Юродивая. Часть 2

ГЛАВА ШЕСТАЯ. СУЛЬФА

“Слава вам, святые моей Снежной Земли,
кто муки тяжкие за Господа нашего принял!
Слава тебе, святая боярыня Феодосия,
и я с тобою в святых розвальнях твоих на смерть катилась!”
Кондак во славу св. Феодосии св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ШЕСТОЙ ГЛАВЕ: СВЕЧА – СИМВОЛ СЕРДЦА ГОРЯЩЕГО)

ИРМОС КСЕНИИ О СПАСЕННОЙ НА ВОЙНЕ ЖИВОЙ ДУШЕ

Снег посекал лицо. Комья земли хрустели и ломались под сапогом, как битое стекло. Горы были посыпаны битым стеклом, они резали зрачки и радужки осколками, лучи подслеповатого Солнца шприцами прокалывали больную кожу снега. Зима развертывала великолепие белого веера, там и сям перепачканного кровью. Кровь была на всем: на комках мерзлой земли, близ палаток, на снегу, на горных тропах, на автоматных стволах.

Я теперь была здесь. Жила здесь. Это бледное слово — “жила”. Я теперь знала, как отвратительно свистят пули, когда они летят совсем близко, над щекой, над затылком. Я научилась ложиться животом на снег, в грязь, когда завывает снаряд или кроют разрывными. При этом я думала об оружии. Оружие — чтобы уничтожить. Человек — чтобы жить, рождать, умирать и опять рождать. Что есть пуля? Рожденное человеком металлическое существо. Оно не умеет ни говорить, ни читать, ни писать, ни любить. Оно умеет летать и убивать. Опять свистят! Ложись!.. Вз-з-з-з-з-з! Холодно. Мертвые не чуют холода. На снегу и в тулупе лежать — замерзнешь. Мне выдали военную шубу, военные валенки, военные сапоги, военные рукавицы и концертное платье. Платье было все в блестках, золотое, серебряное, сизокрылое. Когда я вылетала в нем на сцену, — короткие рукава, голая шея, из-под юбки босые ноги, концертных туфель мне не выдали, и плясать приходилось босиком, беззащитная грудь, золото волос забрано в неумелую косу и вздернуто на затылок не лентой, а лейтенантской веревкой из проходной на КПП, — и начинала откалывать номера, один хлеще другого, все солдаты за животики держались, а офицеры — те вообще кулаками глаза терли, плакали от смеха, — так мне и кричали из публики: “Голубка!..” — и я распахивала руки-крылья и танцевала танец голубки, и меня покрывали свистом восторга, матом, надсадными криками: “Бра-во!”, визгами: “Бешеная баба!..” — и я выплясывала еще неистовее, и на доски наспех сколоченной на снеговом ветру сцены летели окурки, куски сахара, любовные записки, завернутые в пинг-понговые шарики, а то еще завернут в самое записку камешек и так бросят. Мне в лицо камешки летят, а я смеюсь. Солдаты кричат: “Златовласка!” А мне и горя мало. Пляшу себе, и все.

Я все время держала в уме, что мне надо пробраться в секретный штаб и выпытать, когда там бывает генерал. Он прилетал на Зимнюю Войну ненадолго, из своей резиденции. Люди Курбана, снимая с меня наручники, сделали свирепые лица и внятно сказали мне: “Тебя переправили сюда работать. Ты можешь поджечь тут все что хочешь. Ты можешь перелюбить всех голодных по ласке парней, танцевать, прыгать, мерзнуть, жрать икру ложкой из трофейных банок. Ты не должна забывать одного — если не справишься с заданием Красса, твоего сына повесят здесь же, на крепком суку хорошего раскидистого кедра, у тебя на глазах. Жизнь за жизнь. Смерть продается за жизнь. Жизнь — за смерть. Все продается, понятно тебе?!.. Поэтому советуем — пой погромче, пляши веселее”.

Она совету послушно последовала. О Ксения, ты не хотела. Ты не хотела увидеть сына с синим лицом и высунутым в удушье языком на кедровой заснеженной ветке. Ты всегда теперь видела ЭТО; ты не хотела ЭТОГО, и значит, надо было красиво делать то, что хотели ОНИ — откаблучивать чечетку, свистеть “в козу” и в “кольцо”, ходить колесом, вопить неприличные военные частушки, матерные и подзаборные, томно канючить нежные дамские песенки, закатывая глазки, идти вприсядку, бить в ладоши, рассказывать со сцены анекдоты, перебирать их, как бесконечные пошлые четки, и самой громче всех хохотать при этом. Нелегкий хлеб военной певички! Ах, Ксения. Ты же обезьянка. Ты с легкостью все перенимаешь; тебе нравится играть в эту игру, вот только бы пули не выбивали страшные вмятины в камнях и в человечьих телах. Да не раскачивалось бы на кедровой ветке маленькое тельце удушенного грудничка. Не бойся. Они не убьют его. Они трусы. Ты, ты им нужна. Я и не боюсь. Тут, в горах, на Зимней Войне, люди научаются никого и ничего не бояться. Им становится все равно. И поэтому, когда они умирают от разрывной пули или подрываются на мине, они улыбаются. Улыбка — последнее маленькое объятие миру.

Отведя концерт, я переодевалась на снегу, у всех на виду. Всовывала ноги в сапоги, напяливала шапку-ушанку. Парни увязывались за мной. “Голубка, голубка, красивые губки!.. Пойдем-ка сюда, за танк. Здесь тень, и никто не увидит”. Я стаскивала с ноги сапог и принимала оборонительную позу. Сапог был моим оружием. Иного мне не выдали люди Курбана. Они, должно быть, полагали, что я убиваю взглядом и отражаю удары пуль ладонью.

— Пада-а-а-ай!.. Черная стрекоза летит!..

“Черной стрекозой” на Зимней Войне называли страшный гигантский вертолет, покрашенный сплошняком в черный цвет; он сбрасывал блуждающие в теле пули, после извлечения которых от человека не оставалось ничего, кроме бесформенного, изрытого изнутри кротиным ходом куска мяса — пуля пробиралась всюду: в мозг, печень, легкие. Я легко говорила и думала о смерти. Смерть всех живых и живущих, кроме моего сына, перестала для меня существовать как черная яма. Я видела — снег белый, блестит как белая парча, для всех мертвых — праздник, а если я закрою глаза, я не увижу снега, но мне будет праздник покоя. Освобождения от Зимней Войны. От подвывных песен и судорог-плясок.

Мы все упали на землю и прикрыли головы руками. Черные куколки. Серые тулупы. Солдаты с вожделением смотрели на мои босые ноги, на блестящее платье в распахе шубы. “Сколько тебе платят, попрыгушка?.. Ты классно танцуешь!..” — “Нисколько”. — “Ври больше!.. У офицеров в мешках монеты гремят. Они местных знаешь как грабанули?!.. Как бы тебя местные не украли. Они любят беленьких и золотоволосых. Ты бы, крошка, в какой другой цвет перекрасилась, что ли. Отвари багульник, отваром голову вымой…” — “Я этого не умею. Я никогда не думала об этом”. — “А частушки распевать такие срамные — думала?!”

Все вокруг свистело, гремело, земля взрыхлялась, стонала от взрывов, мне надоело лежать на снегу, уткнувшись носом в вонючий валенок, стащенный с мертвеца, я вскочила и под аккомпанемент снарядов закричала, пританцовывая, бия в ладоши:

Уезжаю, уезжаю,
Уезжаю в Азию!
Неужель последний раз
На милку я залазию!..

Одуряюще сверкали снега. Свист, вой, грох, хрип, взрыв.

И тут, в разрывах снарядов и сияньи снегов, я увидела этого человека.

КОНДАК ШОФЕРА ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ ВО СЛАВУ КСЕНИИ

ВОЗВРАТИ ЗЕМЛЮ НА КРУГИ СВОЯ.
ВОЗВРАТИ ЗЕМЛЮ НА КРУГИ СВОЯ.

Этот голос. Я слышал его, забытый язык, медный колокол, внутри себя.

Эта девчонка. Я сразу увидел ее.

Прежде всего я увидел ее волосы, слепящие, на белом, в виду снегов — золотые, рыжие, с сединой. Потом ее глаза врезались в меня, как два брошенных ножа. Ножи я сам бросаю великолепно. Нет соперников мне. А тут в меня бросили. Непорядок. Она плясала по-клоунски, выкомаривая штучки и коленца ногами, ударяла ладонью о ладонь и выкрикивала матерную частушку, слов не разобрать, одни ругательства, смех, скомороший визг. Я тут был шофером, шоферюгой, на этой Войне. Тарахтел на таратайке… водил дурацкий военный ковчег, крытый брезентом. А вокруг были горы. Они вынимали мою душу. Выстрелы? Мы все привыкли к ним, как к куску ржаного на завтрак. Пули для нас были мухи. Ведь есть ядовитые мухи, от укуса их можно погибнуть как делать нечего. А вот горы давили, изничтожали. Слепли зрачки, обжигали хрусталик. Много льда и снега — это не каждый выдержит. Это пытка льдом и снегом. Ну, и женщин нет, однако. Баб нет, а взрывов тысяча. И от каждого взрыва мир вздрагивает, как мальчишка от пореза. Что такое взрыв, ты знаешь, молокосос, слюнтяй?!.. — он обжигает пространство, он обжигает душу, даже если она спряталась в укрытие. Укрытий там было мало. Выкопанные в земле траншеи. Ямы стыдливо прикрытые гнилыми досками. Бетонные сараи. При хорошем попадании от бетона оставалось только дерьмо, кусочек дерьма. Лед человечьих мозгов вперемешку с крошевом камня в касках и зимних шапках. Мне ушанку не выдали. В мороз мои красные уши торчали из-под глупой пилотки. Здесь все говорили на разных языках, Вавилонское столпотворение. Мы плохо различали, за что Война, против чего, с кем. Нам разные языки мешали. Мы в них варились и тонули. Мы слышали, как томительно, тонко звенит вверху, высоко вверху, будто разбивается посуда… и осколки летят, разрезая синий окоем, и ветер влажно кричит и тонко плачет от боли… так раньше, ребенком, я смахивал неуклюже со стола чашку, и она долго летела и разбивалась, и я слышал, как горько плачет разлетевшийся на куски фарфор. И осколки летят! и земля! вверх и вверх, радостно, черный фонтан!.. — и, если они ранят, то боли не чувствуешь, они как будто не ранят, они как будто просто падают в подставленные ладони, как голодные птицы, и хлеба не просят. Взрыв — это миг, да. Но это целый мир. Смерть — это всегда целый мир. Разрушение — это целый сверкающий, огромный мир. Разрушается великая жизнь, склон небесной горы срезается — и рождается воронка; пустота. Целый новый Космос рождается. А ты?.. — где там маленький, жалкий ты!.. — да черт с тобой. Тебя уже нет, значит, никогда не было.

