, стынь, ночь, колкие зимние звезды. Это зимний человек. Это Зимняя Война. Он не уйдет. Он добьется своего. Позволь ему делать все, что он хочет. Не сопротивляйся. А он хочет, чтобы ты боролась. Горела. Чтобы ты была горячая, живая. Вдунула бы в него огонь. Он устал жить во льду. Он вмерз в толщу льда. Он вмерз в тебя года назад. Его убили, и он так и остался лежать во льду Зимней Войны, вмерзнув в свою любовь. Обними его. Поцелуй его.

Он запустил руку ей под мешок. Нашарил горячий вздымающийся живот. Перевернутую пирамиду темно-золотых волос на живом холме. Его пальцы окунулись в липкую, горячую алость. Он раздвигал ладонью скользкие складки. Сочится влага жизни. Желания. Нежная мякоть. Белый сок. Пласты мягкой, набухшей кровью плоти расходятся под его ладонью. Не умирай. Твои холодные пальцы, ледяные сосульки, сейчас согреются. Согреются и растаяют? Нет. Согреются и станут мной. Моей жизнью. Моим миром.

Он улыбнулся ей, а она — ему.

— Сними мешок, — прошептал. — Ты меня не боишься? Я сам не знаю, кто я. Меня разбудил Взрыв. Я проснулся и вспомнил все. Война не закончилась, я понял. Я втянул носом воздух и почуял тебя. Как зверь. Сколько лет прошло. Ты не боишься?..

Ксения подняла руки, он стянул с нее мешок через голову. Провел ладонью по ее выгнутой голой спине, стирая мелкую горячую испарину, выступившую по хребту. «Ложись сюда, на листья. Тебе не будет холодно». Ее ноги разошлись медленно, как корабли в море. Воронка. Горячий кратер. Красное око урагана. Там, внутри урагана, — спокойствие. Незыблемость. Там спят бабочки и целуются звезды. А вокруг ужас. Безумие. Содрогания бездны. Алые водопады. Судороги, захлестывающие с головой, погружающие в преддверие дородовой ли, загробной ли тьмы.

Какая нежность жить и быть. Вот так. Рука твоя уже не ледяная?.. В тебе уже течет горячая кровь. Я знала, что ты не умер. На земле никто не умирает. Все думают: вот лежит недвижный, остыло тело, раны зияют, в землю закопают, черви съедят. Нет. Неверно все это. Не так. Время остановится. Мир родится из меня. Из жерла моего вулкана.

Одну руку он положил ей на грудь, там, где сердце, другой водил по ее волосам, лбу, по ее подбородку, по ее рту. Гладящим, пылающим наждаком ладони повел вниз. По набрякшей жилами шее. По натруженному плечу. По торчащей доской ключице.

Ксения моя. Ты веришь, что я призрак?

Нет. Ты настоящий.

Отметь меня печатью своею.

И тогда я назову тебя именем твоим.

Рождается звезда. Набухает, растет белый огонь. Мечутся молниями красные сполохи. Он прислоняет потное лицо к мокрому треугольнику любимого золота. Бьются рыбами руки. Бьются белугами лопатки. Бьются белыми кобыльими ляжками ноги.

Крупная дрожь морскими волнами шла по ней. Цунами. Это цунами. Она утонет. Запах моря и сандаловых горящих палочек. Откуда? Она сама — море? Это тайга пахнет морем. Слепая рука ищет и воздухе, шарит, хватает пустоту, перегной, шуршанье листьев, сухие ветви. Таежные шишки под ладонью. Ты со мной. Но ты же умер!

Ты не умрешь никогда.

Крик и шепот стекали с ее губ, откатывались прибоем в тайгу. Я всего лишь простой шоферюга. Солдат с Зимней Войны. А ты девчонка с передовой. Нас убило вместе. Подумаешь. Отдохнули. Поспали в земле, в перегное. А сейчас поспим вместе. Рядом друг с другом. Друг в друге. Жаль, что нельзя вот так уснуть навек. Можно?! И это можно?!.. А как?.. Понял. Что ж, давай попробуем.

Но сказано же тебе было: никогда…

Это мое право, моя воля. Я воевал. И я воюю. Я выйду сквозь войну – в мир, прободав твердую сферу, усыпанную безумными крупными звездами, и выйду наружу в Мире Ином, став тобой, став, наконец, самим собой. Я проеду по тебе, и шины впечатаются в твою грязь, в твой родной суглинок. Моя земля. Моя плоть. Моя кровь. Моя…

— Жизнь моя!

Она вцепилась в его потные, масленые плечи под расстегнутой гимнастеркой, глядя в его глаза невидящими, слепыми глазами. Два обнявшихся человека в ночной тайге, потрясенной Взрывом. Далеко горит лес. Запах гари щекочет ноздри. Ты сошла с ума. Ты тоже. Мы оба сошли с ума. Мы не вернемся больше в мир. Я хочу умереть вот так, с тобой, на тебе, в тебе.

Море! Почему так сильно пахнет морем! Горько! Горечь… Где твой грузовик, шофер? Погрузи меня, забрось в кузов, увези далеко отсюда. Куда иду я? В град Армагеддон. Что я там забыла? Да ничего. Просто я не знаю, как жить на свете. Не умею.

Они ласкали и обнимали друг друга, разбитые, иссеченные осколками Взрыва. Он, как собака, лизал ее мокрое лицо, утирал пот со лба ее волосами. Он был живой и горячий. Он не был мертвецом. Он был человеком.

И он, крепко обняв ее, сказал ей:

Я так рад тебе. А ты?

Я тоже рада, — сказала Ксения, плача.

Они переночевали под раскидистой старой лиственницей, расстелив на сухих иглах его гимнастерку и штаны, укрывшись Ксеньиной дырявой рогожей. Далеко горела тайга. Гарь заполняла ноздри, легкие. Ксеньины косы пропахли дымом. Просыпаясь, она обнимала его и думала: он-то все врал ей, что он умер, а оказался живой.

— Живой… живой… — шептала она, просыпаясь, мечась на сухих красных и желтых монетах.

Под утро ударил мороз. Схватил инеем кору лиственниц и кедров, рельсы, искореженные Взрывом. Пожар приближался, сквозь завесу дыма было ничего не видать, птицы летели прочь от огня и кричали надрывно.

Ксения открыла глаза. Рядом с ней не было никого. Разворошенные листья. Хворост. Подмерзшая земля. Тусклый рассвет. Дым вокруг ее головы. Седые волосы. Она голая. Гимнастерка под ней и чужие солдатские штаны. Даже костра для тепла не пожгли.

Она огляделась. Тишина. Дымная тайга. Стволы, хвоя, птичьи гнезда, сучья. Рядом железная дорога. Ее путь. Проложенный по земле не ею. Она идет след в след. За кем? Кто зовет ее?

Она ощупала гимнастерку, медные пуговицы на ней, змеи швов и заплакала. Опять одна. Она не спрашивала себя, куда он делся. Она боялась прикоснуться горячей мыслью к вечному холоду ночного неба. Поднялась. Потянулась, голая, выгнулась всем телом меж рыжих длинных хвойных стволов навстречу встающему Солнцу. Напялила родимый мешок. Поежилась. Сощурилась. Взяла гимнастерку, отряхнула ее от игл и листьев и накинула себе на плечи. Вместо шубы. Авось согреет в пути.

Армагеддон был ее магнитом. Притягивал, тянул. Не отпускал. Она дошла пешком до городка, затерянного в тайге, искалеченного Взрывом, дождалась на станции поезда на запад. Рельсы починили неутомимые люди. Исплаканные, в заляпанных известью и мазутом робах, они копошились, тащили, строили, укрепляли: сквозь слезы, сквозь тяжелую дымную ругань. Ксения всунула свое тело в дощатый вагон товарняка. Там сидели четыре мрачных мужика, очищали и ели воблу, с ее хвоста капал жир, пили из машинных канистр пахнущее мочевиной пиво. «Угощайся, тетка! — хмуро бросил один из четверых и протянул Ксении грязный стакан. — Нашим не побрезгуй. С нами не пропадешь. Если мы и дадим тебя в обиду, то только себе. А больше никому». И загрохотал тяжелым, как катящиеся булыжники, смехом.

Она взяла предложенный стакан, выпила, погрызла соленое рыбье ребро. Товарняк мотало, трясло. Вперед, мужики! Не знаете, когда Война закончится? Не знаем. Откуда нам знать? Едем да едем. Сойдем где хотим. Мы сезонники. Твоя, видать, родня.

Тот, кто угостил ее пивом, сплошь покрытый непотребной татуировкой, пристально глядел на нее. Она отвечала ему прямым взглядом. Ее глаза говорили: насилия не боюсь, Сумею себя защитить. «А че, мужики, может, она нож под мешком прячет на животе!.. Пес ее знает!..» Остальные трое равнодушно глядели в щели досок на проносящийся мимо расстрелянный мир. Города, разъезды, перелески, овраги. Степи. Столбы, на верхушках птицы сидят. Черные вороны. Зазимок. Иней. Оттепели. Бабы продают вареную картошку на станциях, присыпанную сверху перцем, жареным луком, тушеными грибочками. Жареных налимов продают. Моченые яблоки. За копейку. Жить-то и в Войну надо. Ксении, сжалившись, дают так. В подставленные ладони. В горсть. Отсыпают щедро. Не жмотятся. Она приносит еду в горсти мужикам, те довольно ворчат, рассаживаются в кружок — есть, запивать ледяной колодезной водой, спешно набранной на станции в канистру.

Татуированный все-таки напал на нее. Не выдержал. «Дурень. Неужели я еще хороша?.. Соблазнительна для мужика?.. Гляди, сколько у меня морщин… сколько седых волос… какая я тощая, некормленая…» Она не оттолкнула его. Нет. Привлекла к себе, как мать. Погладила зверское, искаженное донельзя похотью лицо обеими ладонями. Тихо, тихо, мужичок. Утешься. Выкинь дурь из головы. Вон, выпрыгни на разъезде, сколько молоденьких курочек бегает по снегу. Поймай любую. Позабавься. А со старухой?.. Насмешливая, добрая улыбка искривила ее рот, к которому, как жаждущий в пустыне, тянулся Татуированный. “Экое у тебя лицо сейчас… — прохрипел он, озирая ее лик, высвеченный пламенем лучины, вставленной меж железными гайкой и болтом в дощатой стенке вагона. — Ты… на одну икону похожа!.. На пресвятую Богородицу… там… в нашей церкви, в селе нашем, откуда я когда-то… эх, дурак, дурак был… ну одно лицо! Ты и она!.. Не колдуй!.. От тебя большой жар идет… Мужики, с нами баба-то не простая едет!..»

Он заблажил, заорал, как пьяный. Спящие мужики повскакали с соломы. Таращились спросонья. Терли кулаками глаза. Татуированный стоял, ссутулившись и дрожа, с расстегнутой ширинкой, показывал пальцем на Ксению, как на зачумленную. «Выкиньте ее из вагона… выкиньте, мужики век воли не видать… она ведьма, она меня чуть ножом не зашпыняла, она передо мной иконой прикинулась!.. Я думал — истинная икона висит, а это она!.. Лешачка!.. хватайте ее, кидайте!..» Мужики угрюмо глянули на Ксению, стали приближаться. Она решила не дожидаться, когда грязные, пахнущие пивом руки схватят ее. Отодвинула доску, болтающуюся на одном гвозде. Товарняк несло, мотало, трясло. Осенняя земля вспыхивала, взрывалась золотом и грязью, красными флагами, красной рябиной, синим льдом замерзших луж, заберегами ослепительных, на мрачной осенней черноте, рек. В дыру ворвался холодный ветер. Вздул Ксеньин истрепанный мешок.

Она прыгнула на ходу поезда, под откос.

Согнула ноги, повалилась на бок, покатилась, как бочонок. Встала. Отряхнулась. Голова цела, кости целы. Исса, как Ты хранишь меня.

Пошла пешком. Пеший ход, великий ход. Долго идти в Армагеддон, устанешь. Но напоследок она должна, должна вернуться туда. Почему напоследок?! Разве человек знает час свой, и день свой, и год свой? Она была сослана ее Богом далеко; и теперь Он возвращает ее, берет ее снова под родное крыло. Ты не узнаешь страну, Ксения? Узнаю. Она все та же. Ссыльная поселенка, возвращенка, страдалица, ты видишь, как все случилось в твоей родной земле?!.. Вижу. Ничего тут не случилось. Ничего, кроме Войны. Она одна все взбулгачила и оживила. Потрясла спящие нищие души единой великой смертью своею.

А так все просто. И все как всегда. Все знакомо, мило. Вот здесь, рядом, где-то, похоронена мать, Елизавета. Найду ли ее могилу? Зачем?.. Вся земля — могила усопшему. Но хоть бы веточку. Хоть льдинку. Одну-единую примету. Что она здесь. Припасть губами. Помолиться. Заплакать… Зарыли в суглинок. Могильщики пили водку на могиле. Утирали лица земляными руками.

Рельсы, холодный рыбий блеск железа, путь, Луна над лесом, над мертвыми крышами разрушенных городов… Все та же водка в ларьках. Все те же мужики в кепках и сапогах, дрожащими руками считающие на ладони коричневые деньги, — хватит, не хватит, чтобы горе залить и праздник себе самому показать. Все те же трясущиеся железные повозки, выпускающие невыносимую гарь и удушливый дым, вдохни один раз и закашляйся навсегда. Все та же рыжая бедная осень, голодные лица детей, первый снег, идущий с высоких небес, как милость и благость. Все те же толстолицие и мясозадые тетки в соболях и куницах, в каракулевых шубах и громадных, как башни, песцовых шапках, с алмазами в ушах, с гранатами на толстых пальцах, поверх перчаток, нагло показывающие народу, живущему в недоеде и нищем переплясе, свое неистребимое богатство: кто сумел — тот и съел. Вон она идет, царица Савская!.. Да нет, это не она. Она — добрая была. Она меня дочкой своею сделать хотела. А в это каменное мордастое лицо не достучишься. Кулаки обломаешь. Царица довольна собой. Довольна разделением мира: это нищее, я это роскошное. И это мое. Да и так все мое — и голь, и сволота, и брильянты, и слитки. Слитки золота в банках и сейфах. Слитки замерзших сливок на зимнем рынке. Все куплю! Потому что могу! А ты не можешь, босячка!..

Я другое могу.

То, чего не можешь ты.

И не сможешь никогда. Хоть лопни. Хоть тресни. Хоть ужрись своими ананасами в меду и кроликами в белом соусе.

Паровоз затормозил около невзрачной станции. Машинист высунулся, зацепился ногой за подножку. Увидел Ксению. Закурил. Что за чудо! Баба в мешке. Придурошная?.. А зачем так мудро, синим светом, горят ее глаза?..

— Эге-гей!.. Фюи-и-ить!.. Мешковатая!.. Сюда!..

Он свистнул, подозвал ее рукой. Она побежала, как собачка, а на закинутом кверху лице сияли гордость и жалость. К кому?! Меня жалеешь?! Да я на этой работе… машинист я великий! Гляди, рука у меня беспалая. Пальцы в крушенье оторвало. Давно.

А я тебя где-то видела уже. В странствиях своих.

А я тебя — первый раз. Хотя все люди виделись уже где-то. Когда-то.

Он протянул с подножки беспалую руку.

— Лезь! Гостьей будешь!..

Внутри паровоза было жарко, как в печке. Пахло соляркой, углем. Он растопил титан. Добыл из дорожной сумки помидоры, кусок смальца, бутылку дешевого ягодного вина.

— За встречу!

Все мы где-то встречаемся. И встреч у меня было — не счесть. Разве я все встречи упомню?.. Встреча. Сретенье. Ты сречаешь мне вино и помидоры, полные живой крови, я сречаю тебе себя, полуголую и простую. Как все в мире просто. Они выпили, он крякнул, утер рот рукой, сунул в зубы кусочек смальца, прожевал. Ксения неотрывно глядела на его беспалую правую руку.

— А как же ты… крестишься?.. — задумчиво спросила она и попыталась по-детски сложить пальцы для крестного знамения так, будто у нее тоже таких, как у машиниста, недостает. Не получилось.

— Я-то?.. Мысленно. Подумаю, будто крещусь, и скажу тихо: Господи помилуй и спаси меня от крушения!.. В крушении страшно. Не дай Бог тебе увидать, дурочка. Я всего навидался. Погоди немного, я состав отправлю. Видишь, мне диспетчера уже свет другой дают. Поешь пока. Гляжу, голодная ты. На земле нет ничего важнее хлеба. Ешь.

Она ела. Он колдовал над приборами. Когда за окнами снова замелькало и засвистело, он выпустил из рук рычаги и кнопки и повернулся к ней.

— Куда едем-то?.. В Армагеддон, небось?.. А там, знаешь, сильно стреляют… Несдобровать тебе…

— Сейчас везде стреляют, — улыбнулась Ксения, откусила от помидорины. — Я о пулях не думаю. Помереть — это не штука.

— А что — штука?.. — Машинист подошел к ней, трясясь и падая, нашел беспалой рукой ее руку и сжал до хруста, до кости.

— Штука — жить, — строго сказала Ксения и поглядела ему в глаза, стремясь на дне их увидеть душу.

Он обнял ее. Вклеился ртом в ее рот. Их языки сплетались и расплетались. Он грубо задрал ей мешок. Так стояли они. Их раскачивал поезд. Они играли языками. Их чресла пылали. Он думал, что она дурочка, она знала. Если бы она захотела, она бы протянула руки, и он упал бы на колени перед ней, умоляя, плача, хватая жаркий воздух руками. Сила. Что такое сила? Ты имеешь силу, и ты не должен трясти ею на ветру, как тряпкой. Сила в тебе. Сила в том, что ты удерживаешь ее глубоко в себе, не выказывая людям на всяком шагу, не кидая свиньям под ноги. Этот человек думает, что ты дурочка. Он хочет взять тебя. Съесть на ходу, зажевать, как смалец. Как помидорный зад. Соленый огурец. Дай ему это сделать. Пусть он на минуту поверит, что он голоден, а вот теперь уже сыт. И плюнет огрызок в отпахнутое стекло, мчась вперед, хохоча, подбрасывая уголь в топку, покрываясь до ушей гарью и сажей.

Маленькое движение. Нежное. Совсем незаметное. Ласковое шевеление сплетенных на затылке пальцев? Сжатие нежного теплого кольца вокруг грубого и резкого копья? Он не знал. Дыхание его пресеклось. Шальная пуля ударила в окно, круги и стрелы пошли но твердому стеклу, как по воде от кинутого камня. Почему пуля не попала в твой затылок?.. Потому что я знаю волшебное слово. Это ты мне его сейчас шепнула?.. Мне нельзя говорить, ибо твой рот охватывает и обнимает мой. Я немая. Ты же думал, что я дурочка, уличная корзинка. А теперь?

Когда пуля брякнула о стекло, в нем все оборвалось. Он брал приблудную овечку, а вышло, что он застрял в ней занозой. Не вытащишь. Он не на шутку испугался. Дернулся.

— У меня жена, дети!.. А ты… такая… да я теперь… обдумаюсь о тебе… жить не смогу…

— Сможешь, — сказала Ксения, отрываясь от его губ и снова крепко целуя его. — В этом вся и штука. Как ты любишь… что, кого ты любишь… изменяешь ли себе… прилепляешься ли к жизни, к миру сбоку, как рыба прилипала, или живешь сам, достойно, смело… радуясь небу, Богу, Солнцу… сердцу своему…

— Ну, пусти же меня… ну, пусти…

— Нет, это ты меня пусти… Ты же не отрываешься от меня… Ты вжимаешься в меня все сильнее… А мне на другом разъезде сходить… Иначе я в Армагеддон не попаду…

— Да я тебя в Армагеддон сам довезу!.. Сейчас… на иные рельсы перейду… все порушу… сам, как захочу, поезд поведу…

— А люди?.. А другие люди?.. Ты же их везешь… Им — в другие места надо… Они заплачут, закричат… Ты обманешь их… Разве ты так жесток?..

Они не разнимали рук, губ. Так стояли в темноте паровозной каморки, шептались рот в рот. Поезд летел. Летели рыжие косы берез за окном. Летел снег. Саваном укрывал усопшую землю.

— А разве я не могу сам выбрать себе жизнь?..

—…сломать все ради уличной побирушки?..

— Ты не побирушка… ты…

Огни летели. Они так стояли, обнявшись.

Машинист, не выпуская Ксению, прижимая к груди, выбросил руку назад, пошарил пальцами, вслепую нашел нужный рычаг, нажал с силой, потянул вниз, повернул.

— Все, — прошептал, обдавая ее лицо горячим табачным и винным дыханием. — Мужик я или не мужик. Я повернул. Все. Мы едем на твой Армагеддон. Вокзальные крысы меня загрызут. Не быть мне больше машинистом. Мы можем нарваться. Разбиться. Если я разобьюсь, похорони меня… слышишь… в Сибири, на берегу Байкала. Я там родился. Там красота. Не то, что в этом твоем каменном мешке, куда ты так стремишься. А еще лучше разбиться вместе.

Ксения прижала его сивую, перепачканную мазутом голову к своей щеке. Стрелка повернута. Синий свет горит. Они на всех парах мчат туда, куда ей надо позарез, и она уже ничего не сможет сделать. Значит, это судьба. Так было задумано. И сделано.

Снова снаружи застреляли. Пули изрешетили деревянную стену, вклепывались в тусклый металл. На пол сыпались осколки стекла. За время одного вздоха стрелявшие остались далеко позади, и поезд мчался, прорезая железной мордой толщу пространства, море темной, усеянной слезами, как алмазами, людской жизни.

Ксения и машинист стояли, сплетясь.

Нож разрежет их завтра. Завтра их распотрошат на пустой железной тарелке вокзалов, городов, площадей. Посыплют перцем пыли, польют маслом дождей, сахаром снегов завалят. Блюдо подано, о Господь. Вкусно ли? Сладко ли?..

А сегодня лепись, тесто, катайся в комок. Нет ничего слаще дорожного пирога. Его Ксения всю жизнь ела. Так поешь и сейчас. Ешь, пока рот свеж, завянет — сам не заглянет.

Так Ксения шла и ехала, ехала и шла, и брела, и спотыкалась, и заводила знакомства с простыми людьми; простые люди то смеялись над женщиной, одетой в ободранный мешок и солдатскую гимнастерку, то жалели, подавая пирожок и луковку, то пытались усесться с ней в тепле у магазинного ли, вокзального порога и разговориться: откуда, мол, и куда бредешь, и как горят в белом снегу, на белой зиме следы твоей былой красоты!.. эта синь глаз, эта гордая стать… ограбили тебя, что ли, девушка?.. да не девушка она, видишь, полголовы седой, а уж из рук в руки она походила, это точно, больно уж на виду лежит черствый кусок, тут и соблазняться не надо, — и она слушала жадно речи простых людей, родных до боли, до головокруженья: как вырыли картошку, а мороз прихватил, клубни и померзли, а сладкую да гнилую не продашь, да и Война идет, все грузовики угнали, все шоферье с мест повыдергивали, а пули-то к супе не сваришь, детям есть надо, — как дочку замуж выдавали, а жениха-то на Зимнюю Войну— раз! — и сдернули в ту же ночь, с брачного ложа, вот только дверь за молодым закрыли, тут и нагрянули эти, на машине, забирать, мы как заколотили им туда, в спаленку-то, а молодая как закричит, а муженька заставили быстренько одеться, всунули в железный кузов и увезли, на бойню, на смертушку… а-а-а-ай!.. — как сосед соседа убил, да у себя в огороде и зарыл, а соседям сказал, что убитый похоронку получил с Зимней Войны, и там, дескать, в похоронке-то, прописано, что сын у соседа на передовой погиб… и вроде как он не смог смерть сына пережить, разрыв сердца случился… а на огороде потом нашли и заступ, и штырь железный, и труп под землей, отрыли, судили… а ему что!.. как с гуся вода!.. сейчас столько на Войне народу умирает, что не до такой маленькой, глухой смертишки… — как лук сажать, как яблоки в мешках таскать, ватниками прокладывая, чтоб бочки не помялись; и слушала Ксения речи простого народа, пригорюнившись, сидела, и слезы текли у нее по щекам: вот оно страдание, вот она любовь, вот она жизнь настоящая и смерть неподдельная. Но ведь и ее жизнь была настоящая, и ее смерть была неподдельная; зачем они шли чередой, как в видениях, и зачем она никогда не просыпалась?

Неправда. Бодра она была. Весела, как никогда. Собрана в крепкий кулак. Все ее жилистое, длинное тело боролось и подбиралось. Втягивался голодный живот. Вихрились за спиной косы. Там, где когда-то были крылья, под лопатками, болело и ныло. Она усмехалась. Крылья, крылья. Паруса корабля. Если доведется еще раз обрести их и подняться в небо, она не прогадает. Она разобьется так, как хочет — принародно, прилюдно, с большой высоты упадет, разлетится в красные осколки.

Подъезды к безумному граду. Надолбы и рвы. Железные рельсы, обломки досок вскинуты к небу, как черные руки. Стреляют всюду. Везде. Как ее пуля щадит, она не понимает. Гранаты разрываются под носом. Крики: «Ложись!..» Она ложится — лицом в снег, лицом в грязь. Рядом с ней снарядом убивает старуху, несущую на спине мешок с картошкой — для голодных внуков, запрятанных в подвале. Ксения видит, как замолкает ввалившийся рот, шептавший последнюю молитву, как размыкаются руки, намертво вцепившиеся в собранную пучком холстину. Картошка рассыпается по снегу. Земляные клубни, как комья мерзлой земли, лежат у морщинистого старухиного лица. Ксения подползает, закрывает ей глаза. Не воскресить, ибо она отжила свое, и снаряд только исполнил последний срок.

На ходу она вскакивает в вагон. Армагеддон близко. Может, час езды. Может два. Солдаты в черных формах трясут оружием перед ее лицом. «Документы!.. Быстро!..» Она разводит руками. Дула упираются ей в бок, в ребро, под лопатку. «Нет допуска!.. Обратно!.. Не сметь!..» Они выталкивают ее из вагона, и люди с пустыми, серыми, усталыми лицами равнодушно глядят, как солдаты выпихивают из поезда, забросанного окурками, огрызками яблок, семечной шелухой то ли девчонку, то ли бабенку, то ли старушку, худую и долговязую, одетую в грубо сшитую рогожу с дырой для головы и в пятнистую гимнастерку. «А гимнастерку-то отдай!.. Украла с трупа небось! Не твоя!..» Они сдергивают гимнастерку с плеч Ксении, толкают ее дулами, прикладами и штыками в спину; иди, иди живо, сучка. Ах, не идешь?!.. Упираешься?!.. Стерва… Один из солдат оскаливается и стреляет в воздух. Люди закрывают уши руками от грохота, прячут головы в колени. Истошно визжит ребенок. Ксения разлепляет губы: «Мне добраться надо. Надо. Или — убивайте сейчас». Прямо на нее глядит лицо солдата. Какое знакомое. Веснушки. Нос толстоват. Ясные глаза. Вот только оскал злобен и нищ. Кто же тебя искалечил, парень? Кто перехватил тебе удавкой глотку?

«Тебе что, позарез туда надо?..»

«Хотите, зарежьте. Я знаю, что назначено мне там быть. Я иду к себе. Я — там. Моя жизнь — там. Я сделала круг по земле. Я возвращаюсь. Через Войну. Через боль. Через выстрелы. Смерти. Можете меня убить — я все равно вернусь. Если вы выкинете меня из поезда, я пойду пешком. Если меня остановит патруль, я пойду грудью на штыки. Меня остановит только…»

Прямо на солдата глядело лицо Ксении. Родное. Кровное.

Не говори. Это Война. Нельзя кричать. Надо молчать. А может, это не ты?! Нет. Это я. Не двигайся. Стой. Я тебя отпускаю. Я не трону свою…

— Отпусти ее!

— Тю, ты что, сдурел?!.. Кордон… оцепление… никого не велено…

Ксения развела руками два автоматных ствола, скрещенных перед нею. Вагонная публика молчала. За окном неслись, мелькали, двоились и троились красные, синие, белые мокрые огни, сливаясь в длинные пылающие ленты и нити. Гундосый машинист объявлял названия станций. Знакомые имена резали слух. Завизжали тормоза, колеса перестукнули сердито, свисток взвыл, захлебнулся, состав замер, оцепенев. Народ дымно и черно повалил из вагонов наружу, вынеся на хребте своем Ксению, и она, отдышавшись, встала в мешковине, вытянувшись во весь рост, худая и костлявая, на запорошенном снегом бетоне вокзала, под пронизывающим ветром Армагеддона. Босые ноги ее ощутили родной камень и лед. Скрючились. Закраснели на холоду. Она была в граде, бившем ее и кормившем ее, притянувшем обратно ее, как магнитом.

Она легла животом на заметеленный перрон и поцеловала холодную, исковырянную колесами и каблуками бетонную плиту.

— Здравствуй!

К ней подошли новые солдаты, с черными повязками на рукавах. Из карманов у них торчали коробочки, они приближали к ним губы и говорили в них, и коробочки отвечали им невнятным гулом и бормотанием. Руки в жестких черных перчатках схватили Ксеньины плечи и запястья.

— Кто такая?.. Издалека?.. Прошла проверку?.. Быстро в лагерь, в карантин для вновь прибывших, потом за колючую проволоку, в резервацию… Имя?!

Она молчала. Стояла перед солдатами. Ветер целовал ее губы.

— Имя?!..

Ее ударили. Она откинула волосы на плечо, снова выпрямилась.

У нее не было для них имени. Ее звали так, как звали лед и ветер.

Ее подвели, заложив руки за спину, к железному кузову, засунули внутрь, захлопнули дверь, повезли. В темноте кузова над ее головой белело зарешеченное окошко. Рядом тряслись люди. Она ощупала сидевших близ нее руками. Женщины? Мужчины?.. Детский всхлип. Стариковский хриплогорлый вздох… В темной машине трясся, едучи в никуда, народ. Его кусок. Его ломоть. Слепленный наспех жестокой рукой снежок из его грязного и чистого снега, нападавшего горами, мехами на изувеченный танк Зимней Войны.

— Кто вы такие будете, люди?..

Пленные. В какой-то карбантин нас тащат. А ты кто?..

И я, выходит тоже пленная. Дети тут есть?.. Нате вот… дайте им.

Ксения порылась за пазухой и вытащила из маленького мешочка, пришитого к внутренней стороне одежного мешка, зачерствелую горбушку, — ей подарил хлеб человек, и она передала хлеб человеку, чтоб тот ел, выжил, обрадовался. Женщина, невидимая в темноте, наощупь взяла хлеб трясущейся рукой, и слышно было, как она заплакала.

— Ешь, маленький… Боже, что с нами будет?!..

Их везли в неизвестность и во тьму. Железная повозка подпрыгивала на ухабах. В слепоте и мраке они не видели, как мимо них проплывал Армагеддон, кишащий огнями, солдатами, танками, пульсирующими жилами реклам, криками, стонами, выстрелами, защитными чехлами на домах, людях, орудиях убийства, испуганными перешептываниями, слепящими вспышками, перебежчиками, снайперами, кровью, брызгающей, стреляющей вверх, к небу, красными рыбами, церковными свечками, фейерверками, багровыми огнями, — огни, огни, все горит и кружится, и Ксению везут в замкнутой наглухо железной повозке вместе с плачущими людьми туда, где им снова покажут кривое лицо страдания.

Ксения подняла руки. Слова молитвы спустились на ее уста. Она говорила и читала, шептала и бормотала, пела и увещевала, просила и заклинала. Люди, сбившись в кучу, сгрудились, затихли, слезы бежали по их щекам, они не утирали их.