Я когда это понял… и еще понял, что эта наша Война — необъявленная и без видимых причин, тут-то я и успокоился сразу: просто понял, что Время с нами шутки шутит, что мы его пытаемся измерить рулеткой, а Оно — то в неисследимую кроху, в точку сожмется — такой воробышек — попробуй поймай!.. — то на весь Млечный Путь растянется, и молитвой не обнимешь, а здесь Млечный Путь, знаешь, как отлично видно, через все черное морозное небо белое коромысло катится, Луна на крючке Сириуса ледяным ветром мерцает, молока полна. А то вместо Времени — синие снега, снега. Мозги помрачаются, какие снега. Хочу все проклясть — а язык замерз. Вот я на своем корыте… перевозил в одну сторону — автоматы, штабелями, в другую — трупы. Мое корыто под брезентухой стояло поодаль, у траншеи. Там, в скорбной скинии, было десять трупов. Я старался о них не думать.

И тут вдруг эта девчонка. Ненормальная.

Я сначала думал — сон мне снится. Думал — контузило меня, головка бо-бо, вот и вижу пес его знает что, несуразицу.

Нет, гляжу, живая девка-то.

За спиной девки — замерзшее огромное горное озеро подо льдом. Над ним – красное Солнце. Горы острые, словно рубила, стесывают слоистое дымное небо. Идет Зимняя Война. Я только на минутку вышел из своей колымаги ветра вдохнуть и оправиться. А тут черные стрекозы. Горячее железо повалило, как из ведра. Девчонка на меня уставилась, я — на нее. Пришлось крикнуть:

— Эй, ты!.. Куда тебе?.. На станцию, к ледникам?.. Садись, подвезу! Только мои попутчики уже жмурики. И запах от них — не духи “Шанель”. Как?.. Едешь?..

Девчонка грела варежкой нос. Ее военная шуба смахивала на ватник. Я рассматривал блестящее, с люрексом, концертное платье.

— Нет-нет, лейтенант!.. Что ты!.. В такую даль!.. Всего лишь на КПП, в часть. Едем скорей, стрекозы улетели!..

— Да, разворачиваются…

Вертолеты зависли над серебряными зазубринами горного кряжа, затерялись в вынимающей душу синеве.

— А платьице на тебе…

Свист. Разрыв снаряда. Я подскочил к ней, обнял ее, повалил наземь, и мы оба покатились в старую, от прошлого взрыва, воронку.

И, прижимаясь на дне воронки к мерзлой жесткой, как костяной, земле, щеками — к обжигающим снеговым комьям, мы стали перебрасываться снежками глупых вопросов перед хохочущим лицом Гибели:

—…ты кто?

— Да я никто, бродяжка, я сюда случайно попала. Я слыхом не слыхивала, что идет Зимняя Война. Мне приказали: пой веселые частушки бойцам, чтобы они смеялись!.. — вот я и пою. Чтобы солдаты от ненависти не сдохли.

— А ты-то сама — Любовь, что ль, будешь?..

— Я-то?.. Ксения.

Мы обнялись, я лежал на ней, прижимал ее к зимней земле тяжелым телом, мой автомат врезался ей в грудь и живот.

— А что до Войны ты делала?..

— То же, что и сейчас.

— Песенки народу пела?..

— Вроде того.

Я налег на нее всей тяжестью, и у меня закружилась голова. Я не мог найти губами ее губы. Она отворачивалась и смеялась. Она была такая странная, клянусь, я никогда не видывал такой. Может, она вражеский лазутчик?! Может, ее надо убить?! Автомат лежал, зажатый, между моим и ее телом, как третий между нами, как меч между девственными любовниками, как мертвый ребенок. Она смеялась. Черные стрекозы улетели. Наступила тишина, снежная мертвая тишина Зимней Войны. Я глядел в ее глаза. Я не мог определить их цвет. Я видел ее зубы — белые, как отроги хребта Джугджур, с синим отливом. Укусит — не обрадуешься.

— Ты, Ксения… вот что. У тебя ножки, небось, замерзли?.. у меня в моей таратайке есть целая фляга спирта. Мы разведем его снегом и согреемся. Выпьем, и потом я тебя разотру. Платье твое сниму. Ты настоящая женщина — такое платье, фу ты!.. Дух захватило!.. Мы ведь тут без баб давно, сама понимаешь, а ты выпорхнула, как голубка…

— Скажи еще: голубка…

— Да голубка, голубка, конечно — голубка… кто же еще!..

Наконец я изловчился. Я исхитрился; она повернула голову, наблюдая зимнюю птицу свиристель, севшую на край траншеи, и я ухватил ее губы зубами и стал их пить, пить, как спирт из фляги, неразбавленный, и так мы впервые поцеловались в выгребной яме Войны.

— Так ты, значит, птичка певчая, Ксения, да?..

— Смеешься!.. я просто бродяжка, я живу на улице, я хожу по земле, ем что Бог пошлет, я побирушка, ты зря думаешь про меня хорошее, я плохая, я совсем плохая, я не помню, что я делала до Войны… Жила…

Опять гул в зените. Они сделали круг над хребтом, стрекозы, и возвращаются. Свист, разрыв, черные всплески раненой земли, летящие иглы льда. Она легла в яме на меня, дико хохотала:

— Страха не страшусь!… Смерти не боюсь!… Лягу за родную…

— Тихо ты!… Пилот на стрекозе услышит — прилетит. Спой мне тюремные песенки!… двести штук песенок, пой — одну за другой…

Она сама поцеловала меня. Я шептал ей в ухо, под прядь солнечных волос: “Ксения, Ксения”.

ПСАЛОМ КСЕНИИ О ЛЮБВИ СРЕДИ ВОЙНЫ И СМЕРТИ

Этот человек упал с гор. Может, его сбросили с черной стрекозы. Но он божился, что он шофер, вот и машина мерзла неподалеку, на берегу схваченного грязным льдом озера. Он приглашал меня ехать с ним на станцию. Станция так станция, мне, по правде сказать, было все равно. Путь мой вился паутинной ниткой на морозе. Я не исследила его в синеве; я знала, что, если пересечь — на вертолетах или пешком — два снежных хребта, Хамардабан и Джугджур, там будет Дацан, тот Дацан, где мать подвизалась отроковицей, чистила монашьи кельи, убирала молельные залы, протирала намасленной тряпицей нос, скулы, лысину меднозеленого Будды. Там, по ее рассказам, был еще Будда из светлого нефрита, это был ее любимый, она приходила к нему по ночам, обнимала холодный камень, прижималась пятнадцатилетним животом к гладко обточенному нефритовому боку. “Дай мне дочь, Будда,— шептала Елизавета, мать моя,— дай мне дочь, и я буду любить тебя и любимого ученика твоего Иссу, я буду любить вас обоих, вы не обидитесь, я все вам буду делать, печь пироги, соблюдать посты и стоять все службы, и приходить к синему холодному озеру, и вставать перед ним на колени, и окунать в воду лицо голое, горящее, вас поминая”. Нефритовый Будда, принц Гаутама, царевич Шакьямуни, исполнил ее просьбу. В лютый мороз родилась я. В лютый мороз, на Зимней Войне, я должна была умереть. Этот человек… я не знала его. Я знала его ровно столько, сколько всех других людей, топтавших в одно время одну со мной землю. Я была для него едой, а он был голоден. Я вспомнила своего маленького сына. Он так же жадно и беспомощно искал мою грудь, тыкался в шею, в подреберье. Он так же неистово хотел есть. Хотел жить.

И жизнь произошла снова: в разрезанном чреве земли, среди комьев грязи, пластин льда, взорванных сланцев и базальтов, пятен нефти и бензина, среди осколков снарядов и чужой засохшей крови, среди чечевиц сиротских пуль, невостребованных живыми телами, — я целовала его, он меня.

И вот обстрел поутих, и погрузились мы в его тарантас дрянненький, и прикатили на мой вожделенный КПП, а там выяснилось, что концерт мой назначили не в части, а на передовой, в самом смертном логове, на закраине сраженья, и ехать нам еще далеко надо. Ну, думаю, у мужика свои дела. Кто я ему. Покувыркались в траншее. И баста. А он затряс головой, вспылил, обиделся, я взялся за гуж, говорит, надулся как боб,…вот тебе т голубка, подстрелят нас с тобой, бормочет, как двух сизарей, так об этом я всю жизнь мечтал. И все подобное несет, не переставая. Как бы он меня кинул? А я бы его — кинула?!… Кус хлеба! Кус каравая! В голодуху ховают за пазухой; шепчут хлебу ласковые слова; молятся ему, им причащаются… плачут над ним. Так я и делала. Надо бы кинуть; отрава в нем запечена; а я молюсь и плачу, и подгорелую корку целую.

— На этой клятой Зимней Войне необъявленной, знаешь, тут правило такое: тут никого кидать нельзя, иначе тебя самого кинут и Бог тебя сразу же убьет — чем хочешь убьет: разрывом, током, пьяный майор, осердившись, в пропасть пинком свалит, к своей тени приревновав, — бес знает, а вот нельзя здесь никого кидать и предавать. Слышишь, Ксения?!..

Этот человек был прав. Но и я была не глухая. Я все слышала.

— Где мы отдохнем перед дорогой?..

Суровый голос. Жесткий вопрос.

— Да, отдохнуть надо. Тем более — ночь.

Опять ночь. Сколько ночей на земле. Одна большая полярная ночь стоит всегда и висит, и в ней — совсем немного Солнца и звезд. Просверкнут — и снова темень. Мы пошли в каптерку на КПП. Зевающий во всю пасть старшина понятливо осклабился. Там лежали кучи солдатского хэбэ, все свалено и разбросано… и холодрыга жуткая, ознобный колотун, жилочки судорогой сводит, пар изо рта идет, как у лошадей. И он говорит мне: Ксения, ножки твои совсем замерзнут, пойдем в машину, там теплее…

— Пойдем в машину, голубка… там теплее…

— Конечно… ты согреешь меня, да?.. меня одну — в холодном, жестоком мире, мне страшно бывает, хоть я и наврала тебе с три короба, что я ничего не боюсь… я боюсь… ты согреешь меня на Зимней Войне… только не уходи… только согрей, прижмись… нас сегодня чуть не убило, а мы хохотали… так я хохотать с тобой хочу всегда, да только нам не суждено, ведь эта Война, она никогда не кончится…

СТИХИРА ШОФЕРА ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ О ЛЮБВИ ЕГО И КСЕНИИ

…………… и мы вышли на синий снег, и проложили к моей железной бричке узкие следы, и дверцу открыли, всю усыпанную сизым инеем, и попали внутрь, как грязные монеты в копилку, и обнялись — как сироты… а через оконное, все заледеневшее, в раскидистых белых папоротниках и хвощах, стекло машины было видно огромное блюдо замерзшего озера, и она сама вывернулась из блесткого платья, как малек из икринки, и она была вся вправду как белая голубка, горлинка, и она пахла дешевым, еще довоенным женским ароматом, запахом кафешек и кабачков на площадях, унизанных фонарями, а я врезался в нее как нож, как грубый нож блатаря, — я не мог иначе, не умел, не хотел, не летел!.. — я врезаться в нее хотел по рукоять — и так — застыть… и чтоб не вынул никто… Мы были две рыбы, белая и черная, а Война гремела вокруг, не утихая, — и что такое были две наших с Ксенией жизни в бешеном миксере Космоса, — месиво бурлило, и из наших порезов текла свежая кровь, оживляя бодрящее Боговое питье…

—…мне страшно, страшно. Я никогда не была… шлюхой. Я всегда… любила. Но на войне как на войне. И я нескольким солдатам… немногим!.. ты не думай!..