— Господи, Ты видишь, Господи, сколько страдания в мире. Зачем оно есть на свете, страдание?.. я не знаю, Господи, но оно есть на земле всегда. И человек живет в нем… ест вместе с ним, пьет, спит, любит через страдание, умирает — опять через страдание… Значит, в нем есть тайна, Господи, и смысл!.. Если в нем смысла нет — нет смысла тогда и в нашей жизни человеческой, Ты видишь это!.. Кто мы такие?! Порождения Твои или порождения того, кого наказал Ты, свергнув с небес о, милый, Ты ведь Еву наказал уже и так слишком сильно, она в муках рожает детишек и всю жизнь мучится, страдая вместе с ними… За что?!… За тот грех?!.. И почему радость быстротечна, Господи, а страдание постоянно?.. Бесконечно… Значит ли это, что, если б мы, люди, были на земле нашей счастливы вполне, мы бы не смогли отличить тогда, где светится Рай, а где кроется Ад, мы бы смешали свет и тьму, слепили в один снежный ком добро и зло, соскучились бы, зажрались бы, разжирели, отолстели бы и умерли, умерли бы навсегда, бесповоротно, без надежды, без воскресения?!.. Значит ли это, что постоянное счастье — это несчастье, Господи?.. Вот Война… она дошла сюда, добрела, доковыляла на простреленных лапах… Она идет, Господи, всегда, и Ты не прекращаешь ее на земле, ибо знаешь про нее то, что не знаем пока мы, глупые, друг друга на этой Войне убивающие… Люди убивают друг друга. Стреляют друг в друга. Стреляют в детей своих… А матерь стережет тела своих повешенных, расстрелянных детей, бегая вокруг них в помрачении ума, ворон и крыс от них старым веником отгоняя… И улетают вороны, и убегают крысы и волки, и поджимают хвосты одичавшие собаки, ибо сильнее мать, сильнее всех на свете, кроме Тебя, Господи, и Твоим светом светится ее сумасшедшее лицо. Ведь это Ты сделал так, что выстрелы попали в сердца ее детей; и зачем Ты сделал это?!..— чтобы она бегала кругами вокруг виселиц, вокруг новых распятий?!.. чтобы новая Магдалина падала коленями на снег, обвивала косами голые кровоточащие ноги убитых, плакала навзрыд, умоляя Тебя, Господи, закрыть ей глаза тоже, а Ты хочешь, чтобы она жила… а Ты хочешь, чтобы она молилась, и ходила меж убитых по полям сражений… а Ты хочешь, чтобы я подхватывала ее молитву, ее плач, и шла дальше, в гущу битвы, и пули свистели, ища то грудь, то спину мою?!.. Значит, мы не знаем, чего Ты хочешь… Скажи нам!.. Отведи беду от детей наших и внуков наших!.. Сохрани нам надежду на счастье, хоть и коротко живет оно, хоть и тает на глазах, как весенний лед! Дай нам силы жить дальше! Простри над нами покров Свой, над выстрелами Зимней Войны, над ее снегами и метелями, над ужасами и воплями!.. Господи, как мы счастья хотим!.. Неужели оно всего лишь наше безумие, наш юродивый сон, наш обманный крючок, блесткий манок, блесна в толще безвидного мрака и страдания, и мы, как дураки, рвемся за блесной, кидаемся, чтобы поймать, ухватить, к сердцу прижать, и натыкаемся грудью на коряги и железные гарпуны, и хватаем губами острые загнутые крючья, и обливаемся кровью, и корчимся, вытащенные грубыми руками на берег Войны, — мы задыхаемся, мы страдаем и умираем, только не знаем, Господи, теперь уже не знаем, во имя чего, за что, и зачем?!.. ПРОСТО ТАК!.. Но ведь просто так, Господи, ничего не бывает. Все полно смысла. Все поделено на мир видимый и мир невидимый… Так дай же нам, Господи Боже наш, смысл страдания! Яви нам великую любовь Свою! Не дай нам потерять нашу любовь к Тебе и друг к другу навсегда, оставив нас наедине с горечью и пустотой! Не дай нам при жизни умереть! Ведь если люди Твои начнут умирать при жизни, Господи, — это значит только то, что Сатана берет их голыми руками, насаживает на свою наглую вилку, себе в пасть отправляет, ест да похваливает: эх, вкусно!.. вот отличная пища мне, вот хорошая еда, спасибо Тебе, Господь Вседержитель!.. А дай нам последнее счастье — вместе, любя и плача, молиться Тебе, раскрывать Тебе сердца и объятия, ведь есть руки, хотящие обнять Тебя, есть сердца, настежь, до сквозняка, открытые Тебе, как навсегда открыты сердца детей Твоих, Адама и Евы, там, в Раю, в Эдемском Саду!.. И в нашем саду, хоть снег тут идет, сыплет с небес вместо лилий и лотосов, хоть вместо молочных рек и кисельных берегов хлещут из водосточных труб грязные потоки осенних дождей, хоть Каин ежедневно выходит здесь, с ножом или с обрезом в руке, на охоту свою, а Хам еженощно глумится над пьяным спящим отцом своим, пиная его ногой и плюя в лицо ему, — вырастают и в нашем саду под снегом и бураном жаркие сердца, цветут и у нас сияющие детские глаза, глядящие прямо в небо, туда, где Ты отныне живешь, горят улыбками любви и у нас человечьи лица, устремленные к Тебе, несмотря на все испытания и муки, что Ты посылаешь людям! Не все в нашем мире сейчас мужественны, подобно Иову, Господи!.. Да ведь и старому Иову Ты явил себя, явил любовь Свою, чтобы Иов понял, чтобы… заплакал от радости и счастья…Дай же и нам заплакать от радости и счастья, милый, любимый!.. Дай нам знак… один-единственный… маленький, слабенький, жалкий, такую крошечку, чепушиночку, щепочку кинь, гаечку золотую с неба брось, радугу вокруг зимней Луны нарисуй, молока из облака излей… на площади с бубном станцуй, и я станцую с тобой, я ведь умею всякие танцы танцевать, меня Испанка всему научила… дай нам знать, что не бессмысленно все, что есть выход из Адского круга, что будут жить наши дети в любви и радости, позабыв бредовое столетие, что нашим внукам за на наше страдание воздастся сторицей!…А если невозможно так…если просим мы слишком многого… если зарвались мы, занеслись высоко мыслью о счастье… если одержимы гордыней мы и о невозможном, немыслимом на земле Тебя умоляем, — тогда прости нас, Господи, великодушно, ибо великодушен Ты есть, а я есмь грешна и малодушна, Ксения, бедная, нищая раба Твоя, бессмертная любовь Твоя!… Прости и помолчи там, в небесах, — а мы тут услышим Твое молчание, Твое дыхание уловим и поймем, что и Тебе трудно там, Господи, и Тебя снедает и гложет страдание, и Ты от него… никуда не денешься… и общий удел это… общее горе… общая беда… общая…

Она задохнулась. Слезы широким потоком заливали ее лицо. Она не отирала их. Люди плакали вместе с ней в трясущейся повозке, везомые за колючую проволоку, в бараки.

—… участь…

Шины шуршали о наледь дороги. Завывали сирены. Гудели гудки.

Ксеньина горячая молитва сошла на шепот, на бормотанье, на вздох, на нет, растворилась в молчанье, всхлипах, чуть слышных причитаньях, сонных детских постанываньях и чмоках.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ МУЧЕНИКОВ НАРОДА ЕЯ

Я ненавидела колючую проволоку. Я хотела разорвать ее руками, зубами. Меня бросили в одичалый барак; стены ночью покрывались инеем, дети вопили как резаные. Старики курили махорку, матерились. У матерей перегорало в груди молоко. Солдаты с собаками окружали бараки утром и вечером, перекликали нас, выводили гулять. Днем, в обед, зашвыривали в барак котел баланды. «Рассчитайсь!.. Кого недостает!.. Жрите, свиньи, разносолов тута нету!..» И это были люди; и мы тоже были людьми. С разных сторон незримой проволоки колючей стояли люди; они и мы. И мы были едины, у нас, как и у них, бились сердца; у нас, как и у них, текла кровь в жилах. «Дяденька, я по-маленькому хочу…» — «Вон ведро, параша!.. Ха, ха!..» Нас было много, а ведро одно. Я брала в руки пахнущее Адом ведро и обходила с ним больных и немощных, тех, кто не мог подняться и выйти в снег, в метель. Ко мне протягивали руки: помоги. Я прятала недоеденный мною хлеб на груди, в мешочке. Дети звали меня по имени: «Ксюша, Ксаночка, подойди, хлебушка дай… горячо…жар…» Многие метались в жару. Я выбегала из барака, мочила в снегу тряпку, возвращалась, прикладывала холодную тряпицу ко лбу страдальца. Слабая улыбка на больных губах. Моя награда. Мое упование. Они хватали меня за подол. «Какое счастье, что у нас тут сестра милосердия… знать, из больницы взяли…» — «Нет, это… должно быть… монашка из Марфо-Мариинской обители, они там все такие…славные…нежные… ручки как лепестки…” — «Какие лепестки, гляди, вместо плеч у ней мослы торчат… небось, рыночная торговка, тетка, туши на плечах таскала…» — «А лицо у нее, как у святой…» — «Нет, че ты врешь, и не краснеешь, слишком красивое, как у девки ресторанной…» — «Она актриса, прямо со съемок в мешке взяли…» — «Или из желтого дома…» — «Ксеничка!.. Ксеничка!.. Родненькая… Не поднимусь я, хребет болит, ножки отнялись… принесла бы водички мне, снежок растопила… вот и кружка тебе…» Я приносила в кружке растопленный снег, ставила спиртовку, кипятила, бросала в кипяток пучки целебной травы, сиротливо засохшей среди зимы у оплетенного колючей проволокой столба. Подносила дымящееся питье ко рту лежащей навзничь. «Спасибо тебе… Божья душа…»

В заботах о страдающих людях я забывала свою муку. Я находилась в Армагеддоне, я знала это. За колючей проволокой стояло невесть сколько бараков. Я не считала. Они ползли по белой зиме, как черные черепахи. Внутри черепах жили, копошились, плакали и умирали люди. Каждый день из бараков выносили трупы. Солдаты-могильщики трудились, не покладая рук. В их бледных губах торчали дрожащие цигарки, пилотки были сдвинуты на затылки. Мороз ел им красные уши. Умные собаки стояли рядом с могильными ямами, подняв хвосты, глядели сердитыми желтыми глазами, как люди хоронят в земле людей. Собака. Вот та, черная с подпалинами. Овчарка. Науськанная, наученная. Живая тварь. И у нее такая же кровь, как и у меня. Ей так же больно, холодно, тоскливо. Ей так же счастливо, когда счастье есть. Вот кто поможет мне. Фью!.. Погляди на меня!… Она поглядела. Мы глянули друг другу в глаза.

Я смотрела на собаку, она смотрела на меня, наши глаза пометались по морозу, по снегу, по черным формам скалящихся, травящих похабные истории солдат, по заиндевелым крышам бараков и сошлись. Схлестнулись.

В злобных красных радужках зажегся свет. Любопытство. Грусть. Опасение. Сочувствие. Мои черные зрачки, широко раскрываясь, вбирали всю собаку — ее нос с острым нюхом, ее чуткие уши, ее сильные лапы, ее внимательные глаза, ее дыбом вставшую и шелком опавшую шерсть, ее душу. Я обняла глазами собачью душу и впустила ее в свою. Тепло ли тебе тут?.. Хорошо ли?.. Собака села на снег, высунула язык и уже не отрывала взгляда от меня.

Я выпустила из своих глаз любовь, и любовь пошла по снегу к собаке, ковыляя, припадая на слабые лапы, поводя носом по ветру, чуть подскуливая, шла и шла, подходила все ближе и ближе, все горячей становился зимний воздух вокруг любви. Вот она подошла. Уткнулась в собачью шерсть, в подгрудье. Завизжала щенком. Облизала ей морду, нос, глаза. Положила тяжелую голову ей на шею.

И собака, вместе с моей любовью, ринулась ко мне, оборвав поводок, обнюхала меня, встала на задние лапы, передние положила мне на плечи, разрывая когтями мешковину, и поцеловала розовым языком мое лицо, щеки, нос, губы, волосы, все, что могла достать, радуясь и метя снег хвостом.

Ее оттащили солдаты за шкирку, чертыхаясь, грозя мне кулаком, обещая расстрелять меня прилюдно, на виду у всей резервации. Я убежала в барак. “Что за собачьи визги?..» — «Да натравливают, учат, чтобы нас загрызли, если что, если мы попытаемся…» В углу барака, на скученной соломе, умирала старуха. “Доченька… и иконки у меня нету, чтобы перед смертью помолиться…» Я сделала ей икону: раздобыла у старика иголку, воткнутую им на всякий случай в портянку, выдернула из головы сначала золотой, затем седой волос, в иглу вдела, вырвала из своего мешка клок, вышила своими волосами на тряпице лик Спаса— золотой, серебряный. Натянула ткань на обломок доски. Прибила двумя гвоздями, выдернутыми из бревен барачной стены. Перекрестила: освятила. «Вот тебе, бабушка, икона. Спас с тобой. Помолись. Возьми в путь». Я положила иконку ей на грудь, всунула в дрожащие изморщенные руки. Из старухиных глаз покатились крупные слезы. «Дай тебе Бог, доченька, выбраться отсюда».

Ночью я услышала за стеной глухое, тихое повизгиванье. Переступая через спящие тела, добралась до двери, открыла. На пороге стояла моя собака. Ее черная густая шерсть была припорошена мелкой снежной крупкой. Я села на корточки, обняла зверя. Погрузилась лицом в теплую родную шерсть. Как хорошо, что ты пришла. Ты любишь меня. Я люблю тебя. Выведи меня. Спаси меня отсюда. Я должна быть в Армагеддоне на свободе. Я должна быть свободной, любящей и смело сражаться. До тех пор, пока…

Собака ткнулась носом мне в руку, безмолвно сказав: «Идем».

Мы пошли. Мы осторожно прошли мимо чернеющих головешками на снегу бараков. Мимо спящего поста, освещенного тусклым пыльным фонарем. Мимо вышки, на которой спал, выпив водки из запретной бутылки, молоденький солдат с черной повязкой на рукаве, уткнув разгоряченное лицо в воротник бушлата. Дошли до ворот. Они были закрыты. Обвиты тернием проволоки изнутри и снаружи. Моя собака носом сказала мне:» Наплюй. Присядь на корточки. Увидишь кое-что». Легла на брюхо, положила морду на снег, поползла. Я легла на живот, поползла вслед за ней. Под воротами в снегу собачьими лапами был вырыт лаз. Умница. Для зверя широк, для человека узок. Лезь ты первая. Она скользнула, мелькнул черный хвост. Я сжала плечи, выдохнула воздух, чтоб вышел из ребер до капельки, вытянулась длинной щукой, полезла головой вперед, тараня слежалый сугроб, снег набивался мне в ноздри, в рот. Ободралась. Исцарапалась. Воля. Вот она, воля.

Мы бежали с моей собакой к чернеющей спутанной шерстью лесной гряде. Нас далеко было видно на белом снегу. Расстреливай — не хочу.

Но спал на дозорной вышке солдат, напившись водки, и горели над лесом синие и серебряные звезды, как собачьи глаза, и преданно, любовно смотрела на меня моя собака, радуясь, что я на свободе, что свободна наша любовь, что она сейчас пойдет со мной, визжа и скуля, до того края, где обрывается вой и только снег, снег идет, не тая на открытых в небо глазах.

И вот я в сердце твоем, Армагеддон. Собака идет рядом со мной, поднявши уши. Слушает время. Какие старые дома в тебе, Армагеддон! Какая роскошная лепнина, резные наличники, крыши с чугунными коньками, фронтоны в цветных изразцах… Красный кирпич стен, изгрызенных выстрелами. Вывески вертикально висят. Читаю: «РЕСТОРАЦIЯ», «БУФЕТЪ», «БАНКЪ», «НОВАЯ АМЕРИКА»… Есть хочу! Накормите человека и зверя! Пытаюсь прорваться в заштатный ресторанишко. Мне и собаке нужен кусок хлеба. Ах, это не ресторан, а старый вокзальный буфет, только вокзал сейчас, в Зимнюю Войну, не принимает поездов, рельсы разрушены, билетерши в кассах поумирали, лишь один «БУФЕТЪ» остался… ну, хоть булку сухую дайте, хоть холодное вареное яйцо, куриную ногу, всю в пупырках!.. Иди, иди отсюда. Топай, бродяжка. А собака породистая. Дрессированная. Валяй, езжай домой, железных повозок уже нет, все повзрывали, остались только конки, так лошади вагонетки по старинке и тянут… Буфетчик, дай переночевать!.. Тут тепло… Пахнет чаем, кофием… «Ступай отсюда. Есть гостиницы, девушка. Ночлежки. Дома для странников. Там и спи. И собаке чего отломится». Побредем, собака, дальше по снегу, сирота казанская!.. А на улицах, невзирая на выстрелы и канонаду, безумные синематографисты снимают первую фильму — и стрекочут допотопные камеры, и жеманится перед объективом кокотка в кружевах, и ползают вокруг неуклюжих машин люди — черные букашки, малые козявки, посягающие на создание необыкновенного, на владение миром, на владычество друг над другом… О сиротство мое. Великое одиночество мое. Ты со мной. И нет тебе конца.

И услышала я голос с неба, говорящий:

«НЕ БОЙСЯ СИРОТСТВА. ОНО ДАНО ТЕБЕ, КАК НАГРАДА».

За что, кричу я, подняв голову к падающему снегу, за что?!.. Чем я заслужила?!.. Чем провинилась?!..

Вывески… афиши… резкий, режущий огонь реклам… мыло, товары, рубахи, пули, пистолеты… покупаю, продаю… Ищу вывеску, где было бы написано: здесь… ЭТО ЗДЕСЬ… СЧАСТЬЕ — ЭТО ЗДЕСЬ… ищу и не нахожу. Собака время от времени поднимает голову и воет, глядя на фонари, на прохожих, на звезды. Вздрагивает от свиста пуль над головой. Вот «БАНКЪ», там деньги, забавные цветные бумажки, они не пахнут, собака, и их нельзя съесть. Кто же нам подаст кусок?.. вот еще ресторанчик, авось, здесь люди милостивей… Впадаем в нутро харчевни: запахи вина, мяса, зелени гуляют, сшибаются, дразнят. Куда, шваль подзаборная?!.. В тюрьму захотела?!.. Зачем мараться, свистни солдат с улицы, они пристрелят ее на месте, ее и пса… Не зови. У меня есть револьвер. Я сам ее прикончу. Она и пикнуть не успеет.

На меня двигался человек с револьвером. Дуло глядело мне в глаза. А может, в грудь. Дуло, как сетчатый глаз стрекозы, оглядывало меня — с ног до головы и изнутри. Шаг. Еще шаг. Еще шаг. Какое у него было лицо, у человека? Белое пятно моталось передо мной. Я видела только дуло. Неужели вот она, моя настоящая смерть. Так она будет послана. Бог сжалился надо мной. Бог берет меня к себе. Но жизнь. Но жить хочу превыше всего. В жерле поганой Войны. В месиве ужаса и смертей. В кровавой каше лжи и предательства. Жить!

Дуло вблизи. Мимо меня несут крабов на подносе. Собака взвизгивает и подпрыгивает и хватает убийцу зубами за кисть руки, держащей револьвер. Стреляют из жрущего и пьющего зала: собака падает, клацнув зубами, в боку ее зияет рана, и алая кровь течет по черной шерсти, густея, разливаясь по мраморному полу. Моя собака. Прощай. Я так и знала, что за добро твое воздастся тебе.

Дуло поднимается и целит мне в лоб. Ну, скорее. Что медлишь. Промедление смерти подобно. Чьей?!

Он стреляет. Он опускает курок. Но выстрела не слышу. Тень или живое тело метнулось впереди меня, упреждая пулю?!

Откуда Ты вывернулся, Исса?! Как Ты успел… почему…

Он хватает меня за руку. Крепко, железной хваткой. Тянет к выходу. Буква «ЯТЬ». Буква «ФИТА». Загуляла, напилась старой императорской водки старуха Зимняя Война. Исса, какой Ты исхудалый. Исса, как Тебе тяжело жить. Как Ты выследил меня, Исса?! Исса, как я люблю…

— Бежим!

С натугой подается изукрашенная фальшивым золотом дубовая дверь. Мы на черной ночной улице. Мы бежим, увязая по колени в снегу, Исса вцепился мне в руку, тащит за собой, смеется. Он весь в крови. По хитону Его, рубищу, подобному моему, изобильно течет кровь, пропитывая полы и складки. Он ранен в плечо. Чепуха. Рана пустяковая, Ксения. Забудь, не заботься. До свадьбы заживет.

А когда наша свадьба, Исса?..

Терпельница ты Моя. Еще напляшешься. Еще наплачешься. Еще наспишься под свисты пуль под заборами, бок о бок с чужими мужиками. Еще будешь вонзать зубы в отравленный пирог. Еще поборешься ночью с чудовищами. Еще станцуешь с черным медведем, под звонкий бубен, на Красной, прекрасной площади, возлюбленной не меньше Моего тобою.

“Страждет смертный человек,
но Ты больше любого смертного страдал, Господи.
Каюсь, Господи, в слезах перед Тобою,
что не всем умирающим поднесла я к губам Святую Икону Твою”.

Покаянная молитва св. Ксении Юродивой

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. РАССТРЕЛ

“Богородица, счастье мое, нежная Защитница всех живущих!
Пусть расстреляют тело мое, как слуги Диавола расстреляли Царей моих;
упаси живую душу мою от гибели,
дай живой душе моей проклятого Сатану одолеть.
Не отними любви Своей от меня,
простри надо мной благодатный Покров Свой”.

Хвалебная песнь Богородице св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ДВЕНАДЦАТОЙ ГЛАВЕ: ПЕТУХ – СИМВОЛ ВОСКРЕСЕНИЯ)

Этот великий сумасшедший город, изукрашенный с ног до головы щедрой и злобной Зимней Войной, был непохож сам на себя.

Времена смешались. Ксения, смело путай сон и явь: они одинаковы, словно близнецы. Вот кони по рельсам тяжело тащат сцепленные вагоны. А вот мальчишки-газетчики волокут под мышками пачки испятнанной мелким свинцовым шрифтом бумаги. Читайте, люди! Скоро последнее сражение! Решающая битва!.. А после битвы что?.. Отдохнуть бы хоть немного… Пожить… Бабы плывут через снега в роскошных, расшитых яхонтами нагрудниках и киках, в серебристо блестящих горностаевых, норковых шубах. Бедные зверьки. Как они хотели жить. Кто отстреливал их?.. Уж не воины ли Войны?.. Нет, они руки не будут марать. Они только в людей целят. На человека натасканы. Сколько стариков торчит на перекрестках с протянутой рукой!.. Не тебе, Ксения, нынче милостыню просить — тебе им подавать, от себя последнее отрывать. Проси у богатых и им отдавай, беднякам. Так не порвется нить жизни. А лошади!.. Какие лошади гарцуют по Армагеддону, с какими всадниками на спине!.. И серые в яблоках, и гнедые, и вороные, иссиня-черные, с бархатными переливчатыми крупами, с косящими глазами-сливинами, — резвые, откормленные, гладкие, очень дорого на лошадином рынке стоит такой конь, — а на них восседают, их понужают офицеры в забытых погонах и незапамятных эполетах, с ледяными глазами и соломенными усами, казаки в оранжевых шапках с меховой оторочкой, с нагайками в кулаках, грудь увешана медалями, табачный плевок сквозь зубы, гиканье да свист… Кони не боятся выстрелов. Танцуют. Ржут. Всадники поднимают их на дыбы, ежели пуля взвихривает снег под копытами. Со всех армагеддонских колоколен, от всех застылых в инее, на морозе храмов, горяче-медовых и текущих расплавленным воском внутри, несется, плывет звон: церкви ожили в годину бедствия, церкви звонят и рокочут, и всюду в Армагеддоне, куда бы ни отправился ты, настигает тебя мерный и скорбный колокольный глас: донн-донн, донн-донн, изо всех времен звонят колокола, донн-донн, донн-донн, жизнь еще не вся прошла…

Ксения, беги от опасности!.. Там, за углом, тебя ждет… Она улыбалась и шла вперед, грудью — на опасность, на костер, на выстрел, на кроваво-красный свет. Исса, выдернув ее из-под черного дула, исчез, кинув ее опять одну посреди сугробов. Она стояла, озираясь, растерянно оглядываясь: где Ты?!.. где Ты?!.. — а из киосков и ларьков высовывались хохочущие лица торговцев, зубы блестели в темноте, пальцы указывали на нее: «Блаженненькая!.. Гони ее, Петруха, а то она — только ты зазеваешься — у тебя из-под носа, с прилавка, апельсины и заколки для волос стибрит!.. Они же, дуры, сороки, на блестящее падки… им все яркое подавай…» Она встала на колени, коснулась рукой сложенной из красных пятен дороги, ведущей вдаль по изгвазданному шинами и людскими башмаками снегу. Ушел. Куда?.. На время?.. Навсегда?.. Она не знала.

Солдат, бегущий тяжко, задыхаясь, по улице, весь обвешанный оружием большим и малым, ножами в чехлах, кинжалами, портупеями и перевязями обмотанный, наскочил на лотошницу, продающую из коробки, висящей на груди, леденцы в виде красных петушков и курочек. Торжница ахнула и осела в сугроб, петушки посыпались из короба. Солдат пхнул ногой бабу.

— Война идет, а они тут!.. с леденчиками… все им нипочем, горе не беда… лишь бы денежки в карман катились… сами яду да краски намешивают, варя свой сахар в грязных котлах, да наши дети еще эту гадость и грызут, травятся, а думают, что праздник… Ты, торговка!..— Солдат озверел мгновенно. — Встать! Руки за голову! К стенке!

Несчастная баба, трясясь, закусив лиловую на морозе толстую губу, ничего не понимая, с трудом забросила за голову похожие на бревна ручищи. Пустой короб мотался на оттопыренном животе, над карманом исчерченного жиром фартука, набитым разношерстной деньгой.

— К стене лицом, говорю!

Солдат, темнея лицом, взвел курок. Ксения подошла и встала рядом с торговкой. Наклонилась, подняла с земли красного петушка на палочке. Повертела перед носом. Пососала. Улыбаясь, протянула целящемуся в торговку солдату.

— На, попробуй, мальчик, — ласково сказала. — Сладко ведь. Ух, вкуснота! На меду сварено. На малиновом варенье. Мальчик, ты маленький. Ты научился стрелять, но еще не умеешь попадать. Ручка у тебя дрожит. Но это поправимо. Ручонку можно приучить. А вот душонку… душонку-то как?.. Если будешь стрелять, давай и меня вместе с ней.

И снова засунула в рот леденцового петушка.

Солдат обалдело глядел то на Ксению, то на торговку, застывшую с нелепо закинутыми руками у кирпичной, с белыми изразцами, стены. Оружие в его руках содрогалось.

— Вы что… сговорились?!.. Вы это… спектакль мне тут представлять?!..

Ксения медленно, как бы нехотя, подошла к солдату и ткнула ему в зубы сладкого петушка. Палочка-насадка торчала из его рта. Глаза его округлились. Он ударил Ксению прикладом, оттолкнул от себя и остервенело выплюнул петушка на снег.

— Дуры!.. — заорал надсадно. — Проваливайте!.. Где увижу вас на улицах, на площадях — прощайтесь с белым светом!.. Петухи!.. Куры!.. Леденцы!.. Сволочи!.. Не хочу!.. Не хо-чу-у-у-у!..

Солдат забился в истерике; Ксения оттащила торговку за угол красно-кирпичной стены, подобрала с дороги рассыпанных петушков, ссыпала в порожний короб.

Баба, утирая ладонью лицо, шмыгая носом, причитая, низко кланялась Ксении, безостановочно крестясь, бормоча восхваления, жалобы, благословения.

— Бог да будет с тобой, девонька!.. От смерти ведь спасла!.. От верной смерти!.. Бог, а не Дьявол, да будет с тобой!.. Время тяжелое, дикое… смутное… Дьявол ходит рядом, тут он, тута, вот вместе с нами сейчас был…

Это еще не Дьявол, — сказала Ксения, улыбаясь и сося красного петушка, — это просто солдатик наш, глупый, бедный. И мы бедные, и он бедный. А Дьявола мы еще увидим. Правда, никто не знает, какой он с виду сейчас. Он ведь, знаешь, обличья меняет. Шкуры разные носит. Узнай его. Не спутай ни с кем.

Она летела среди разрушения, тревоги, огней и выстрелов, и ее крылья не видел никто. И она сама их не видела, только чуяла: за спиной, чугунной тяжестью под лопатками, разворотом прозрачных широких теней за плечами. Как-то раз шла по зетемненной улице. Объявили комендантский час. Свет отнимали. Фонари, помигав, в муках умирали. Светящийся снег струился из черной воронки неба в лица редких смельчаков, отважившихся нарушить запрет. Ксения шла легкой босой стопой по леденистой мостовой, во мраке, не оглядываясь. Ни шуршанья шин. Ни выстрелов. Внезапная, непривычная армагеддонскому уху тишина. У ярко блиставшей витрины, сочащейся наглой роскошью, где вперемежку лежали алмазы и стразы, меха и шелка, манекены, одетые в манто из голубых мехов, задирали белые алебастровые ноги, а выпуклые громадные лампы беспощадно били в глаза, прожигая насквозь зрачки, стоял, сгорбившись, высокий человек, закуривал, наклоняя голову к слабому огню, мечущемуся между сложенных ладоней. Странный человек; на нем была необъятная, распахнутая всеми полами и подкладками бобровая шуба, высокая, как башня, песцовая шапка, шея его, обмотанная пушистым ангорским шарфом, высовывалась из скопища воротников, тряпок, дорогих одеяний, а лицо у него дрожало и морщилось, как у подзаборного бедняка, горького пьяницы: он нервно, судорожно курил, глубоко затягиваясь, презрительно выплевывая дым.

Ксения подошла к нему, сияя глазами.

Он повернулся к ней, выпустил дымное кольцо.

— Здравствуй, Ксения, — надменно, чуть усмехаясь, произнес незнакомец в бобровой шубе. — Потрепала тебя жизнь. Поизносилась ты слегка. Вот мы и встретились.

— Кто ты?.. — Ни испуга, ни любопытства не прозвучало в ее голосе. Она глядела на него прямо и весело, не опуская сверкающих в безлюдной темноте глаз.

— Тебе незачем знать мое имя. Ты и своим-то не слишком дорожишь. Наступит время — узнаешь. Или не узнаешь никогда. Все равно.

Они пошли вместе прочь от яркой витрины, углубляясь во тьму, буравя мрак телами. Незнакомец взял ее за руку.

— А ты высокая, почти вровень со мной, — жадно засмеялся он и холодными пальцами стиснул ее горячую ладонь, — как спутаны твои волосы!.. я подарю тебе расческу…

И внезапно развернул ее за плечи к себе, и зашептал ей в лицо, жарко и смрадно дыша, блестя белками безумных сладострастных глаз, тряся ее, тиская, вдавливая до синяков и кровоподтеков железные пальцы ей в яблоки плеч, в жилы запястий, прижимая ее тощие ребра к лоснящимся драгоценным бобрам:

— Идем со мной!.. я подарю тебе все, все в нашем прогнившем до костей мире… Я всем владею!.. У меня в руках все нити, все концы… по всем дорогам ко мне текут ценности мира… У меня бухарские ковры, индийские шпинели, сибирское золото, австралийские опалы… У меня лучшие вина земли, вкуснейшие яства, поданные на золотых и серебряных блюдах, меха редчайших зверей… Я сплю на перинах, набитых гагачьим пухом… ха, ха, ха!.. хотя я могу вообще никогда не спать… и все-таки сплю… потому что так надо… это красиво… Я могу купить все, чего ни пожелаешь… а желать можно бесконечно… и я бесконечно могу исполнять желания…

— Чьи?..

— Твои… Конечно, твои, чьи же еще… Ты еще не знаешь, каково это — жить в роскоши, спать на шкурах голубых песцов и белых медведей, жрать на золоте, носить шиншилловые палантины, кататься не в железных повозках — в лимузинах, похожих на гордых птиц… Мне подчиняются все, кто знает мою силу. Показать тебе мою силу?..

Он поднял руку. Рукав бобровой шубы скользнул вниз, и Ксения с ужасом увидела, как в темноте блеснула когтями растопыренная зверья лапа и приблизилась к ее лицу.

Через секунду он хохотал, прижимая зажмурившуюся Ксению к бобровому воротнику.

— Ха, ха!.. испугалась!.. я же фокусник непревзойденный, меня еще никто в трюках не переплюнул… это не сила… это просто смех один, захотел я посмеяться… над тобой… ты же… вы же так верите во все это, ну вот я и…

Он перевел дух. Ксения отняла лицо от его воротника и вгляделась в него. Зрачки ее расширились. Незнакомец отразился в них. Если б кто-нибудь сейчас поднес зеркало к ее глазам, она увидела бы, что отражения в ее зрачках — красного света.

Две красных фигуры.

Две кровавых тени.

Два пляшущих багровых знака.

Ей застлало глаза слезами. Поземка обняла ее щиколотки.

А незнакомец шептал:

— Будешь жить в неге, в довольстве… Позабудешь свои подворотни, свои ночевки на чердаках и в подвалах, ужас своей жизни… выбросишь свой мешок, свое грязное рубище… я сожгу его… нет!.. я его сохраню в прозрачном хрустальном саркофаге, как реликвию, как вы храните эту… как ее… — он поморщился… — драгоценную плащаницу того, кому вы молитесь… откормишься, поправишься, кости и мослы обрастут приятненьким жирком… вдену тебе в ушки прелестные брильянтики… запястья обхвачу браслетами кованого серебра… а как к твоим синим глазам пойдет сапфировая диадема, м-м!.. клянусь, у тебя никогда и зеркала-то в руках не было, ты не знаешь, какая ты… а ведь ты женщина… ты — женщина!.. приблизься ко мне, настоящая женщина, женщина, каких в мире мало, каких нет уже в мире, я-то это знаю, я… отдайся мне, доверься мне… сделайся моею… я высоко вознесу тебя… над всеми женщинами мира!.. над всеми мужчинами!.. над голью и царями!.. над сбродом и князьями!.. над рабами и магнатами!.. над теми, кто бьет, и над теми, кого бьют и забивают до смерти… есть одно условие… чтобы я взял тебя и увел с собой… навсегда… до конца света… до конца… мира…

Он захрипел. На его губах показалась белая пена с прожилками крови.

— И ты будешь… его царицей… Ты… моей царицей будешь!.. Я тебя давно приметил… я за тобой давно слежу… Всю твою жизнь… глупую… жестокую… несуразную… А ты бы могла… если б только захотела… если б только пальчиком шевельнула… бровью повела… но ты — дура… ты круглая дура… ты не хочешь… Но я заставлю тебя… Я прикажу тебе… я так хочу…

Он поднял ее лицо за подбородок, дернул вверх.

—…ты — моя!

Ксения рванулась. Бесполезно. Он держал ее крепко. Выпростать праву руку. Только правую руку. Для знамения.

Она чарующе улыбнулась. Губы ее дрожали. Она видела рядом с собой страшное, любострастное, небритое лицо, кипящее масло узких и длинных, широко стоящих подо лбом, у висков, глаз, красный язык, дрожащий в предвкушении поцелуев меж зубов, похожих на острые пилы. Он обдавал ее табачным дыханием. Он охватывал ее полами шубы, сквозь мех она чувствовала крючья когтей, елозящих по ее спине.

— У тебя серьга в ухе, — сказала она пересохшим горлом. — Вот здесь. В левой мочке. Как красиво. Тебе идет. Правда, мужчины не носят. Боюсь над тобой смеяться.

— Серьга?.. — Он криво усмехнулся. — Где?.. Что ты мелешь?..

— Вот, — она кивнула головой. — Тут. Дай покажу. А хочешь, и выну. У меня пальцы ловкие.

Он на миг ослабил неразъемную хватку. Ксения выхватила из тисков правую руку и, якобы любуясь серьгой, осторожно прикоснулась пальцем к голому волосатому уху.

— Ой, какая прекрасная, — хрипло пела Ксения, — какая алмазная… Как искрится… играет… я тоже хочу… когда я буду у тебя жить… когда я стану твоею…

Он растопырился в масленой победной улыбке.

Ксения быстрее молнии поднесла сложенное в щепоть запястье ко лбу, груди, правому плечу, левому. Вот он, крест. И еще раз перекрестилась. И еще. И еще.

Буранные смерчи взвихрились над уличным мраком. Обняли стоящих. Закружили. Взвыл ветер. Замигали над крышами звезды, фонари, военные ракеты. Завыли сирены, вспарывая ночной воздух воплями, как ножами.

Он выпустил ее, зашатался. Ветер отдул бобровую полу.

— А-а! — завизжал. — Перехитрила!.. Догадалась!..

Она отпрыгнула от него, опять закрестилась, дрожащими губами прошептала:

— Богородица, Дева, радуйся… благодатная Мария, Господь с Тобою…

— Вырвалась на этот раз!.. А-а!.. Ты делаешь мне больно… о, как больно!.. Я отомщу тебе… я отловлю тебя!.. тогда, когда ты будешь спать… когда, пьяная от счастья, забудешься и потеряешь разум… когда тебе покажется, что меня и не было никогда… а я есть… я всегда есть… я здесь… всегда рядом с тобой… и я соблазню тебя… нет!.. не совращу — возьму тебя силой… уничтожу тебя… сомну тебя… в кулаке своем… и ты запищишь и раздавишься, и красный сок закапает наземь… и ни голоса твоего не будет никогда… ни взгляда… ни сердца… ни волоса с головы твоей… и только я буду стоять один, с красной, выпачканной ладонью, и смеяться… и хохотать… во все горло… ха-а-а-а-хаха-ха-а-а-а-а-а!..