— Милая, иди сюда. Вот сюда. Я ничего не думаю, ей-Богу. Думаю вот, что здесь пахнет бензином, и ты можешь угореть. Но если мы выключим мотор, мы сразу замерзнем, как цуцики.

— Войди в меня… так… останься во мне… не уходи никогда.

—…о! Но это невозможно. Мы не сиамские близнецы.

— Мы сиамские близнецы. Давай вот так срастемся.

— Я сегодня, сейчас же, уйду от тебя. Оторвусь от тебя. Я завтра же покину тебя. Уеду на своей тачке за трупами. И меня убьют. Хорошо бы.

— Ты не покинешь меня. Ты не расстанешься со мной. Я твоя белая голубка. Скажи мне: Ксения, голубка.

— Ксения, голубка. Я же расстанусь с тобой. Я брошу тебя, как спичку. Я никогда бы не сказал тебе так. Если б не Война. Тут… надо быть предельно честным. Но это все будет завтра. Завтра. А сегодня я тебя не покину. Успокойся. Успокойся. Видишь, я с тобой. И как это хорошо. Лучше не бывает.

-О!..

—…что, голубка?… я ничего не слышу. Я глохну. Понимаешь, глохну. У меня давно не было женщины. Но ты-то ведь и не женщина. Ты райская птичка, певичка, ты белая голубка.

—…больно! Мне больно…

—…это не больно, это хорошо. Это так надо. Это тебе хочется плакать. Плачь! Я разрешаю.

— Да!.. Да!.. Ты забудешь меня, да?.. Я забуду тебя, да?..

— Да. Чтобы “нет” душу не жгло.

—…чтобы сожгло — хочу… и собери пепел, скатай в мешочек и носи мешочек на груди, кожаный мешочек, из нежной телячьей кожи, на грубой тесемке, чтоб никогда не порвалась тесемочка и мешочек не потерялся, и там буду я, сожженная, внутри… там — внутри… вместо креста… рядом с крестом… это лучшая судьба…

НОЧНАЯ МОЛИТВА КСЕНИИ О ЛЮБИМЫХ ЕЯ

На Войне Земля вертится медленнее.

ПОВОРОТ. СКРИП. ПОВОРОТ. ВЗРЫВ. ЕЩЕ ОДНА ЖИЗНЬ УБИТА.

Как мы не задохнулись в машине, до сих пор не пойму. Мы провалились в шахту, на дно жизни. Там кипела яростная магма, бились о край черной чаши моря: золотое и алое. Среди ночи, приваренная намертво к этому человеку, я раскрывала глаза, передо мной в разлапистых ледяных разводах и цветах на стекле машины светилось тельце моего мальчика. Он бы похож на рыбку. На маленькую рыбку, выловленную в зимнем озере, подо льдом. Я молилась сухими исцелованными губами, чтобы Курбан не убил его.

И этот человек был когда-то мальчиком; и этого человека мать обнимала, целовала, давала ему грудь, прижимала к чреву, откуда он вышел на свет. Я теперь была матерью, и я многое понимала. Я была матерью этому человеку, шоферу на Зимней Войне. Так, как я была отныне матерью каждому, и младше и старше меня. Все вышли из моего живота. Всех выкормила я, глотая слезы. Когда мне есть было нечего, у них была еда все равно. Слезы текли по моему лицу, но чтобы развеселить моих детей, я улыбалась. Я шептала им: “Ничего, ребятки, жизнь не так уж страшна”. И они верили мне. И этого человека я выкормила, и ощупывала губами его лысую младенческую голову, и шлепала, если он хулиганил, и вязала ему носки, и штопала штаны, и наборматывала сказки на ночь, сама валясь с ног от усталости и ужаса жить. И он кричал мне: “Мама!” — когда его отрывали от меня, когда его связывали цепями, пытали, угоняли в солдаты, секли плетьми. И мои глаза останавливались, и жизнь моя останавливалась в глазах моих, и все во мне превращалось в пепел. “Мальчик мой, — шептала я ему, осушая потоки его слез, — сынок, будь что будет. Только бы ты был жив. Только бы тебя не повесили. Не застрелили. Мне дорого все в тебе. Я помню твое маленькое тельце. Там, внутри, билось крохотное сердечко. Я поднимала тебя за ветошь пеленок, как зайца за загривок, и ты висел так в моем кулаке, как зайчишка, так мать с тобой шутила. И ты был беспомощный. И так мне становилось жалко тебя, что я начинала плакать. Вот я выносила тебя; выкормила тебя; вот я держу тебя на руках, но так ли это будет всегда?! Я оторвала тебя от себя, тебя поглотил широкий мир, тебя чужие люди с жесткими тесаными лицами взяли, не спросясь, на Зимнюю Войну. И меня тоже взяли; и вот вдруг тут мы встретились, разве это не чудо?!.. Сынок!.. или возлюбленный, не знаю, все перепуталось во мне и вовне, — прижму твою голову к своей груди; может, ты там каплю молока отыщешь?!.. Нет!.. высохло все, да и глупо это. Ты мужик, и я не знаю, как тебя зовут. Я помню лишь, как я звала тебя в детстве. Ты вырос, у тебя стали расти усы, борода, морщины резали тебя вдоль и поперек… а это что такое, взбухшие рубцы, линии и стрелы на твоем теле, плохо сшитая и плотно стянутая строчка, варварские силки, синие и красные, это шрамы, ты весь в шрамах, и, гляди-ка, твое лицо тоже в длинных, наискосок, шрамах, — какое изумительное лицо, и так исполосовано, вот, матери не было рядом, чтоб защитить от укусов Войны, но разве есть от них защита?!.. Целую один шрам. Целую другой шрам. Молюсь тебе. Война закончится — я лик твой в церкви напишу. Лицо простого шофера. Извозчика. И люди будут приходить и на тебя молиться”.

И он входил в мою свободу, как входят в отверстую дверь родного дома. И не было низа, не было верха; а когда мотор заглох от мороза и стало нестерпимо холодно, я вспомнила про расхваленный, пообещанный спирт, и мы выпустили друг друга из объятий и вывалились из кабины прямо в снег, а он нападал свежий, нежный, как фата невесты, и ледяные иголки звезд входили нам глубоко за ключицы, за грудину, и мы набирали снег в консервную банку из-под огурцов, растапливали его дыханием, наливали из канистры чистого спирту и пили это питье Войны, и нам становилось тепло, жарко, невыносимо, и мы пели и плясали сидя, пели от радости, что налета нет, что мы живы, что есть ночь и звезды и кривая кочерга Млечного Пути над теменем. И мы уснули на миг, опять соединившись, войдя друг в друга, так, как паз входит в паз в крестовом креплении.

А наутро он повез меня на передовую, там был у меня концерт, прямо на морозе, на открытой, из кедровых досок сколоченной эстраде пела я и приплясывала, и ходила на руках, и все видели у меня под сверкающим платьем военные ватные штаны, серые и стеганые, и бойцы сидели в ватниках и в тулупах, и цигарки дымились у них в зубах, а офицерье щеголяло в зверскую холодину в пилотках набекрень, и уши мужиков светились как красные лампы, а носы свисали, как красные желуди, и отпускала вся измотанная Войной толпа всякие соленые шуточки в адрес певички — ну я и наслушалась!.. а уж чего-чего только я в жизни наслышана ни была!..

ПРОЩАЛЬНАЯ ПЕСНЬ О КСЕНИИ ШОФЕРА ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ

………………ну я и наслушался! я бы хотел там стать деревянным и железным, но я был живой, с ушами, слушал и смеялся — до чего мужской глупый язык беспощадный и нищий, хоть бы слова другие какие придумали, так нет же, сто веков одно и то же. И Ксения моя — как зажег ее кто изнутри, подпалил бикфордовым шнуром — как бешеная, как сумасшедшая!.. — пела и плясала, и на ушах и на бровях стояла, и штучки-дрючки откалывала, и колесом по доскам ходила — я обалдел, обомлел, я просто умер, за живот держался — ну просто как… как юродивая!.. — вся металась она и брызгала дикими огнями… Я свистел от восторга, складывая пальцы рожками и поднося ко рту! Я вопил ей: Ксения, давай! Жми! Покажи им всем любовь на Войне! Пригвозди Войну смехом ко кресту! Пусть потыкают Войне в живот палками, штыками, рыбьими мордами складных ножей! Пусть поиздеваются над ней, осточертела она, в зубах навязла!

Ксения скатилась кубарем с помоста, перевела дух, я подбежал к ней и обнял ее, бритые офицеры с прямоугольными лицами подходили, довольные, раздобрившиеся, протягивали ей коробки конфет — и откуда явилась тут роскошь, да, самолеты тащили в брюхах забытые яства, только для белых, а среди нас мотались и гибли на Войне и желтые, и черные, и сизые, и красные, красные от мороза, красные от крови, вымазанные в крови по уши, — и Ксения смеялась, открывала коробки и сыпала конфеты на затылки и за шиворот тем, кто их преподносил, и отходили люди, опешив, и кто-то хватался за кольт на боку, да ничего не поделать было, с ней надо было смиряться, ее надо было видеть и любить. И когда началась атака, а началась она сразу после Ксеньиных прыжков, страшно, густо и стремительно, и продыху не было от огня, от сплошного сельдяного косяка длинных огней, бегущих по смертоносной трассе параллельно земле, сметающих все на пути, и мою машину, и дощатый пьедестал, где Ксения отплясывала и вертелась волчком, и палатки солдат, и бетонный квадрат штаба, и я так хотел верить, что она не сгорит в огне, что она не умрет на этой драной, долбаной Войне, — а о себе я даже и не подумал.

Она должна была попасть в Ставку, далеко в горах. Уничтожить Генерала? Те, кто послал ее, не думали, что, убирая Генерала одной из бессчетных армий Зимней Войны, они делают благое дело. Наоборот. Они хотели продлить Войну и тщательно выбирали способ, каким можно длить и длить бойню; исчезновение одного из маститых генералов и его армии вместе с ним обеспечивало смуту и разброд на всем Восточном фронте, отчаянный поиск включения свежих сил в нечеловеческую игру, перестановки слагаемых, ввода новых интегралов и алгоритмов смерти. Она понимала, что за ее действиями следили, и это странно было ей, всю жизнь скитавшейся по миру свободно. Они избрали верный путь — дергали за ниточку жизни сына. Но и она была девка не промах. Она могла учудить в последний момент все что угодно. Отмочить номер. Не хуже, чем на дощатых заиндевелых эстрадах в нашпигованном пулями высокогорье.

Вызвали самолет, маленький истребитель, похожий на электрического ската. Привезли ее на ледяное плато, говорили разные слова, прежде чем поднять по трапу. Ксения не слышала. Зрачки ее гуляли по запредельной белизне скал и террас. Коршуны летали высоко, небо дышало в нее пьяным спиртом. Она искала шофера. Он божился, что полетит вместе с ней. Он пудрил ей мозги. Он брехал как собака. Сердобольные руки напялили на нее каску. Жалкая защита. Если самолет собьют, никакой каски вовеки не понадобится. Ну, давай, входи. Люди ждут. Не тяни резину. Здесь отсчет времени иной. Опоздал — и тебя прошила пуля. Поспешил — и…

Ксения и два угрюмых рослых офицера поднялись по трапу. Горы блеснули клинками. Их обняла рвотная духота самолетного нутра. Лампы над креслами жирно капали медленным, бараньим светом.

Налетел гул, покрыл все, истек смертной тоской, взорвался.

Ксения не видела, как взлетел на воздух одним мощным взметом огня поселок в горах, укрепления передовой, люди, машины, оружие, как срезался, будто масло под ножом, крутой склон ближней сияющей голубым опалом горы. Истребитель тряхнуло, летчик в панике стал резко набирать скорость отрыва, стена пламени встала перед рыбьими глазами иллюминаторов. Раздался треск, грохот, небо раскололось надвое. Завеса разорвалась.

Последнее, что запомнила Ксения, было ошалелое, опустошенное смерчем боли лицо шофера, с которым она спала в пропахшей бензином машине сегодня ночью, увиденное ею в трещину разорванного надвое самолета.

— Пр, пр, пр. Тр-р-р-р-р-р-р. Ахр, агр, тута-тута-дум. Стырри! Стырри!.. Оле пр. Оле пр. Оле хо ра. Оле хо ра. Гуа, гуа муа ма. Маа раа хо. Маа раа хо. Хо! Хо!

“Вот я и на том свете, — подумала она устало. — Здесь по-иному балакают. Непонятно. Никогда не обучусь. Так и буду тут век молчать”.

Над ней наклонилось лицо. Глаза по плошке. Черные круги век. Черный рот. Искусанный? Израненный?.. Одежды из кожи, из плетеных веревок, на груди вышиты шерстью медведя Солнце, Луна, Марс и Венера. Чуть ниже — три оленя бегут, медведь за ними гонится. Еще ниже — из земли выходят зубы и ноздри и один глаз во лбу. Птицы крестиками лапок пометили круги: один, другой, третий — обнимают видимый мир. А за видимым миром — невидимый. Сквозь обод Солнца просвечивает лик. Сквозь серебряный блин Луны — другой. Звезды горят на лбах. Их никто не видит, кроме…

Бьет, бьет, в бубен бьет, шипит по-змеиному, рычит по-волчиному, на нее сохатым идет! Сейчас задавит копытом! Когтем располосует — от горла до колен… Что приговаривает?.. К чему… приговорит?!..

Женщина с огромными зверьими глазами ниже склонилась над лежащей Ксенией. Взяла в руки нож и птичью когтистую лапу. Взмахнула ножом. Разрезала кожу на Ксеньном животе. Ксения застонала. Женщина обмакнула в Ксеньину кровь птичью сухую лапу и стала рисовать окровавленной лапой у Ксении на животе рисунки, шепча:

— Вот катится шар, обняли кольца его… катится в черноте, в ночи!.. рисую его тебе слева от пупка, чтобы богатство было, чтобы ты вся в золотых кольцах ходила… а ниже, к развилке ног, рисую тебе зверя ру, чтобы зверь ру дал тебе судороги своих неистовых желаний… а под ребрами, на груди, во всю землю живота, над ключицами, на шее и бедрах я нарисую тебе все живое и мертвое, что населяет Верхний, Средний и Нижний Миры. Оле хо ра!

Кровавая лапа чертила узоры. Ксения застонала. Она лежала…клейкие веки, скрипит от боли шея. Не повернуть голову. Не осмотреться… глаза, яркие синие белки, с трудом развернулись, пошли по планетным орбитам. Лежала… на шкуре мохнатого зверя; шкура была свежевыделанной, от нее пахло сукровицей и салом. Распластанные комки, то, что было некогда зверьими лапами, — черные; брюхо наполовину черное, наполовину белое; башка белая; в подлобье горели ненастоящие, из цветного стекла радужки. Ксения нащупала пальцами огромные загнутые когти. Медведь? Почему такой диковинной расцветки? Кто эта пугающая баба в кожаном балахоне, с висящими на груди на веревках шарами из зеленых, черных и синих непрозрачных камней, похожими на маленькие луны, что корябает ей по животу и голой груди отрубленной птичьей лапой, обмакнутой в кровь ее, в новую рану ее? Бормотанье женщины переходило в свист, в шип, в птичий клекот. Она рычала зверем. Она взвизгивала, как покинутый щенок волка. Она знала много наречий без единого слова.

— Кто ты? — еле слышно вышептала Ксения. — Почему я голая лежу?.. где моя одежда?.. Где я?..

-Тс-с-с-с… я Сульфа, — ответила женщина, наклонилась над Ксенией еще ниже и полоснула лезвием ей по губам. Когда брызнула кровь она припала губами к губам лежащей.

— Вот мы с тобой и покровились, и породнились, — прошептала; она говорила на незнакомом языке, но Ксения без труда ее понимала. — Отметина у тебя на всю жизнь останется.

— Я… на Зимней Войне?… — Труд восстановленной речи, выталкиваемых из себя с натугой слов измучил Ксению. — Дай мне… пить, прошу тебя…

Раскровяненные губы ворочались тяжко, как звездный ствол вокруг Полярного Кола. Женщина усмехнулась, взяла в пальцы один из каменных шаров, висевших у нее на груди на ремнях и веревках, и сунула Ксении в рот.

— Вот, высасывай из него лунное молоко, сок миров, — сказала, смеясь, отирая со щек Ксении кровь. — На всю жизнь напьешься. Больше ничего не захочешь. Ни воды. Ни вина. Ты в горах. Война идет. Ты жива. Я с тобой.

— Кто ты?..

Женщина встала, выпрямилась горделиво, подняла балахон, заголив грудь и живот. Ксения увидела, что все тело ее было расписано темными, лиловыми и кровавыми узорами, живая жизнь шла и цвела на ее теле, бились о берег прибои древних морей, шли стада буйволов на водопой, катались по снегу медведи в любовной схватке, и кочевники с волосами, летящими по ветру, скакали на низкорослых кривоногих лошаденках по шевелящейся тонким, паутинным ковылем степи, и голая девочка плакала над застреленным отцом, а танки на Зимней Войне все грохотали и надвигались, давя под гусеницами все любящее и любимое; и летали в чащобах гигантские махаоны и резвые колибри величиной с наперсток, и жестокие белые люди отлавливали их сачками и делали из них крохотные чучела, чтобы украсить ими Рождественскую ель; и текли, разливались по нагому женскому телу широкие реки, желтые и красные, прорезали в горах каньоны, гладили белыми замерзшими руками плечи и лопатки беспощадных равнин, сонные пески, вздыбленную шерсть тайги; и летели над реками дикие птицы с размахом беспобедных крыльев, и вместе с птицами летели ангелы, держась за птичьи хвосты, и играли в реках и морях рыбы неописуемой величины, выметывая белую снеговую икру, из которой рождались Солнце и звезды; а может, это были не рыбы, а горы, где гремели выстрелы и взрывы, где лежала на шкуре горного медведя голая Ксения, глядела на мир, нарисованный на теле голой бабы, спасшей ее, и вдруг все рисунки задвигались, зашевелились, надвинулись грозно, стали то темнеть, то вспыхивать ослепляюще, могуче, и смуглое тело женщины задергалось в такт чудовищной мировой пляске.

Она обнажила в зловещей хищной улыбке зубы. Клыки были выкрашены в черный цвет.

— Я Сульфа, — прорычала, и тотчас лицо ее превратилось в морду огнеглазого тигра, когда он глядит в просвет меж лиственничных ветвей в зимней тайге. Я шаманка. Я спасла свою сестру. Ты тоже шаманка, я знаю. Ты сама не знаешь об этом. Я была там, когда вырос взрыв до неба. Мне звезды сказали. Я поила тебя кровью росомахи, чтобы ты ожила. Я сажала тебе на грудь птенца орла. Ты лежала, не дышала. Тогда, чтобы оживить тебя, я легла на тебя. Я раздвинула тебе ноги и воткнула в тебя черный гладко обточенный сук железного дерева, толстый и длинный. Я проткнула твою землю и достала до твоего неба. Я разорвала и сожгла остатки твоей одежды. Мои соски касались твоих сосков. Я проткнула твое небо и вышла с изнанки твоего мира. Достигнув твоей свободы, я стала безостановочно целовать черным деревом твою свободу. Я плясала в твоей свободе, целовала ее непрерывно, и я бросала охотничье копье, мне хотелось проткнуть испод твоего мира насквозь и посмотреть, что будет дальше. Я хотела видеть, как ты оживешь. Копье, брошенное мной в тебя, коснулось точки жизни, Где Все Родилось. Ты закричала и ожила, и твой лоб покрылся росой. Я облизала твои брови и поцеловала тебе обе ладони, чтобы ты хорошо хваталась жизнь, крепко держала. Но ты не открывала глаз. Ты открыла глаза только сегодня. В танце родились миры. В танце родились мы с тобой. Мне звезды сказали, что ты танцевала на Зимней Войне для солдат, и сложились в узор, показывающий твой танец. Ты не умеешь. Я тебя научу. Я научу тебя всему. Я Сульфа.

Она опустила кожаный подол, пляска мира прекратилась; бесшумно исчезла и тут же вернулась, принеся Ксении еду. Это были кедровые шишки, крупные, с голову ребенка. Сульфа давила орешки пальцами и вкладывала мякоть Ксении в рот. Потом снова милостиво поднесла к губам Ксении белую каменную Луну.