Ксения пятилась и крестилась. Молитва слетела с ее губ птицей. Бобровая шуба истаивала во тьме. Ксения поняла, что победила.

Еще она поняла, что он рядом. Что не без его ведома затеялась Зимняя Война. Что он возвышается, как гора, над всеми Выкинутыми за Борт, Курбанами и Горбунами, жаждущими владычествовать над миром. Что если зазеваешься, заснешь, пропустишь, он тотчас обхватит тебя, крепко к себе прижмет; и тогда прости-прощай душа живая — съест всю, без остатка, только косточки на зубах захрустят. Чем победить его? Он вездесущ. Он нагл и бессмертен. Он появляется вживе там и тогда, где и когда люди послушно пляшут под его дуду, кротко склоняют перед ним выю.

— Убирайся, — сказала Ксения жестко, глядя на него глазами, отвердевшими, как два лазурита. — Вон отсюда. Не твоя. И твоей никогда не буду. Пусть меня разрежут на куски. Сожгут в печи. Я и из пепла вылечу. Крылья расправлю. А ты только облизнешься. Соблазны твои гроша ломаного не стоят. Соблазнитель.

Плюнула. Утерла рот. Перекрестилась еще. Рассмеялась.

Гордо, не оглядываясь, пошла прочь.

А-а-а-а-ах, полная народу великая Площадь!..

И кишит народ, и гудит, и вопит; раешники стишки выкликают, машины колючий воздух режут, танки снег мнут гармошкой. Солдаты в наваксенных сапогах топают; кого бы прибить, не со зла, а подневольно ищут. Ах, Площадь широкая!.. — и елки несут на горбах, и в сетках натужно тащат золотые лимоны, медные мандарины, пылающие рыжие апельсины, в черепаховых панцирях ананасы, — эх, заморский фрукт, и зачем ты северным снежным людям, и без тебя тошно, — а это кто тащится, клюкой помахивает?!.. бабка Кабаниха ли, Салтычиха, их храма в храм таскается, все Бога за Русь молит, а Он как оглох, не слышит, или у бабки голосишко окаянный, не досягает горных высот… бегут на каблучках девчоночки, одной одиннадцать, другой тринадцати нет: шлюшки-малюточки, и дорого платят те, в повозках сверкающих с бархатными сиденьями, с зеркальными стеклами за атласными шторами?!.. вы и так, и эдак умеете ножки раздвигать, а дома малые братики, а дома мать седая за кухонной плитой, одно-единое слово сквозь зубы бесконечно цедит… Площадь, круглая серебряная тарелка! Блюдо безумное! Яблоко-ранет — красное Солнце — катай! Мальчишки лыжами режут тебя, коньками. Цветочницы сидят на старых ящиках — кто с бумажными, кто с неподдельными цветами. А вот девка продает голубей. Ах, ляг на пузо, девка с голубями, пусть голуби ходят по тебе, по спине твоей, может, и у тебя крылья вырастут. А телеги катятся, скарб человечий везут!.. — продыху нет в мельтешении, под колеса бросаются кошки, собаки, пацаны, а то давеча пыталась броситься бедняжечка, ей жить надоело… вытащили из-под телеги, спасли… откачали… А вон моряки идут, бушлаты распахнуты, на лицах улыбки шире варежки, под тельняшками нательные крестики — их батюшка покрестил, завтра им в бой, если убьют, так души прямиком в Рай пойдут… Площадь! Гомон! Гуд! Вот броневики идут; не пробьешь их броню, хоть взрывай их сто раз на дню. Кто внутри них сидит?!.. — а один безногий инвалид, а один заштатный циркач, а один пацан-ворюга — хоть плачь!.. А это кто там, ноги босые скрючив, дуя, плюя на руки, согревая их больным жаром дыхания, прижимая к пламенным щекам, к румяным скулам, красней моркови на морозе, стирая ледышки слез с заиндевелых ресниц, под мертвой телегой сидит, прячется, будто никто ее не приметит, не узрит в людском море?!.. кто?!.. длинные волосы змеями разбросаны по грязному снегу, глаза блуждают, язык плетет невесть что, стоящие рядом и слушающие, и глядящие то хохочут, то плачут; щеки ввалились, лобные кости торчат, изо лба сильное сияние исходит, вверх — отвесно — идут два широких мощных луча; а может, это все блазнится вам, грезится, а просто сидит простоволосая девка под телегой, под разломанной повозкой железной, сидит, скрестив ноги, на снегу, да читает молитву другу и врагу, а на шее у нее крест бирюзовый, крест железный на цепи, крест чугунный на вервии, а вокруг шеи тонкая сияющая жемчужная низка обмотана: видать, чей подарок за приворот, за помянник иль за излечение, а то и скрала где-нибудь, умыкнула из лавки, пока торжник носом клевал… продала бы камушки да купила бы себе обувку да одевку!.. нет, не желает; любит, кошка гордая, одиноко бродящая, гордую бедность свою, любит, собака дикая, вольная, погоню на просторе за дичью, лай под звездами, воду из ручья, радость и нищету… Зимнюю Войну клянет! Зимнюю Войну поет! Не поймешь, ругает или хвалит! Судьбу предсказывает! На всех языках запросто балакает! Ежели где болит — тут же ущупает, ладонь приложит, подержит над страдальным местечком, погреет, а ладошка жаром нальется, кипятком ожжет, горечью ошлепнет… а боль раз — и убежала! Боли-то уже и нету! И не будет никогда… Никогда больше… И пятишься от нее по снегу, изумленный, и кланяешься, и благодаришь, а она сидит себе с улыбочкой, сидит и молчит, только свет встает вокруг ее головы, разливается сиянием над затылком ее голым; только иней серебристой солью осыпает, опушивает концы ее длинных ресниц, разметанных волос, размахренных нитей драного мешка, коий носит заместо платья и шубы она… выздоровел я! Излечила ты меня! Излечила навек от всех болей и бед, от всех скорбей, — да кто же ты такая, чтоб в снегу сидеть да за всех молиться, да за всех в ответе быть?!.. Ксения?!.. Да, да, Ксенией зовут нашу бедненькую, блаженненькую… не троньте ее, ее ни солдаты не трогают, ни танки ее не давят, ни броневики не расстреливают; она неприкосновенна, на Площади все любят ее, она всех крестит издали, кого ни приметит.

Сидит на снегу — ноги крендельком. Лапку тянет.

— Подайте, люди добрые!.. Я за вас помолюсь.

Старуха, накрест перевязанная шалью, подходит к ней, сидящей, жалостливо горюнится, плачет. Эк тебя, девушка, сподобило!.. И ни кола у тебя, ни двора?.. Иди ко мне жить. У меня кошка, внучка немая, после скарлатины оглохла и онемела… война, стреляют, страшно, втроем собьемся в кучку, веселее будет… Спасибо, бабушка! Я волю люблю. Я привычная. Снег-мороз мои голые ноги терпят. Волосы ветер любят. Видишь, какие густые. А сама пошто по городу бродишь?.. На площадях сидишь днем и ночью?.. Бабушка, я Человека одного ищу. Бога своего. Я Его ищу, нахожу и снова теряю. Видно, грешница я великая, что Он ко мне насовсем не может спуститься; а я, как мать — плод свой, Его в сердце ношу. Ну, да Бог с тобой, блаженная!.. Найдешь Бога своего. Любит Он тебя. А скажи на ушко… когда эта проклятая Война кончится?!.. А?!..

Молчишь…

Глаза прозрачные…

Значит, никогда…

— Царь-Голод и Царь-Холод — два Царя. Им царствовать. Они наряжены в дохи собачьи, в митры костяные. Короны из волчьих зубов на них. Метельными, отборными алмазами усыпаны их спины и плечи. Озираются они. Ищут невесту, царицу. Нет никого вокруг, кто бы им в пару сподобился!..

— А ты, дурочка?.. Вот какая краса пропадает: мешок, волосья до земли, глазищи по плошке…

— Не гожусь в царицы: живая слишком, горячая… Свободой дышу… С голоду буду умирать — корки не попрошу… А Холод мне и подавно не страшен — видишь, за пазухой у зимы живу, хлеб жую…

Площадь гудела и содрогалась от гулу танков, идущих по ней, сминающих гусеницами все, рассыпанное по белому блюду щедрой Божьей рукой: и лотки с морковью и луком, и бабок с дрожащей колбасою под мышками, и визжащих, кусающих друг друга щенков, и самопальных художничков с яркими картинками, горящими, как фонари, наотмашь бьющими в глаз, и неумело размалеванных помадой малолеток, с жалкой наглостью предлагающих свой товар — груди как пупырышки, разъезжающиеся на материнских каблучках цыплячьи ножки, волосенки, забранные в мечущийся на ветру конский хвостик… лучшее блюдо века — распятая лягушечка на серебряном подносе, в розовом масле, чуть приправленная перцем крика и отчаяния… и торговок драгоценными камнями — малахитовые скарабеи, лазуритовые шары, жуки из родонита и кварца, аметистовые друзы, сердоликовые связки, янтарные слезы и капли, зеленые птичьи крошки амазонита, золотистые хризопразы, незаменимый талисман для актера, выбегающего, трясясь, на сцену перед пугающе черной пастью зала, кулоны из лунного камня трещали, втыкались в лед, рассыпались в пыль и прах под тяжелыми железными гудящими тушами, — веселись, народ, пей да гуляй, режь военный каравай, а праздник идет-гудет, вот он, твой праздник, мой народ — Площадь вся в кровавом вине, жемчужные снежные бусы висят на Луне… Ксенька, а ты что там сидишь, в сугроб всунулась?! Пировать вместе со всеми не хочешь?! Под брюхо танка ложиться не желаешь?! Жить любишь?!..

Она сидела недвижно, и танки обходили ее стороной, обтекали, как река обтекает остров, и те, кого танки давили, выбрасывали возмущенные руки к ней, кричали, хрипели: она колдунья… она знает Слово… она оборотень… она из Мира Иного… мы все умираем, а она остается, — зачем?!..

Она молчала. Сидела, застыв, ноги поджав, на снегу. Красная кремлевская стена морковными, чесночными зубцами вздымалась над нею.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ЦАРЕЙ ЕЯ

Я, и только я, видела их. Их больше не видел никто.

Что-то с моим зрением стряслось, пелена упала. Нерв чуда обнажился. Хрусталь во лбу засверкал. Тишина, счастье. Гром и крики — там, за куполом лба. Внутри — покой. Простор. Вижу поля: расстилаются до неба. Перелески, красные, рыжие, песчаные, хвойные, снеговые. Протоки. Бочажины. Излучины ледяных рек. Серебряное на черном. Река похожа на меня: тело белое, худое, долгое, изломистое, ребра торчат — ивняк, тальник, ракиты, — разбросаны руки отмелей. Вижу — звезды летят мне навстречу. Как снег. И я ловлю их ртом. И глотаю. И они во мне, и от них во чреве моем зарождается новая жизнь. Все дети мои умерли. От неба забеременею я еще раз. Влетайте, звезды. Жгите нутро. Хочу Бога своего родить. Он ко мне не идет ногами. Спит в закуте. Отлеживается. Его сильно били. Страшно пытали. Искорежили всего. Кости должны срастись.

А эти!.. Эти появлялись, что ни день. Что ни ночь, приходили. Я уже к ним привыкла. Сперва я увидала мальчика. По сыну страдаю, да. Везде мальчики чудятся, с него ростом, с его лицом. Мальчонка, в ушанке — холодно ведь; челка ровно выстрижена. Выбежал на площадь передо мной, оглянулся опасливо. Сделал знак рукой, махнул в воздух невидимому: мол, иди, иди. Незримый вышел на свет. Китель горел полосами серебра и золота — орденов, крестов. Усы заворачивались в колечки. Сапоги до колен — хромовые складочки, добротная прошивка. У нас в Армагеддоне таких не делают. Я глядела во все глаза. Он подошел к мальчику, обнял его за плечи. Снег слетал на его эполеты, двух золотых ежей. Голая голова. Русая. Ветер. Почему голый лоб у тебя?! Призраком, в пуржистом мареве, повис надо лбом золотой тюльпан с золотым крестом… Они оба глянули на меня. Увидели меня. И то, что я их вижу, поняли. Схватились за руки. Убежали в пургу.

В другой раз я увидела больше. Иду, костры горят. Лисьи хвосты огня в черноте мечутся. Огонь — убитая лиса. Раненая?!.. Хочу руки погреть. У костра останавливаюсь. Мужик, солдат, сжалился, меня отпихивать не стал от огня, флягу от пояса отвязал, мне дал из горла хлебнуть. Напиток ожег мне глотку. Ром?.. Коньяк?.. Наша водка, острая, зубчатая, как пила, едучая. Горло выжглось пустынно, скрутилось судорогой. Тепло разлилось. Солдат уже вожделенно глядел на меня. На мои старые мослы и старые лытки. На мои губы в сети морщин. Ему было все равно. Он был человек и голодал; скучал по ласке. Мне тоже было все равно. Голова туманилась, ладони и ступни горели, хотелось спать. Солдат постучал рукою по ватнику, свернутому около костра в колобок: садись. Посиди, отдохни. Красные глазки его в темноте хитро искрили. Я села на скомканный ватник, солдат обнял меня за шею, я прислонилась головой к его плечу. Ну, целуй. Что ж не целуешь? Он медлил. Его тоже клонило в сон. Костер горел и трещал.

И вот в трещании и высверках костра, над его длинными, стреляющими снопами искр языками появились они. Матрона, женщина высокая, дородная. Шуба распахнута. Под шубой — платье белое, все из чистых кружев. Я такое впервые видела. Один слой кружев, другой, третий; как кружевной пирог — сметана, сливки. Грудь — в глубоком вырезе. Кожа белая, сразу видно — хорошо баба кормлена, ест икру да красную рыбу, северное масло из бочек. Меж грудей — огонек крестика. Червонное золото. Фамильный. Рядом с матроной девочки. Четверо. Длинноволосые, как ангелы. Среди зимы — в летних шляпках. Что ж ты, мать, им ушанки не спроворила?!.. В пелеринках. Ежатся. Радостно подпрыгивают: греются, что ли, или веселятся так. Сначала я подумала, что девчонки на одно лицо. Потом прищурилась, рассмотрела. Разные… Кто пораскосее да погрубее, со степняцким выгибом лба, кто потоньше да пофарфоровее личиком. У девочки, что повыше всех росточком, застыл в темных глазах дикий страх. Губа закушена. Самая маленькая держится ручонками за материнскую шубу. Волосы русые из-под шляпки по ветру вьются. Жалость вцепилась в меня. Выжала как тряпку. Мужчина в кителе, держа за руку уже знакомого мне мальчика, быстро подошел к женщине с цыплячьими девчонками, сгреб весь выводок большими руками. У него не было шубы, он мерз. Я видела, как мелко дрожат его плечи, как сизеют на морозе щеки и нос. Он указал рукой на меня. Все повернулись ко мне. Семь пар глаз расстреливали меня в упор.

Метель поглотила их, как их и не было. Сонный солдат не мог меня поцеловать пьяными губами. Автомат валился с его плеча в костер. Я подхватила оружие, вновь напялила ему на плечо, на грудь. «Какая ты заботливая, — горько ухмыльнулся он, — а я, видишь, дурак и слабак. Ты уж прости мне. Сосну я». Он уснул на снегу у моих ног. Я сторожила его сон и его стреляльную игрушку. Красные искры прошивали черный воздух, как пули. Может быть, они больше не придут?..

Не тут-то было. Они появились. И взяли меня с собой.

Я стояла на паперти площадного храма. Вечерело. В церкви отслужили службу за упокой душ убитых на Войне. Люди выходили из храма, держа свечи в руках у груди. Их могли убить в любой момент. Живые жители еще живого Армагеддона. Горящая свеча в кулаке, у груди — залог того, что все-таки доберешься домой, что не подорвешься на мине, что тебя не разорвет снарядом. Не наведут на тебя танковую пушку. Люди расходятся по домам, неся огни в руках. Милые люди. Родные. Огонь да будет с вами. Я умела раньше обращаться с огнем. Я вызывала его из черноты. Теперь я лишь смиренно наклоняю голову. Несите пламя. Я сама, как века назад, с огнем в руке пойду. Человека искать. Бога встречать.

Сумрачное, гневное небо. Небо разгневалось на нас. Тучи сшибались и клубились. В тучах шла своя Зимняя Война — вечная, бесконечная. Я задрала голову. Вот бы когда-нибудь так прокатиться по земле, чтоб взмыть в небо на одном дыхании, на одном разбеге саней, и въехать в сердцевину небесного боя, ворваться, смять клубящееся серое ничто. Мечтай, Ксения, дура. Мечтать не вредно. Ты уже каталась в розвальнях по белой земле — хочешь еще раз прокатиться?!..

Туча упала с неба, серым клубком вкатилась в переулок. Из тучи вышли они. Опять они. Вся Семья. Они быстро приближались ко мне, как будто летели над землей, гонимые ветром и пургою. Обняли меня живым кольцом. Я видела, как часто дышит матрона, как поднимается и опускается на открытой груди ее, подставленной пурге, золотая искорка крестика. Девочки, замирая от любопытства, потрогали ручонками мою обтерханную мешковину. «А это мешок настоящий?.. В котором картошку возят?.. И мандарины?..»

А вы настоящие или только снитесь мне?!..

Я подумала: призраки; кинула вперед руки. Если пройдут сквозь тела — значит, снова сон. Нет. Не прошли. Наткнулись на живые преграды. На кружево. Теплую детскую кожу. Дерганье плеч. Колыханье волос. Нежное сукно плащиков, подбитых соболями. Царица одернула дочерей: «Не теребите руками Ксению. Видишь, мы нашли ее. Но она все еще не верит в нас. Боится. А мы думали, Ксения, ты ничего не боишься. Нам Царь рассказал, что ты бесстрашная. Правда, дети?..” — «Правда, правда! — хором закричали девочки. — Она ничего не боится! Она может даже… с леопардом сразиться!..» Царь и Царевич всплыли из мрака. «Идем с нами жить. Быть. Будешь с нами?..»

«Буду», — сказала я и наклонила голову.

Так я стала у них вроде как подругой; нянькой; ангелом во плоти. Сопровождала их всюду. Ухаживала за ними. Если их немощи охватывали — кипятила воду в кружке на костре, поила горячим; если им, в бессонных бесконечных странствиях по земле, хотелось отдохнуть — отыскивала им в трущобах Армагеддона заброшенный, разрушенный дом, стирала в талом снегу старые тряпки, клала их на сдвинутые ящики вместо наволочек и простыней: спите, милые, путь впереди долгий, неисходный. Они покорно ложились, подоткнув под щеки сложенные ладони. Засыпали. Все семеро. Я пела им колыбельную. Гладила по головам девочек, царевича. Тата, Руся, Леля, Стася… Леня. Аля и Ника, мать и отец, спали на опрокинутом шкафу, створки его раскрывались, и оттуда выглядывали черными бусинками мыши. Я находила в руинах ржавую кастрюлю, выходила с ней на улицу, в раннюю рань, встречала молочную цистерну, клянчила у шофера молока, безмолвно указывая на пустую посудину. Шофер наталкивался на мои глаза, выпускал руль. Нацеживал мне в кастрюлю молока — до краев. Я вносила его в дом, к спящим. Ставила у изголовья Царицы. Аля просыпалась и, сонная, нежной рукой благословляла меня.

Вся беда была в том, что только я видела их. Я играла с девочками в жмурки и прятки; учила Русю и Тату зажигательным танцам, которым учила меня незабвенная Испанка; возилась с Царевичем, заставляя его кувыркаться через голову и стоять на руках, подобно скомороху; пела с голосистой Стасей церковные знаменные распевы и духовные стихи. Ника, крутя ус, пристально глядел на меня. Улыбался. «Нам тебя Господь послал, Ксения. Мы думали, что… после того, что с нами сделали… у нас на земле никого не осталось. А тут — ты». Сердцу моему становилось горячо. Я обнимала их, целовала в раскрасневшиеся щеки. «Тебе не холодно, Ксюша, ходить в мешке?..» — «Холодно, но я всегда бросаю уголь в топку». У Царя не было шубы. Она осталась ТАМ. На задворках я отыскала ему выброшенный — швы расползлись — дубленый дворницкий шубняк. Он благодарил. Клялся мне. Шутливо целовал ручку. «Ну, повернись, Ника!.. Да к тебе идет!.. Ты так вальяжен в нем!..» Он запахнул вытертой дубленой полой, исцарапанной дворнягами, медали и кресты на груди, на светлом кительном сукне. Теперь он был спасен от мороза. Я радовалась.

Неужели они — всего лишь видения?.. Сны мои?!.. Но я же их зрю, осязаю, обоняю… Какими прелестными французскими духами душится Царица… Где грань между явью и небылью? Если б они были бесплотными душами, как бы тогда Руся, добрая девочка, вышила бы мне на исподе мешка греческую букву «КСИ» — первую букву моего горького имени?

Они скитались не только по пространству. По времени свободно ходили они из конца в конец. Могли предсказывать. Предупреждать об опасности. Однажды Ника приблизил ко мне суровое лицо. «Я твой Царь, — сказал он, морщась, — и я обязан предостеречь тебя. Дьявол близко. Он появится перед тобой в своем настоящем обличье. Он хочет бороться с тобой один на один. Берегись.»

«А чего мне беречься?..— беспечно выдохнула я, — чему быть, того не миновать!.. Поглядим, что он за воин!..»

Я храбрилась. На самом деле мне стало страшно. Я теперь видела его везде. В каждом прохожем. В старике, лузгающем семечки у входа в подземку. В надвинувшем каску на бритый лоб солдате. В богатее в черных роговых очках, пристально следящим за смертным боем двух окровавленных петухов, что затеяли подростки в круге света от гудящего на ветру фонаря. Я готова была сразиться. Положить голову. Я за свою голову уже очень дешево давала. Да не брал никто.

СТИХИРА КСЕНИИ О СРАЖЕНИИ ЕЯ С ДИАВОЛОМ

И все же день настал. И настал вечер. И настала ночь. Армагеддонские куранты били серебряно и хрипло, раскатываясь по площадям стозвонными шарами, бормоча колокольцами. Ника и Аля выгуливали своих цыплят; девочек они вели за руки, а Царевич шел впереди, наморщив лоб, будто решал трудную задачу. Я сопровождала их. О чем я рассказывала им в ту памятную ночь? Не помню. Должно быть, о том, как варить черносмородинное варенье в медных тазах. О созвездиях летнего неба. О том, как украшать елку в Рождество, обертывая орехи и шишки золотой и серебряной фольгой.

Рассказывая детям о Рождественской елке, я замешкалась и отстала: мне почудилось, будто в голую пятку впилась острая колючка. Заноза среди зимы? Железный зуб?.. Я склонилась, приподняла над мостовой ступню, чтобы рассмотреть, течет кровь или нет. Сильный толчок в спину, потом подножка свалили меня с ног. Цепкие руки подхватили под мышки и поволокли.

Подворотня. Мерцание фонарей сквозь сомкнутые ресницы. Хриплое, тяжелое, прерывистое дыхание. Перцовый дух, ядовитый перегар. Не гляди ему в лицо, Ксения. Не гляди. Отводи глаза, поелику возможно. Губы, сложите молитву. На нем сейчас нет бобровой шубы. Он теперь такой, какой он есть. Каким был всегда.

Ты, вставай! Вот я. Я пришел. Вызываю тебя на единоборство. Ты много похвалялась перед миром силой своею. А ведь это тоже гордыня, Ксения. Покажи же силу свою. Не ударь в грязь лицом.

Вот и я перед тобою. Не боюсь.

Врешь. Боишься. Человек без страха — это не человек. Это уже я. Я сам.

Я тряслась как в лихорадке. Я боялась. Я закусила губу до крови. У меня не было никакого оружия при себе, кроме молитвы. Я читала ее безостановочно, бессмертную Исусову молитву: «Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную». Он засмеялся похотливо, швырнул мне нож, лезвие зазвенело о камни. Ну, Ксения, это драка. Дерись с ним на ножах.

Дерись со мной на ножах, Ксения, в подворотне, ночью, зажав зубами кровоточащую губу, так, как это делают армагеддонские хулиганы, как делают это воры и насильники. А я посмотрю на прыжки твои. Многого ли ты стоишь, погляжу. Мне ведь отбить твои атаки — раз плюнуть.

Я ударила воздух. Раз, другой, третий. Нож резал пустоту. Руки махали бестолково. Резкий хохот проткнул тьму. Еще! Тени сшиблись. Мы столкнулись лбами. Тьма зазвенела, посыпались синие искры. Он схватил мое запястье, вывернул. Царапнул. Следы когтей зажглись красными иероглифами на локте. Хрустнули сухожилия. Я рванулась. Ножи клацнули друг о дружку, как голодные зубы.

Ты дура! Истинная! Кто же так дерется! Сразу видно — баба!

Молчи. Я все равно уложу тебя. Или ты меня, или я тебя.

Гляди. Мой нож похож на сорогу. Он плывет в реке пурги. На серебряную чехонь. Откуси рыбки, посолись. Наполни кровью рот. Жить тебе осталось…

Мне это многие сулили! Кроме тебя! И как видишь!..

Выпад. Взмах. Я напоролась ребром на острие. Проклятый его нож. Исусе Христе, Сыне… Исса… помоги… Никто не уходил от его ножа. Я выбью нож у него из лапы. Наступлю ногой ему на грудь.

Прыгай выше, курица!.. Так!.. Так!.. Запрыгни на насест!.. Быть тебе сегодня жареной.

Это я тебя изжарю. На костре. И солдат позову. И весь мой родной, уличный сброд. Пусть разделают тебя. На клочки разорвут. Давно пора. Утомил ты весь мир. Устали от тебя. Голодные, холодные, убивающие, умирающие — из-за тебя. Пропади ты пропадом. Ненавижу тебя. Умри.

Я обливалась кровью. Он, глумясь, звенел своим ножом об мой, время от времени наносил мне уколы, чтобы я восчувствовала, с кем имею дело. Кругом была кромешная тьма. Мгла застилала глаза. В подворотне пурга наметала белые подушки — чтоб одному из нас покрепче уснуть. Выблеск ножа. Стон. Я попала. Куда?! Не вижу. Тьма. Я слепая. Я бьюсь вслепую. Рука все тверже, с каждой минутой. А ты как мужик, Ксения. Ты ловчей мужика. Выносливей. Ишь, как снуешь туда-сюда. Будто кто тебя драться учил. Это порог смерти. Тут всякий поумнеет. Изловчится. Если ударю метко — от чего людей упасу?!

Нож мой вылетел вперед и воткнулся в мягкое. Наткнулся на броню. На кость. Снова утонул. Я нажала на рукоять, с силой повернула. Мясо. Плоть. И у Дьявола она есть. Что же ты не падаешь. Я же попала. Тьма. Великая тьма. Вместо глаз у меня две черные дыры. Они не видят. Блеск его ножа, надменный и ледяной, чуют мои жаркие щеки. А если он меня видит ясно и, метнувшись, выколет мне глаза?!

Темное невидимое тело свалилось рядом с моими ногами.

Курица. Умоленная дура. Ты видишь, я упал. Что же ты не топчешь меня. Не давишь голой пятой. Не плюешь мне в лицо.

У тебя нет лица. И у меня нет слюны для твоей пустоты. Когда человека крестят, он в тебя плюет. Ты уж и так весь исплеванный.

Добей меня!

Охота была. Ты сейчас как напружинишься. Вскочишь. Ринешься на меня. Нож свой в когтях сжимай. Не вырони. А то я его ногой отшвырну далеко. На край света.

Ксения… Ксения… Ксе-е-е-е-е-е-е…

Я, не видя ничего, наклонилась над ним. Над затылком моим взошла яркая звезда Венера и осветила все. И я увидела в саванном звездном свете: он лежит навзничь. Черное лицо без черт, без глаз и уст, задрано к небу. На черной шее — алмаз во множество карат, в пару Венере горит. В боку против сердца, рана. Нет, не слева, а справа. Так у него же справа сердце. И во лбу третий глаз. Между бровей припухло. Кровит. Ты ему сюда тоже ножом засадила, когда во тьме руками бешено махала. Бедный. Что ж это ты так сплоховал-то, а. Сатана. Вельзевул. Люциферушко жалкий. Жалко тебя. Истечешь же ты кровью. Черной кровью вытечешь; в землю она уйдет; ядом землю напитает; а ты будешь корчиться в муках, иссякать, истончаться. Как мне помочь тебе?..

Помочь?!.. Ты что, и вправду спятила?! Я же Дьявол. Ты же со мной дралась. На ножах. Желала убить. Насадить на нож. Пригвоздить.

Я встала на колени и коснулась сначала рукой, потом губами его горячего лба.

О, ты дура, Ксения… ты сумасшедшая… ты взаправду С УМА СОШЛА!… я же — сама знаешь кто… отойди… не касайся меня… ядом я напитаю губы твои, сосцы твои, безмерное сердце твое… Я тебя совращу… испорчу тебя… в зверицу, в блудницу Вавилонскую превращу тебя… ты не должна меня жалеть… ты не можешь меня любить… если ты можешь любить и МЕНЯ, то кто же тогда ТЫ на этой земле?!..

Я стояла на коленях и гладила то, что должно было быть его лицом. По черным щекам его бежали две белые снежные бороздки. Я рванула за рукоять — вытащить нож из раны. «Тащи!.. Она тут же зарастет», — с готовностью шепнул он. Блеснули и скрылись в пасти клыки. Не человек и не зверь лежал передо мной на снегу. Я вытащила из раны нож; края сомкнулись, затянулись на глазах.

Он сел рывком. Его красные глаза двумя вавилонскими печатками заклеймили меня.

Иди. Я тебя не трону.

Я тоже не трону тебя.

Буран взвился, обнял нас колкой рукою.

Он встал передо мной во весь рост.

Я знаю, с кем ты сейчас шатаешься по Армагеддону. Для других они — видения. Для тебя — жизнь. Я разворошу вашу кучу малу. Я прикончу вас всех. Они мотаются тут только потому, что ты одна возлюбила их и думаешь о них. Им не бывать бы здесь, если б не ты. Зачем я вернул тебя сюда из чужих земель. Загинула бы ты там без следа.

Не тронь их! Они Цари!..

Они звездные бродяги. Междупланетная голь. Они теперь твоя родня. То-то ты так с ними возишься. Чем больше твоей любви, тем они живее. Еще немного — и они переступят порог возвращения. И тогда их увидишь не только ты. Я расстреляю вас всех безжалостно еще до того, как это произойдет. Ничто не должно вернуться. Я здесь еще Владыка.

Пошел отсюда, Владыка.

Там, где стоял он, вздулось красное сияние. Заклубилось. Свилось в спираль. Мне в лицо пахнуло гарью и копотью. Горелой свиной кожей.

ПСАЛОМ КСЕНИИ О КОРМЛЕНИИ ЖАРЕНОЙ КУРИЦЕЙ ГОЛОДНЫХ ДЕТЕЙ ГРАДА ЕЯ

И стала я жить весело, припеваючи да приплясываючи.

Отпустила себя на волю. Разбросайтесь, руки, вон из тела! Живем один раз или сколько?!.. Вон я сколько жизней прожила, а мне и горя мало. Пей, гуляй, хороводы води!.. Зимняя Война — тоже ведь маскарад и карнавал. Стреляют понарошку, убивают по-правдашному. А на себя оглядываться, что не так сотворил, куда не эдак ногой ступил — последнее дело. Осмелела я вконец. И так-то храбрая была, а тут и вовсе распоясалась. Народ пялился на меня, на мои чудеса! А мне того и надо! Веселю публику, да сама смеюсь, брюхо надрываю. То прокрадусь ночью в разрушенный зоосад, похищу павлина из разломанной клетки — а он никуда не улетает, бедный, зима ведь вокруг, сидит грустно около миски с зерном да с водой, и клюв повесил, — таскаю его по городу, он хвост в метели ярче звезд распускает!.. все заглядываются на красоту!.. то синим глазом в золотом ободе перо блеснет, то грудка просверкнет малахитом, а на головке его крохотные перышки в корону складываются, трепещут на ветру — он ведь птичий царь!..— а потом возьму да подарю богачке, вылезающей из лакового лимузина: на, держи!.. От сердца!.. У тебя таких драгоценностей не было. Не убивай птичьего царя для перьев на шляпу свою. Люби его. Корми его. Хорошо корми: каждый день отрубай по пальцу своему и суй ему в клюв, он живое мясо любит. Кровью своей пои. Тогда все твои желания исполнятся… Богачка, топорщась горностаями и соболями необъятных шуб, застылыми круглыми глазами, как сова, глядела на меня, обалдело стоя с павлином в руках около лимузина, а толпа свистела, улюлюкала, показывала пальцами на нее и на меня: во, две бабы одну птицу не поделили!.. Сейчас на площади с молотка продадут… То соберу в кучу детей подворотен и проходных дворов, военных голодных пацанов, и пойду с ними склады богатых магазинов грабить. Охранника усыплю — не забыла я еще свою силу, свое искусство. Замки камнями собьем. Размолотим ящики. Набьем карманы конфетами, пряниками, сушками, баранками. Ананасами в мяч играем. Ешьте, мальчики, богатые торты, перепачкайтесь в шоколаде и креме! Они, ездящие в лимузинах, и из войны и из крови будут выдавливать кремы и сливки. Они из замученной души и из священной смерти людской сделают хрустские купюры и купят на них все, что захотят. Поэтому не стесняйтесь! Сегодня ваш карнавал! Ваше Рождество! Ваш Новый ли, Старый ли Год! Святки! Прятки!.. То залезу на балкон знаменитого, в сердце Армагеддона горящего всеми порочными огнями, ресторана, мешок со щиколоток повыше подниму, колени, бедра обнажу и так, раскачиваясь и пританцовывая, пою — громко пою, на весь Армагеддон: всякие песни, и хулиганские и святые, и непотребные и народные, и народ, услыша песни свои любимые, соберется внизу, под балконом, в кучу скопится, в ладоши хлопает, меня приветствует: давай, Ксенья, давай!… валяй, зажигай!.. ори!.. голосом жару наддай!.. это наше, родное, видишь, от песни лица у всех розовеют, глаза блестят, а эту знаешь?.. давай и эту, да погромче, чтоб мертвые в гробах услыхали и встали тебя послушать!.. — руками над головами машет народ, вместе со мной поет хором, слова неверные выкрикивает, мелодию врет, а песня знай гуляет по площади, и ресторанные воротилы вываливаются на балкон, багровые от возлияний и закусок, и к ногам моим заголенным бросают бесполезные хрустящие бумажки: еще, Ксения, пой!.. глотку надрывай!.. народ тебя любит, а мы тебя покупаем!.. ну!.. — и тут я как повернусь к ним задом, и мешок повыше, вверх, вздерну, и наклонюсь: вот вам, выкусите, ваша покупка! А народ как завизжит, засвисти, суя в рот пальцы, как забьет ногами об лед и ладонью о ладонь, как закричит: «Ура! Ура, Ксения, так их, задави их, припечатай, замочи!.. Добей врага в его берлоге!..» — и то помидоры соленые на балкон швыряет, то тухлые яйца, то старые боты, просящие каши, то угли из площадного костра, то расстрелянные пулеметные ленты, и жирные ресторанные морды прячутся за мою спину, изрыгают проклятия, уползают в хрустальную дверь, а я стою на морозе, на витом мраморном балконе, с обнаженными ногами и руками, с косами, бегущими по ветру золотым ручьем, и смеюсь, и громко смеюсь, и ослепительно смеюсь, хохочу над ними, над жалкими людишками, возомнившими себя властелинами мира, а народ снизу кричит: “Ксенья!.. Давай нашу, любимую!..” И запеваю я вместе с народом его любимую песню, и голос вольно летит, и солдаты внизу, стрелявшие в воздух для острастки и порядка, прекращают пальбу, сдергивают с потных затылков каски и ушанки и поют, поют вместе со всеми. И я сажусь на балконные перила и посылаю людям воздушный поцелуй, не прекращая петь. Люблю вас и целую вас! И так будет всегда!

А то возьму, поймаю заблудившуюся в трущобах Армагеддона, невесть откуда забредшую курицу и зажарю ее посреди улицы, разведя костер, отщипывая от жаркого куски и раздавая уличным мальчишкам, называя их по именно. Федя, Паша, Витя, а тебя как зовут… Коля?..

Так жарила я курицу прямо на мостовой, и пацаны подходили ко мне, грудились вокруг костра.

— Тетенька, а ты кто такая?.. А курица не отравленная?..

— Без перца, без соли, — будете?..

— Будем, еще бы… Кто в войну о приправах спрашивает…

Я бы оставила ее жить, бедную, приблудную. Но пацаны были голодны. У них убили матерей. Кто и отцов не знал. Кого-то завтра должна настигнуть назначенная пуля. Ешьте, мальчики, Ксеньино угощение. Нет у меня дома. Нет стола, посуды. Весь мир мне — дом. Мостовая армагеддонская — столешница. Жареная курица лежит на серебряной тарелке снега. Льдом, вместо соли, посыпана. Торжественная трапеза!

Мальчишки грызли, обсасывали косточки.

— Эх, жалко, хлебца нет…

Ну, ты, Сяба, чего захотел! Больно жирно будет. Скажи тетке спасибо и так, видишь, у нее не все дома. Она долго не проживет… — замычал, с набитым ртом… — знаю я таких, они плохие жильцы на свете. Голова у них сворачивается на сторону…

—…как у курицы?..

— Ну да. — Хохоток. Причмокивание. — Ну да…

Запах жаркого разлился по закоулкам. Набежали дворовые псы, тощие кошки и коты, с торчащими ребрами, с ввалившимся брюхами, сверкали изумрудами голодных глаз, втягивали носами воздух. Вот и тебе кусок. И тебе. И тебе. А ты что сидишь там, поодаль, на куче мусора?.. Маленький, жалкий котенок, из белого превратившийся в грязно-серый комок… Беги сюда. Ешь. И тебе досталось.

Думала — все. Не тут-то было. Они шли и шли, набегали из всех подворотен — и замурзанные дети, и хромые собаки, и коты, и кошки, и брошенные хозяевами ручные белые мыши и хомяки, и даже коза пришла, тряся выменем — откуда в Армагеддоне, каменном мешке, простая деревенская коза?!.. видно, младенец у кого пищал, а молока у матери не было, и рашили спастись козьим молоком… старухи присоветовали… — и пьяные мужики, ночевавшие под забором, и безногие и безрукие инвалиды, стучащие костылями о мостовую: дай и нам, Ксения, тоже!.. дай и нам!.. мы воевали!.. мы страдали!.. мы заслужили!.. — и девочки с седыми косами, брошенными на грудь, со взрослыми ухмылками, знающие то, чего сама Блудница Вавилонская не знала и не узнает уже никогда, и выкинутые на улицу с высоких этажей черепахи с треснувшими поперек панцирями, и белки, выпрыгнувшие из опостылевших крутящихся колес, и попрошайки, тянущие испачканную сажей жадную руку, и рыночные старухи, которым уже нечего на рынке продавать, кроме самих себя, своих платков с заячьими ушами, лаптей, опорок да кацавеек, — и все они шли и шли ко мне, и голодные руки тянули к единственной моей жареной на углях среди мостовой курице, и кричали:

— Накорми!.. Дай!.. И мне кусочек!.. И мне!.. Спаси!.. Не вели умереть!.. Жить хотим!.. Отломи!.. Отщипни, Ксения, ты ведь такая добрая, ты ведь такая сердобольная… только жалкий кусочек!.. Крошечку!.. Не прикажи погибнуть!.. Война ведь идет!.. Мы запах услышали!.. Мы издалека пришли!.. Приползли!.. Спаси!.. Спаси!.. Спаси!..

Я отщипывала от курицы, и ломала, и кидала, и в руки, жадно трясущиеся, совала, и засовывала в раззявленные, кричащие, голодно распахнутые, жалобно молящие рты, зубастые и беззубые, и люди ловили, запихивали за щеки, осязали языком, судорожно глотали, смеялись, плакали, благодарили, снова тянули жадные руки, требуя, умоляя, вырывая, отталкивая друг друга, коленями, спинами, животами, а курица все не кончалась, все еще вдосталь было белого вкусного мяса, я ломала, бросала, раздавала, задыхалась — сейчас все кончится… нет!.. курице не было конца, мясо прибывало, я дрожала, разделывая бесконечность, спасение и счастье, разламывая на куски жизнь, а люди хватали ее кулаками, когтями, горстями, прижимали к груди, обнимали, целовали, обливали слезами, ели, молясь, стоя перед ней на коленях, содрогаясь в рыданьях… а я все кидала и кидала куски, и вот огляделась, а жизнь-то и кончилась, нет ни кусочка уже, а люди наседали, кричали, руки тянули, лица запрокидывали ко мне, залитые солью слез, и я не выдержала — крикнула пацану Феде: “Дай нож!..” — он кинул мне через головы нож, я задрала мешковину, полоснула по ноге, по бедру, по коже над коленкой — вот она, моя плоть и кровь, примите, ядите, — и бросила кусок себя в толпу, и он разлетелся на тысячу кусков, и кинулись их подбирать все, кому не лень, и каждому досталось; и стояла я с окровавленной ногой, и дотлевал костер, и танцевали вокруг костра мальчишки, и сидели, грелись у костра сытые спасенные люди, и летел на голые головы звездчатый снег, и бродяжка протянула мне клок серой ваты, выдернутой из ветхого ватника, чтобы я могла заткнуть рану свою.

А у той курицы был муж, петух, и я его не изжарила: я ходила по всему Армагеддону с петухом на руке, то на кулак его сажала и высоко кулак поднимала, чтобы красного петуха было издалека видно, то на плечо взбрасывала, то на загривок водружала; петух был послушный и умный, больно вцеплялся в меня когтями, а уж красив был!.. — как шматок огня, как яркий костер, алый и безумный. Он оглушительно кукарекал. Я вздрагивала. Я носила его на руке и кричала озорно:

— А вот петух, на колу протух!.. Дерзко кричит, ножонками сучит!.. Красного цвета, — видно с того света!.. Конец Войны предскажет, спать под бочок ко мне ляжет… Веселье создает, зажиреть лентяю не дает!.. Слушай песню петуха, коли не глух да не глуха!..

— Эй, дурочка, а скажи, — война скоро кончится!..

Петух кукарекал трижды. Три дня, три года или три века? Любой срок человек проживет. И в назначенный час уйдет, помахав рукой сияющему миру. А петуху отрубят голову. Ощиплют перья. Эй, дворники армагеддонские! Давайте выпьем с вами черного вина. Оно сладкое и дешевое, недорого с вас возьмут.

Дворники любили меня. Привечали. Жалели. Они, наплевав на выстрелы, на пули, отскакивающие от булыжника мостовой, выходили ни свет ни заря чистить снег, колоть тяжелыми ломами лед, сгребать в кучи сухие ветви и листья. Дворники любили пить, после расчистки улиц, из черных пузатых бутылей приторное черное вино. Приглашали меня. Поднимали бутыль над костром. В черном стекле отражались фонари, украшенные уличные праздничные ели, дворницкие ломы и метлы, брошенные в сугроб. Мы хмелели. Захмелев, расстилали на снегу ватники и фуфайки, садились на них, закуривали дешевые сигареты, передавали черную бутылку из рук в руки, пели радостные и печальные песни. Далеко, в конце улицы, ухал разрыв. Шла война. Мы привыкли к ней. Война стала частью нашей жизни. Война стала нашей спальней и столовой. Нашей улицей, которую дворники старательно убирали, на одной стороне которой в черном доме жила старуха Смерть. “Миледи Смерть, мы просим вас за дверью подождать”, — пел басом красивый дворник Петр, расчищавший улицу Петровку, а мы все, сидя у костра, подхватывали: “Нам Ксенья будет петь сейчас и танцы танцевать!” Весело мы жили. Никакая Война, ни Зимняя, ни Летняя, не угнетала нас. Война была нам нипочем. Пусть другие продают ее дорого и покупают. С нас довольно и бутыли черного вина.

АЛЛИЛУИА КСЕНИИ ВОЗЛЮБЛЕННОМУ БОГУ ЕЯ

Я жалела птиц и зверей. Я жалела людей. Себя я не жалела. Жалеть себя — утомительно, негоже. Зима звенела жестокая, мороз припаивал белесое небо к жести крыш. Изредка небесную завесу прорывало. Выбивалось на свободу безумное, синее небо. Резало глаза. Слепило. Я закрывала глаза рукой. А если я ослепну?.. Кто будет водить меня по улицам, кто будет собирать милостыню мне?.. Река промерзла насквозь, до дна. Толща льда просила не лома — бурава, топора. От мороза лопались водосточные трубы. Алмазами застывали колодцы. Во льду реки сделали проруби, и народ ходил по воду, отпечатывая черные торопливые следы на девственном снеговом платке приречного ската.

Моим дорогим царям нужна была вода. Тата, Руся, Леля всегда хотели пить; я кипятила им чай, заваркой меня снабжали дворники, а два ведра я раздобыла у банщиков в бане, чтобы ходить к проруби, на реку, за водой. Аля крестила меня, когда я с ведрами уходила, дужками звеня: “Только не оступись!.. Не оскользнись, в прорубь не упади!..” Стася, смущаясь спрашивала меня, приближая ротик к моему уху: “А рыба зимой… не спит?.. А волк приходит к проруби рыбу ловить… хвост свой в воду опускает?..” Конечно, приходит, Стасинька. Опустит серый хвост в прорубь, а рыба его немыми губами жует. Жалко волка. Мороз крепчает — хвост в лед вмерзнет. Пристынет. Отдирать придется. Отдерешь, Ксеничка?.. Отдеру: я ему всегда помогу, волку. Он ведь добрый, волк. Это люди все века глупо думали, что волк злой.

Волк… Отец Волк… Царь мой Волк…

Я отмахивалась головой от виденья. Подхватывала ведра. Шла на реку.

Как-то раз пришла я к проруби. Зачерпнула ведром ледяную воду. Села на снег. Подперла ладонью щеку. Пригорюнилась. Черная вода отсвечивала серебром. Мерцала жидким стеклом. Я заглянула в прорубь. Отражение моего лица… Потрогала воду ногой… Разводы, круги. Холодом, как клещами, сцепило ступню. Там, на дне реки, — иная жизнь. Прорубь — окно в мир Иной. Что там?.. Кто знает… Я сто раз умирала и, значит, сто раз могла его увидеть. И, может, видела, да не запомнила. Бог для живущих отнимает память о нем. Чтобы живущие не тосковали, не печалились. Всему свое время. Свой срок.

Я подхватила ведро, чтобы идти обратно, и вздрогнула. На плечо мое кто-то положил горячую руку.

Я обернулась. Исса!

Краска радости залила лицо мое. Я ни слова не сказала, лишь глядела на Него.

— Я пришел к тебе по воде, — ответил Он на мой безмолвный вопрос. — Ледокол проделал ход по реке. Большую полынью. Я пошел босиком по воде. Мне ведь не привыкать. Ты знаешь. Я сплетал из волос сСоих леску, ловил рыбу. Тем пробавлялся. Рыбу пек в золе костра. Хворост собирал на берегу. Потом опять шел по воде. С берега Мне кричали злые слова. Черные солдаты стреляли в Меня. Если они Меня поймают, Ксения, они опять Меня убьют. Я это понял. Гляди, как исхудали Мои ноги!.. Как изодрались в кровь зазубринами льда… Собаки найдут Меня… Они могут затравить Меня собаками… Я шел к тебе по слюдяным водам, Ксения. Видишь, у Меня отросла рыжая борода. Она завивается на ветру. Я стал рыжий, как белка, и кривой, как сухой гриб. И старый. Я стал уже старый, Ксения. Я уже не гожусь для любви. Я летел к тебе, как крик, над мировой ночью. Над Войной. Ты рада?..

— Боже мой, Исса, — только и смогла сказать я.

Он сел рядом со мной на синий лед. Достал из-за пазухи горбушку. Раскроил пальцами, железными от мороза.

— Вот так и наша жизнь искрошится, как хлеб, Ксения, — сказал тихо, еле слышно. — Ешь!

Я ела покорно. Слизала крохи с ладони.

— Поцелуй меня!

Я поцеловала Его послушно в лоб, щеку и в губы.

Его губы на моих губах. Их жар, соль и сладость. Горячая быстрая кровь толчками билась в них; они нежно, острожно приникли к моим, обежали их бегом, ощупали бережно и страстно. Его губы, дрожа, без слов сказали мне: какая ты Моя, Ксения. Обхватили жарким, бьющимся влажным кольцом. Поцелуй не кончался. Он настаивал и набегал волнами, он умирал и восставал из гроба; он затихал, как затихают птенцы под крылом у матери-птицы, и неистово взрывался бешеной дрожью, безумной лаской.

— Исса… Исса… постой…

— Я никогда не покину тебя.

Быстро темнело зимой. Синяя мгла обняла нас. Армагеддон глядел на нас с двух берегов задымленной реки горящими, сумасшедшими, и черными, пустыми глазницами вымерших домов. Исса подхватил меня под мышки и под колени, поднял. Подержал на весу. Поглядел мне в глаза. Грудь Его высоко поднималась, будто Он, подобно гонцу, бежал долго, с важной вестью. Я была в Его руках щепочкой, пушинкой. Малой птичкой. Заблудшим Ангелом, загулявшим, напившимся пьяным на ангельской вечеринке и растерявшим перья из перепачканных вареньем крыльев. В прорези рубища смуглела Его ключица, я прикоснулась к ней губами. Он дернулся, как от ожога.

— Ксения… Я хворост твой; ты Мой огонь, возжигающий Меня. Я целую тебя душою Своею.

Он, со мной на руках, опустился на колени и осторожно положил меня на снег. Сдернул рубище с Себя. Вот Я голый пред тобой, на морозе. Я стащила с себя мешок. Вот я голая перед Тобой на лютом морозе, о мой Исса. И так будет всегда, сколько бы лет ни прошло. Какая бы Война ни гремела. Наши тела зарозовели на холоду, покрылись гусиной кожей, пупырышками озноба. Мы, лежа на снегу, обняли друг друга.

И Он отпрянул от меня и тихо сказал:

— Смотри, Я не коснусь тебя, а наши сердца обнимутся все равно.

Жемчуг на моей шее, тощей и жилистой, и жемчуг Твоей любви внутри меня. Я честно ношу и тот и другой. Никому не отдаю. А как же те, Ксения, что у тебя были без Меня — шофер с Зимней Войны, Юхан, беспалый машинист… призраки или люди во плоти, они же были с тобой, в тебе, и как же тогда ты ждала Меня… и неужели это все были измены Мне, ведь без толики любви не могла же ты возлечь с ними?!… Не могла. Но не плачь. Не сетуй. Каждый из них — был Ты. В каждом из них я молилась — Тебе. Не им — Тебе и только Тебе я отдавала себя.

Жемчуг Его любви во мне переливался огнями. Исса целовал воздух возле моего лица. Так дышат изукрашенные бубенчиками и бирюзой верблюды на драгоценную соль в пустыне. Он не трогал меня; Он нежно гладил воздух вокруг меня. Я будто бежала по снегу лежа, и голова Иссы плыла и сияла над моей, и дыханием Своим он обнимал и вбирал дыхание мое.

Исса летел надо мной захолодавшим лицом, горящими щеками; губы Его улыбались. Я ощутила острый жар. Я вдохнула аромат и благодать. Я твой пустынный колодезь. Пей из меня. Источник не иссякнет. Не застынет во льдах.

Он вошел в мою душу душой Своей, и я согрела Его душу.

— Ты душа моя, — прошептала я, задыхаясь. — Ты сердце мое. Я стану крестом Твоим. Нас распнут вместе. Нас прибьют ко кресту одним громадным гвоздем. К одной доске. К одной перекладине. Помни это. Я знаю, что так будет.

И я забилась, как белуга на острие рыбаря, а Он дышал в меня любовью, как ветер над рекой, целовал золотую заиндевелую траву по краям моей проруби, а руки свои Он поднял над грудью моею, там, где сердце; и я шептала: все сильнее, все светлей я люблю в этом мире Тебя!.. — и я всей глубью подводной звала и призывала Его огонь земной и небесный. И великое сердце Свое, все в каплях смоляных любовных огней, льющихся на ночном морозе, поднес Он к бездне моего горючего сердца, разорвал тонкую пленку смертного льда, разбил огнем темную ледяную толщу, — и вошла Его душа в мою душу, вошло Его сердце в мое сердце, и рухнули все лживые тысячелетние преграды и заслоны, и вот мы оказались там, где никто из живых и живущих и даже сами Адам с Евой, прародители наши, никогда не оказывались; и стало страшно мне, будто голой я вывалилась не на зимний мороз — под звездные иглы и стрелы, под пули созвездий, на колкий безумный снег мертвого и вечного ледяного Космоса; мы, соединившись не телами, а душами, так приварились друг к другу, как горячее расплавленное железо к железу не приваривается: проникая друг в друга невидимо все нежнее и неистовее, мы незаметно перешли ту грань, где человек сливается с человеком в любви — мы поменялись местами, мы превратились, мы перевоплотились, я стала Им, Иссой, а Исса стал мною, Ксенией, и мы закричали от радости, до дна растворившись друг в друге, — вот я нашла Тебя, но Ты — это я, я — это Ты, и это кольцо, оно неразъемно, оно крутится, круглится и замыкается, мы не разорвемся никогда больше, МЫ ОДНО НАВСЕГДА, разрубите нас, разбейте нас ломом, как лед, выпустите в нас одну пулю…………….

……………..и мы сплели дыханья свои, и сияли мы, два огня, и зажегся вокруг нас морозный воздух. И я кричала Ему нежностью своею: Исса, Исса, ведь я так люблю Тебя! Ведь так никто еще никогда никого нигде не любил! Ни на одной планете! Ни на одной звезде! Ни в нашем мире, ни в Ином!

И Он кричал мне глазами: да, да, Ксения моя, и я так же люблю тебя! И это вынести невозможно! И от такой любви умирают! И такая смерть прекрасна! Она — жизнь! Она — чудо!

И мы умирали вместе от великой любви, распятые на синем светящемся ночном снегу, и прорубь глядела на нас круглым прозрачным черным глазом, не мигая, пристально и строго, и звезды глядели на нас пламенно, видя нас везде, изнутри и снаружи.

И ведро с водой стояло на снегу; и пришла собака овчарка, впечатывая в снег крестовидные следы широких толстых лап, и обнюхала нас, на снегу лежащих, обмотанных звездными цепями, села рядом с нами, подняла морду к Луне и звездам и завыла: она подумала, что мы умерли, так с виду без движения и без дыхания, улыбаясь ночному небу, лежали мы на молочно-белой, густо-синей снеговой кошме; собака выла и била лапой о ведро, когти стучали, обледенелые, о жесть, мы лежали недвижно, одним человеком, и один Бог был внутри нас.

И сколько земного, по часам времени прошло, мы не помнили и не знали; и не узнали никогда.

И когда рассветные часы сменялись вновь ночными; и когда собирался близ нас возмущенный и глумящийся народ, дико пляшущий вокруг нас, на снегу сплетенных; и когда плакала около проруби мать, пришедшая за водой для умирающего сына; и когда зажигали рядом с прорубью, на притоптанном снегу, свечи Царевны и Царевич, нашедшие нас, молящиеся за нас, обнявшихся — мы не знали.

Проходили года и века.

— Я покину тебя ненадолго, — весело сказал Ты мне, выпуская меня из объятий и нежно целуя. — Ты не должна плакать. Я должен исходить твою землю и благословить ее, прежде чем мы обвенчаемся.

— А разве мы уже не муж и жена?.. — спросила я, ложась на снег животом и обнимая Его руками за щиколотки.

Нет еще, — серьезно сказал Он. — Кто-то ведь должен держать над нами венцы. Кто-то должен перекрестить нас во имя Господне.

……………..И была ночь.

И было утро.

Оно настало все-таки, это утро, сверкающее кубовой синью на белизне, сверкающее золотом — лимонами и апельсинами куполов — на ослепительной небесной синеве. Не верилось, что в этом городе идет Война. Руины глядели безглазыми черепами рядом с весело звонящими храмами. Должно быть, наступило воскресенье — церкви, оставшиеся в живых, звонили все, и чистый морозный воздух полнился то медовым басовым гудом, то мелодичным перезвоном маленьких соловьиных колокольчиков, и веревки дрожали и перевивались в любовных руках звонарей.

Ксеньины Цари любили выходить на прогулку в такое утро. Царица поглубже надвигала царевнам на лбы и уши соломенные и фетровые шляпки — теплых у них не было, — повязывала вокруг шей кружевные шарфики, сама запахивала длинную, до земли, доху, а шапки у Али не водилось, и она шествовала, невидимая, по Армагеддону с непокрытой головой, с шеей, торчащей из мехов и обкрученной рядами жемчугов, и Стася, жалея ее, подбегала и натягивала ей на темя свой шарфик: “Мама, мамочка, теперь тебе не будет холодно!..” Ника шел по хрустящему морковкой снегу прямо и гордо, крепко держа за руку Леню. Боевые кресты на его груди слегка позванивали, вторя колоколам. Эполеты блестели ярче куполов. Улыбка пряталась под закрученными усами. Царевич восторженно глядел на него снизу вверх большими глазами, шубейка распахивалась, под ней виднелась матроска, синие полоски. Они шли над наледью улиц легко, как бы летели. Ксения любовалась ими.

И это сияющее, алмазное утро, полное Солнца и счастья, было задумано тем, с кем Ксения сражалась в подворотне на ножах. Он продумал все тщательно. Он подготовился. Он выследил, когда и куда летит в прозрачном воздухе Царская Семья и когда они чувствуют себя счастливее и безоблачнее всего.

Семья шла впереди, Ксения — чуть позади; они свернули за поворот Никольской улицы, и навстречу им вышли солдаты.

— Солдатики! — весело закричал Леня и замахал им рукой. — Дайте из ружей пострелять!.. Идемте с нами, солдатики, мы везде гуляем, и на кремлевские башни взбираемся, и по облакам ходим, так интересно, все сверху видно, далеко-далеко!.. Идемте!..

Офицер в черной форме, стоявший перед солдатской шеренгой, поднял руку. Солдаты, щурясь, вздели винтовки и тяжелые автоматы. Каски отливали золотом в солнечных лучах. Круглые, золотые и медные, выгибы металла. И девочки в шляпках, и Царица с обнаженной головой, с чуть кудрявыми русыми волосами, светящимися на Солнце топленым молоком. Царь вздрогнул. Он понял все. Сильно, до кости сжал руку сына. Леня, кричавший солдатам приветственные слова, испуганно умолк. Оглядывался. Ничего не соображал. Девочки тесно обступили мать, на их розовых от мороза, лилейных личиках четко нарисовался страх.

— Только не бойся, — сказал Царь, глядя прямо перед собой и продолжая больно сжимать руку Царевича. — Никогда ничего не бойся. Смотри убийцам всегда прямо в глаза. Ведь они тоже люди. Как ты. Им просто приказано убивать. И они не могут ослушаться. Пожалей их. Подай им пример храбрости. Это единственное, что человек может сделать перед неизбежным.

Черный офицер махнул рукой. Раздался залп. Солдаты стреляли вразнобой. Оркестр не был слажен. Пули оцарапали плечи и щеки девочек, они закричали, застонали, кинулись прятаться за спину матери. Аля стояла гордо и неподвижно. В глазах ее, цвета серого льда, блестели слезы. Опять. Это повторяется снова. От этого никуда не уйти. Ксении не удалось из небытия вырвать их; еще бы немного, и она смогла бы это сделать великой любовью своею, — да не успела. Они опередили ее. Они перехитрили.

Царь схватил мальчика на руки и прижал к себе, не отворачивая его лица от солдат и наставленных винтовочных дул.

— Смотри, — сказал Царь тихо и твердо, — запоминай. Мы не исчезнем совсем. Мы и это переживем. Мы упадем на землю и сделаем вид, что умерли, а на самом деле крепко запомним все, что они с нами снова сделали. Запомним их лица. Их руки, их пальцы, что нажимали на курки, передергивали затворы. Запомним их глаза. Напуганные, круглые, широкие от ужаса мальчишьи глаза. Жесткие, дикие прищуры мужиков. Зеленый лед из-под офицерских ресниц. И свист запоминай — это пули летят. В нас. Чтобы мы корчились. Кричали. Обливались кровью опять. И снова не поднялись с земли. Не отворачивай лица, сын!

Вновь махнула в солнечном воздухе черная рука. Выстрелы загремели. Пули посыпались, как горох. Одна из пуль попала в гордо стоящую Алю; Царица пошатнулась, прижала ладонь к ребру, из-под стиснутых пальцев лились щедрые алые потоки. Кровь на снегу. Красное на белом. И синее сапфировое небо. Царевны завизжали хором. Стася обхватила Алю за пояс, зарылась лицом в подреберную рану, кричала: “Мама, мама!.. Это сон, это нам опять снится!.. Вот сейчас я тебя ущипну сильно, до крови, и ты проснешься!.. И мы проснемся в своих чистеньких белых кроватках, а не на чердаке или в подвале, и улыбнемся, и радостно рассмеемся, ведь это только страшный сон, мама, ты обнимешь меня… поцелуешь… ущипни и ты меня! Ударь!.. Ты меня никогда не била… Ударь меня, чтобы я проснулась, мама!..” Царица сильнее прижимала ее к себе. Я тебя никогда не ударю, Стася, родная. Все, что происходит, — правда. Святая правда. И ее уже не остановить.

Ксения бросилась вперед. Заслонила Царя грудью. Ее большие руки раскинулись, как крылья, обняли отца и сына. Над ее головой встал язык пламени. А может, это ветер взвил прядь из ее косы, сверкнувшую золотом и медью в яростном свете зимнего Солнца.

— Ложись на снег! — закричала Ксения бешено. Голос ее сорвался. — Закрывай ребенка! Подомни мальчика под себя! Я его вытащу потом! Я его спасу! Даже если тебя убьют! Меня пуля не берет! Я заговоренная!

— Заговоренная, — пробормотал черный офицер, в третий раз поднимая руку для команды, — заговоренная… — И заорал надсадно:

— Проклятье!.. Пли!

Они падали на снег, как подкошенные — в своих белых кружевах, панталончиках, шляпках с ленточками, в плащиках, подбитых нежным мехом, разбрасывая кричащие отчаянные руки, суча бегущими по воздуху ногами, вскидываясь, выталкивая из груди вместе с кровью остатки земного счастья, смеха, слез, царапая небесную синеву костенеющими пальцами, катаясь бочонками по снежному хрусту, корчась в неистовых судорогах, кривя залитые слезами и кровью лица, разевая для крика рты, а крика не было, он гас и тонул в море синего неба, в море золотого Солнца, и солдаты стреляли еще и еще, и Ксения вскочила, бросив лежащего в обнимку с мальчиком Царя, и побежала прямо на солдат, раскинув руки крестом, наступая на них, и волосы ее были подобно золотому костру, горящему в широком небе, и громко кричала она:

— Остановитесь! Вы стреляете в себя! Вы себя убиваете! Пули вернутся к вам! Войдут в ваши сердца! Они — это вы! Вы тоже цари! Но не знаете об этом! Тот, кто убьет своих царей, убьет себя и землю свою! Прекратите! Не смейте!.. Не смей…

Пули попали ей в горло, в грудь и живот. Расширенными глазами она увидела, кто стоит перед солдатами и черным офицером.

Ксения шла на солдат, а навстречу Ксении шла она. Та. Жирная. В шубе. С больно сверкающими алмазами в толстых мочках пельменных ушей. Дорогая шубка раскрыла полы, и хорошо видно было наглое гладкое тело с вороньим глазом пупка, с копной черной шерсти внизу живота. Жирная надвигалась на Ксению. Заметила ее раны и ее кровь. Ксения не падала. Ксения шла и шла. Все шла и шла, вытянув вперед руки, помня о том, что за ее спиной они, расстрелянные снова, что надо успеть сказать тем, кто стрелял, правду.

Жирная нагло подошла к Ксении, обезьяньим передразнивающим жестом раскинула руки.

— Ну, ну! — крикнула. — Вот я тебя и прищучила! А ты думала, я тебе снюсь! Ты надеялась убежать от меня в жизни! А я тут как тут! Тебе не отвертеться. Эй, вы! — Она обернулась к солдатам. — Не дырявьте ей больше шкуру! У нее шкура драгоценная. Она еще послужит мне. Я беру ее себе в рабыни! Это моя добыча! Давненько я за ней охотилась! Мы вместе с Сатаною… Да только я ему не отдам! Ты моя и только моя! Ну, иди сюда! Ближе! Я свяжу тебе ручонки! Стреножу тебя, как лошадь! Взнуздаю тебя! А чтобы ты была ласковой и послушной, чтобы знала, что от тебя требуется, я буду тебя бить! Бить плеткой и колоть колючкой! Пока ты не станешь мягкая, как масло! Как топленый воск! Чистая, святая… я сделаю тебя блудницей Вавилонской! Я выверну тебя наизнанку!

Ксения, обливаясь кровью, стояла, не падала. Пули, пробив плоть, не задели тайных живоносных жил и сухожилий. Так, с пулями в теле, она стояла перед жирной. Солдаты прекратили стрелять, пересмеивались, закуривали. Царская семья лежала вповалку на снегу, расстрелянная. Жирная девка взяла Ксению пальцами за грудь, крутанула.

— Больно? — спросила издевательски. — Ах, да, раны твои сильно болят! Что же ты не умираешь! Двужильная… Кошка… Мне такие живучие позарез нежны!

— Давай сядем на снег, — сказала Ксения, держась рукой за выпачканное алым горло, — побеседуем.

— Давай, — смешливо согласилась жирная.

Перед изумленными, гогочущими, курящими махру и сигареты солдатами и черным офицером, брезгливо счищавшим снег с обшлагов, они сели на примятый снег — белый грунтованный холст, исчерченный краплаком, — и стали говорить. Губы Ксении дрожали Взгляд был твердым, тверже алмаза. Солнце купалось в ее зрачках. Жирная, испытующе прищурясь, неотрывно смотрела на нее, изучая, прикидывая, кумекая.

— Вы их снова убили, так, — раздумчиво сказала Ксения, не отнимая ладонь от горла. — Вы за это ответите.

— Где и когда? — рассмеялась жирная девка, запахнув шубку, поежившись. — Все это брехня. Мы безнаказанные. Мы можем совершать любые преступления, и их воспоют и восхвалят. Зимняя Война для этого и придумана.

Багрец пропитывал мешок Ксении, там, где под рогожей прятался живот. Она положила другую руку на живот и оглянулась. Царь лежал на снегу ничком. Царевич — под его грудью, животом. Пули изрешетили Царскую спину. Нога мальчика, торчащая из-под бока Ники, слегка шевелилась. Ксения повернулась к жирной всем телом и лицом, глядя на нее двумя черными провалами.

— Вы снова убили их. — Губы ее шептали медленные слова, голос вылетал с шуршанием, подобно шороху гравия под пятой. — Вы сделали это. Я узнала вас сразу. А ты знаешь… — шепот сошел на нет и взвился опять, — кто я такая?..

— Ну?.. — Маленькие блесны заплывших глазок метались туда-сюда под летящими копьями солнечного света.

Ксения держалась обеими руками за простреленное горло и живот.

— Я — птица, — сказала она горько. — Я — птица, я лечу, и в меня стреляют. Так надо. Так было всегда. Я птица, и вот мои крылья. — Она победоносно оглянулась. — Видишь, какие они широкие?.. Я размахну их, полечу, взовьюсь высоко под облака. Буду купаться в Солнце. Там, в небе, вольно и радостно. Там счастье. Там простор. И в меня целятся, стреляют, пока я лечу, набирая высоту. Я птица, как холодит ветер мои легкие крылья. Я роняю перо. И ты его подбираешь — себе на шляпку, в петлицу шубки. Чтобы жирные щеки щекотать. Я уже не умею говорить по-человечьи. Клекот знаю. Писк. Пенье. Свист. Крик оглушительный. А речь — не знаю. Что такое речь?

Она вскинула лицо к жирной, усмехнулась.

— Речи уже сказали все, уже не слушают речь. Только пенье на полнеба. Чириканье. Свиристенье. Курлыканье. Хохот. Полет. Крик из поднебесья прощальный, — она прикоснулась рукой к руке жирной, улыбнулась печально. Шуба на плечах жирной снова разлезлась, но Ксения уже не смотрела на дынно висящие груди блудницы. Она смотрела в слепяще-синее небо, и зрачки ее сужались от бьющего света, возвращая радужкам первобытную синеву.

— Я птица, — повторила Ксения. — Я просто отдыхаю. Я села на снег рядом с тобой, блудница, в виде краткого замирения. Сейчас я взмахну крыльями и поднимусь. И полечу опять. И вам не поймать меня, не прострелить насквозь. Не перевязать мне лапы. Не окольцевать. Вы не сможете выследить мой путь, ибо непредсказуем он. И я лечу всегда, куда хочу. Прочь отсюда! — вдруг крикнула она дико и не встала со снега — взмыла, птице подобно.

Солдаты сделали шаг к расстрелянным телам.

— Не сметь подходить к убитым! — выкрикнула Ксения и выбросила вперед руки. — Стоять на месте! Иначе сейчас вся ваша одежонка в мгновение ока испепелится прямо на вас! Сгорит! И вы, голые, на морозе, будете закрывать срамные части ладонями, не зная, куда деться, спрятаться от стыда, страха и холода! Я сделаю это! Я умею это!