— Ай-Каган, — сказала Сульфа, кивая на круглый белый камень, — царица ночи Ай-Каган. Это ты в будущем, взятая на небо. Я сделаю так, чтобы ты стала ею. Ты выкатишься на небо. Под твое молоко будут подставлять руки и рты. А твое белое лицо будет мертвым. Серебряным и костяным. Ты не сможешь улыбаться. Плакать. Целоваться. Шептать. Петь. Ты будешь вечно глядеть белым каменным лицом вниз, на землю. А тебе будут молиться. Будут кричать тебе: царица ночи, Ай-Каган, помоги мне в родах!.. а мне — в охоте!.. А мне — царем стать!.. вождем!.. а мне — врага убить!.. а мне любимую на грудь привлечь!.. и ты ничего не сможешь сделать для них, круглая, каменная и мертвая, а они все будут верить, бедные, что ты все сможешь. Довольна ли ты своим будущим?

— Нет, — с усилием выдохнула Ксения. Ей казалось, что она вышла из своего тела, медленно летела, кружилась над ним, осматривала бессильное тело свое со всех сторон.

— А если нет — живи здесь и сейчас. Здесь и сейчас, слышишь?! Живи в себе. Живи во всех.. Я научу тебя жить внутри зверей. Я научу тебя замыкать на себе самой кольцо любви. Я отправлю тебя туда, где ты жила раньше. Я сделаю тебя тем, кем ты была прежде. Ты будешь мне благодарна.

— Сульфа… — Ксения, наморщась от боли, приподнялась на шкуре на локтях, и коготь убитого медведя царапнул ей ладонь, — а где…самолет?.. Мне надо… в Ставку… где шофер?.. Не знаю его имени… не успела спросить…

— Что такое “шофер”? — сердито спросила Сульфа и прикрыла глаза, присев на корточки у шкуры. — Не говори мне слов, которых не существует. Твой мир — не мой мир. Но мой мир — это твой мир. Поняла? Если будешь послушной ученицей — скоро будем с тобой гулять среди звезд. И первое, что я сотворю с тобой, — разрисую тебя всю ликами моего мира. Я хочу, чтобы ты принесла меня в свой мир, если мы разлучимся.

— А если меня убьют? — Ксения дрогнула ртом в трудной усмешке.

— Тебя уже не убьют, — возмущенно ответила Сульфа и ударила кулаком Ксению по груди. — Я вернула тебя оттуда, откуда не возвращают, и закляла. Выздоравливай. Здесь нет выстрелов. Сюда не долетят серебряные палки с огнем внутри. Тебя не найдут, будь спокойна. А найдут — я превращусь в тигра. Или в барса. Никому не будет охоты — добыть тебя из моих лап.

И Сульфа захохотала пронзительно.

ИРМОС КСЕНИИ О ДИКОЙ ЖЕНЩИНЕ, ПОДРУГЕ ЕЯ

Вот шаманка в горах. Жилье, сколоченное из кедровых досок. Кругом гольцы, обрывы, отвесы острого камня. И я — ученица шаманки. Я шаманкина девочка на побегушках. Так!.. ты об этом мечтала?!.. она замучит тебя, стреножит, как дикую лошадь. Вот она несет баночки с красками, отрезанные лапки хищных птиц, длинные острые иглы, кисти из беличьих хвостов, зубы горностая на ниточках, связку разных ножей, и коротких, и бесконечных; конца лезвию не видно, во тьме хибары теряется он. Она бросает ножи на земь, как хворост для разжигу, и звенят они. Зачем ножи, Сульфа?!.. А вот увидишь. Только не вопи. Крика твоего здесь все равно никто не услышит. Я не люблю, когда кричат и мешают мне в деле. Ложись на живот. Не визжи. А то свистну, прибегут красные волки и загрызут тебя.

Сульфа переворачивает меня на живот, и я чувствую, как в мою голую спину, всю израненную взрывом, раны едва зажили, лопатки изувечены, рассечены вывороченными наружу шрамами крестец и плечи, входят длинные иглы, по остриям краска стекает под кожу, Господи, это же останется на мне на всю жизнь, я ничем не смою рисунки мира, я буду с ними есть и пить и танцевать и петь, и они будут шевелиться на мне, а-а, как это больно, да не больнее боли, если мне больно — значит, я живу, значит, я дышу, значит, я….

— Люблю тебя! — дико крикнула Сульфа и ударила меня пяткой в разрисованную спину. — Вставай! Танцуй! Мой мир вошел в тебя! Бейся теперь! Кричи теперь! Все совершилось! Поздно плакать! Это праздник! Праздник жизни! Пляши! Вот настоящая пляска! Безумствуй! Грызи пальцы! Выбрасывай к небу ноги, руки! Звезды сыплются на тебя! Гляди! Звери пришли к тебе! Они хотят плясать вместе с тобой!

Она открыла дверь избенки, на снегу сидели горбатые медведи черными стогами, и красно, по-палачьму, горели у них глаза, и волки сели в круг и поднимали морды к Луне, и выли, — а в черном небе над горами качался серебряный маятник Луны, мне надлежало ею стать после последней смерти своей, и звери выли на Луну и подергивали лапами, и вертели мордами, и вперяли в меня красные зрачки, звери хотели петь и танцевать со мной, я поняла это, а Сульфа стояла в дверях избы и смеялась хищно, и ее лицо становилось попеременно то мордой волка, то мордой лисы, то носом медведя, то зубами зимнего тигра, и она кричала мне: “Пляши вместе с ними и пой!” И я стала петь, и услышала, что голос мой стал голосом зверя, я ужаснулась, волосы мои поднялись дыбом, а Сульфа подскочила, запустила руку мне в косы и зашептала: “Ну, что загривок-то вздыбила, хорошая волчица, хорошая, не сердись, не вой так, что душа выходит и обратно не возвращается”, — и я оглядела себя и увидела — шерсть на мне везде, вся я покрыта шерстью волчьей, и вспомнила отца своего, царя Волка, и узнала древнюю кровь свою: да я не Ксения! я волчица, дикая волчица в горах, в тайге хребта Хамардабан, я владычица здешних мест, каждый камень в гольцах — родной моей лапе с когтями, а где люди Курбана, жирные хари, могутные плечищи в погонах и без погон?.. — я забыла их. Я волчица, и уставлен мой взгляд на Восток, и я вою, и пляшу, перебирая замерзшими на снегу лапами: о-у-у-у!.. о-у-у-у-у-у-у-у!.. и волки все воют за мной древнюю страшную песнь, их еще не убили, братьев моих, сестер моих и слуг, а вот воет моя мать, а вот и мой отец сидит, подняв седую морду к широкоскулой Луне, и золотая корона у него на лбу, и красные бешеные глаза у него, и, вижу, он признает меня, подбежал на негнущихся старых лапах и мне в ребрастый бок мордой тычет, хочет скрепить печать родства, и я кладу морду ему на загривок и вою, вою неистово, на все горы, на всю белую степь и тайгу, на полмира, заглушая огонь орудий, стрельбу и грохот взрывов, вою так: отец мой! я шла по горам и морям, по градам и весям, я жила среди людей, но люди гнали меня, мучили меня, и я теперь понимаю, за что они гнали меня и мучили меня: я была не их породы, я была ни зверь, ни человек, я носила платье из мешка, я бродила по снегу в ночной рубахе, бежала навстречу людям в одежде мужской, и они пугались, и показывали на меня пальцами, и бросали в меня камнями, тухлятиной и рванью, и, кивая на меня, наущали своих детей: вот, глядите и запоминайте, это прокаженная, это странная человечица, ни на кого не похожая, — чтобы она не навредила вам, не съела вас с косточками, не утащила ночью, чтобы сжечь на высоком костре в лесах, бегите от нее быстро! бойтесь ее! швыряйте в нее палками, булыжниками, обливайте ее кипятком и горячей смолой! Преследуйте ее и изничтожьте, если хватит у вас сил! Так учили взрослые люди своих детей, но попадались и такие, что вместо камня клали мне в ладонь кусок хлеба, вместо яда протягивали мне молоко в кружке, а то и просто колодезной воды, кто принимал меня за беглую, за расстригу, кому мстились на моем чистом теле язвы, и все-таки кормили, поили, дорогу указывали, — и я приходила в большие, кишмя кишащие людьми столицы, и добрела, наконец, до града Армагеддона, брызгающего кипящей водкой и людской слюной, и я была одна зверь среди них, а имени им не было, ибо ни людьми, ни зверями я не могла их назвать; и они толпились вокруг меня, а я, задирая морду к Луне, все выла и выла им на широких площадях их золотую судьбу, провидела их жизни, предсказывала повороты земной оси, оживляла умерших, воскресала истлевших, а мне никто не верил, надо мной смеялись и боялись меня, им казалось, что все, что делаю, это только их сон, и они больно щипали себя, желая проснуться, и тогда я поняла, что меня будут ловить, меня будут излавливать и пытаться содрать с меня мою родную шкуру, чтобы излечить меня, чтобы сделать меня такой, как они — ни рыба ни мясо, ни зверь ни человек, и я бежала от них сломя голову, бежала, подворачивая тощие лапы, подвывая на бегу, прячась, забиваясь в подворотни, в старые, на слом, седые дома, на чердаки и в подвалы, а меня выслеживали, настигали, связывали мне лапы, стягивали морду тугой веревкой, ребра обматывали цепью, и цепь больно врезалась в мою плоть, стирая до крови подшерсток, оставляя на коже полосы рубцов; в зубы всовывали мне палку, чтобы я не прокусила руку, меня калечащую, и верно!… я не оставила бы клочка от них, но вот беда, я их любила, и тобой и только тобой, о мой отец Волк, была посеяна опасная любовь в сердце моем, в моей крови и жилах! И я смирялась, отец! Я их прощала! Они ломали мне лапы… всаживали пытошные крючья под ребра… иной раз я висела на дыбе, и они кричали снизу, воздымая многозубые лица: “Глядите!.. Мучится, прямо как человек!..” И голос верещал: “А может, отпустим?..” Но не отпускали меня так просто, отец — я сама убегала, я неслась на всех парах через каменную чащобу, через нефтяные озера и мусорные овраги, где жители Армагеддона совокуплялись среди бела дня, одежд не снимая, визжа и хохоча непотребно, я бежала, серая на белом, сквозь пустое человечье пространство, я дышала жаром и свободой широкого бега, я знала, что они, бедные мои палачи, все больные насквозь, все гнилое у них внутри, все потертое и дырявое у них снаружи; и я повторяла себе: я хочу им помочь, и я помогу им, вот пройдет еще одна Луна, еще сто Лун большого Времени, и они услышат мою речь, поймут мой долгий вой, то тягостный, то нежный, упадут передо мной на снег на свои чревоугодные животы и запрячут в снег лица от стыда передо мной, и я положу им на затылки свои лапы, со сбитыми когтями, со стертыми в кровь от великого бега пальцами, и я поцелую их волчьею мордой своей в знак примирения, прощения и любви, и я провою им последнюю в жизни песню свою: ДАВАЙТЕ ЛЮБИТЬ ДРУГ ДРУГА, А УБИТЬ ДРУГ ДРУГА МЫ УСПЕЕМ ВСЕГДА! Но я не успела так пропеть, еще сто Лун не прошло, и меня изловили снова и отправили в клетке летающей сюда, и нарядили в свои наряды, и заставили делать то, что они, люди, любят и понимают: развлекать, веселить, даже перед костяным ликом Смерти, под проливным огнем выстрелов. И я выполняла людскую волю, отец, потому что я любила их. И они, те, кто должен был умереть на Войне завтра и в любую минуту, они неистово хлопали мне в ладоши за мое неистовое веселье, за то, что я перед ними ходила колесом и отбивала чечетку, в виду вселенской бойни, и они хоть на миг любили меня, потому что я прикидывалась перед ними человеком, и, хотя б на миг, но приняли они меня, отец, в свою стаю.