Солдаты продолжали двигаться, похрустывая сапогами по снегу, к лежащим телам Царя, Царицы, девочек и мальчика. Офицер затесался меж ними; гогот и смешки прекратились, как по приказу, они двигались угрюмо, молча, меря шагами белизну и синеву. Ксения страдальчески свела брови, лоб ее испещрился письменами морщин, и она зашептала часто, жарко, страстно, умоляя, заклиная, светясь вытянутыми вперед ладонями и мученическим лицом:

— Огонь… мой огонь, ну, где же ты!.. Возникни… появись… обними крепко этих людей, Божий огонь, алые крылья… покажи силу свою!.. Люди не верят в Бога. Люди смеются над ним. Люди должны увидеть Его воочию, и я, это я, теперь одна я должна показать им Его. Огонь!.. светлый огонь, взвейся, накажи их!.. Зло должно быть наказано… разве нет?!.. Огонь, неужто ты горишь на свете сам по себе… ты же живой… ты же видишь, что они сделали… не убивай их, огонь, просто обнажи!.. Чтобы оказались они голые… как младенцы… нагие… беззащитные… перед лицом Солнца, перед лицом неба… чтобы озирались, искали, куда бы укрыться… убежать… и пули внутри убийственных коробок оплавь… и приклады сожги… и сапоги их испепели, чтобы они, люди эти, как и я же, босиком… босиком по зиме… с котомой… крича песни… милостыньку прося…

Она вся вытянулась вперед и вверх, сильно натянутой струной, и крикнула, совсем как офицер перед строем:

— Огонь!

Вокруг солдат встало белое пламя. Оно вымахнуло мгновенно, взвилось, взвихрилось языками и струями. Люди оказались внутри огромного костра, заполыхавшего на площади, как рыже-красный, бело-золотой гудящий букет. Пламя гудело, швыряло снопы искр, взметалось под мощно выгнутый синий купол неба. Люди закричали, замахали беспорядочно руками и ногами, пытаясь стряхнуть огонь, убежать от него. Катались по снегу. Вопили. Огонь в мгновение ока уничтожил солдатские гимнастерки, сжег — до кучек, горсток пепла — сапоги; каски лежали на льду, ржаво, обгорело мерцая раскаленным металлом. Люди ощупывали ожоги. Хихикали, прикрывая переды и зады. Зарывались головами, спинами в сугробы, чтобы охладиться, спрятаться от ужаса, от потрясения. Многие щипали себя до крови, чтобы проснуться. Кое-кто порезал запястья ножом. Кто-то визгливо, безостановочно хохотал, запрокинув голову, весело сходя с ума. Кто-то тяжело, недвижно глядел на Ксению, стоявшую с высоко поднятыми руками. Кто-то пытался выстрелить в нее, пристально целясь, цедя ругань сквозь ощерившиеся зубы. Тщетно. Пули оплавились, застряли стальными комьями в магазинах и дулах. Черный офицерик жалко оглядывался. Его команды больше не требовались.

Жирная вскочила с земли, полы ее шубки трепал ветер, алмазики в поросячьих ушках играли на Солнце тысячью огней.

— О, — сказала жирная восхищенно. — То, что надо. Я даже не ожидала. Блестяще. Ты кое-что показала нам. Ты нам нужна тем более. Эти голяки, — она презрительно махнула головой на обнаженных солдат, елозящих по снегу, — теперь твои. Делай с ними что хочешь. Они теперь сумасшедшие и слуги твои. Слышишь, как воют сирены?

Вдали, в горлах и кишках Армагеддона, выло, клокотало, свистело, вспыхивало глухими визгами и сдавленными криками.

— Новые солдаты прибудут сюда. И опять будут стрелять. Не нужны им твои цари, Ксения! Ты владеешь огнем; зачем тебе молиться?! На тебя молиться должны!

Две женщины стояли друг против друга.

Голые солдаты топтались на снегу.

Тела Царской Семьи лежали, подобно дровам свежераспиленным, на серебряном снегу под небом голубым.

Жирная вытащила из кармана шубки крохотный револьверчик, изящный смит-вессон, и наставила его на Ксению.

— Посмотрим, — жестко-железно сказала, вытянув руку с оружием, упираясь дулом в Ксеньину грудь, — как ты себя защитишь на этот раз. В моем барабане пули не оплавились. А может… — выблеснул хищный оскал, — ты, дурочка, сыграешь в русскую рулетку?! Как тогда… та, на сибирском рынке, в мерлушковой шапке… бери револьвер!.. Ну?!..

Ксения молчала. Молчали солдаты. Молчало синее небо.

— Боишься, — выдохнула жирная. — Или нет. Ты не боишься. Ты презираешь. Ты не хочешь играть. Тебе жизнь не игрушка. Тебе смерть не забавка. У тебя все серьезно. Не хочешь бросать карту. Не хочешь надевать маску. Идешь с голым лицом. Плюешь на броню. На защиту. Чем же ты защищена?! — пронзительно, зло взвизгнула. — Чем?!

Подняла руку выше и выстрелила, не глядя.

Пуля попала Ксении в голову. Она упала как подкошенная. Жирная торжествующе рассмеялась. Голые солдаты глядели на них с разинутыми ртами. Зимнее Солнце заливало их потоками золота, и в призрачном и счастливом золотом свете на площади появился мальчик.

Он появился незаметно, за спинами солдат. Он обогнул их нагие, мерзнущие тела. Он обошел сугробы, пробрался мимо убитых Царей. Неузнанно, не остановленный никем, без крика, проклятия или шепота, он подошел к рухнувшей на снег Ксении, взял ее за руку. Отпустил. Рука бессильно уронилась в сугроб. Мальчик сел перед Ксенией на корточки. Поднял лицо, исподлобья поглядел на жирную.

— Что пялишься?! — выплюнула жирная, отбросив револьвер на мостовую, выставив из-под шубы слоновую ногу. — Мертвяков не видел?!

— Моя мама не мертвец, — твердо и сурово сказал мальчик. — Моя мама живая. Она всегда остается живой. Всегда. Она добрая чудесница. Она умеет делать чудо и оживит себя. Или Бог ее оживит. Потому что Бог ее любит. А тебя Он не любит и не любил никогда. Я утащу ее отсюда.

— Не утащишь! — крикнула жирная. — Она мне принадлежит! Ее душа! Ее тело! Не трогай! Мое!..

— Я утащу ее, — с силой повторил мальчик. — Она давала мне есть. Она спасла меня от смерти. Она гладила, целовала и ласкала меня. Она любила меня. И даже если не она родила меня, все равно она моя мать.

Он взвалил Ксеньины недвижные руки себе на плечи, ее костистое угластое тело — себе на спину и поволок ее по снегу. Голова ее мертво моталась. Косы мели дорогу.

Сын нес воскрешать мать, и синее небо освещало ему снежный путь, и Солнце всходило нимбом у него над затылком. Солдаты провожали его глазами.

Разрывы ухали вдалеке.

…………..Он притащил ее в заброшенную церковь на берегу зимней реки. Укрыл ее рогожами, старыми тряпками.

Он поил ее водой изо рта в рот.

Он кормил ее крохами с чужого стола.

Он знал: она будет жить. Его губы забыли все слова, кроме одного: МАМА.

СТИХИРА КСЕНИИ О ВЕЛИКОЙ ФРЕСКЕ ЕЯ

Темнота. Слепота. И я ничего не слышу. Я чувствую — вода льется мне в рот, и я глотаю. Тьма, и глухо, и тоскливо поет внутри одна длинная как нить, пронзительная нота. Схождение с ума. Так вот оно. Я уже за гранью. За бездной. Остаться человеком среди нелюдей. Остаться Ангелом среди воинства Сатаны. Сатана! Я сражалась с ним. Битва Ангела с Сатаной, ха. А кто тебе сказал, что ты Ангел? Кто пришил тебе крылья к лопаткам? Как давят крылья, сынок!.. Как тянут душу вниз… Какие тяжелые они… А у Иссы крылья тоже есть?.. Есть, есть, только они невидимые, Он их в облаках прячет, а то люди Ему позавидуют, как же так, вот Он может в небе жить, а они не могут… А что люди могут… Ничего. Только плакать и стонать. Поить друг друга водой изо рта в рот.

У меня был муж… его звали… Юхан… Давай построим храм в его честь, сынок. Давай, мама! Идем, собирайся. Где котомка?.. Клади в нее обломки досок, щепки, булыжники, камни, кирпичи, все, что увидишь, из чего можно храм построить. Таскаем… трудимся… складываем потихоньку. Склеиваем рыбьим клеем, птичьим пометом, коровьим навозом. Стены растут. Окружают нас каменным кольцом. Меня бьют… гонят взашей: тут не положено строить!.. Возводить!.. Кто дал тебе разрешение!.. Здесь запрещено!.. Никто мне не разрешения не давал. Строю храм, и все тут. И место я выбрала для него отличное — на берегу реки, высоко над Армагеддоном. Серое небо, тучи, холмы, блеск зимней воды внизу, мерцанье жесткого льда. Камешек за камешком, щепка за щепкой… сынок, давай сюда кирпич!.. видишь, какой чудесный храм у нас с тобой получается… Светлый будет, красивый. И птицы будут в вышине летать над ним. И я сама распишу его.

Распишу… Милые краски… Запах ваш… Я сама буду вас, краски, растирать. Нежные, ласковые. Сверкающие. Я вами Сошествие во Ад на стенах нарисую. Фрески размахнутся огромными крыльями. Сплети мне, сынок, из веревок люльку. И я поднимусь в багряную тьму, туда, где, подсвеченные лампадами, сияют белые ризы Спасителя, идущего босыми стопами по черному косогору туда, туда, вниз, все вниз и вниз, — там вопли, стоны, слезы, крики, скрежет, там красное пламя обнимает орущие рты, там руки дрожат в огне, там Ад… и я пишу его по выгибу купола, на святой моей фреске. Вбегаю в храм красивая, хоть и постарела я уже, сынок, и сил в руках моих все меньше, и меркнет зрение мое, и сухожилия летящих ног моих, привычных к снегу и поземке, слабеют и рвутся, но зато два крыла, два крыла за плечами, они горят в ночи, и как же мне с ними трудно в рабочую люльку садиться, не знаю, как их свернуть, как уложить, чтобы расписывать храм не мешали… Мазок… еще мазок… еще. Гляди, как красиво! И я на фреске свой портрет пишу. Красота моя теперь всем, на полмира, видна будет. Гордыня, скажешь?.. Да нет, не скажешь ты так, ты же понимаешь, что красота моя не мне принадлежит… И подаяние собирала, и сама раздавала, а теперь вот на трещиноватую стену краски швыряю: шматок, другой, кусок сусального золота, клочок яичной охры, полоса крови-киновари, сгусток ярко-алого сурика, а вот не жалко мне руку порезать, да зубами прокушу, вот она, кровь моя, пусть льется, красная моя краска, прекрасная, — я тобою утлые темные стены распишу, тобою серое ничто раскрашу, чтоб издалека видно было, всем видно, чтобы ярче горела. Чтоб светился хитон Иссы, перстень Фомы, улыбка Магдалины, плат Марии, мои румяные щеки.

Ночь… свечки трещат… плошки с жиром чадят… я пишу, пишу мою жизнь. Уж немного осталось. Эх, и жизнь моя была чудная!… И убивали меня, и воевала я, и любила — никому другому не перелюбить, и над облаками летала птицей… да, сынок, ты не забудь, что я птица… не обрезай мне крылья… я укрою тебя ими, если грянет великий холод… Вселенский холод… и днем с огнем в руке ходила: человека все искала!.. а может, Бога… да Он сам ко мне пришел. Напишите меня, художники грядущие!.. я — ваша натурщица, я послушно, скромную ли, дерзкую ли позу приняв, буду позировать вам… А Юхана моего больше нет. Нет больше Юхана на свете! А Исса мне все шепчет на ухо: “Я есть”. Исса, скажи, где моя дочь?!… Я тоже нарисую ее на фреске, среди богов и людей… Мы бежали по улице… помнишь?!… забыл… я держала ее на руках… раскосые люди улюлюкали нам вслед… шлюпки качались на волнах у причала… народ кричал: они от цунами спаслись, зачем вы ловите их… в сеть… как рыбу… как кету, загоняете в мережу… я бежала, я держала дочь на руках, я была мать-волчица, а она — маленький скулящий волчонок… отец, Царь Волк, спаси… выстрел… пуля попала в нее… О, как болит голова. Из моей головы течет кровь. Я забыла свою дочь. Я забыла, как я села на голые камни, положила голову дочери себе на колени и завыла, завыла, подняв волчью морду к шерстистым серым небесам, и море гулко ухало в горячий от соленых слез каменный мол. Он ушел… уполз, человек, убивший мою дочь, ненавидящий меня, любящий меня. Кто это был?!.. Сынок… я забыла его… забыла его… забыла… А помню, как выла в небо, как широко крестила дочкино тельце… Мы плыли в разных шлюпках… мы тонули… мы доплыли… мы хотели жить всегда и никогда больше не разлучаться… Ты знаешь его имя?.. Того, кто стрелял… Курбан… Горбун?.. Выкинутый… за борт…

Я простила его… Я тоже его простила… иссякли ли силы мои для прощения и всепрощения?.. я схожу во Ад, схожу, и лица запоминаю, обнимаю глазами, крещу рабочими руками… пиши, пиши дальше, краски не кончаются, им нет конца…

Дальше, глубже спускайся. Кисть пляшет и плачет. Текут красные, синие, золотые слезы по широкому снежному лицу. Моя земля! И тебя я тоже напишу. Вот ты: увалы, отроги, протоки, излучины, зимами измучены, сосны, ели, метели, ледяные постели, я стою на юру, волосы мои гудят на ветру. Простор! Я, дочь Елизаветы и Волка, родилась на просторе и умру на просторе. Мама, мамочка, не умирай!.. Да, сынок, я не умру никогда. Я заколдована. На меня Исса, родной мой, бессмертную рубаху надел, в огне и полыме своей великой любви меня крестя. У проруби мы с Ним сидели. Лески из моих кос плели и рыбу ловили. Какую рыбу, мама?.. Осетров… окуней… золотых линей… А потом у проруби, на снегу, мы любили друг друга. У тебя, Николинька, братик будет. А как мы его назовем?.. Федор — Божий Дар… Кисть сумасшествует. Сполохи ходят по темным обшарпанным стенам, вздрагивает спина, болят усталые плечи.

Сколько времени ты вот так сидишь в веревочной люльке, Ксения?.. А всю жизнь сижу… Росписи мои горячие, к ним прикоснешься — обожжешься… При их свете можно есть и пить, манускрипты читать; при их пламени можно любить, детей рожать, рождаться, воевать, царствовать, каяться, надеяться, молиться, умирать…

А все умирают, мама?.. Все?..

Смотри, я пишу Смерть. Она, сынок, совсем не страшна. Вот, гляди: это порог, черные доски, а за порогом — белое поле, белый снег светится и кружит, большие звезды глядят с черных небес, и каждая звезда — Солнце. И много Солнц, и много нас. И ты есть еще где-то. И другое белое Солнце освещает тебя, твой путь, твои следы на снегу. Вот я рисую тебя и твои следы. Ты пошел весь в меня, ты неутомимый ходок, и я рисую яркой краской сильные ноги твои, и широко распахнутые синие глаза твои, и золотые волосы твои, пахнущие пшеницей, соломой, желтым молоком. А ты, мама, Федора скоро родишь?.. Скоро… скоро. Вот дай только плачущую Магдалину, рыжеволосую, стоящую на коленях на грязном снегу у Распятия, напишу. Вот дай только во Ад войти и живой оттуда выйти.

О, мама, а это что ты рисуешь?!.. Пляшет кисть твоя маленьким человечком, вытанцовывает мир Иной… Кто это?.. Выжженые камни… Жара… Смоковницы, инжир… Маслины… Пыль… Золотые купола мечетей… Минареты… Боже, сколько храмов… И все это выстроено — Тебе?!.. Куда уж мне… с моей церковкой… с моей часовенкой… двадцать пять бревен… Мы паломники… Мы в Святую землю дошли. А где она, мама, Святая земля?.. Там, где Исса жил?.. Исса живет везде. В песках, в снегах… А это кто… их четверо… Четверо: один лысый, другой с белой бородой, третий смуглый и худой, а четвертый мальчик почти, румяный и веселый, и волосы у него золотые, как у тебя… Отвернись. Не смотри. Белобородый раздел меня; смуглый целовал мои груди; лысый прижал щеку к моему животу; а юноша обнажил восхищенное естество свое, встав передо мной на колени, и я приняла его, и он поял меня, как баран — овцу, как осел — ослицу, как человек — жену свою. Как Бог… Они любили меня все четверо, и пели мне одну песню, и молились мне одной молитвой; и жара плыла, и раскален был пустынный воздух, и я омывала свое тело в их влажных от пота телах, как в водах Иордана при крещении, и они, все четверо, крестили меня любовью своею, крепко впечатываясь в меня, с силой и страстью, до дна вбиваясь, вколачиваясь молотом, врубаясь саблей, чтобы я навек запомнила их, чтобы, уйдя от них пустынной дорогой, продолжала любить их, вздрагивать при мысли о них, раздувать ноздри, вспомнив запах их тел, закрывать глаза, видя их горящие глаза перед собой во тьме, слыша из тьмы их шепот, слова их любви… да, они тоже, все четверо, не убили, не выбросили из окна на мостовую, не растерзали, не изнасиловали, не раскровянили, избив до смерти, не изломали до косточки, а любили меня, и потому я любила их, всех четверых, и всех благословила, всех перекрестила, когда они, сгребя с земли в снежные комки холщовые одежды свои, кланяясь мне, благодаря меня, уходили от меня. И, когда они ушли, я выла, подняв голову к белому Солнцу, я вышла на раскаленный песок, и он ожег мне босые пятки; совсем как снег мой родной, — и тут с небес, о чудо из чудес, повалил, посыпал снег, крупный, как звезды, голубой, синий, серебряный, золотой, мохнатый, пушистый, крупитчатый и ватный, летели белые перья, гладил щеки белый пух, текли молочные реки, укрывал белый саван уснувшую пустыню, и я поднимала руки кверху, я дивный снег ловила: о, падай, падай, я тебя всю жизнь ждала, омочи мне лицо прохладой, остуди мой горячий бедный лоб, и я возблагодарю тебя, ибо чист и непорочен ты, снег, ибо грешна и порочна я, жалкая тварь земная, а ты летишь и крестишь меня ласковой белой рукою, ты обнимаешь меня, снег, ты… тоже любишь меня…

Да за что заслужила я такую безбрежную любовь на земле?!.. Подай вон ту плошку с густо-синей краской, сынок… Да, да, эту… Зачерпну, мазну кистью взад-вперед: вот оно, синее небо ночное, время, когда разойдется в стороны завеса, разверзнутся хляби небесные, и углубится бездна, и я нарисую ее, бесконечность, и люди заглянут в нее, в храм придя. Люди боятся бесконечности. Люди боятся смерти. Они боятся, что ступят в бездонный колодец — и будут лететь, лететь, крича, вопя, бесконечно и беспредельно лететь, неостановимо и неподсудно, до конца, до дна, до краю… а краю-то нет… и не будет никогда… Вот что страшно, сынок!.. Люди лишь этого боятся, а не жизни вечной!.. Вот и зеленая краска: трава, лето, счастье, Солнце меж ветвей. Цветущая земля. Бросимся в траву… ляжем, нагие, под ласку лучей… Шмели жужжат, птицы поют… Я — птица… Я тоже пою вместе со всеми… Крылья трепещут… стрекоза легко садится на поющий клюв… на часто дышащее горло… Я птица… не поймаешь меня в силок!.. Давай улетим, сынок, у тебя же тоже есть крылышки, правда, маленькие, ты их сам не увидишь, я их вижу, я, ну, махай, вот так, еще, еще, поднимайся над травою, над цветами, над полем… Краской белой и золотой пишу я ромашки. Как сильно, пряно кашка пахнет!.. Мои цветы, травы мои… скирды сена, стога… я спускаюсь во Ад все ниже… все темней вокруг меня… спускаюсь во Ад, и горит алым пламенем мощная фреска, на которой уже не жизнь моя — жизнь всех людей, от начала времен, от рождения мира сущих.

Юхан, ты будешь доволен. Я расписала стену не хуже тебя. Не зря я глазела на то, как ты умело смешивал краски на палитре, как тщательно разводил их маслом и скипидаром в баночках и склянках, как наносил на холсты, картоны, на свежую штукатурку мазки, мазки, мазки, густые, цветные, сияющие, жирные, невесомые, прозрачные, бьющиеся на ветру, как стяги, глядящие глазами Спаса с хоругвей, дерзкие, как махровый пион, как разверстое женское лоно, серебристо-звездные, как переливающийся в невообразимой черной вышине зимнего неба Млечный Путь… не зря я запоминала это. Я твоя верная ученица. Я кисть твоя в твоей умершей и всегда живой руке. И я пишу мой мир — шерстью, древком, черенком, всею собой: грудями, щеками, ресницами, пятками, танцуя по стене, ярясь, неистовствуя, все запечатлевая, все сумасшедше любя! Срываюсь и шумлю, как ливень, лечу, как яркий снег! Вот он, мир мой, вот они, мои люди! А где Ты, Бог мой и жизнь моя?.. Вот Он. Свет вокруг Его головы.

Вот Я, Ксения. Из красок твоих, из света. Поцелуй меня кистью. Обними одним мазком.

Целую. Обнимаю. Неужели и Ты — призрак?!.. Всего лишь мечта моя… всего лишь рисунок, цветной рисунок на сырой стене…

Краска твоя настоящая. Значит, и Я настоящий.

Гляди, сынок… гляди, как горят Его глаза! Светятся!.. Свет — вот что главное. Гаснет свет — гаснет жизнь. Гори, звезда моя!.. над головой моей голой гори… умирать буду — луч твой войдет в мои глаза…

Мама, держи краску, а то миска тяжелая, руки тянет… я уроню… ой… ах…

Исса, Ты подхватил плошку с краской… вот рука Твоя… вот лицо Твое… Ты… с фрески… сошел?!

А ты как думала, глупая Ксения, буду Я тут без тебя стоять, без того, чтобы тебя крепко обнять, губами губы твои найти, мерзнуть тут в одиночестве, во Аде земном, на Адских лестницах, переходах и ступенях, без тебя спускаться в Адские колодцы, без тебя за руки и за ноги тонущих в кипящей Адовой смоле тянуть… только с тобой… только с тобой Я хочу и буду это делать!..

А век-то кончается, Исса мой, и я и впрямь, видать, схожу с ума: ни добро больше людям не надобно, ни свет, ни красота, и Ад показывает жало свое, и Смерть торжествует победу свою…

Ад, где твое жало?!.. Смерть, где твоя победа?!

Мама, мамочка, отчего ты побелела вся, как снег, почему ты падаешь снегом вниз, ты рассыпаешься на тысячу снежинок, летишь, ты крылья не раскрыла, ты валишься белым камнем, ты сейчас разобьешься о битый кирпич, о лбы булыжников, о надгробные плиты… мама!.. я руки подставлю!.. я поймаю тебя… твоя голова не ударится о камни… по виску кровь не польется…

Не плачь, сынок, это сурик… краплак… киноварь стекает вниз по белой стене… я зачерпываю из чашки краску и опять рисую… лечу и рисую: на лету… на весу… пока падаю… пока молюсь… пока живу…

Ксения!.. Ксения!.. и Я тоже лечу вместе с тобой!.. и сын наш летит вместе с нами… не бойся тьмы… она живая… тьма — живая… в ней звезды… в ней Солнце и Луна… в ней — мы…

………….. Она лежала на каменных плитах. Фрески, сделанные ею, светились и горели над ней. Мальчик, плача, отирал мокрой тряпкой ее голый, в крови, лоб: то ли разбитый, то ли простреленный. Человек в рубище стоял рядом, подняв над ней руку, сложенную как для знамения.

В дырявых стенах выл и смеялся приречный ветер; замерзшие ветки тальника звенели друг об дружку; в проеме арки видна была широкая, как столбовая дорога, серебряная зальделая река, выгибавшая нежное тело под сильными руками дикого ветра, и острые звезды входили под сердце, играя, дразня, обжигая.

“Низко склоняю голову свою покаянную пред Тобою,
Господь мой, Жизнь моя.
Видишь, кровью своею расписала я пустые стены храма Твоего.
Прости, если не удалась мне работа моя;
я, подобно смиренному богомазу, творила ее во славу Твою”.

Покаянная песнь ко Господу св. Ксении Юродивой

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. СТРАШНЫЙ СУД

“Судом Твоим Ты придешь судить грешников и праведников, Господи!
И для праведников это будет Великий Праздник, Господи!
И для грешников это будет тоже Великий Праздник, Господи:
ибо не к праведникам пришел Ты на землю, а к грешникам,
Чтобы к Свету Твоему обратились они”.

Псалом о Страшном Суде св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ТРИНАДЦАТОЙ ГЛАВЕ: ПАВЛИН – СИМВОЛ БЕССМЕРТИЯ И РАЯ)

ИРМОС КСЕНИИ, СОШЕДШЕЙ С УМА ВО ИМЯ ГОСПОДНЕ

Я волчица. Я гляжу в небо, на звезды, и вою.

Я волчица, и я ползла с запада на Восток и с Востока на Запад; и с Севера на Юг и с Юга на Север; я женщина-зверь, я не человек. Меня уже много: у меня есть лапы, зубы, хвосты, крылья, клювы, ряды молочных сосцов. Я женщина-стая, и я вожак. Я веду свою стаю, и она останется жить. Смотрите, какое зарево над лесом! Оно горит и пламенеет. Ты отстрелял моих щенков. Но я не загрызу тебя. Я тебя пощажу. Ибо ты и мой сын тоже; из нутра моего породила я тебя. Сосцами своими вскормила я тебя. Подними только руку свою на меня. Попробуй.

Я висельница. Я кандальница. Не устала ты, мать?.. Нет, не устала. Семь железных, семь каменных башмаков. Привычная. Как меня били. Как меня любили. Я великая старуха. Всюду ледники. Они поднимаются; они идут. Дома-льды, люди-льды. Их пальцы гладят мою голову снегами. Их глаза горят прорубями во льду речном. Я подхожу к проруби, босая, опускаю туда руку, в черноту и холод. Река из слез людских. Вот ты и замерзла. А мне весело. Я играю и танцую. И песня летит из уст моих. Седая дура, что ты прыгаешь?!.. Или жить надоело?!.. Да я жить только начинаю. От ваших пут, от ваших запретов, от вашей беспросветной лжи освободившись.

…………….нет, нет, я женщина-рыба… Мы играли, две рыбы, в ледяной воде, в горячем пару; слюбились; обожглись; выметаЛИ облепиховую икру; уплыли в разные стороны, лишь золотые хвосты мелькнули. Из игры двух великих рыб родился мир. Мои плавники золотые, мои жабры рябиновые, мое брюхо в жемчужной чешуе, а жрать мне все равно нечего, и крошки мне в прорубь бросают, хлебные корки и оглодыши, и червяка на леске, глумясь, спускают, и сети в глубину зашвыривают, и к донке сотни крючьев привязывают, чтобы только меня, меня — одну! — поймать. А я все не ловлюсь. Все ускользаю. Просачиваюсь сквозь ячеи сетей. Разрываю головой решето. Выпрыгиваю из ведра. Меня на кукан насаживают — а я прут перегрызаю и по мокрой траве, прыжками, ползками, немо глотая воздух, выпучивая налитые кровью глаза, — к воде, к воде, к свободе.

…………………о нет, я Птица. Я Птица, и у меня крылья. Я Ангелица. Я упала с небес. Холодно жить в мире людском. Но я Уйду в небеса. Я окажусь там, вот вам крест. И Вам меня не догнать. Улечу! Волосы развеваются. ЗадУвают золотым ветром за крылья. Ты меня научил, Исса, закону многих жизней! Я живу много жизней на земле. Я вселяюсь в зверей и птиц. В рыб и стрекоз. Я тюлениха, я белуга; я лебедица; я Ангелица с широкими крылами, и вам никогда не перебить мне ноги, руки крючьями не изорвать. Исса у Будды переселению душ научился, а я у Иссы. Кто у меня научится?!..

Никто… Ни ученика не оставлю… а дети мои где?.. что они знают про меня… что сами умеют… живы ли… дышат ли… или сверху, из-под туч, на нас, шебутящихся, глядят…

О Исса, спасибо, что ты мне уточку, в огне пожара сгоревшую, воскресил; я теперь хожу с ней на руках, как с младенцем. Утка, ты воскресла из пепла! Восстала! Милая… клювик свой жалкий… разеваешь… люблю тебя, птица, к сердцу прижимаю. Никогда не изжарю тебя. Друга не жарят на вертеле. Любовь не отдают на съедение. А если… люди рядом с тобою будут от голода погибать?!.. Дети?!.. И утка будет глядеть в тебя красным глазом, запаленным… любящим, просящим, умоляющим: «Не убивай меня… я твой друг…»

А выстрелы скрещиваются над твоей седою головой, Ксения, и сколько лет тебе стукнуло от Сотворения Мира?.. ты и сама не помнишь, да и грех тебе это помнить; пусть Исса помнит за тебя, пусть Он года твои напишет кровью Своею у тебя на голом лбу, красной кисточкой, иероглифом, клинописью.

Царей расстреляли — зачем по Армагеддону бродит волчица с кружевным платочком девочки Руси в зубах?!.. садится в сугроб, подвывает, жалуется: где моя Руся, где ЕЕ сестричка Леля, где их мама Аля с жемчугами на белой шее… А у тебя, волчица, пошто мохнатая серая шея обмотана жемчугами… а это что в шерсти, в волглых слипшихся прядях запуталось?!.. синий крест из твердого камня… небесный подарок… зачем он тебе, зверю?!.. ты все равно его скусишь острым зубом, все равно сжуешь вместе с кровавыми костями, с истерзанным мясом, с воплями тощей добычи?!.. отдай лучше людям, кинь в народ, пускай раскосая девчонка с торчащими косичками подберет, на шею нацепит, — ей память будет, чудо станет; сохранит на веки вечные; а ты?.. Бежишь по свету, воя, плача, и теряешь, и роняешь в сугроб… в прорубь… в серебряную, смоляную тьму.

Исса, сколько мне годов?..

Подайте хлебца, Бога ради…

Уйди, волчица!.. Да это собака, хлестните-ка ее плеткой, да побольней огрейте, чтоб сюда неповадно было толкаться!..

А звери седеют, мамка?.. Еще как, детонька… и седеют, и стареют, и страдают… и водички хотят… и плачут в одиночестве…

Давай пожалеем зверя, давай возьмем к себе жить!..

Убежит… слезы в глазах встанут… по воле заскулит, по простору…

Площадь; и разноцветье людей на ней; и пляска цветных фигурок вокруг огромного снежного белого каравая, и разрезать его на тысячу кусков никто не может, и щиплют все, отламывают, в рот снежки запихивают, давятся; и горячие самовары несут, растопленные еловыми шишками, накачАнные старыми сапогами; ах, дядька, что же ты матрешек каких грустных продаешь, морды у них шибко печальные, как вся наша жизнь, — а ты бы, малеванец паршивый, нарисовал бы на деревянных болванках личики веселые, рты до ушей, полные зубов, глазки горящие, смешки настоящие! Продай Ксенечке матрешку… ой, глянь, а там еще одна!.. ох, и еще одна вынимается?!.. а ну-ка, и эту расковыряем… малюточка!.. и эта под пальцами подается… а там… а там…

Ну… гляди, что там…

……………………….. а там — ты сама, Ксения, маленькая, невеличка, птичка, воробей сибирский, зареванный, в шубейке, заплатами заклепанной, по рынку бродишь, волчок на снегу заводишь, — ты крутись, крутись, юла, будет жизнь твоя светла, будет любовь твоя — на морозе ветла… будут кричать: «А Ксенька где?!.. эта площадная метелка, эта пророчица — хвост по пурге волочится, эта волчица, эта тощая Ангелица — ребра ей молотком сосчитать, ножом пощекотать… где она?!..» — а она — соснуть… в пушистый снег прилегла… матрешкой притворилась, на лед из кулака потного покатилась… подбери, прохожий, сделай милость!.. какая стала маленькая, седенькая… волченька, медведенька…

ТРОПАРЬ КСЕНИИ НА ВОЕННОМ ПИРЕ

……………………….. всех косила коса смерти. Люди идут, идут по улице и вдруг упадут; от бессилия, от болезни, от ужаса, еще от чего — не понять. Упадут и лежат; надо кому-то подбирать, в саван заворачивать, на сани укладывать, погребать везти. Господи, прости. И я так подбирала, и сани ладила, и людей созывала помочь, и саваны из старых, выброшенных хозяевами простыней иглами из рыбьих костей шила. Пурга заметала все; пурга была лучшая пеленальщица. Помощница моя. Белизна неимоверная, чистота беспредельная. Я широко крестилась, опускала тело в яму. Роднее не было тел, и тише не слышалось душ. У Луны было две стороны — красота и ужас, и у Солнца сверкали две стороны — радость и страдание. И не было для меня теперь меж ними разницы. Смешала я тесто свое! И люди вняли мне! Кто на колени передо мной вставал; кто бил меня по лицу и спине смертным боем. Третьего не дано.

И вот люди, отчаявшись, собирались на улицах и пировали. Накрывали столы скатертями с бахромой. Выносили скамьи. Вытаскивали старые табуреты, кресла, венские стулья, чтоб усесться, чтоб сидеть за столами, хохотать, веселиться, бокалы поднимать. Вываливали на скатерти все, что имелось в доме ли, за пазухой: все яства, всю снедь родимую и заморскую; и длинных сельдей, обильно политых подсолнечным малом, и банки черной и красной богатой икры, вытащенной из закромов, и жареных кроликов и куропаток, и бедняцкие черные сухари, вынутые из нищенской протопленной разломанным ночью забором, давно небеленой печки, и похожие на мертвых зверей броненосцев загадочные фрукты ананасы, и горсти мороженой малины, клубники и черной смородины, вытянутые из дачных погребов, и целиком запеченных поросят с хвостиками колечком, таких живых и жалких в румяности и смуглости своей, что хоть плачь, и высокие калачи, и зачерствелые обглоданные корки, и розетки с засахаренным, столетней давности дедовским вареньем можно было здесь найти. Глаз искал. Рука схватывала жадно. Рот кусал и заглатывал. Человек пировал на ветру, на просторе, среди снежных улиц, среди выстрелов и разрывов, забыв помолиться, хохоча во все горло, ибо знал, что встанет из-за стола — и упадет, свалится в снег, на мостовую, на землю, вспыхнет в жару, покроется черными и красными пятнами и язвами, закатит глаза до дикого блеска белков, выгнется в последней судороге, Так пей же, ешь и гуляй! Тебе эта жизнь дана!.. Ты прекрасен, человек, румяный, на морозе, ядущий великую снедь свою, сидящий за накрытым камчатною скатертью столом, на любимой улице, на широкой площади, в родном стольном граде, среди зимы и Войны, на пронизывающем ветру! Ветер идет в накат, а тебе хоть бы что. Только стаканы взметаются! Бокалы взлетают в пургу, чокаются и звенят хрустальные рюмки! Живые веселятся, и мертвые тоже. Мертвые на веселье невидимыми глазами глядят, и им весело становятся. Все едино. Мертвый ли, живой — выпей вина, пригуби ледяной водки! За мое здоровье!.. За твое!.. Наш пир последний. Так попируем всласть, люди! Не всякий день случается на свете Зимняя Война! Все вместе тут: и поминки, и свадьбы, и пьянка проводов, и пированье встречи, и тризна, и крестины. Ты, смерть, берешь нас голыми руками?!.. А вот и не возьмешь! Мы сами тебя возьмем! Мы выпьем за твое здоровье! Мы, чокаясь в метели, во все горло, взахлеб посмеемся над тобой, костлявая!

— Ксенька будет тост говорить!.. Ксенька сейчас слово скажет!..

— Тихо вы орать, дайте послушать, что наша Ксенька изронит!..

Она поднялась за колченогим столом, возвышающимся посреди площади, шатаясь, держа за тонкую ножку прозрачный фужер, наполненный рубиновой кровью. Губы ее дрожали. Последние твои слова, Ксения. Народ ждет их. Народ по горло сыт словами, обещаниями, посулами, ложью, лестью, обидой. Как жаль его тебе. И ты губы должна разлепить и сказать. На пире ведь надо кричать веселые пожеланья, бросать пирующим людям куски золотого счастья и серебряной радости; обливать их белым соусом, брызгать в них зеленым вином. Они ждут! Кинь в них ком рыданья! Волчий вой!

— Люди… люди мои!.. Я пью за ваше здравие, потому что смерти нет! Когда мы уходим в ночь, мы смеемся и поем. Мы не слышим песен, доносящихся из могил, потому что у нас уши глухие. Потому что мы слепые и глупые дураки! А смерть — это пир веселый! Это пурга, она танцует с нами. Обними нас! Сделай нас людьми! Человек — это тот, кто полюбил смерть и лег счастливо спать с нею. За любовную постель я пью! За последний поцелуй!

Толпа загудела, заулюлюкала, закричала: «Ура! Живем вечно!.. Лети, пуля!.. Дави нас, танк!.. Не убьешь!.. Не раздавишь!.. Вот оно, бессмертие, — нам Ксенькой обещано!.. Она-то уж не обманет!..»

Пурга взвивалась. Стаканы взметались. Черные щеки людей вваливались все глубже. Какая холодная зима в этом году, Господи.

СУМАСШЕДШИЙ КОНДАК КСЕНИИ НА ПЛОЩАДИ ГРАДА ЕЯ

……………..Я Птица. Я Птица. Я Ангелица. Я залетела в Красные Казармы. О, сколько тут солдат. Солдаты, солдатики. Где ваше поле боя. Вам не мечтать о нем. Вот трубы гремят! Гудки гудят!.. Что ваш командир орет?!.. Выступаем… куда?!.. зачем… Огни летают по небу… огни впиваются вам в кожу… раздирают Ваше нутро… разламывают пополам ваши нежные ребячьи кости… Я спасу вас. Я — ваша сестра, маркитантка. Я таскаю с собой снедь в мешке, бинты, вату, перевязки, фляги с водой, бутылки с вином и спиртом. Где моя телега?.. Нет у меня телеги!.. Я всю поклажу на себе несу! На горбу… на загривке…

А крылья тебе мешают, Ксения?..

О да, очень мешают… но я стараюсь их не замечать… Они тяжелые, но ведь я ими могу прикрыть вас, солдатики, если что… если мина взорвется, и полетят осколки и земля в лица и в сердца, и надо будет лечь, и спрятать голову в глину, в грязь, в песок, в чернозем, а я тут как тут, наклонюсь и теплым крылом накрою… лежишь, солдатик, покойно ли тебе?!.. мирно ли тебе… не кусают ли белые, ледяные мухи нагого тебя…

Какая канонада! Разрывы! Скрещенья огней В зените! Свист и вой над головой!.. Радуга, из крови и белых бинтов, светящаяся, в непроглядной черноте… О странная Зимняя Война; ведь одним махом можно смести с лица земли не только бедный Армагеддон, но и Волгу, и Каму, и Урал, и Сибирь, и Россию; почему же до сих пор не взорвалось земное нутро, не вышла наружу подземная яростная лава?!.. Один удар — и не понадобятся Казармы, сложенные из красного древнего кирпича, и вы, солдатики, дети мои, не будете вскакивать, как ошалелые, по сигналу древней безумной тревоги. Все превратится в огненное красное месиво, в крошево жара и гибели, но никто не будет знать доподлинно, что это гибель. Человек хочет жить и в Аду. А ты кто такой, парень?! Знакомо мне лукавое, небритое лицо твое…

Он, качаясь, слепой, вытянув ослепшие руки, с сумасшедшими незрячими глазами, объятый сумасшедшей дрожью, шел наощупь ко мне, сумасшедшей. От него пахло бензином, мазутом, соляркой, дорогой.

«Я… с передовой. Меня подстрелили… и ослепили, А как бы я хотел увидеть тебя, Ксения… напоследок».

Я Птица, ты же видишь; ты видишь это руками; сердцем; ртом; языком целующим; сожженными ресницами. Гляди, какие широкие крылья. Я унесу тебя на крыльях. Я вылечу тебя. Я воскрешу тебя.

«Нет, Ксения. Уже не вылечишь. Не воскресишь. Должен же я умереть когда-нибудь. Там такое творится… на передовой!.. Эта Война будет последней, Ксения. Помяни мое слово».

Подхватить его под мышки. Он виснет на мне всею тяжестью; его тяжесть и груз моих крыльев соединяются и пригнетают меня к земле.

«Я разучился водить машину, Ксения… я больше не шофер. Я ничего не вижу. Ты будешь моими глазами?!.. Не смеши… не бреши. Я сам по себе. Ты сама по себе. Бог создал нас раздельными. Бог сотворил нас всех одинокими. Чтоб одиноко жили мы. Чтоб одиноко умирали. Чтобы, царапая больничную простыню или военную землю ногтями, мы шептали Богу: что же Ты, Бог, нас одних оставил, так ведь тяжко одному, одной… без Тебя…»

Я видела: ему плохо. Мой солдат с передовой, водивший машину, как Бог, как никто. Нашедший меня после Взрыва в тайге. Зачем он лег чугунной гирей на мои плечи здесь и сейчас?! Делать нечего, надо тащить. Солдатики, погодите, не рвите у меня из рук пирожки, бутылки с отравной водкой. Последний мой ребенок на мне повис. Слепой. Ему чужие очи нужны. Буду его поводырь. Я буду человек-глаза; но я ведь еще и человек-Птица, и тяжело тянут меня вниз крылья мои, не взлететь нам вдвоем. Лег на мою спину!.. За шею обхватил!.. Кричит: «Неси!.. Я устал воевать!.. Я не хочу больше жить!.. Тащи меня!.. Гляди за меня!.. Живи за меня!..» Господи, да он сумасшедший… Ну, уцепись за меня, держись крепче, поволоку тебя… снег лепит в лицо… не взлететь… по земле потащусь… Что ревешь?!.. по лицу слезы, кровь, сопли текут, ребенок ты малый, беспомощный, дай рожу утру… Ослаб духом совсем?!.. не робей, дотянем мы с тобой до ночлега, дай срок, ночь наступает…

Лег на лопатки мне, грудную кость в мой хребет вдавил. Вот тяжелый, как чугунный. А волочь еще… долго?.. — до пристанища… А разве у тебя есть пристанище?.. Было когда-нибудь?.. Жизнь велика; тащи его на себе по всей жизни, как живой крест. Крест мой! Ты ж совсем с ума спятил! Ты что мне в ухо все время орешь: Нострадамий я, Нострадамий!.. Кто это такой, скажи на милость, — Нострадамий?!.. Человек, который настрадался, что ли?!.. Больше и хлеще нас с тобой, шоферюга, никто в целом свете, никогда… не настрадался…

Кричишь мне видения свои?!.. Дай ухо склоню… послушаю… Волосы ветер вьет. Еда в мешке закончилась… Прожорливые солдатики… птенцы мои… Я ведь у них — мать-Птица, ты так и знай… Что видишь?.. река широкая, и плот по ледяной воде плывет, и на том плоту Царь с Царицей стоят, а у их ног дети их малые радостно смеются, а сами Цари одеты в пурпурный бархат и белый горностай, в меха куничьи и соболиные, и глаза их сияют светом горним, ручки их белые в варежки запрятаны пуховые; а река быстрая, стремнина суровая, и плот катит по порогам и перекатам лихо и страшно, дыханье пресекается, вот скала, вот сейчас разобьются они… на одном берегу медведь черный стоит, рев на весь лес… на другом — волк пристально глядит светящимися красными глазами, и на сером плоском волчьем лбу — маленькая золотая корона: видать, там, у зверей, свои цари… а, Ксения?!.. Да, родной мой, да, у зверей свои владыки, и блюдут звери их бессловесные заповеди; и благороднее все у зверей, чем у людей, и возвышеннее, и разумнее. И в их Царя, шерстяного да рычащего, стреляли, пытались убить; да возникал он все в новых обличьях, убегал навстречу Солнцу по заметенной снегом солнечной тропе.

Я его дочь, шофер.

Что врешь?!.. у тебя глаза, как лодки, плывут… ты умалишенная… ты бредишь, не знаешь, что лепечешь… волки все в лесах живут…

А ты, парень, замолкни, нишкни, я намедни в Армагеддоне вот такущего волка видал… лапы — с оглоблю… хвост — с дворницкую метлу… и волк этот шел купаться… в баню он направлялся… полотенце нес в зубах, а на загривке его мыло моталось… и смех, и грех… Ксения, уши заткни…

Ругайтесь на здоровье; в ругани подчас свобода, ее вам в жизни так не хватало; изругаешься — и веселье нахлынет, будто ненавистному подножку подставил, будто преступнику приговор зачитал…

А преступника-то не казнить — миловать надо!.. любить надо…

Ксения!.. Ксения-а-а-а-а!.. Слышишь!.. Вижу… видение вижу…

Я Птица. Я Птица, и ты связал мои крылья, уцепился за них, возлег на них; и тебя я тащу. Кричи мне виденья свои! Все пойму! Ведь я их тоже вижу! Вместе с тобой! Твоими глазами! Своими…

Вижу: ты, Ксения, пляшешь с медведем, с большим черным медведем, на ярком синем снегу, на площади, на улице Арбате, и бубен у тебя в смуглой руке, и ударяешь ты в оглушительно звенящий бубен, и топает медведь, переминаясь с тяжелой ноги на ногу, и мотается медное кольцо у него в мокром слюнявом носу; кольцо — чтоб он не укусил людей, не закусал их до смерти, сделали ему жестокие люди, и ты, Ксения, пляшешь вместе с ним, кружась, крутясь, в бубен ударяя, и звенят на бубне все мелкие колокольчики и крупные бубенцы……………

………………..и звенят на моем бубне все мелкие колокольчики и крупные бубенцы, и медведь ревет, подняв ко мне морду свою, и по черной дегтярной шерсти крупные слезы текут; толпа гогочет! Смеется — рты до ушей!.. «Ты бы медведю еще крест надела — на черной шерсти здорово золото мерцает!..» Тяжела пляска. Топчу снег босыми ногами. Отбиваю наледь с пятки. Медведь умоляет меня взглядом: хватит, мучительша. Нет! — кричу я и неистовей ударяю в бубен. Не хватит! Еще не конец! Еще слезы по черной морде льются! Еще продолжается безумная жизнь! Еще людям нужны зрелища! Нужны хлеб и вино! Нужны молитва и гулянка! Нужно им купить-продать, даже перед битвой, где все мы ляжем костьми! Ибо люди всегда остаются людьми! Они надевают ворохи цветных тряпок! Они пляшут! Плачут! Пекут пироги! Пьют горькую! Предают Господа своего! Они слабы! Ибо это люди! Ибо так, и только так, они различают добро и зло! Иначе они были бы не люди, а боги! Но Бог назначил им быть людьми! И более никем! И мне назначил плясать на Арбате с черным медведем на блестком снегу, до посинения, до исступления, до смеха, идущего лавой из нутра, сотрясающего глотку! Я медвежонка нашла, когда зоосад разбомбили; я еще павлина спасла, украла, одной богачке на память подарила… а медведика молоком выкормила, мне на детских кухнях молочных, сжалясь, в скляночку бесплатно наливали. Сыночек мой!.. звереныш.. Живенький, не мертвенький, и так, увалень, бойко пляшет… на потеху публике, на забаву толпе… Гляди, народ!.. Хохочи!.. Испечем тебе снеговые калачи… А кольцо ему люди вставили в нос, когда он из утробы матери, медведицы, появился: людское мясо не прокусывай, людскую плоть не грызи!.. Танцуй, по черному льду пяткой толстой скользи… Ну, эх, раз, два, медвежья голова, прыгни!.. Выше!.. До кремлевской крыши!.. Я с тобой прыгну, скоморошка — подайте хоть хлеба крошку… хоть в миске окрошку… хоть горбушку из окошка… хоть дохлую кошку… и винца немножко в плошке, мое-то, в бутыли, уже все выдули — знать, не святые…

А зверей тоже расстреляли, как и людей, и на снегу валялись мертвые павлины; ох, какие же красавцы!.. Перышко к перышку… Веера хвостов — синие, цвета моря в грозу, глазки, золотые ободки… алые брызги… Павлины, братья мои! Никто не отпел вас — я отпою. Мертвых павлинов в сноп собрала, поднялась да и полетела над городом. Все головы задирают: летит Птица, а в когтях у нее парча, шелк, бархат, тафта, виссон, яхонты и адаманты!.. Дай, дай нам хоть один, сбрось с небес!.. Бросила. Когда рассмотрели — ужаснулись, лица в перья и грудки уткнули, заплакали. Пляши, медведь, нечего реветь!.. Чтоб тебя кормили — надо плясать. Хоть жить, быть может, осталось всего ничего, пляши — надо в поте пляски зарабатывать хлеб свой. Чем пляска веселей и зажигательней, тем свежее хлеба дадут! А лапу медленней, ленивей будешь поднимать — по носу гирей схлопочешь. Мы все рабы. На плечах-спинах клейма въелись в кожу. И в бане не смоешь. Разве ножом оттяпать. И прикинуться, что все мы — клейменые!.. — свободные. Дай полакомиться петушком, торговочка!.. И медведю дай. Он сладкое любит. А меда в Армагеддоне нет.

………………… я Птица, и крылья мои снегом и дождем набрякли, инеем с исподу опушились, не приподнять, как из стали, из чугуна словно, а я поднимаю их, раскидываю и все равно лечу, я летаю над городом, я летаю над полями, над телами солдат и железными трупами танков, над скелетами сгоревших человечьих домов; я летаю везде, и в меня целятся снизу из ружей и пушек, а кое-кто из самострелов и обрезов; и пуля летит мимо, свистит между моими крыльями, и я смеюсь в небе так, что облака разрываются, неужели вам еще непонятно, что Птицу пуля не берет, в огне она не горит и в воде не тонет; как я вижу все из поднебесья! Все лица. Все сердца. Всю правду. Всю ложь. Все, что было, — великая ложь. Но внутри нее, огромной черной лжи, горят куски-самородки золотой правды. У меня уже когти, у меня хвост из перьев, распущенный по ветру, у меня в перьях грудь, у меня раскинутые крылья, у меня только женское лицо, но и оно скоро станет птичьим. Я летаю над правдой, но я не выклевываю ее из лжи. Я осеняю их вместе одним крылом — ложь и правду. Как делил Бог добро и зло? Ах, Адам, зачем ты в Эдеме так есть захотел. Голод не тетка. А я, Птица, почему змея в голову не клюнула. Они, змеи, только удары да клевки понимают.

Я великая Птица, старуха. Космы мои седые. И вокруг ледники, вечная зима. И Война идет вечно. И Царей последних расстреляли. Как я их любила!.. Я не защитила их. Теперь я их вижу везде… Русю с уточкой на руках… Тату с морской свинкой за пазухой… а Леля все языки знала; и Вавилонский, и Шумерский, и Иерусалимский, и Окуневский… и Ершовский, и Налимский… и так бойко балакала, а Аля с Никой всплескивали ручками и радовались, на дочку глядючи… А Стася!.. — деревянная лошадиная голова на палочке, в кулачке хлыстик… скачи, мой конь-огонь, через рытвины и буераки, туда, где лают черные собаки, где не будет ни пуль, ни страха, где наденут на тебя… шапку… Мономаха… Вижу Нику, с золотыми ежами эполет, с кладбищем серебряных крестов на суконном грязном снегу кителя… он трогает награды ладонью, криво усмехается: побрякушки, мужские игрушки, — а жизнь так проста, так свята… и не надо ни куста… ни креста… Что ты, отец, бормочешь!.. как же без креста… гляди — я руку раскину, крылья разброшу, в небо вздымусь, и я лечу, похожа на крест, и я вбита крестом в облака… перекрестись на меня. Какая новая беда нас ждет?.. Горше последней беды быть ничего не может.

Милый Царевич, мальчик Леня!.. помнишь сынка моего Николиньку?.. братика своего?!.. вместе будете яхту к плаванию ладить, облачные паруса ставить; по облачному морю поплывете, звезды огибать будете. А я опальная; я сумасшедшая. Сумасшедшие всегда в опале, в немилости. Дан приказ — меня изловить. Устала я от вас, горе-охотники! Сама сяду в сани. Сама дам себе щиколотки связать. Крылья тоже свяжут: а ну как из саней взлечу?!.. Боятся меня, страшатся… и старую, и немощную, и связанную, и в кандалы закованную — боятся… дрожат…

Чем напугала так их?! Свободой своей?! Тем, что не так ела и пила, как они?! По земле кругами и петлями бродила?! Пророчила?! Излечивала?! Утешала?! Многажды любила?!..

А приговор-то мне не прочитали, дьяк насупился, в носу ковырял, крякал да хрюкал, а словца не сронил, бумагу мял, а после согнулся в три погибели да заплакал горько… боярыня, боярыня!.. Бедняцкая княгинюшка!.. Розвальни на морозе скрипят… клонятся, ты чуть в сугроб не вываливаешься… цепче за бревно держись… Впалые щеки румянятся. В дыры мешка дует пронизывающий ветер. Зима безбрежна, и нет берегов у белой речки. И везут тебя по зальделой бесконечной реке в санях, и по обе стороны санного следа стоит родной народ, глумится, улыбается, хохочет, показывает на тебя пальцами, плачет; старухи в расшитых львами и русалками платах тайком соленую слезку утирают, тебе то пряник, то нищий сухарь от сердца суют: подкормись, бедная, болезная, старая пророчица, пока тебя к месту упокоения влачат; девушки высовывают розовые, жемчужные личики из синего, как небо в солнечный день, атласа, из черного, как январская поминальная ночь, рытого бархата: кого там везут?.. женщину?.. ах, тетку… да, бабу… так, тут побирушечку одну… она всем глаза намозолила, из себя невесть кого корчила, народ смущала, про Бога врала, что Он, мол, живой и ходит среди нас… с мужиками открыто у прорубей, при свете белого дня, кувыркалась… кинь ей жареную куриную ножку, Маринка!.. пусть погрызет перед казнью… А она меня удивила однажды, девоньки… она мне мать воскресила и двух сыновей, убитых… да брось ты брехать!.. Все сказки для легковерных!.. Этого быть на земле не может!.. кого смерть в лапы схватила, тому не топтать синий снег больше… а тот черный медведь, он топчет, бродяжка с ним танцевала, в бубен била… В басурманский бубен, понял?!.. И бубен сжечь… и чертовку в подземелье сбросить… чтобы не летала птицей… чтобы крыльями-то, нахалка, в облаках не размахивала… ишь, у нее крылья есть, а у нас нет… не потерпим!.. Убьем все равно!..

А мальчишки бежали вслед за санями, посверкивая на Солнце босыми пятками, свистя сложенными в кольцо, всунутыми до горла в рот пальцами; эх, везут тетку в мешке, а у нее железный перстень на одной руке, а на другой руке огромный камень лазурит синим глазом весело горит; вот ее в яму свалят, она там скоро с голоду загнется, мы в яму-то спрыгнем да у нее с высохших птичьих лапок перстни-то и поснимаем!.. наши будут!.. Мамки сказали, что они, перстни, волшебные… всякую хворь излечивают… заколдованные… скорей бы она в яме сгнила… быстрей бы умерла… А слабо тебе у нее у живой, пока сама в розвальнях по городу катит, подскочить к ней да перстни сдернуть!.. Ну, и попробую!..

Подбежал. Уцепился за санное бревно. Полоз резал синеву снега, прочерчивал линию жизни. Ко мне полез, блестя глазами, из щербатого рта роняя слюни. Я напрягла мышцы, рванула из пут крыло. Веревки порвались. Я накрыла беднягу крылом. Он запутался в изобилии перьев, задохся. Затих в темноте.

И когда я отмахнула крыло прочь, выпустив его опять на свет Божий, он свалился камнем с резво бегущих саней, канул в сугроб, сжавшись в комок, закрыв плачущее лицо красными ладонями.

Стыдно!.. Стыдно, боярыня!.. Свои драгоценности с собой в могилу заберешь!..

А ты еще не видал, дурачок, что у меня на груди, под мешковиной — подарки Иссы и Его матери: лазуритовый крест, перевитый цветным жемчугом с далеких морей… Кто с меня их снимет?!.. Хотела дочери подарить, да видишь, дочь свою пережила; но дочь моя живет теперь в облаках, и меня она там ждет, и там, в заоблачном доме, передохнув, отряся снег с плечей и натруженных крыльев, откушав печеной рыбы и сотового меда, я сниму с шеи чудесные камни и не нее, на дочку, надену. А ты помнишь ли, бродяжка шелопутная, как твою дочку-то звали?!.. только рожала их, детей-то, не крестила, имена из пустой башки повыветривались… ох, грешница… как ее звали?!.. Как?!.. Хоть сейчас, катясь в последних санях, окрести ее, назови… по старому обычаю, в честь бабки… Елизаветою…

И сани-розвальни катят, и хлестко плывут, и все выше забирают, и кони мотают жалкими повыдерганными гривами, и скорость все больней бьет кнутом, все мелькает вокруг, снег пронзительно визжит под полозом… или это в толпе баба визжит… глядите, люди!.. Ввысь взлетела!.. Куда, стой!.. куда!.. назад!.. кони!.. вожжи схватите!.. за полозья цепляйтесь, повисните на санях всей тяжестью!.. удержите!..

Поздно. Все поздно. Я вырвалась. Я качусь в березовых скрипучих розвальнях прямо в небеса. Снег, бей меня! Ветер, стегай! Людям меня теперь не достать! Вон, вон они прыгают внизу, орут, кулаками размахивают! А не укусишь теперь бок калача!.. Теперь в облаках горю, как свеча!.. Ну, поднатужиться, выпрямиться, развязать замерзшими пальцами стреноженные лытки… встать в мчащихся санях во весь рост — округ несутся черные, набухшие снегом тучи, белые кружевные облака, перистые, серебристые, распахивающиеся веерами, сыплющиеся пухом, монетами, жемчугом… раскручивающиеся бинтами с солдатских ран… вспухающие лазаретною ватой… комкающиеся младенческими, сырыми пеленками… падающие складками саванных, смертных пелен… облака мои, облака!.. вот я и с вами!.. — оглядеть родное широкое небо — да и выпрыгнуть из бешено катящихся саней вон, в небо, на вольную волю, на вечную жизнь!

И побежать по облакам, полететь, окуная израненные крылья в белую пену, и петь песни от радости, и раскидывать руки!

И знать, что никто уже тебя не казнит… никто на тебя ни меч, ни сеть, ни пулю не заготовит… никто…

Затрубили трубы. Залепили оглушеньем уши. Я прижала ладони к ушам… зажмурилась… Ангелы летели на меня, слетали со всех сторон широкого неба, сыпались на меня, как крылатый снег, и белы были их крылья, и лица их были суровы. Что вы хотите от меня, Ангелы?!.. Я тоже Ангелица!.. Нет, ты не наша. Ты человечица. В тебе течет живая, горячая кровь. Не бегать тебе долго по облакам. Прожгутся облака твоими ступнями. Напитаются кровью твоею. И закапают с неба на землю кровавые дожди. А в небе у нас страданий нет. Смущаешь ты небо, Ксения. Негоже тебе тут бродить, песни свои распевать. Мы, Ангелы, читаем тебе наш Последний Приговор. Тебя люди всю твою жизнь не могли приговорить и казнить — мы, Ангелы, разворачиваем перед тобой свиток, где твой Приговор на скрижалях записан. Жила как хотела?!.. Бога не боялась, а любила?!.. С мужиками изобильно, без разбору, напропалую бесилась?!.. Детей под забором рожала… а после, грудью едва вскормив, теряла, на муки и гибель обрекала?!.. Силу свою глупым людям показывала без Божьего на то благословения?!.. Грешница!.. Грешница!.. Грешница!..

Грешни…………………………………………………………………………………………………………..

……………голая гора. Лобное место. Темя мира.

Ксении закинули руки за спину. Связали бельевой веревкой.

— Ишь, глянь, с неба падала, — как побилась!.. Живая еще осталась… Синяк на синяке… Как мы ее ловко подобрали — аккурат вместе с Ним прибьем…

Выла и дула белокосая метель. Голый холм возвышался над рекой. Три распятия, три черных креста стояли на холме в белой круговерти, сдается, что качались под ветром. На двух из них висели, примотанные канатами к перекладинам, налысо обритые люди — солдаты Зимней Войны. Они плакали. Третий крест торчал в снегу пустой.

— Сбрасывай главный крыж наземь!.. Мы ее поймали!.. Приволокли Ему подружку!.. Сейчас мы их вместе… одним гвоздем… чтоб гвозди зря не тратить!.. они, такие толстые гвозди, сейчас — ух… — дорогие..

Крест накренился, скособочился, тупо повалился набок. Утонул в снежной каше. Ксению подтащили к кресту, и тут она увидела, что на кресте уже распяливают человека: один солдат тянул на себя его босые ноги, двое других растаскивали в разные стороны по дубовой перекладине цепляющие воздух руки, и прямо в Ксению полетел солнечным снежком свет его лица. Исса… Исса!.. Все случилось, как по-писаному… Исса! Ты только потерпи… еще немного… это совсем не больно… мы же с тобой много раз умирали, Исса…

— Поворачивай крест, парень!.. Молот давай… И гвоздь стальной, вон тот, самый длинный, самый… две ладони сразу протыкать да деревяшку…

— Привязывай бабу с другой стороны… затылок в затылок…

— А что ж она не орет?!

— Привычная, видать, распинаться…

Затылок в затылок. Рука против руки, ступня против ступни. Между нами только дерево креста. Оструганные дубовые бревна. Распил досок. К моей захолодавшей ладони приставили острие огромного стального гвоздя, и он вошел в плоть, как в масло. Пробил дубовую перекладину. Пронзил руку Иссы. Вышел из Его ладони. На снег из наших рук, из горстей, посыпались ягоды. Земляника. Брусника. Малина. Гроздья рябины, зимней, сладкой, схваченной морозом. Бузина. Клюква. Калина. Изобильно сыпались красные ягоды, и мы глядели, как они рассыпаются по снегу, в то время как прободены были наши босые ступни, а крест снова поднимали вверх на бечевах, плюясь, ругаясь, охальничая, хохоча.

— Эк мы их!.. Здорово!..

— Как два жука на булавках…

— Как будто любятся, да не передами, а задами… Х-ха…

— Ну ты, заплечных дел мастер, рука твоя не дрогнула…

Так подняли нас вдвоем с Тобой, Исса, над зимним полем, над рекой, над зимним миром, над Зимней Войной, — так, как я и предсказывала Тебе; и Ты не мог поглядеть на меня, а я — на Тебя, лишь мысленно видели мы лица друг друга, и лилась из наших прободенных ладоней одна кровь, и корежила нас одна боль, и я не могла мечтать о подобной кончине; все молитвы мои, великой грешницы, были услышаны, и Ангелы, читая мне приговор, забыли сказать о совместном Распятии, чтобы я не обрадовалась празднику своему раньше времени, чтоб сильнее восчувствовала счастье свое.

И когда вознесли нас вдвоем на одном кресте — настала великая тишина над миром. Прекратили лететь и свистеть пули. Замолкли разрывы. Утихла канонада. Испарились ругательства и рыдания. Перестала журчать вода подо льдом в реке, в полынье, в проруби, — последняя живая жила земли, текущая из никуда в ничто.

И в тишине я обернула голову.

И Он обернул голову тоже, с трудом.

И мы скосили глаза, как восточные люди в краю, где грохочут цунами, и увидели друг друга. Смуглоту щеки. Дрожь ресниц. Шевеленье волос на ветру. Клинопись надбровных морщин. Блеск зубов в улыбке, в углу рта. Я улыбалась. Он улыбался! Мы улыбались оба! Мы смеялись! Мы обвели народ вокруг пальца! Мы, грешники, обманули их! А нехорошо обманывать!.. Мы были счастливы, мы смеялись, мы умирали вместе, и нас, после совместного Распятия, славного, в метели и вихрях поземки, ждала совместная жизнь… а есть ли она, жизнь вечная, Ксения?! Не обманываешься ли ты сама?! Не опьяняешь ли себя, не охмуряешь ли сладкой мечтой?.. Исса, улыбайся ей. Пусть скосит глаз еще, до боли в сухожильях. Пусть увидит еще раз, напоследок, предсмертный блеск снежной улыбки Твоей.

Ксения разлепила губы.

— Ты слышишь меня… Исса…

Снег колол ей щеки, скулы. Густые косы, золотые, седые, рыжие, пшеничные, русые, медные, серебряные, кроваво вспыхивающие, вились и трепыхались по ветру, лились с Креста.

— Слышишь, Исса… некому нынче стоять под Твоим Крестом и припадать к Твоим голым ступням… обнимать Твои колени… обвивать ноги Твои волосами… меня рядом с Тобой прибили…

Снег летел в открытый страдальчески и счастливо рот Иссы. Он улыбался, из глаз Его катились слезы.

Солдаты под Крестом стояли молча, вздернув головы. Их дикие лица светлели. Один встал на колени, уткнулся лицом в сугроб, как в мех горностая.

— Мы не цари… мы не рабы… так КТО ЖЕ БЫЛИ МЫ НА НАШЕЙ ЗЕМЛЕ?!..

— Тише, тише… они думали, что Я Царь. Они Меня с ним спутали… Связали… сюда притащили… Я знал, что ты с неба упадешь прямо в руки ко Мне… гляди — руки твои теперь навек в Моих руках… кровь наша смешалась… и мы цари, и это наше венчание. Ты же хотела так…

Солдаты разостлали на снегу дырявую рогожу. Ксения всмотрелась и узнала свой изодранный на тряпки мешок. Сели вокруг рогожки молчащие угрюмо солдаты, вытащили из карманов кости и фишки, стали бросать, в метель подкидывать. Кости падали, брякая, раскатываясь зерном. Неровный счет. Один. Один. Опять один. Одна. И никогда — вместе.

Играют… они играют, Исса… мы умираем, а они играют…

Так было всегда, Ксения моя. Мы умираем — а в это время двое с неистовой силой любят и обнимают друг друга. Входят друг в друга. Так, как мы с тобой когда-то. Мы умираем — а человек рождается на свет, орет взахлеб, сучит ножками, и повитуха перерезает пуповину, молясь либо чертыхаясь, и все свято при рождении человека — и ругань в поту и мыле, и Божья молитва. Мы умираем — а в церкви в этот миг крестят великого грешника, страшного преступника, разбойника и истязателя, и слезами наполняются глаза его, и впервые рука его поднимается ко лбу для знамения, так, как делали это деды его и прадеды и никогда в жизни не делал он… И Бог отпускает ему его великие грехи — а мы умираем!.. И это бесповоротно!.. и так оно и должно быть!.. Ведь, Ксения родная, если мы будем жить вечно, кто тогда народится вновь, красный, орущий, в крови и золотом свете?!.. Кто тогда уйдет в память… в вечную память народа…

— О чем Ты… что Ты, Исса… Какая память… какой народ… разве он вспомнит… разве он помнит меня?!

Снег горками поднимался на углах рогожки. Солдаты играли в кости. Солдаты молчали. Шепот казнимых вился ветром в белесом кружеве печальной метели. Ракитовые кусты над прорубью, у обрыва, склоняли плакучие ветви, пили черную воду.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ БОЖИЮ, ПРИ РАСПЯТИИ ВМЕСТЕ С ВОЗЛЮБЛЕННЫМ ГОСПОДОМ ЕЯ

И небо крутилось и клубилось, как старая рогожа, как раздираемый надвое пыльный ветхий мешок… картошка хранилась в нем?!.. полова?!.. солома… нынче уже не вспомнить… памяти у народа только до обеда хватает… — небо вихрилось и взвивалось, мелькало меж мечущихся туч резкими шматками синевы — это лазурит швыряли Ангелы на землю, к нашим ногам, кидали сапфировые перстни к нашим кистям прободенным — еще красивее, чем тот, подаренный волхвами… а крестик твой у тебя на груди, Ксения?!.. ты и не заметила, что ты вся нагая, что голая ты распята на Кресте, и обнаженное тело твое сияет в метели медово и лунно, как прекрасно оно, старое, пожившее, рожавшее, изломанное, израненное, измученное, истаскавшееся, усталое, великое женское тело твое!.. как двумя маленькими Лунами горит в сумраке зимы твоя грудь, как ярким белым Солнцем во тьме пылает живот, как ожерелья виснут на голой замерзшей шее…

— Я что, голая тут прибита, Исса?.. И все мой срам воочию видят?..

— Все видят красоту твою…

— Я не хочу!.. Красота человека — его тайна!.. Божья… тайна…

— Все тайное, Ксения, становится явным. Гордись. Это последнее женское твое. Выставись вся на вид миру, Войне. Пусть едят тебя глазами, коль при жизни вживе любить не смогли.

—…да ведь я же старуха уже, Исса!..

— Я люблю тебя любую… для меня у тебя нет старости, нет смерти… Гляди — венцы над нашими головами!..

Я попыталась задрать голову; щепка из плохо струганной доски занозою впилась в затылок.