И вот Сульфа! Она превратила меня! Она одела меня вновь родной шерстью! Я волчица с лунными зубами и глазами красными как Марс, я царица ночи, я владычица снеговых гольцов, и горе тому, что приблизится ко мне со злом. Я буду выть и петь, сражаться и бороться. Я умею бороться, отец. Клыки мои остры. Сульфа вымажет их черной краской. Вой, отец, вместе со мной! Я люблю тебя! Я навеки останусь здесь, в снегах. Я наследую твое царство. Я буду загрызать коз и овец, если буду голодна, а людей… никогда не трону.

“Тронешь, тронешь”, — хриплый голос Сульфы донесся из белого снега, из черного неба. Кровь зашумела в ушах. Я выбиралась, выкарабкивалась невидящими глазами из слепоты и лунной мрети.

Волков и медведей не было у хибары. На снегу четко, иероглифами, отпечатались следы зверьих лап.

Ты еще встретишься с ним, — недобро усмехнулась Сульфа, наблюдая, как корчится на розовеющем в свете зари снегу голое, разрисованное невероятием полос и кругов, содрогающееся от любви тело Ксении. — Но сначала я научу тебя.

И пошла, пошла шаманская учеба! Денная, нощная. Ксения училась камлать. Ксения выворачивалась наизнанку, как выворачивают порожний мешок, чтобы добыть с заштопанного дна завалявшееся зерно или крупицу сахара. Сульфа зажигала костер и заставляла Ксению мчаться вокруг костра с бубном в ладонях, и, когда удары бубна учащались, Сульфа орала: “Ты — бубен!.. Ты — бубен!.. Твой живот из натянутой кожи!.. Сейчас я буду бить по тебе!..” — и била ее в живот, по заду, по бегущим икрам гладко обточенной черной палкой, срезанной из железного дерева. И Ксения превращалась в бубен, тело ее становилось деревянным, живот — куском натянутой кожи, вместо лица на холодном ветру звенели бубенчики, колокольцы, и Сульфа ударяла в нее наотмашь палкой и кричала: “Бей в бубен! Бей в бубен! Бей!..” — и летчики в истребителях, слыша в горах эти удары, этот крик и вой, видя далеко внизу золото-кровавый костер, вздрагивали и меняли курс. Сульфа учила ее превращаться в воду, в текучую воду, и Ксения стекала со скалы ледяным водопадом, разбиваясь на тысячу серебряных брызг, и Сульфа подставляла под молочно-лунные струи Ксеньиного ночного тела ладони, и ловила свет в ведра и кадушки, спеша, ликуя, высыпая на снег из бочек запасы моченой брусники и соленых грибов, чтобы освободить пустоты для принятия буйства воды, и толкала емкости, а потом и самое себя под водопад, — омыться, возликовать, родиться вновь! А Ксения, разбитая, расколовшаяся на тысячу лунных брызг, очнувшись, плакала в сильных, жилистых как у мужика руках шаманки.

Сульфа учила ее странствовать по звездам. Бегать среди звезд, задрав юбку. Бегать вокруг катящейся Луны голой, показывать Луне подмышки и тайные складки на теле. Сначала у Ксении кружилась голова. Она боялась свалиться на землю. Потом притерпелась, и гуляние вокруг звезд нравилось ей. Сверху все казалось такое маленькое. Не видно было людей, самолетов, поездов; реки вились тонкими синими волосами; родимые пятна морей горели на боках круглого шара, подобного тем, что Сульфа носила на шее; шар уменьшался, становился сначала круглой дыней, потом яблоком, потом — орехом, потом синей, с сизым налетом облаков, сливой, потом земляничиной, потом горошиной, потом — крупинкой чечевицы. Когда исчезал шар, звезды приближались. Ксения раскидывала им навстречу руки. Она хватала звезды в кулак, бросала их прочь, как горящие камни, обжигаясь. Она заворачивалась в звезды, как в простыню, купалась в их купальне.

Однажды она побежала, нагая, к звездной купальне; никого не было вокруг в мире, в бездонном черном небе, и Ксения ступила одною босой ногой в черно-серебряную дрожащую на ветру миров воду и погрузилась по женский цветок, по грудь, по шею, — обернулась, и вдруг три лица, три старых, жеванных временем, изъеденных молью годов, корявых шамкающих лица со слезящимися воспаленными глазами, с красными веками и белками в прожилках лопнувших сосудов, — три старика следили за ней, за ее купанием, и ей почудилось, что она снова в Армагеддоне, и нельзя шагу ступить, без того, чтобы не подсмотрели, куда ты полетел крылато, где залег на ночлег. Старые грибы морщились под шляпками, жадно пожирали глазами ее тело, просвечивающее сквозь колышащуюся воду звездного затона. Старцы приблизились; из-под плащей высунулись крючковатые руки, протянулись, желали схватить. Ксения пулей вылетела из купальни в живую черноту. У нее не было ни клочка тряпки, чтоб окутаться, и ночь окутала, обвернула ее с ног до головы мерцающим покрывалом, и Ксения побежала среди звезд в переливающемся тысячью звезд покрывале, запахиваясь в него, задыхаясь, убегая от старцев прочь, и, когда дыхание пресеклось и она, преодолев немыслимые прогалы вечности, рухнула на землю, на притоптанный зверями снег перед избушкой Сульфы, до нее дошло, во что ее завернула благосклонная к ней ночь: в Млечный Путь, но она падала с небес долго и потеряла покрывало, и не донесла его до Сульфы, и горько плакала, а Сульфа, смеясь, утешала ее и кричала: хоть каждую ночь буду тебя в Млечную Дорогу завертывать, а хочешь, тебя сейчас в Луну превращу, навек царицей Ай-Каган станешь отныне?! Нет, не хочу сейчас, шептала Ксения, рано еще. Рано. Еще пожить хочу на земле. А какую жизнь живешь?.. Какую бы ни жила — все мои.

Если Ксения что делала не так, Сульфа секла ее веткой лиственницы. Наказание вызывало в Ксении гнев. Ее — бить?! Однажды она занесла руку для ответного удара. “А как же твой Исса?.. — насмешливо спросила Сульфа. — Как это, ты сама рассказывала, Он учил: ударят тебя по правой щеке, подставь…” И Ксения поняла. Цена смирения была высока. Самое великое смирение и унижение на вершинах, там, среди звезд, превращалось в великую смелость и гордость. Бросить смирением вызов небу — вот что надо было уметь. И Сульфа научила ее этому. Когда она поднимала руку с розгой, Ксения не отворачивалась. Но и не отводила руку бьющую. Рука бьющая и рука дающая — одна и та же рука. Разный только ты. Ты глядишь то со злобой, то великодушно. Погляди оком неба. Погляди глазом пустоты. Синим глазом горного озера. Мертвым черным глазом орудия, ждущего выстрела.

“Ты должна знать древние обряды, Ксения. Ты жительница Земли, и Земля древнее тебя, как бы тебе ни хотелось быть древнее. Как ты думаешь, откуда все сущее взялось?..” — “Из любви”, — отвечала Ксения, не раздумывая. “Да, ты права. — Голос Сульфы был жесток и сух. — Из любви. Но не из сладкой. Не из нежненькой, не из добренькой. Из священной любви, а она жестока. Святость не все живые могут выдержать. Люди давно забыли, что такое священная любовь. Об этом помнят только звери. Но ты наполовину волчица, и ты выдержишь этот обряд. Идем!”

Они вышли из закута на волю. Снег бил им в лицо, колол раздувавшиеся ноздри, свивался над головами в серебряные круги. “Пойдем в пещеру. Там светильники. Туда я отнесла шкуру тибетского медведя, на которой ты спишь”. Сульфа все время учебы спала отдельно от Ксении, на широкой лавке, устланной шкурами зверей — росомахи, лисы, шакала. “Звери сами подарили мне свои одежды, — пояснила Сульфа, поймав как-то раз Ксеньин мрачный взгляд. — Они стали оборотнями. Они превратились в людей. На время. Я храню их родовую одежонку. Наскучит им… придут. А я все сохраню. Все верну в целости. Они сами выгрызли на себе разрезы, из шкур вышли, все в крови, голые, жалкие люди. Велели мне: береги”. Ксения просыпалась среди ночи, прислушивалась к ровному дыханию шаманки. Сульфа никогда не снимала кожаный балахон. Он прирос к ней. Иногда Ксении казалось, что он пошит из ее собственной, Сульфы кожи. “Ложись сюда. На медвежью шкуру”. Жесткий, как дерево, голос. Жесткие слова. Железный цап руки, пальцы впечатываются в ее локоть до кости. Морганье стеклянных глаз медведя. Ксения обнажилась, легла послушно. Сульфа вытащила из-под медвежьей головы гнутую палку о двух концах, то ли деревянный крюк, то ли оружие, которое бросишь — а оно, сделав круг под небом, возвращается назад и убивает тебя, пославшего его. Вот банка с сильно пахнущим маслом. Цветы, из которых масло добывают, растут высоко в горах и видят только снег. Их надо набрать много, много, сложить в чан и давить лепестки ногами. Плясать на них. Наружу выйдет масло. И ты сольешь его в банку, в бутыль. “Натирайся, — сказала Сульфа и вылила на Ксению пригоршню масла. — Втирай в кожу. Откроются все дыры на теле. Откроются двери души. Тебе будет сначала страшно. Потом тебя будет жечь изнутри. Я налью тебе масла везде. И сюда и сюда. Влей масло в себя. Выпей его. Вбери.” Сульфа обильно полила маслом двурогий охотничий жезл. “Покажи мне, все ли двери открылись твои”. Створы раковины отошла. Распахнулись двери в метель. Сульфа поднесла конец двурогой палки к животу Ксении.

ТАЙНАЯ ПЕСНЬ КСЕНИИ О ГРЕХОВНОЙ ЛЮБВИ ЕЯ

Что она делает. Что это. Если так было в древности, я не хочу туда. Узда на зубах, меня взнуздали, как лошадь. Мне связали щиколотки, запястья за спиной. Я стреножена. Пригвождена. Каменный крест. Я лежу на шкуре медведя на каменном кресте. Сульфа, мы обе насажены на два рога звездного Священного Быка Оваа. Рог в тебе, рог во мне. Не шевелись! Я не шевелюсь. Я молчу. Все тихо. Боль, свет, масло внутри нас. Оно льется и струится. Вот сейчас. Вот теперь я начну раскачиваться. Возьму тебя за узду. Она врезается тебе в губы, в десны. Вынимаю из-за пазухи яйцо. Кладу тебе во взнузданный рот, чтобы ты не кричала. На глаза тебе кладу еловую лапу. Чтобы ты не смотрела больше. Чтобы видела только мрак, колючий холодный мрак, иглу света внутри мрака. Я раскачиваюсь сильнее. Ты раскачиваешься сильнее. Священный Рог сильнее пронзает тебя. Священный Рог сильнее пронзает меня. Масло, масло звездных цветов льется в тебя и из тебя. Как горят твои розовые лепестки. Мы будем с тобой две розы. Мы будем с тобой две змеи. Мы сплетемся, и ты будешь кричать от моей боли, а я от твоей. Мы два червя. Кольца наших тел сплетаются и льются длинными каплями масла. Мы две лисы. Хвосты наши пушисты. Слышишь, как обнимают нас, наши нежные тела пушистые хвосты наших диких душ? Бабочки. Мы две бабочки. Мои руки — твои крылья в пыльце. Маши ими, маши. В нежном брюшке, покрытом пыльцой, — моя игла. Ты уже не вытащишь ее. Мы две птицы. Я впускаю в тебя коготь. Ты бьешь крыльями, теряя перья. Вот мы, две волчицы! Род продолжается, даже если из рода никого не осталось. Даже если Род Волка убит. Вырезан весь. Мы, две волчицы, возродим его. Глубоко в земле течет, бьется, кричит кипящее масло. Масло в тебе вскипело. Я выпью его из твоего чрева. Серебро Луны переходит в золото. Я сажусь на тебя каждую ночь, как в ладью, и плыву в руки бездны. Качай меня в ладье. Качай меня в колыбели. Рождай меня. Боль есть любовь. Смотри, в обеих руках у меня два волчонка, я даю зверям сосать твои груди. Так надо. Так делали наши матери и праматери. Так велела Бездна Мира. Ты была нерожденной. Сейчас ты рождаешься. Я пляшу на тебе великанскую пляску, слезы текут из широких глаз. Из моих? Из твоих? Где ты? Где я? Мы одно, и Мир, Священный Бык Оваа, поддел нас на рога и велит нам кричать и биться и истекать горячим маслом. Сила крутит меня и тебя. Сила Бездны, сила священной любви. Вот она какая, священная любовь. Она может быть у тебя со всем. Со всем на свете. Не только со мной. Со зверем. С деревом. С камнем. С морем. С горой. С небом. С широким небом, полным звезд, раскинувшимся над горами. С оружием, из которого тебя хотят убить. Со смертью.

Со смертью?!

Да. Со смертью. Любовь — Луна, смерть — ее темная сторона. Обратная сторона Луны. Будь Луной. Я буду твоей черной стороною. Ты будешь по ночам поить меня вином. И молоком кобылиц. Ты будешь ночами входить в меня рогом звездного Тельца, на одном роге звезда Гоэ, на другом — Тао, и я буду кричать от боли и любви.

Сними с меня узду любви!

Никогда. Мы повязаны теперь. Ты моя лошадь. Я твоя всадница. Я буду хлестать тебя плеткой огня. Яйцо, всунутое тебе в рот, глядит на меня изо рта твоего, как выкаченный небесный Глаз. У тебя один глаз. Он сейчас видит мир. Весь мир. Еловая лапа на земных очах. Зренье умерло. Мы пронзили друг друга. Мы идем к краю боли. К отвесу. Мы бежим. Скорее. Скорее.

Нет! Подожди! Еще!..

Я не хочу ждать. Ожидание бесконечно. И жизнь бесконечна. Что выбираешь ты? То же, что и ты. Значит, мы выбираем смерть.

Мы выбираем святую любовь, с кем бы она ни была.

Это мы говорим с тобой мыслями?

Да, мы говорим мыслями. Мы говорим с тобой силой боли и любви.

Как мучительно. Как больно соединение со Всем Миром. Невозможно впустить в себя Весь Мир. Ты делаешь это со мной. Ты сделала со мной это.

И ты сделала со мной это тоже.

Задыхаюсь. Задыхаюсь! Скорей умертви меня! Я больше не могу! Заверни меня в звездный кокон! Зарежь меня ножом! У тебя много ножей! Они все острые. Я умру мгновенно. Прошу тебя. Смилуйся…

Не умирай. Живи!

Звездный Бык Оваа, перестав мотать огромной головой, еще долго не сбрасывал их со своих рогов, и они спали, одна лежа, другая, — сидя, на его широколобой курчавой голове с ритуальным кольцом в носу. Сила их была выпита Священным Быком, и вместо силы пришла нежность. Нежность растекалась маслом и соком брусники, таяла на языке, лилась меж грудей.

“Хочешь совершить прыжок во Время?.. Сделать свое первое настоящее камлание?..”

“Хочу. Только вместе с тобой”.

Они обнялись крепче, раскачались во тьме, как два маятника, и прыгнули.

ПРОКИМЕН КСЕНИИ О СТЕПНЫХ ПРЕДКАХ СВОИХ

……………..Я стояла у бурлящего котла. Варилось варево. Я помешивала варево палкой. Это была я. Лошади из табуна подходили, засматривали в дымный котел. Я ходила меж лошадей и заплетала им хвосты. Отец сидел у костра на кошме. Он обтачивал древко копья. Мать спала животом кверху, к звездам. Она была беременна. Нога матери упиралась в колесо телеги. Дети тихо играли в игрушки из рыбьих костей. Внезапно налетели воины, как вихрь. Они сметали нас с ладони земли. Частокол копий обрушился. Отец упал головой в костер, опрокинул котел с варевом. Я закричала страшно. Мать волокли за руки, воин целил копье ей в живот. Копье, которое ладил отец. Бритый воин на коне, с обвислыми усами, полоснул меня толстой плетью. Шрам пролег от уха, через глаз и рот, наискось, пометив плечо и грудь, до паха. Я упала рядом с отцом. И тут я увидела.

…эта тень дрожала длинная, как стрела. Это и была стрела. Я лишь не видела ее. Я знала, что она смертоносна. Я могла бы обернуть голову и поглядеть, кто стреляет. Но невидимая рука сжала мою голову, не давая мне обернуться. Шею сковало морозом. Тетива зазвенела. Тонкая крепкая тетива, запевшая, как струна. Как голос шаманки: оле хо ра. Это стрелял отец. Тень из черной сделалась золотой. Стрела ушла вдаль. Как он мог послать стрелу, когда он лежал, убитый, уткнувшись лбом в угли дотлевающего костра? Я не видела ни стрелы, ни того, кто стрелял. Я знала лишь: это Тень Стрелы Отца, я видела ее, стрелу, что посылают из прошлого в будущее.

Отец послал ее прямо через мое настоящее сердце, и потому я не чувствовала боли. Тень Стрелы Отца боли не причиняла. Кочевые люди на конях растворились в ночной степи. Мать моя, медный перевернутый казан, лежащий под звездами днищем кверху. Варево все вытекло из тебя. Ты родила не человека, а стрелу; и вот она, послана, летит, и я в ином времени узнала ее.

И кто так крепко обнимает меня, с силой и нежностью прижимает к себе? Это мальчик ли становища, с которым я целовалась, как со взрослым, накрывшись кошмой, и мы лежали друг на друге, как большие, и он, жеребенок, тыкался мне в губы лохматой головой, жаром голого под Солнцем лба? Это женщина. Она охраняем меня. Я забыла, как ее зовут. Откуда я знаю ее? Я знаю ее запах — выделанной овечьей кожи, замши — и ее улыбку; она льется, как масло из горных цветов. Стрела уходит во Время, стрела пронзает Время, и мне становится больно, это боль и счастье — жить сразу во всех временах, и я слышу голос женщины, меня спрашивают: “Ты можешь уже бегать среди звезд одна?..” — “Да, могу”, — отвечаю, хотя не верю, что везде пройду. “Куда ты хочешь пойти во Время… одна?” Как, уже одна… не отпускай мою руку, Сульфа…

Одна, совсем одна.

Тебя отправят далеко. Тебя вселят сейчас в тело, в котором ты жила последний раз до нынешнего рождения; в нем ты мечтала родиться, и вот ты родилась в нем. Сожми зубы, тебя сейчас привяжут к дереву, и стрела вопьется тебе под ребро, там, где сердце. Забудь отца своего. Забудь матерь свою. Прилепись к Богу своему.

Держись, Ксения. Сплети руки за стволом дерева. Стрела летит, и ты летишь за ней и вместе с ней, становясь раной от нее, кровью от нее, ее оперением, ее жертвой, ее временем, ее безвременьем, ее светом, ее тенью.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВ. ФЕОДОСИИ БОЯРЫНИ, ЕЮ ЖЕ КСЕНИИ ПРЕБЫТЬ ДОВЕЛОСЬ

Ах, снег!.. Снег, голуба, липнет бирюзою — к перстам. Толпа валит; шапчонки куничьи, мерлушковые, овечьи, лица на морозе — кровь с молоком, а ты, Дарьица, молоко-то от стельной коровы взяла?.. да утомилась, снег вон льет белее молока, токмо ведра подставляй. Розвальни текут по снегу да текут, полоз скрипит, солома торчит из саней дьявольской растрепой. Санный путь голубой, да прямо к черной яме. Напытали — вволюшку! И на дыбе воздымали, и угли под пятками раздували, и крючья под ребра всаживали, и еще всего удумывали — живому сердцу рассказа про то не снесть, даром что все на шкуре живой отпечатано. Везите меня, сани!.. Милые розвальни!.. А ты, толпа, стой по обе стороны дороги да гляди. Этого больше ты, толпа, не увидишь во веки веков, аминь.