Призрачные золотые венцы, те, коими венчают в церкви, висели в метельном мареве над верхушкой Креста. Холодили лбы сиянием. Невидимая рука держала их. Ты не устанешь, Рука?.. Дрожало, струилось сусальное золото. На моей нагой груди синей птичьей лапкой мотался крестик Богородицы. Так всю жизнь с ним и прожила. А жемчуг Твой, Исса, исчез. Потеряла. До Креста не донесла. Пока с неба вниз летела, ветер сдул. Солдаты скусили. Похитили. Для своих милок. А шея-то моя морщинистая. Тощая. Вся в складках. И живот мой огрузлый. И в волосах латунные нити. И везде, везде птичьи сморщенные лапы — и под глазами, и около улыбки, и меж ключиц, и вокруг пупка, и под коленками, и… что это?!.. Что это там, внизу, под Крестом, валяется, темнеет грузною горой мусора, щебня, пуха, перьев?!..

Да это мои крылья.

Их отрубили солдаты.

С ними не распнешь — мешаются.

— Исса, я Птица… я Птица, слышишь ли Ты!.. Я не взлечу больше… они мне крылья отрезали…

— Дура, глупая, любимая моя, да ты уже летишь…

Порывом налетел ветер. Взвил поземку. Она, ласкаясь, обняла наши кровоточащие ноги. Солдат в ржавой каске разжег у Распятия костер. Языки огня лизали зимний вечер; тихо было в Раю, и тихо было в Аду. Солдат задрал голову и пристально поглядел на двойное мучение двух жалких людей в выси, там, где метель свивается в воронку. Сполохи ходили по моему нагому телу. У всех солдат были ружья, автоматы наперевес, винтовки и револьверы; а у этого, в заржавелой каске, будто выкопанной из земли, была пика — длинная пика с крепким древком, с заточенным остро навершием. Он сжимал древко в кулаке и, не отрываясь, глядел на нас, желая или запомнить, или забыть.

— Подойди, — прохрипел Исса, склоняя голову на плечо. — Ты, кто разжег костер, подойди ко мне. Хочу видеть тебя напоследок. Того, кто возжег огонь. Кто родил на снегу жизнь.

Я вспомнила, как рождался на снегу мой сын.

— Ну! — выкрикнул солдат, подходя лениво. — Чего на меня глядеть!.. будто я павлин какой заморский… За погляд денег не берут! А огонь — что в нем такого диковинного!.. Его всякий ребенок может разжечь!.. Были бы спички… или хворост хороший, сухой!.. Эх, и отлично горит костерок, как по заказу!.. А правда, старик, ты Богом себя называл?!.. людям спать ночью не давал, орал: “Бог я, Бог!.. слушайте меня!..” У прорубей плясал… Птиц человечьим мясом кормил… детей в море на плотах сталкивал… правда?..

— Все правда, что с человеком в жизни приключается, — кротко ответил Исса.

Я затылком видела, что Он, как и я, висел на Кресте голяком.

— Ты видел затмение Солнца когда-нибудь? — тихо спросил солдата Исса. Ему уже было трудно говорить — реберная клетка прогибалась и хрустела, ломаясь, под тяжестью провисшего худого тела. Он задыхался. Кровь отлила от Его лица и притекла к Его ногам.

— Затмение?.. — тупо спросил солдат. — А что это такое?

Исса вздохнул. Выдохнул вместе со стоном.

— Затмение… это… когда Луна наползает на Солнце и заслоняет от нас его лучи. Люди пугаются. Бьют в бешеные бубны. Орут, вопят. Плачут. Читают молитвы. Чтобы умилостивить черного духа, пожирающего свет, упросить его отдать Солнце назад. Без Солнца люди не могут. Понимаешь?..

— Понимаю, — нехотя кивнул солдат. — А ты-то тут при чем, старик?..

Снег бил по обнаженным телам белыми прутьями, серебряными розгами. Солдат поднял пику, потряс ею.

— Видишь пику?.. — спросил.

— Вижу, — выхрипнул Исса, обвисая на загнанных в ладони гвоздях.

— Она блестит ярче Солнца. И в ночи. Она — смерть. Я же не спрашиваю у нее позволения, убивать или не убивать. Для чего она предназначена, тому она и служит. Зачем мне твои россказни, старик, про небо, Луну и Солнце?!

Я тоже начинала задыхаться. Боли я не чувствовала. Я давно перешла порог боли — тяжелый и неприступный. Я жила внутри боли. Я любила и прощала ее. Но воздух! Любимый, сияющий земной воздух! Нежный, родной, единственный! Я ловила его ртом, носом, клочками легких, жабрами, клювом, кожей, перьями отрезанных, брошенных на снегу крыльев. Я вертела головой туда-сюда. Ошейник удушья сдавливал мне горло. Вы, распятые на чужедальнем плато несчастным Горбуном! Несладко вам приходилось. Но у вас была я, чтобы вас освободить. А у меня освободителя нет. Он висит рядом со мной. Затылок в затылок.

— Затем, — выдохнул Исса глухо, через силу, — что, даже если на Солнце налезает черная непроглядная тень, оно все равно продолжает светить. И даже если… льет ливень… и метет снег… и ужасная тьма вокруг… и ночь… и смерть… оно все равно… продолжает… светить…

Солдат закинул башку и расхохотался. Каска затряслась на его темени, проблескивая рыжей ржавчиной. Пика подпрыгивала в руке.

— А-ха-ха! — смеялся он. — Ты… как в школе… стихи читаешь!.. на празднике!.. на новогодней елке!.. Мы такие, как ты… маленькими были!.. Или ты… впал в детство, старик?!.. Ты что, — он ощерился, — не понимаешь, что ты городишь?! Светить?! Ты хочешь сказать, что ты, как Солнце, светил среди людей… освещал им путь, что ли?!.. Эх и дурак… Ты хоть понимаешь, дубина, — он подступил ближе, и пика дрогнула в его кулаке, — что светлых людей в мире нет?! Есть просто люди?! Нет светлых и темных! Каждый грешен! Каждый плох по-своему! Каждый гадит и оскверняет! Нет святых! И святые одержимы нечестивыми помыслами! Бесом! Дьяволом! Какие же они святые тогда! Значит, они хуже нас, обычных, если называют себя святыми, а сами борются с искушениями, с соблазнами! Весь мир — Адский соблазн!

У подножья Креста вьюга наметала сугроб, и кровь из наших заледенелых ладоней, ступней и лодыжек переставала течь, пятная белизну. На землю катилась ночь, и шелестел ракитовый куст, и шептались на ветру сухие листья и ягоды бузины.

Исса хрипел. Я слушала Его хрипенье, как пенье.

Последняя песня. Последний шепот. Последний стон.

Крика уже не будет. Накричались вдоволь. Натанцевались на площадях, наплясались. Глотку понадрывали. Последний воздух выходит из утрудившихся легких, как из мехов баяна.

— Весь мир… — прохрипел Исса. — Весь мир… это ты… и драгоценнее тебя в мире нет… потому что ты — Бог… потому что…

Я сквозь толщу распиленного дерева почувствовала, как Он выгнулся в судороге на Кресте.

—…Бог…

Я, пригвожденная, не могла обнять Его напоследок, так же, как и Он меня. Я рвалась, вися на гвоздях, пытаясь скинуться вон с Креста, плоть и жилы хрустели и разрывались, закручиваясь вокруг вбитых намертво железных штырей.

—…в тебе…

Он выгнулся коромыслом на дубовой крестовине в последний раз и крикнул:

— Ксения! Я люблю тебя! Мы встретимся! Ты…

Я слышала мертвым ухом хрип, птичий клекот. Дыхание оборвалось.

—…вернешься…

Почему я не умираю?! Зачем я еще живу?!

Солдат подскочил и сунул пику под ребро Иссе, уже мертвому, бессильно и тяжело висящему на кривых железных зубах огромных гвоздей. Обильно потекла кровь. На снег текли не раздавленные ягоды, а простая человеческая кровь, соленая, пахнущая болью и горем. Солдат не успокоился. Он обежал Крест, припрыгнул ко мне и ткнул мне острием пики под левую грудь, туда, где гулко билось и ухало настрадавшееся сердце.

— А это тебе, — сказал солдат, выпучивая оголтелые глаза. — Я тебе подарок преподнес. Я перенес тебе Его кровь на кончике моей пики. Радуйся.

И он засмеялся, довольный и своей страшной шуткой, и удачно свершенной казнью, и хорошей тихой погодой — вихрилась легкая метель, густо падал пушистый снег, наметались медленно сугробы, светились во тьме, как горки лунных камней, — радовавшийся тому, что скоро, сейчас и эта сумасшедшая старуха умрет на крепко сколоченном Кресте, и некому будет совать под ребро пику, и не с кем будет жечь костер, играть в кости, делить одежду… а одежды-то у казненных и не было никакой!.. Так, на Иссе ветхое рубище да на Ксении истрепанный мешок: разве это одежда?! Ни поделить, ни разыграть, ни разорвать… Бесполезная добыча…

Он вынул пику из моего скорчившегося тела. По мне прошла волна борьбы, сотрясла сухожилья и мышцы.

— Что ты, солдат, делаешь, — только и успела сказать Ксения. — Ты убил птицу, теперь поделом получишь ты. По заслугам воздастся тебе. Птица не снесет тебе теперь золотого яйца. Не полетит указывать тебе, где на земле лучшее место…

Вдох, еще вдох, еще вдох. Хрип. Стон.

—…для любви…

— А любить я и так люблю! — крикнул озверело солдат, вытирая пику подолом балахона. — Я и без тебя любить могу! И без него… этого… который себя Иссой кликал!.. И никто на мою любовь не посягнет! Она моя и только моя! Над любовью не стараются! Не вымаливают ее! Не сочиняют!.. Она либо есть, либо ее нет!.. И вы никогда не родите ее в том, в ком ее отродясь не было и нет!..

Он кинул чистую пику в снег. Щелки глаз его блестели зловеще. Он глядел на Ксению как затравленный волчонок, оскалив зубы, усмехаясь враждебно, втянув голову в плечи; ветер вихрил жиденькие волосенки у него на лысоватой макушке — ржавая каска свалилась в сугроб, и вид у него, лишившегося каски-защиты, стал совсем жалкий, тщедушный, отчаянный, цыплячий.

Из груди Ксении доносились тяжкие хрипы.

Она жила дольше Иссы, она осознала Его уход, она переживала в одиночестве бесповоротность своей кончины; она всячески приближала ее, молила о ней, но смерть ее не брала и на Кресте — до того живуча, что там собаки и кошки, оказалась она, двужильна и непобедима; ее мышцы бугрились вздувались, икры раздувались, как у бегуна, одолевающего дорогу в горах, сверкали белки глаз, рот заглатывал воздух, глотка клокотала — она, Ксения, была подобна рыбе, вытащенной из пучины сетью и выброшенной на берег, и рыбаки пинали ее ногами, наступали на жабры сапогами, били ее по голове веслом и багром, втыкали ей в зевающий рот пучки травы, продевали ей через глаза, внутрь черепа, леску, чтоб нести ее домой на кукане, главную добычу, великий трофей, — а она все жила и жила, несмотря ни на что, другая рыба уже давно бы умерла, другая кошка уже давно бы издохла, вытянувшись в последней судороге, источая запах паленой шерсти, другая птица давно бы………….

ПСАЛОМ КСЕНИИ НА КРЕСТЕ

………………я Птица. Я Птица, Исса, и как стремительно Ты выпустил меня на волю! Как я счастлива! Я вижу сверху Крест. Сугробы; на них наметает вьюга слои чистого снега, они укрупняются, они похожи на слонов и верблюдов, укрытых попонами, вышитыми дамасским серебром, тирским золотом. Царица Савская возила меня на ослике!.. А сама ехала на слоне… Сугробы, белые слоны… Выше лечу, выше… Вот солдаты внизу, их волосатые и лысые затылки, их грубые, жадно трясущиеся, мозолистые и морщинистые мужицкие руки, вот их ружья и пики, винтовки с прикладами; их кости, их трубки с табаком, их бутыли с водкой и вином. Вот их танки поодаль. Это черные слоны, мертвые. Мертвое железо. Гляди, Генерал, куда забралась твоя маркитантка. Выше забираю. Скользь и наледь, и снежные горы, и крыши разбомбленных домов; вот он, мой Армагеддон, во всей красе, вот она земля моя, разброс ее белых, золотых, грязных тканей! Я лечу рядом с птицами, ибо я сама Птица, а где они?!.. их нет, выжгла Война, стерла с неба черная тряпка ужаса. Я одна за всех за них.

Вперяйте все глаза в меня! Выше! Еще выше! Все меньше, все жальче становятся подо мною река, поле, холм, дома, крыши, трущобы, дворцы, вот далекий град сверкает грудой белых костей, вот вижу я вспышки и высверки взрывов, взлизы ярко-рыжего огня — битва идет, а я уже лечу над ней, я улыбаюсь сражению, я благословляю умерших и живущих! Где вы, мои милые?!.. Кого я потеряла… Кого нашла навек… Вас не увидать с подобной высоты. Вы меньше горчичного зерна, крохотней яблочного семечка и чечевицы.

Шофер, как звучало имя твое?!.. И как тебя звали, беспалый машинист… Лама, лысый меднолицый лама, ты мог часами глядеть на меня, коленопреклоненный, на то, как я дочку, у груди держа, кормила.. И ты, Симон, ты, заплакавший оттого, что я, уличная побирушка, не стала женою твоею… Все вы — зерна в перегное; ростки — ваши души — взошли, проросли сквозь меня. Все вы рассыпаны по земле вдоль и поперек. Вас не найти уже. Не отыскать. Разве мертвым дана сила искать и прощать?.. А разве я, Птица, мертвая?.. Разве в меня… выстрелили и убили?.. В меня стреляли много раз, я уж и не упомню, сколько… И вот наконец… Нет! Я живая! Еще не конец! Я лечу, и лапки поджимаю, и слезы текут по моему лику, по обе стороны глотающего воздух клюва! А я лечу туда, где воздуха нет, где великая пустота… И вот это и есть смерть?!.. Да вы смеетесь надо мной! Это насмешка, а не смерть! Я же все вижу! Все чувствую! Думаю обо всем! Помню всех! Плачу надо всеми!

И, Боже мой, Боже, я вижу нас двоих — себя и Иссу, прибитых ко Кресту, с обеих сторон шершаво оструганного оберучья, — наши головы упали на грудь, мои седые волосы струятся по бокам нагим, по голому животу, словно метель, шевелятся, вздымаются ветром над продырявленными ладонями; Исса провис, выгнулся дугой, я застыла гордо, вытянув струной измерившие много лютой земли ноги; мы молчали… мы были уже не мы, а ТЕЛА… мы больше не принадлежали себе, мы принадлежали земле: ее пыли, ее снегу, ее черным камням, ее брению. Бренные тела. Это были мы с Иссой. Я видела наши руки, ноги, затылки, животы. Что такое все это было? Как и когда мы вселились именно в них, в эти тела?!.. И как — намоленно или неожиданно — мы вырвались из них, выскользнули, взлетели высоко… смотрим на самих себя сверху… смотрим на людей, обступивших нас… на Армагеддон… на землю…

О, земля, какая же ты маленькая!.. Прямо как моя дочка у меня на руках, там, в Царстве Опоньском, когда я ее грудью кормила… Мы тогда были — Святое Семейство; и теперь мы, мертвые, с Иссой, на Кресте — тоже Святое Семейство; и вот мы уже не одиноки. Земля, сиротка!.. Как тебя жалко, как тебе страшно… Я не хочу пировать на твоей тризне. Ты еще поживешь. Не то что я. Мой срок вышел. А почему же я не вижу души Иссы рядом с собой?! Не слышу?! Не чую, не вдыхаю?!..

Исса!.. Исса!.. Где ты!.. Молчание. Выше лечу. Совсем маленькая стала земля. Землишка, землишечка. Земляничинка. Нет, вот она еще красный гранат. Такая замухрышка… и вся в крови. Выше, выше… вот она уже слива, покрытая сизым налетом облаков. И я ходила по облакам! А нынче я лечу высоко над ними! Заносчиво забралась, царственно! Дальше… выше… голова кружится… вот она уже черешенка… вишня… земляничина… горошина… зерно… зерно, уроненное в кромешную черноту… И я лечу в непроглядной черноте, и только тьма предо мною, и я напрасно стараюсь пропороть тьму светлым взглядом, и где же моя любимая земля?.. — падай, зерно, за пазуху мою, прорасти, зерно, глубоко во мне… я тьма, тьма живая, я тьма миров, я тьма тем, я множество, меня много, меня нет, я лечу и растворяюсь в сиянии тем тьмы, и только последние слезы мне туманят глаза: Исса, Исса, где Ты, где Ты, почему я осталась одна, совсем одна, одинока наконец-то, одна-одинешенька, навек и навсегда, и, если это воля Твоя, да исполнится она, ибо воля Твоя — она же и моя; кем я была Тебе на земле — ученицей ли, дочкой ли, падчерицей, женой Твоей, возлюбленной сирой, Духом Твоим Святым, хворостом Твоим для розжигу, едой Твоей, питьем Твоим — я не знаю, да и зачем мне это знать сейчас, когда поздно, когда все уже свершилось, — и я благословляю Тебя, потерянного мной в бесконечной пустоте навсегда, так, как Ты благословил бы меня сам: широко, от сердца, плача и улыбаясь; но теперь, в черной пустоте, уже нет слез, уже улыбки нет: есть только тьма, живая безбрежная тьма, сияющая брызгами молока, искрами костра, языками свечей, блеском единственных, любимых глаз, закрывшихся навеки. И я, раба Божия Ксения, стала этою тьмою живой, чтобы жить так, чтобы этак пребыть, узнав на вкус, доподлинно, что невозможно целиком и бесповоротно уйти, что есть сто тысяч жизней, тьма тем, как перьев у птицы в крыле; и я Птица, и я Тьма, и я лечу, и мы летим, и мы лучимся и мерцаем, и нас видят, задравши головы, те, кто остался внизу, и те, кто во тьме летает вечно, опахивая взмахами крыльев черную пустоту… и мы наконец-то, без помех и крови, без ужаса и войн, без смертей и битв, любим друг друга, и так одиноко лететь нам одним в море безбрежной любви, так горько и одиноко от вечной любви плакать, так одиноко и невыносимо знать, что никто и никогда больше не обнимет, не поцелует, не положит тяжелую родную голову нам на колени, не бросится нам на грудь.

И когда мы понимаем, что вот она —

ВЕЧНОСТЬ —

что кончилось

ВРЕМЯ —

что больше

НЕТ НИЧЕГО И НЕ БУДЕТ —

мы кричим тысячью птичьих глоток: будет! будет! будет! Не с нами, так с другими! Не в этом мире, так в другом! Если есть смерть и она такова, значит, есть и рождение снова!

И во тьме тем, сквозь звездные брызги, начинает биться и шевелиться комочек света. Маленький горящий клок. Уголек костра. Еле видный. Тусклый. Фосфоресцирующий. Жалкий. Он горит, тлеет… гаснет… разгорается вновь. Тьма смыкается над ним. Он прорезает ее. Он хочет родиться. Он жаждет и трепещет.

Но ему запрещают. Он во тьме. Он сам еще тьма. Тьма его мать. Есть ли путь для него из тьмы вон?!

Множество. Одиночество. Тьма.

…………… и последним усилием воли и памяти матери рождающей:

если я рожусь на белый свет опять когда-нибудь, Господи, сделай же так, чтобы я снова была сумасшедшей и шла босиком по обочине мира. Чтобы я пребыла и осталась свободной Ксенией — так, как свободен ветер, свободна метель, свободна тьма.

И пусть у меня будут крепкие ноги, чтоб я могла долго и без устали идти, пусть у меня будут ясные глаза, чтобы далеко видеть, пусть у меня будут густые длинные косы, чтоб укутаться ими в мороз, и пусть у меня снова будет огненное сердце, чтобы греть и кормить обиженных и оскорбленных, чтобы отапливать — пустые холодные дома, чтобы светить в темноте — заблудшим, чтобы обжигать — до крика — зарвавшихся и нечестивых, чтобы любить живых, чтобы воскрешать мертвых.

И чтобы Исса… увидел мой костер… издалека…

…………………………………………………………………………………………………………………………

Круглая площадь серебрилась гладкой брусчаткой, чуть принакрытой тюлем нежного снега. Ночь опрокидывала над Армагеддоном бочку с дегтем. Кучно, один близко от другого, горели площадные военные костры.

Стояла тишина. Стрелявшие уснули — верно, дали себе передохнуть. У костров спали умаявшиеся солдаты, обняв винтовки, приклонившись головами в ушанках и треухах к пулеметам, обхватив капоты воняющих горючим машин. Длилась военная ночь, на изумление тихая. Не верилось, что мгновенья назад Армагеддон содрогался в разрывах и воплях. Сполохи костров освещали испитые, исстрадавшиеся солдатские лица. Люди устали воевать. Они устали жить внутри войны. Они хотели мира.

Они хотели мира навсегда. А не замирения на час или два.

Меж костров, шатаясь, как пьяная, ходила странная старуха.

Она была сплошь седая, белая, как лунь. Метельные космы свисали до щиколоток. Смуглое сморщенное лицо глядело печеным яблоком. На теле старухи, худом и костлявом, болтался то ли мешок, то ли сшитая двумя стежками старая рогожа, волочившаяся за ней по пятам, как шлейф за царицей. Время от времени она подходила к кострам ближе, наклонялась и заглядывала в лица спящим. Солдаты и ухом не вели — спали, и все тут. Спало все: и пули в барабанах, и пушки в чехлах, и нательные крестики за пазухами, и языки за зубами, привыкшие всю войну чертыхаться да сквернословить. Старуха поднимала руку, чтобы прикоснуться к спящему. Рука повисала в воздухе, как летящий снег. Не касалась дремлющих, храпящих, блаженно улыбающихся, сладко, по-детски, чмокающих. Застывала в благословляющем жесте.

Иногда старуха садилась перед костром на корточки. Совала в огонь руки, чтобы согреть. Смеялась, сощурив глаза; свистела веселую песенку в дыру меж зубов. Становилась похожей на пацана. Повернувшись щекой к пляшущему огню, внезапно, на секунду, становилась до боли красивой и молодой — волна серебряных волос мгновенно отливала червонным золотом, разбеги морщин превращались в таинственные тени, глаза из-под полузакрытых век блестели дикой синевой. Она неотрывно, как полярная сова, глядела в огонь. Вздыхала. Поднималась. Шла дальше. Огни освещали ее путь. Пахло паленым: старуха, не замечая, подпаливала близ костров свою ветхую рогожу. Иногда, всмотревшись в лицо спящего солдата, она хотела разбудить его, трясла, тормошила. Напрасно. Солдаты, согревшись, хлебнув после боя знаменитой армагеддонской водки, на морозе у костров спали крепко, и им снились сны. Махнув рукой, старуха отходила прочь. Иной раз она останавливалась и так долго, без движения, стояла, как цапля или журавль или птица марабу из жарких стран. Она думала о своем. Лоб ее уродовался извивами новых мучительных морщин; они ходили по лбу, как волны, и старуха часто проводила по челу рукою, чтобы стряхнуть их, как стряхивают бисер пота.

Так она ходила между спящих всю ночь.

Никто в Армагеддоне не знал, кто она такая, откуда пришла. Кто говорил — жила здесь когда-то, давно. Потом исчезла: то ли сослали, то ли изуродовали, и всю жизнь по частям сшивали и ремонтировали, и оживили лишь под старость лет. Кто шептал: она колдунья, она наслала Зимнюю Войну, из-за нее Война началась. Якобы она была красива, как царица, да не сумела, дура, распорядиться своей красотой: так и загинула в безвестии и нищете. Кто пожимал плечами: ходят по развалинам бродяжки, еду ищут, намозолили глаза. Жалко их, а чем помочь?.. Их уже Бог берет под крыло, не люди. Тишина обнимает. Ангелы черствую корку бросают с небес.

Спящие спали; костры тихо горели, дотлевая. Тишина не прекращалась. Может, уже все… уже не взорвется зимний жесткий воздух воем, ударами, вспышками, криками?!.. У яркого, еще в полную силу горящего костра встала старуха. Пристально глядела в огонь. Потрескивали, охваченные безумием золота и сурика, гнилые доски, обломки забора. Швыряли искры в предрассветный сумрак. Старуха встала на колени перед костром, перекрестилась на огонь и стала молиться — ее губы беззвучно шевелились, повторяя святые слова. За что она молилась? За то, чтобы кончилась Война? Война все не кончалась. За близких?.. Близких у старухи не было, она в мире моталась одна, как перст. За всех людей?.. Может быть, старуха и вправду молилась за всех людей; но чем дальше катилось время и чем сильнее розовело сине-черное угрюмое небо над Армагеддоном, тем настойчивей лишь одно имя повторяли в молитве ее губы.

Огонь молчал, горел, ничего не отвечал ей. Рядом с площадью спал рынок. Спали его лари, лабазы, лотки, коробы, цепи, ящики, навесы, палатки. Встав с колен и отвернувшись от огня, старуха направилась туда. Надо было ей приклонить голову. Ночь на исходе переливалась всеми небесными огнями. Прерывисто пульсировал многоцветный крупный Сириус, закатываясь за горизонт, за края угласто торчащих, как ребра у голодного, крыш; исступленно горели на плечах могучего охотника Ориона драгоценные застежки — Бетельгейзе и Беллатрикс; темно-красный, винный Ригель рубином катился под его пяткой. Победно сверкали рога Тельца и его бешеный выпученный глаз — Альдебаран. Гиады тихо плакали, сбившись в кучку. Их нежные косы серебряно блестели в дегтярной тьме. Зуб Малого Пса — Процион — озорно поблескивал: Пес улыбался, показывая клыки, играя и виляя искристым, в инее, хвостом. Звезды ярко и весело светили с небес на землю, под ноги старухе, чтобы она не поскользнулась, не оступилась, не упала, идучи на рынок по кривому переулку от усеянной кострами площади.

Вот он, ночной рынок. Ящики пустые, брошенные дырявые корзины. Где бы тут соснуть хоть часок. Старые люди мало спят. Им сон не нужен. Их путь по земле стерегут звезды; зачем им сон? Но голова бессонная кружилась. Старуха озиралась. Вот прекрасный ларь. Вот чудесный ящик. Там, внутри, солома, — значит, будет тепло. А это кто?.. Друг мой, товарищ… И ты здесь…

Приблудная собака, ничейная, исхудалая до вида доски, ободранный лохматый сеттер, бывший когда-то рыжим, — брошенная мертвым хозяином собака медленно, качаясь на длинных лапах от голода, подошла к старухе и потерлась головой о ее колено. Что, собака?.. Две нищих, две приблудных. Ты теплая, собака. Не уходи! Вот ящик; он пустой и полон замечательной, теплой, золотой соломы; заберемся туда и будем спать, я обниму тебя, а ты меня. Прижмемся друг к другу. И нам будет так хорошо. Так сладко.

Старуха взяла собаку на руки. Собака была легкая, невесомая. Обрадовалась, заскулила, облизала старухе все лицо розовым быстрым языком. Старуха забралась вместе с собакой к ящик. Легла на доски, стала подгребать к себе пучки соломы. Вот, видишь, как тепло. Уютно. Как во дворце. Лучше, чем во дворце: ведь мы свободны, и звезды над нашими головами. Здесь ветра нет. Какой у тебя холодный нос, собака. Дыши мне в лицо, сопи! Дай я прижму щеку к твоей рыжей, огненной шерсти. Ты огонь. Ты живой огонь. Дай обниму тебя, живая собака. И мы уснем. И во сне увидим Иную жизнь. Такую же прекрасную, как и эта.

У нас с тобой был Рай, собака. Мы его потеряли.

Что, собака… ты рыжая, теплая… давай заснем… давай уснем вместе… тебе хорошо?.. мне тоже… какая тишина…

Старуха обняла собаку, и они стали засыпать, прижавшись друг к другу. Собака сопела, вздрагивала во сне всем телом. Тихо поскуливала. Рыжей собаке снились погони, выстрелы, сети, пули, злобные людские смешки и пинки. Ей снилась еда — забытые сахар и мясо. Когда был жив ее хозяин, он брал ее охотиться на уток. В угощение и в награду за удачную охоту ей отрезали, бывало, кусок дичи. Теперь на улицах, в мусорных ящиках, дичью и не пахло. Убитые люди во множестве валялись на перекрестках и площадях, но благородная собака не ела человечины. Собаку спасал рынок. Сердобольные торговки бросали ей шматок того, другого; она научилась и красть, утаскивать, незаметно и намертво вцепляться в добычу зубами. Сны собаки были блаженны: картины Войны заслоняли картины еды, мира и покоя. Во сне ей явился живой хозяин. Он трепал ее за уши, смеялся, кувыркался на ковре вместе с ней. Она тихонько повизгивала от счастья.

Старуха дремала, обнимая собаку. Она согревалась с трудом и тяжело засыпала. На миг, когда сон наконец одолел ее и она, погружаясь в Иной мир, дернулась, подобно собаке, всем телом, как ужаленная током, ей почудилось, что она умирает. «Я уже много раз умирала», — пробормотала самой себе старуха, еще раз содрогнулась, успокоенно улыбнулась и вытянулась в сонной судороге, обхватив собаку крепче.

И ей стал сниться сон.

Ей снилось, что к ней, спящей в ящике на соломе внутри зимнего Армагеддонского рынка, с приблудной собакой в обнимку, приходят все ее возлюбленные. Все, кого она любила в подлунном мире. Лица многих она уже забыла. Они шли вереницей, выходили из тьмы и садились рядом с ней, около рассохшегося ящика, где она спала с собакой. Ей снилось: она вроде бы и не спит уже, а глядит на них. Смотрит. Глаза в глаза. Узнает. Улыбается им. И они улыбаются ей.

Симон. Грубый, бритый. С толстыми губищами. С диким перстнем на негнущемся пальце. Сел у нее в ногах. Пощекотал спящую собаку за ухом. Солдатик с восточной косичкой под пилоткой. Помнишь мол? Брызги волн? Холодное море? Кровь на камнях?.. и площадь, и танк, и в тени танка — два сплетшихся тела… Сядь сюда. Молчи. Ничего не говори. Кто это?.. От рук так пахнет бензином… Шофер… это ты, шофер. Где ты кинул машину свою?.. Он держал в руках котелок. В котелке топорщилась разваренная крупа. Я принес тебе горячую кашу. Я добыл крупы у солдат и сам ее сварил. Для тебя. Ешь.

Он сел с котелком в руках напротив ее лица и неотрывно смотрел на нее.

Из тьмы показался раскосый человек в оранжевом, ярком одеянии. Лама. Ты был моей повитухой; названым отцом дочери моей. Ты перевязывал ей пуповину. Цунами не убила тебя?.. Садись сюда, ближе. Я же сплю, правда. Я трогаю рукой твое раскосое лицо, широкое, как медный таз.

А вот и Юхан. Юхан, муж мой. Садись на снег. Я продавала на снегу твои картины. Я, когда ты умер, носила одежду твою. Я так любила тебя. Я так тебя люблю. Я тоже тебя люблю, жена. Я стал таким художником… там. Он погладил ее по седой голове. Вытащил из кармана куртки, заляпанной масляной краской, спички, подгреб ближе к ящику, где спали старуха и собака, сучки и доски, сложил в кучу, запалил костер. Вот и огонь, жена. Огонь, ты так любишь его. Я принес тебе и собаке мяса. Вот оно. Он выдернул из-за пазухи живую птицу. Утку. Утка, утка моя!.. Юхан, это моя утка, любимая, это друг мой, не убивай ее, не жарь ее. Дай мне ее. Старуха схватила утку и прижала к себе, и целовала ей клюв и крылья. Будем есть лучше кашу, и утку кашей кормить. Каши на всех хватит. Не надо больше мяса. Не надо.

Хорошо. Ты права. Как утка умно глядит. У нее оранжевый глаз. У нее парчовые перья. Я нарисую ее. Я нарисую ее кровью на снегу.

Снег захрустел под тяжелой ногой. Из мрака вышел генерал. Он был при полном параде, в генеральской форме; его глаза горели двумя маленькими кострами. Он опустился рядом со старухой на корточки. Вот. Он поднес к ее рту флягу с отвинченной пробкой. Глотни. Это крепкое питье, оно тебя враз оживит. Это водка?.. Ром?.. Он улыбнулся. Еще крепче. Ни за что не угадаешь. Бесполезно. Пей. Она глотнула. Ее скулы зарозовели, морщины разгладились. Глаза засияли синим небесным светом. Пей еще. Хватит, теперь ты. Глотнул из фляги он. Кольцо мое сберегла?.. Старуха протянула худую жилистую руку, Морщинистый палец охватывала суровая стальная полоска. Я выковал это кольцо из пули. Сам. Поэтому никакая пуля тебя нигде не нашла.

Кто это… кто это… кто это…

Они шли из тьмы и вставали, и садились, и опускались на колени вокруг нее, лежащей в ящике на соломе с собакой — и беспалый машинист, и беззубый юный послушник, и царь Давид с арфой в руках, и угрюмый старик Иоанн в бушлате, и Испанка и Сульфа — они тоже любили ее, а она, как могла, любила их, — и похожий на бритого солдата разбойник, которого неистово любила она, когда была Катей Рагозиной, и монгольский хан в диковинном головном уборе, похожем на закрученные рога черного барана, и старый больной священник, заставлявший писать ее Тайную Вечерю, — а вот и Ника с Алей появились, они робко выступили призраками из тьмы, они держали в руках дымящиеся чашки: вот, гляди, это Руся нарочно для тебя бульон сварила, и Тата нам сказала так: если вы о ней не позаботитесь, никто о ней не позаботится… а гляньте, сколько здесь народу… и все пришли к ней, к нашей любимой, к нашей… и кто это там, один, в стороне от всех, он не подходит, он закрывает рукою лицо… костер, разожженный Юханом, озаряет его, выхватывая из мрака, и будто невидимая тяжелая рука толкает его в спину — он делает резкий шаг к спящей с открытыми глазами старухе, и смотрит ей лицо, и она глядит в лицо ему.

Исса. Ты тоже пришел. Спасибо Тебе.

Как мог Я не прийти?

Нас распяли. Мы умерли вместе. Я Тебя потеряла, когда стала тьмою тем. А после воскресла опять, но жила без Тебя. Ты тоже воскрес?

Да. На один миг. Чтобы увидеть тебя.

Сполохи костра плясали, как скоморохи, ка его дерюге. Мы одеты с Тобой одинаково. Мы близнецы. Смотри, что Я тебе принес. Он разжал кулак. На ладони горел глубоким синим светом, в цвет слезящихся глаз старухи, перстень с круглым крупным камнем лазуритом. Узнаешь?.. Ты потеряла его, когда падала с неба из розвальней. И волхвы твои умерли. И пастухов нет на свете. А перстень жив. Возьми. А царица Савская жива?! Жива, жива, успокойся. Вон она сидит, поблизости, у твоих ног. Играет с рыжим хвостом спящей собаки. Она хотела быть твоей матерью, не забудь об этом. А моя мать… где она?.. Вот и твоя мать, она такая тихая, незаметная, она спряталась за спины других; она сидит себе спокойно на снегу, сворачивает бинты, завертывает больничную вату в стерильную бумагу. А по бумаге кошки ходили, собаки ее нюхали, бездомные из той бумаги цигарки, самокрутки изготовляли. Мама!.. Мама!.. Ты здесь… Здесь, доченька… как ты похудела… как потемнела кожа твоя… как ручки высохли… почему ты плачешь?.. От счастья. 0т счастья видеть тебя и слушать, мама.

Меня Исса привел, я бы одна ни за что к тебе дорогу не нашла. Исса, какой Ты добрый. Благодарю Тебя. Зачем ты меня благодаришь, Я не стою благодарности твоей. Я не стою одного мизинца твоего. Одной раны от нашего общего гвоздя в ступне твоей.

Он шагнул к костру ближе. Встал перед старухой на колени. Согнулся в поклоне перед ней. Она спала, все видя и слыша, и глаза ее были открыты, и лицо ее глядело прямо в наливающееся соком зари небо. Мерцали, тускнея, последние звезды. Земля плыла в широком просторе, и ночь сворачивала черный свиток, уступая дорогу утру. Слева над рынком висела в небесах полная рыжая Луна, рядом с ней сверлил тьму кровавым зраком Марс. Где Юхан?.. А это не Юхан, это Исса, его лицо… Генерал!.. Возьми кольцо обратно!.. Вместо генерала Исса смотрел на нее. Лама, лама, помолись великому Будде за нас… Лама обернул голову, и над оранжевой курткой она увидела опять лицо Иссы. У всех ее любимых, у всех людей, возлюбленных ею многажды и сильно, было лицо Иссы, и глаза Иссы отовсюду глядели на нее, прощая и запоминая.

Она протянула руки к толпе любимых. Ты один! Любимый, Ты один! На весь век! На весь свет! Тьма кончается. Свет разливается по небу. Руки старухи упали на драный мешок. Меж скрюченных пальцев прорастала солома. Светлые синие глаза безотрывно глядели в небо, на последние звезды. Снег слетал на спящих, на старуху и собаку. Рыжая собака жила, дышала во сне. Поскуливала. Повизгивала. Подрагивала всеми четырьмя лапами. Снег набивался ей в шерсть за ушами. Ребра раздувало мерное дыхание. Прижавшись к телу старухи, сладко спала в ящике собака, и белые звезды снежинок украшали грязный огонь ее лохм.

Снег, сыплющийся из призрачных, прозрачных туч, сквозь которые, дрожа и мерцая, просвечивали звезды, слетал и слетал, падал и падал, не зная отдыха и усталости, на старуху и собаку. На лице старухи снег не таял.

Снег, оседая и путаясь в седых волосах и ресницах, не таял на неподвижных светлых глазах старухи, глядящих из пустого ящика на рынке прямо в лицо белой звезды.

…………………………………………………………………………………………………………………………………

ПОСЛЕДНИЙ ВЕЛИКИЙ ПСАЛОМ КСЕНИИ О СТРАШНОМ СУДЕ

…………. Вот оно.

Вот оно, началось.

Тела сшибались и летели; вихрились и бедняцкие, и богатые одежды, и сверкающие и сгнившие дотла, и в прорезях одежд сияли люди из плоти и крови, они падали, вздымались, летели в небесах, клубились, как дым на ветру: и младенцы, только вышвырнутые из родильных корзин, и любовные пары, сплетшиеся туже, чем волосы в косе, чем вервие в канате, в крепком — неразъемнее сварки — объятии, и брюхатые женщины, визжащие, напуганно держащиеся обеими руками за торчащие животы, и немощные старики, голые, беззубые, с обвислыми щеками, покрытыми синей и седой щетиной, с дрожащими коленями, и пьяные мужики, сильные и угрюмые, как волы на пашне, безумные и бугрящиеся драчливыми мышцами, как быки в смертном бою; тут были и цари в бархатах и коронах, со скипетрами и державами, ослепительно бросающими вниз, на землю, копья лучей, в горностаевых мантиях с точками темных мертвых лапок и хвостиков, и царицы в алмазных диадемах, с торжествующими улыбками, тут же превращающимися в гримасы ужаса и страха; и крестьяне в обнимку с тыквами, сжимающие в кулаках помидоры и мандарины, и сок овощей и фруктов тек вниз, капал на земной снег и чернозем, на крыши угрюмых изб, на ночные дороги и ухабы; и городские бедняки, ухитрявшиеся на лету выкуривать чинарики, козьи ножки, грязно ругаться, перебрасываться в карты, и засаленные карты тоже летели на землю, гонимые бешеным ветром, как осенние листья; и дети летели, перекувыркиваясь в ледяном пространстве, прыгая, как мячи, как цветные капустные кочаны, и девочки раскидывали руки, в ужасе разевая кричащие рты, пытаясь ухватиться за край тучи, за несомую диким ветром одинокую ветку в небе, а мальчики свистели сквозь беспризорные фиксы, били кулаками в облака, желая поразить невидимого врага, убить его раз и навсегда!.. — но враг не умирал, и рьяный ветер дальше нес их по небу, беспощадно вращая живыми колесами, перемалывая в ступе урагана, срывая последние клочья нарядов; и так, постепенно обнажаясь, хватаясь за стыдные, срамные места, прикрывая их дрожащими руками, зажмуриваясь, крича, вопя, плача, безумно хохоча, летели голые люди, летели в никуда, катились над землей, становились одним голым вихрем, одним безумным нагим ветром, петлей урагана, воронкой обнаженного смерча.

И Ксения подымала очи горе и видела:

вот, вот они летят! Летят над ночным, над рассветным рынком! Над битвой Армагеддона! Над ее мертвой головой! Летят погибельно и стремительно, вихрясь и клубясь, неостановимо летят, ибо пробил последний час, и выброшен из глотки последний крик; и пришел Исса, чтобы судить людей, и поднял их всех в воздух, высоко над землей, и сделал так, чтобы задул огромный ветер, срывающий и одежду, и стыд, и боль, и обман, — и увидел Он, что люди слабы, жалки, несчастны, одинаковы в безумье своем, в юродстве своем и в отчаянии своем — что смерды, что холопы, что цари, что преступники, что проститутки, что схимники, что святые отцы, что малые беспомощные дети, что новорожденные младенцы, что ветхие старики: для всех одна была жизнь, одна любовь и одно отчаянье. Не накормишь пятью хлебами голодную землю, Исса! Не отвернешь лица Своего от страдания народов Своих!

О, Ксения, кто там на небесной фреске, высоко и далеко над сгибшей головою твоею седой?!.. Он. Исса. Торжествующий. Раскинул руки, как на Кресте — и для объятья, и для приговора. Вихри тел клубились у Его ног, вокруг Него, улетали, крича, в беспредельность тьмы. Рогожа на Его груди разодралась и упала вниз черной снеговой тучей, и Он обнажился — всему небу и всему миру стал виден Он, рослый, огромный, мощно сложенный, с прекрасным смуглым торсом и выпуклыми загорелыми мышцами бедер, вольно и торжественно стоящий на тучах босыми ступнями. Он изумлял Своей силой и мощью, и Он поднял руку — чтобы карать и прощать. А Ксении показалось, что Он поднял руку, чтобы позвать ее! Протянул ей руку, чтобы подцепить за руку ее, поднять, вытянуть с земли на небеса! Она подалась за Его рукой, силилась подняться, вытянулась, напряглась… недвижным оставалось тело, и ветер не мог его подхватить, закружить в смерче общей отчаянной небесной пляски.

Кто сидел одесную Иссы?! Кто… Да это ж мать ее, Елизавета! Мама! Мама! Высоко же ты забралась!.. А меня не хочешь поднять с собой, туда!.. Вспомни, как ты на рынке в Сибири облепиху продавала… как мне боялась ягодку из горки дать… как я в русскую рулетку удачно сыграла, и мы с тобой укатили к холодному морю, и я летом собирала на отмелях морских звезд… а зимой простужалась, и ты то и дело перевязывала мне горло и кормила меня с ложечки малиновым вареньем… царского кучера Федю помнишь?!.. он показывал мне буквы ФИТА и ЯТЬ… а свой Дацан?!.. Вспоминаешь ли ты там, в небе, рядом с Иссой, сидючи царицей, про свой Дацан, про своих кротких лысых монахов, про лиловый багульник, что собирала ты на склонах гольцов?.. Мама! Мне холодно здесь без тебя. Я лежу в снегу. В ящике. А ты сидишь на облаке, такая красивая и молодая, завернута в кусок блестящего синего, цвета неба и моих глаз, атласа, и красная шелковая исподняя рубашка просвечивает у твоего горла сквозь атласные складки, и ноги ты под себя поджала — видать, в небесах тоже не жарко, и ежишься ты, и знобит тебя, — и я хочу тебя согреть!.. Только я тебя согрею, мама!.. Возьми меня с собой на небо! Я буду ухаживать за тобой! Заботиться о тебе! Я больше не дам тебе умереть!.. Я буду стараться!.. я отработаю…

А кто там леворучь Иссы, ошую?.. девочка… девушка изумительной красоты… На ней струящийся белый виссон; она невеста. Она излучает счастье, как белая звезда. Она улыбается с небес всей земле. Всмотрись, Ксения. Узнаешь ее?! На кого она похожа, а?.. На… на… на меня!.. Верно, на тебя. Это твоя дочь, Ксения. Она подросла там, на небе. Видишь, в какую красавицу превратилась?.. Глаз не отвести. За кого ее выдают замуж?.. За Петра?.. Павла?.. Андрея?.. За кого бы ни выдали — Ксения всех благословит. Доченька, как же так?.. А я и не знала ничего о тебе… Я баюкала твою холодную голову на своих коленях… я и не думала, что в небе люди, ушедшие отсюда, расцветают как цветы… Доченька!.. Лиза!.. Погляди на меня… А ты, оттуда, с запредельных высот, с верхотуры — не досягнуть ее, камнем не докинуть, палкой не добросить, — с зенита, оттуда безостановочно идет и идет снег, — видишь ли меня?.. Доченька, ты видишь ли меня?!..

Девушка наклонила светловолосую голову и скосила глаза вбок. Она увидела Ксению и вздрогнула. Оглянулась. Беспомощно посмотрела на Иссу. А Исса не замечал двух Елизавет — ни большую, ни маленькую. Он был занят — Он судил. Он миловал. Он управлял великой бурей, поднявшейся от Сотворения Мира впервые и в последний раз.

— Лиза!.. Лиза!.. Мама!.. Матушка, слышишь ли!.. — громко звала Ксения, вперившись в зенит, выгибая горло. Ей казалось — она кричала. На самом деле ни звука ни вылетало из ее замерзшей груди.

По левую руку Иссы, под ногами ее одетой в белоснежный виссон дочери, рушились в тартарары грешники — люди валились во мрак снопами, пучками хвороста, падая вверх ногами, ловя руками тучи и облака, засовывая кулаки в зубы, чтобы не завопить от ужаса, ибо ужас был необъясним и непознаваем. Об ужасе никто ничего не знал. Грешники не знали, куда летели они, но великий ужас был написан на их белых перекошенных лицах, а Исса все не взмахивал рукой, чтобы остановить безудержный человечий поток. Мимо Ксеньиной матери, справа от Иссы, взмывали в небо праведники. На их лицах не было написано счастье. Ни проблеска счастья. Ни крупицы радости. Ужас. Снова ужас. Один ужас — и теперь, и всегда.

— Почему?! — крикнула Ксения, глядя с земли на небо, что есть силы. — Почему вам страшно?!.. Почему ужас на лицах ваших?!.. Вы же спасены!.. Прощены!.. Награждены и помилованы!..

Летящий меж облаков патлатый старик услышал ее. Устремляясь вверх, в зенит, он мохнатыми устами, сквозь заросли усов и вьющуюся по ветру бороду, прокричал ей ответ. Она не слышала. Угадала по губам: «Потому что мы не знаем, что нас ТАМ ждет».

Она закричала:

— Исса!.. Так скажи им, Исса, что с ними будет!.. С теми и другими!.. Но ведь Исса!.. Ты понимаешь лучше всех, что и праведники грешили!.. Еще как грешили!.. И грешники делали добрые дела!.. Хоть одно доброе дело да сделал самый великий грешник и святотатец!.. Какая же мера болтается на чашах Твоих весов?!.. Где высокий суд Твой!.. Как Ты судишь их, бедных, болезных, плачущих, дерзких еретиков, наглых торговцев, кровожадных убийц, бессердечных палачей… моих людей, многих, несчислимых, как звезды в небе, зернами и плевелами рассыпанных по земле?!.. А у палача сердце есть?!.. А эта праведница, сестра милосердия, вон летит, — жениха своего из ревности убила!.. И так везде, Исса!.. И так во всем!.. У всех!.. И Ты не безгрешен, выходит?!..

Исса стоял на тучах победно, подняв руки. Его лицо сияло ослепительней Солнца. Он услышал крик Ксении. Улыбнулся.

— И я был не безгрешен, — сказал Он тихо, и Его голос слетел на лицо Ксении снежинкой. — И я лукавил и искушался. И я гневался и обижал кроткую Матерь Свою. И я молчал, когда надо было говорить, и говорил, когда надо было молчать. И люди погибали из-за Меня. Все было. Однажды Я даже переспал с чужой женой вместо мужа ее в ее брачную ночь.

Он улыбнулся. Глаза Его прищурились, и из щели меж ресниц вырвались узкие слепящие лучи, ударившие в земные снега; вся белизна полей и увалов, оврагов и перелесков, замерзших рек и холмов, и все наметенные за ночь сугробы на рынке, где в ящике лежала Кения, — все вспыхнуло, зарделось первым рассветным янтарем, и рассвет восставал, разгорался все ярче, все сильнее, и пели на ветвях зимние птицы, и сверкающее Солнце, загоревшееся за головой Иссы, над Его теменем, выкатывалось на небо, и снега на земле разгорались парчою, мерцали золотом и лалом — как драгоценна и красива была земля в ранний рассветный зимний час, как играла всеми огнями, как перебирала белой рукой жемчуга на груди и в косе, как любовно улыбалась широкому небу!

И праведники и грешники внезапно исчезли, как и не бывало их; а на небесах остался один Исса с матерью и дочерью Ксении, сидящими у Его ног. И наклонился Он к ним, и приобнял их за плечи, и поцеловал — каждую поочередно — в затылок, в лоб и в уста.

И подняли они к Нему счастливые лица, на которых еще не высохли слёзы, и сказал им Исса тихо:

— Живые вы. Живые. Знайте это. И те, кто в Преисподнюю упал, живут. И те, кто в Эдем воспарил, тоже. А вы со Мной. Я вас не покину. Никогда не покину, потому что больше жизни люблю ту, вашу родную, что больше жизни любила Меня. Она умерла вместе со Мной. Она стала мне ровней. Я не могу забрать ее к Себе, сюда, — она по крохам, по каплям растворилась среди всех живущих. Она была пророчица. Она ходила по земле и пророчила во Имя Мое. Ей никогда люди не поставят памятник; разве юродивым памятник ставят?.. Но люди будут дышать ее легкими; кричать ее глоткой; глядеть ее глазами; улыбаться ее улыбкой; сражаться ее кулаками; рожать ее животом; сказывать ее сказки; петь ее песни. Она будет, подобно муке мелкой или зерну просеянному, разбросана по всем людям; и будут варить они ее в котлах и вкушать ее плоть, не ведая, что они едят и сколь священна эта пища. Так пребудет Ксения в мире. Как вы на нее похожи, милые мои, женщины мои!.. Как Я любил ее!..

И прижались к Нему мать |Елизавета и дочь Елизавета, и заплакали, и обняли крепко Его за шею, Сына и Отца, а яркое Солнце медленно и празднично всходило над их головами, освещая виссон и шелк, красоту и морщины, радость и боль, ужас и надежду, мир и войну, грязь и чистоту.

И еще Солнце безжалостно осветило Ксению, лежащую на рынке в ящике из-под хурмы, и рыжую собаку, прижавшуюся к ней, распластавшуюся у нее на груди.

Кончился Великий Суд.

Начался новый великий день.

………………………………………………………………………………………………………………….

СТИХИРА ОГНЕННАЯ

………Мусорщик появился на рынке рано. Солнце еще только взошло. Ворота рынка в Войну не закрывались: ворам из забитых досками лабазов тащить было нечего, весь товар, скудный и жалкий, распродавался сразу, ахнуть не успеешь. Мусорщика звали Вася Чудной. Он был умен и рассудителен, глаза его небесно синели, но работать он нигде не мог — из-за небесных глаз не брали, должно быть. Он брился перочинным ножом, и щетина на щеках у него росла кустами. На штанах его заплата заплату погоняла. Башмаки, чтоб никогда никакие другие не покупать, не шить и не красть, он выточил деревянные, из цельных бревен. Вместо шарфа наматывал на шею старую газету: «Бумага лучше всего тепло сохраняет», — любил говаривать он. Вместо шапки он приспособил солдатскую каску, приклеив к ней изнутри вату. Так отлично он обиходил себя, и благостней Васи не жил никто на свете, разве что птицы.

Он исполнял в Армагеддоне роль мусорщика, и к этой роли притерпелся, вжился в нее. Он умел говорить на чужих языках, зная из каждого по три слова. Он виртуозно ругался. Он был мудр, спокоен и весел; когда особое веселье разбирало его, он танцевал на рыночной площади неуклюжий танец, высоко, под подбородок, подбрасывая ноги в тяжелых деревянных башмаках. Еда и питье его не волновали. На рынке всего было вдоволь — и нищей картошки, и гордой морковки. Ему протягивали перцы, солененькие огурчики. У баб-молочниц он исхитрялся стащить комки творога, когда они забалтывались друг с дружкой, зазевывались. Вася Чудной жил роскошно. Он не боялся Войны, пуль. Отмахивался от них, как от мух. Смеялся под дулами пушек. Мусор собирал он с любовью, так, как делал все остальное. «Все надо делать с любовью», — шептал он, вываливая из коробок очистки, бумажки, головни, объедки и оглодки в большие железные ящики, стоящие у ворот рынка; затем, помолясь, он поджигал собранный им мусор, и языки громадного костра взвивались из железного ящика до небес, а Вася пританцовывал рядом, стуча ногой об ногу, и любовался.

Нынче рано Вася пришел на рынок. Ночевал он рядом с рынком, в будке починщика обуви, когда хозяин пускал его на ночь, чтоб Вася и спал, и одновременно сторожил его барахло; долго спать мусорщик не мог — чем старше становился, тем меньше требовалось ему сна. Он боялся, что стариком спать не будет совсем. «Буду гулять между звезд», — шутил он.

Ах, Солнце!.. Так и слепит. Бьет в глаза молниями. Солнце — это чудо. Да ведь и он Чудной. Ну давай, Чудной, новый день настал; собирай ошметки да грязь в железный ящик близ рыночных ворот. А потом сожги. То-то будет костерок славный!.. Вася неустанно наклонялся, мел, собирал, сгребал, хватал крючьями рук любимый мусор. Он работал без рукавиц — они мешали ему ощущать жизнь. Ведь всю эту забавную мусорную жизнь сотворяли люди, и какими они были изобретательными, как чудесно, фигурно скусывали яблоко, оставляя огрызок, как великолепно чистили рыбу, набрасывая на снег горстями монеты серебряной чешуи! Наклон… еще наклон. Вот эту кучку подгрести поближе. А это что ж такое?.. Ах, это рассол капустный наземь слили, на снег, и теперь на снегу валяются сиротливые капустные пряди и усы… вот так, собрать их. Знатный завтрак. Подкрепись, Вася. Где наша не пропадала.

Зажевав капусту, он двинулся по рынку дальше. Чистота, красота. Я чистильщик, я мусорщик, я тебя, красота, навожу. Опять намусорят — опять уберу. В этом смысл. В этом гордость и сила. Гляди-ка, еще ящик! Пустой, что ли?.. Таскать мусор сгодится. Э, нет. Внутри есть. Что? Кто?!

Он обежал ящик боком, как краб, осторожно наклонился и исподлобья глянул туда. Вот так номер. Старуха. Не шевелится. Спит? На груди у старухи лежала собака. Вася тронул ладонью рыжую собачью голову. Собака ожила, затявкала. Ну хоть эта-то живая. А та, видать, уже совсем застыла. Кто будет ее хоронить? Бродяжка. Таких много шляется по Армагеддону. Умирает в подвалах. На чердаках. На рынках. На перекрестках. Чаще их подстреливают. До старости не доживает никто. А эта седая. Лицо как резцом изрезано. И глаза открыты. В небо смотрит. Радужки заледенели. Вот наша участь: родиться, жить, заледенеть. Что она там увидела в небе?..

— Эй! — крикнул Вася тихо. — Эй, эй!.. Пробудись!.. Может, ты еще живая, а тебя закопают!..

Старуха не двигалась. Собака лаяла, бегала вокруг ящика, горела на снегу рыжим костром. Поднимался ветер, вдувал в лицо Васе поземку. Мусорщик задумался. Снег не разроешь без лопаты до земли. Он похоронил бы ее здесь же, на рынке, да инструмента в руках нет. Клешнями голых рук на морозе яму не выкопаешь.

Собака лаял отчаянно. Поземка взвивалась.

— Что же мне с тобой делать-то, милая?.. — сокрушенно прошептал Вася, сморщился и заплакал. — Не могу я закопать-то тебя!.. Вот сейчас покурю, придумаю…

Он вытянул из кармана фуфайки окурок, раскурил, затянулся глубоко, сипло закашлялся. Докурив, бросил бычок не в снег — в железный ящик.

— Придумал, — сказал Вася сам себе и старухе. — Ты меня прости, милая, если что. Трудно мне тебя хоронить. Я тебя в железный ящик брошу. Все равно все мы в земле окажемся. Или на дне реки. Или в море. Нам другого пути нет. А если я тебя сожгу, будет пепел. И ты разлетишься по ветру. Далеко, далеко. И я вдохну тебя, как табачный дым. Ты станешь дымом и прахом. Когда я тебя буду жечь, я буду молиться за тебя. Я немного знаю молитв. Но все они пригодные для святого дела. Эх, жаль, я не священник!.. А всю жизнь хотел им стать… Да вот не стал… Ума, что ли, мало… И петь псалмы не умею. Вот танцевать могу! — Он раз, другой подпрыгнул на снегу, деревянные башмаки стукнули о корку льда. — Ну, давай с Богом брошу я тебя в твой гроб, родная!.. Не взыщи… Эх, какая ты легкая, матушка, кожа да кости…

Он склонился над ящиком и взял Ксению на руки. Он держал Ксению на руках, как держит возлюбленный возлюбленную. Он смотрел в светлые застывшие глаза Ксении, качал ее на руках, как младенца, прикоснулся прокуренными губами к ее холодному лбу.

— Как ты прекрасна, милая, — прошептал мусорщик, отнимая губы ото лба Ксении и глядя в ее освещенное Солнцем лицо, — как невеста… Ну, давай!.. Прости!.. Прощай!..

С кряхтеньем: «Э-э-э-эх!..» — Вася закинул высохшее тело старухи в железный ящик. Оно гулко стукнулось о днище. Плыви, железный корабль. Тарахти, железная повозка. Есть еще места в твоих коробах, трюмах.

Собака рванулась к железному ящику. Села. Подняла рыжую морду. Завыла. Завыла беспросветно, тяжко, надрывно — воем, сходным с рыданием.

— Эх ты, как плачешь-то, — жалостливо, опять морщась, сказал Вася, — видать, добрая у тебя хозяйка-то была!.. Ласковая!..

И на безумный вой рыжей собаки из-за рыночных ворот вышел волк. Дыбом шерсть на загривке. Красным светом горят во лбу глаза. Уши прядают. Когти торчат из исхудалых лап.

Мусорщик попятился.

— Что ты, — пробормотал, — откуда ты… В лесах совсем, что ли, жрать нечего?..

Волк подошел к собаке, сел рядом с ней на снег около железного ящика, где покоилась Ксения, и завыл. Его вой перекрыл собачий плач. Он надрывал душу. Он винтом, закручиваясь, поднимался в небо и обрушивался оттуда вниз пронзающим живое сердце острием. Вой бился и метался, затихал, мерцал, сходил на нет, вновь рос и ширился, охватывая отчаянием рынок, мир, солнечный яркий день. Почему не слышно выстрелов? Есть только вой. Есть необъятный волчий вой. Плач по ушедшей. Плач по любимой.

Волк выл и выл, задрав морду, и вторила ему рыжая собака, и так невыносим был двойной вой, что Вася Чудной добыл из недр фуфайки еще чинарик и жадно закурил. Эх, спички отсырели. А еще работы много. Пусть собаки ли, волки ли воют. Ну их. Это их всегдашнее дело — выть. А ему надо трудиться. Набросать в железный ящик побольше мусора. Обрывков бумаги, скомканных газет, досок, щепок. И все это поджечь. Что так неутешно воешь, волк?! Или жизнь не дорога… без этой старухи синеглазой?!..

«У-у, у-у, у-у,» — выл волк, и Вася в ослепительном солнечном свете увидел на темени у волка крохотную золотую корону. “Чего ни помстится, ежели накуриться», — тревожно вздохнул мусорщик, зажмурился и потряс головой. Волчиный царь, что ли?.. Как в сказке… Открыл глаза. Волк сидел и выл, обратив серую морду к железному ящику, и из глаз его по шерсти текли крупные слезы.

— Ах ты батюшки! — сказал Вася и перекрестился. — Чудо!.. Куда ни ткни — чудо везде… Ну, зверье, давай огонь зажигать, а то машины приедут, ящики железными клешнями цеплять будут, себе в нутро высыпать, надо успеть… Мой костер в тумане светит… искры гаснут… на лету…

Осторожно обойдя воющего волка, он с трудом зажег сырую холодную спичку, поднес к огню обрывок газеты и бросил пылающую бумагу в железный ящик. И наклонился. И собирал. И мял. И бросал. И еще, и еще. И снова. И вымахнул из железного ящика яркий и светлый огонь — огромный костер получился, горел высоко, гудел, трещал, рассыпал искры. Черный пепел летел по ветру. Оседал на каске и фуфайке мусорщика. Вася высморкался в снег, держа нос двумя пальцами, отер тылом ладони бегущие из глаз слезы и крикнул:

— Гори, гори ясно!.. Упокой, Господи, душу рабы Твоей!

И кричал Вася известные ему молитвы; и выли собака и волк, ни на минуту вой не обрывая, и летел на головы человека и зверей черный, хлопьями, пепел, и горел и гудел костер, вырывалось пламя из железного ящика, буяня, ярясь, танцуя, обнимая Солнце, достигая до неба; и вплывали на рынок через открытые ворота первые торговцы, толкая перед собой на тележках и колясках снедь, и переговаривались между собой:

— Ишь, наш Вася-то Чудной, мусорщик, как славно поработал… Мусору собрал — смерть!.. Аж сжечь не может. Костер как в лесу!.. Как на рыбалке!.. А собаки-то как воют, ужас!.. Одна как на волка похожа… Глядите, мальчишки как издеваются, что к голове пса привязали — золотую фольгу, елочную игрушку!.. Феня, Феня, а не волк ли это?.. Да брось ты, Кира, откуда волк в Армагеддоне!.. Разве солдаты, для шутки, из степей завезут да и бросят…

— А Зимняя Война-то когда кончится, Кланя?..

— Да никогда, Фень, никогда!.. Не понимаешь, что ли!.. Привыкай теперь!.. Примеряйся!..

Пламя горело ровно и мощно. Мусорщик снова закурил: «Табак и завтрак и обед заменяет!..» — и уселся на ящик из-под водки. Волк подошел, уткнул голову Васе в колени. Эх, волчок, пришел взять меня за бочок… Затяжка, еще затяжка. Каска Васи и тяжелая голова волка окурились синим, сизым дымом. Ухнул разрыв, за ним грохнул выстрел, один, второй. Торговки завизжали, присели, спрятались за лари, за прилавки. Одна из пуль попала в рыночные ворота, разнесла старые доски в щепки.

Вася сидел на ящике из-под водки и невозмутимо курил. Пули его не волновали. Он радовался, что успел устроить всесожжение до прихода дьявольских машин. А есть ли на свете Дьявол? Показал бы ему когда-нибудь кто-нибудь этого пройдоху… Вася ни минуты не сомневался в том, что он бы уж Дьявола одолел. Да только никак не набежит он на Дьявола в жизни. А вот другим людям везет. Они его видят воочию. С ним воюют. И даже, бывает, им искушаются. Вася же живет и живет себе спокойно; Божий мир весь раскрыт перед ним, как ладонь.

В воротах появился мальчик. С виду обычный мальчик. В шубейке, в ушанке. Всмотревшись, Вася выронил из пальцев козью ножку. Сквозь мальчика было все видно, как сквозь пустой сосуд. Как сквозь толщу воды — призрачно, тенями и рыбами, колыхался за ним мир. А лицом он был точь-в-точь старуха, сжигаемая нынче Васей Чудным в железном ящике близ ворот.

Ушанка налезала мальчику на лоб. Вспотевшие волосы приклеились к вискам. Шубейка была расстегнута, шарф размотан. Будто долго бежал он, взмок и устал, задохнулся. В руках мальчик держал рамку с натянутыми струнами. Такое Вася видел впервые.

— Это что у тебя?.. Музыка?.. — спросил Вася мальчика, бросая цигарку. — И сыграть можешь?..

Вместо ответа, без слов, мальчик со вспотевшим лбом, в обтерханной ушанке, поднял арфу вверх, повыше, опер ее о плечо и заиграл.

Он играл чудесную музыку. Вася никогда не слышал такой. В этой музыке было все: и грохот ледохода, и шепот любви, и стоны войны, и подземные касанья нежных корней. В музыке этой проходила вся жизнь Васи, и вся жизнь людей, и вся вечность Бога, и вся бесповоротность времени билась и клокотала в ней. Она дышала полной грудью, эта музыка. Утренняя Луна стояла на западе против Солнца, и Солнце посылало ей лучи свои. Вася видел сквозь мальчика и Солнце, и Луну, и лица прохожих, и далекую, седую древность, и рождение мира. “Брежу я, — подумал Вася, — обкурился, обпился”. Волк выл, вторя звукам арфы. Рыжая собака молчала, слушала.

— Как звать-то тебя, музыкант?.. — задал вопрос Вася, протягивая мальчику пятерню. — Давай познакомимся. Дай пять, пацан. Я Вася Чудной.

— А я Николай, — ответил мальчик, переставая играть. — Но взаправду меня зовут Давид. У меня дед был царь Волк. И мать царица площадная. Значит, я сам царского роду. А вообще-то я умер давно. Я вам только кажусь, дяденька. Но вы сегодня сожгли мою маму, и я пришел. Я хочу взять с собой… туда… на память горстку пепла. Вот и мешочек. Я приготовил.

Мальчик сдернул с груди самосшитый кисет, протянул мусорщику. Негнущимися руками Вася зачерпнул немного горячего пепла из железного ящика, наполнил мешочек, затянул нитку. Вернул мальчишке.

— На, пришелец, — только и смог сказать. — Носи. Я кто. Я простой мусорщик на рынке. А ты вон царь. Царенок. И на рамке со струнами ух как играешь. Ты, ангел, скажи вот ты мне: Дьявол есть?..

— Есть, — серьезно ответил мальчик. Волк любящими глазами глядел на него. Арфа болталась на ремешке у него на плече. Ее струны перебирал ветер. — Да ведь и Бог есть тоже.

— Сыграй мне еще, парень! — попросил мусорщик дрогнувшим голосом. — Умирать буду — музыку твою вспомню. В память матери сыграй!

Мальчик выставил колено, поставил на колено гриф арфы, взмахнул руками, похожими на крылья, и заиграл снова.

Из-за угла, из-за деревянного ларя и сваленных в кучу мешков с картошкой, вышла девочка. Вася Чудной аж присвистнул от удивления, хотя приказал себе ничему в жизни не удивляться. Она была одета в мешок, в холщовое рубище. Мешок бил ей по пяткам. Золото длинных и шелковых, до пят, нежных волос летело по ветру. Босые ноги медленно ступали по рыночному снегу. Неистово, густо синели глаза. У них у всех были глаза цвета неба: у Васи, у музыканта, у девчонки. Девочка гляделась тоненькой и маленькой, не старше восьми лет, хотя, может, ей уже и десять стукнуло. Она прислонилась к раскаленному железному ящику и стала слушать музыку, и глаза ее были широко открыты, будто глазами она целовала все, что видела.

Девочка молчала и слушала. Поджимала на снегу, как птица, босые ножки. Мальчик играл. Вася Чудной слушал и созерцал, вытащил из кармана еще чинарик, еще закурил, плакал, улыбался, мечтал.

Звон с уцелевшей в печи Войны церковки плыл над Армагеддоном.

Колокольный звон — по погибшим, по усопшим — вплетался в счастливую мелодию арфы, дрожащей и бьющейся в худых руках мальчика во славу живых. Косил из-за ларя Дьявол красным глазом. Волк лежал брюхом на снегу. Девочка стояла прямо, слушала, ветер вил золотые волосы. Вася Чудной, мусорщик, курил, сидя в чаду и дыму.

И огонь летел по ветру вон из железного ящика, бешеный, косматый, радостный, веселый, отплясывая могучую пляску, обнимая золотыми руками синеву, обжигая счастьем зрячие и слепые глаза, и неотрывно глядели дети, собака, волк и старик в ржавой солдатской каске на торжество огня, раскачиваясь в такт с его качанием, гудя вместе с ним его громкую победную песню.

И притарахтела железная повозка, чтобы вывалить во чрево свое сожженный мусор; и железные клешни уцепили железный ящик, и взметнули его в воздух, и перевернули, и вместе с пеплом, отдутым порывом ветра, на лед с лязгом упал нательный бирюзовый крест.

И девочка шепнула Васе:

— Гляди-ка, цветом как твои глаза!..

И суровый мальчик положил арфу на снег, поднял со льда крест, надел себе на грудь и поцеловал.

“Благодарю Тебя, Господи, за все:
за всю мою жизнь и за все, что было в ней;
каюсь пред Тобою во многих грехах своих;
люблю Тебя больше жизни и смерти своей.
Спаси, Господи, нас всех, сохрани и помилуй великой Милостью Твоею.
Аминь”.

Последний покаянный псалом ко Господу св. Ксении Юродивой

Первые эскизы — зима 1992;

январь — апрель 1994; зима 1995; октябрь 1996 — ноябрь 1997;

июль – сентябрь 2005;

осень 2007 – июнь 2008.

Москва — Красноярск — Иркутск – Варшава — Лион — Кстово — Вьенн — Париж — Большое Мурашкино — Кассель – Васильсурск — Нижний Новгород.

Елена Крюкова