Что вы, родные мои, такие хорошие?!.. Не нагляжусь на вас. Это оттого, что меня на смертушку везут. А смертушка-то прозывается, оказывается, бабьим именем. Я и не знала про то. Она прозывается где как: Глафирой, Ксенией, Федосьей… и платок у ней на голове, старушечий такой, с длинными белыми заячими ушами. А меня нарядили в черное. Я живую черноту неба любила. Ночку темную. Над холмами, полями, над заснеженными баньками. Учитель, протопоп, меня в баньку с собой водил. Он был чист предо мной. Он был нагой, как Иоанн Предтеча; насбирает веток с пихты, для веника, и бьет меня тем веником, приговаривает: “Пихтушка, умница, веточек дала мне для Федосьюшки, для Ксеньюшки моей”. — “Так я Федосья или там Ксенья, — спрашиваю я его, пытаю ласково, — уж не заговариваешься ль ты, отец?..” — “Какое заговориться!.. — он мне в ответ, — и тебя так же в санях повезут, как ее, и тебя в ямину кромешную бросят, как ее; они тебе куска хлеба не дадут, горбушки в яму не сбросят, будут ждать, псы и псицы, когда ты голодной мукой изойдешь”. А сам хлещем меня колючим веником по плечам, по грудям, по спине, и волит на полок ложиться, руки-ноги раскидывать, и пару поддает, и нежит меня, и напевает от радости старую песню, а сам не тронет меня, щадит, в святости моему нагому и розовому телу поклоняется, приравнивая его к душе. Телесная услада свята; душевный покой — Божье хранение. “Лишь бы ты была жива, радостна и здорова”, — нежно мне шепчет сквозь клубящийся пар на ушко, и я ему благодарна за заботу неземную. Так обращаются друг с другом ангелы на небесах, а люди на земле так не могут. Отец! Учитель!.. Я тоже желала б стать ангелом. Буду при тебе Ангелицей, когда покинешь мир грешный. Буду тебе там, в небесной баньке, спину сутулую парить, ноги мыть, воду эту пить. Помнишь, как Исус, Учитель наш Предвечный, апостолам своим ноги омывал?!..

— Пади!.. Пади вон с путя-дороги, не вишь, што ль, — боярыню везут!..

— Ишь, вся в черном, как монашка… Шеки ввалились…

— Посля дыбы ты бы как хотела, фря?!.. Чтобы лико было как яблочко наливное?!

— Я ж баял — комета на небе, комета хвостатая… раззор и запустение она принесет, глад, мор, землетряс, звезды будут дрожа, с зенита в снег сыпаться…

— Бросьте ей хлеба!.. На лютую смерть ведь везут!.. Как зверя!.. В яму!..

— Тише… тс-с-с-с!.. благослови-ко ее, Дунюшка…

— Матушка, Федосья, Господь с тобой…

— Да не Федосья она: Ксенья!..

— Имечко христьянское, да все мы во Христа крестились…

Будут ли они меня еще пытать?!.. Испытали уж.. Кости им мои дались; кости, да кожа, да мясо. Плоть грешная, Я смотрела им в лица, когда они надо мной наклонялись, с клещами да со щипцами раскаленными. Лица как лица, обычные такие. Скушные. Один говорит, в разгар самых мучительств: “Ох, Федька, я штой-то есть хочу”. И слюну в себя втягивает. Мне через муку смешно стало. Это ж до какой каменюки сердчишко себе обтесать людскими страданиями надо. Я ему говорю: возьми, милый человек, у меня в кармане шубы, что ты с меня стащил перед пыткою, в складках меха, кусок кулебяки завалялся, сейчас время не постное, вкуси, она с мясом. И улыбнулась. А тут гореленьким мясцом как запахло, стопы мне, висящей на дыбе, подпалили. Они аж побелели все. “Вот песья дочь! — кричат. — Еще издевается!” Этот, оголодавший, под ноги мне плюнул. “Вы все с Исуса образ свой берете, гордыней одержимые, все тщитесь на Него походить, да подобие ваше бестолково, этим святости не заработаешь, — зло огрызнулся и ремень дыбы, чтобы вывернулись наружу мои суставы, круче дернул. — Ну, воззови!.. Воззови, как Он воззвал!.. Повтори Его плач, упорница!.. Бесовство — гордыня твоя, и лицедейство — упрямство твое…” Я сознание утеряла.

Очнулась — мне лицо сестра моя тряпицей, смоченной в уксусе, отирает. “Оцет, — шепчу я с улыбкой, — оцет поднесли. Значит, я уже на Голгофе. Здесь, здесь, где меня мучили, храм поставьте…” И опять в бред красный опрокинулась.

Почему нет Голгофской церкви?! Слухи ходят — есть на далеком Севере. На островах, где когда-то Иоанн Богослов жил. Скрывался от злоязычного мира. Рыбою питался. Я б те острова посетила. Гадальщица Марфа поведала, что мне назначено их посетить в жизни иной.

Знаю, позорно и смутно гадать; против Исуса это; но кому не охота прознать малую кроху судьбины своей?!.. Вот так и делаем шаг к Дьяволу… так потакаем ему. А он, Денница, и рад. Он всегда рядом с нами. Здесь. То по правую руку. То по левую. Ждет. Улучает минуту. Бог дал всем жизнь и глядит на нее, на всякую неприметную жизнешку, не встревает: дает свободу, запоминает все содеянное. Мы под призором, под Оком Недреманым. Но наши, наши-то очи смежаются, слипаются… дремлют… и сатана тут как тут… Сгинь. Изыди. Не твоя. Не твоя.

Кони, кони! Золотые кони! Не везите быстро, везите чуть помедленней… Торопитесь, звери!.. Мех ваш то в яблоках, то гнедая шерстина, а я люблю боле всех — вороных. Ночных… то ночь меня везет, и, все пропадай, так хочу я руку поднять над тобою, толпа, хоть и в цепь железную закована рука, в цепь тяжелую! Рвану руку… вверх!.. с силой… Вот двуперстие мое! Это губы мои складываются в Божью улыбку и воздымаются над толпящимся градом, что гудит клублением снега, людских лиц, рук, отрепьев, мехов! И, Боже мой, кто это сидит у самого санного следа, у перебора конских ног?!.. — что за человечек, худой как жердь-слега… в насунутом на лоб островерхом колпаке, укутанный в рванину, и через зияние дыр просвечивает на груди черный чугунный крест, прицепленный к тяжелым звеньям цепи, врезающейся в ребра; что делает он, сидя на снегу близ полоза моих розвальней, глядит на меня огненными глазами, шевелит истресканными губами, крючит на холоду синие, лиловые, красные ноги, подбирает под себя обмороженные пятки?!.. и лицо его багрово от мороза, и брови и ресницы заиндевели, и бормочет он то ли молитву, то ли песню, — что это он делает, глядите, люди?!.. — он поднимает руку, он складывает в двуперстие сморщенные зимние пальцы, он… отвечает моему знамению крестным знамением! Он крестит меня в ответ! Он, один-единственный из всей бурлящей и неистовствующей толпы, посылает мне привет и любовь свою! Стой, мужик! Как же я должна благодарить тебя!..

Глаза мои горят. Они безумны. Они широки запредельно, и я вижу, как пугаются люди, поглядев в них. Отшатываются от розвальней. Мальчонка, бежавший за санями, поглядел — сел с размаху в снег. И отворотился, и слезы по щекам бегут, а смеялся недавно, хотел мне в грудь снежком пульнуть. И мужики ломают в толпе сушеную рыбу, колотят ее о ладонь, о колено, сдирают чешую, серебряную шкурку; вот так же и с меня шкурку сдерут, и обнажится мясо, хребет, просветится насквозь сердце, и чьи страшные, огромные пальцы разломят меня повдоль хребта, прозрачной хорды?! Крепка моя хорда была. Гнулась, да не ломалась. Только сжечь можно. Только в яму бросить.

О, вы меня уже к забору подвозите! Вот он, частокол. Глубока чернота. Не прогляжу. Не кидайте больно… кости ведь переломаю последние! Солдатик… пощади… так ведь даже на Зимней Войне не было… Мы все… на ней воюем?!.. Так, значит, я от нее никуда не ушла?!

Милые… милые… родные… добрые люди…

А-а-а-а-а-а-а-а-а…

………………………….тьма. Цветные круги перед глазами, на веках, если их прижмешь кулаками. Тогда слепота оживает. Мимо меня проносятся разноцветные кони, широкохвостые павлины разворачивают царские веера, лиловые сабли скрещиваются, швыряя ослепительные искры. Я в яме. Я уже казнена. Почему же я жива. Во чью честь. Слышу, как ходит охранник по краю моей преисподней. Как ветер раскачивает высокие сосны. Во тьме я чувствую — ко мне некто подходит. Подлетает сзади. Черные крылья опахивают мой затылок, завязанный в траурную тряпку. Невидимые руки кладуться мне на плечи, и я напрягаю слух, пытаясь распознать шепот. Шу-шу… чу-чу. Язык неразумный, неземной. Это ожил мой бред. Это я сама с собой говорю, чтоб не сойти с ума. Нет. Это прилетел ко мне тот босой, нищий Ангел, сидевший в снегу, скрючив красные по-гусиному ноги. Если это так, то я его люблю. Если кто другой, скажись мне. Я боюсь. А уж, казалось, чего мне бояться. Все у меня уже было. И Война. И любовь. И дитя. И смерть. Сто смертей. Вот только самою собой я никогда не была. И тут вдруг шаманка… забыла ее имя опять… то ли Сульма… то ли Зима… меня переселила в мое настоящее обличье. А я и не знала, что меня ждет здесь такая судьба. Дыба, пытка, яма. Высокое безумие и высочайшая воля. Я вся — сжатый кулак. Когда я иду — под стопой падает снег. Когда я люблю — я перебегаю кипящую по весне реку по льдинам. Учитель! Где ты! Где твоя банька… не сжег ли ты себя в сером срубе, пахнущем пихтой, елью, мылом и снеговою водой?! Не мое ли имя шептал, крестясь в огне…

Вот он, черный. Все ближе. Я чувствую его.

Он во мраке ямы обнимает меня. Запах горелого. Запах жженой серы. Я слышу выстрелы. Я слышу — ругань, крики. Разноголосые вопли на ста языках. Слышу гул. Там и тогда… я садилась в железную воздушную бочку, путешествующую по небу, называемую самолетом, чтобы лететь туда, где меня ждала верная смерть. Это называлось Войной; там стреляли из орудий, мне неизвестных, отрезавших, как ножом, вершину горы и голову с плеч. Секир-башка. У наших оруженосцев отродясь не бывало таких. Кто ко мне идет?! Ты?! Владыка тьмы кромешной… Выломаешь мне руки?! Выжжешь глаза?! Делай что хочешь! Я не твоя! Я не твоя!

……………он подполз ко мне ближе. Посмотри на меня, говорит. Люди смотреть не могут. А ты взгляни. Хочу ощутить, как глаза твои остекленеют и остановятся. У меня много ног. Много животов. Много хитрых лиц, умильных; они все на человека похожи. Все путают. Это все один я. Я один. Ксения. Я же в тебе. Ты же меня из себя не выгнала. Не искоренила. Если бы ты была чиста вся и от меня свободна, я издали клацал бы на тебя зубами и облизывался. А так — я вот он, тут. Рядом. И сейчас ты на меня взглянешь. Я урод, да. Ты таких уродов еще не видела. Твое лицо оцепенеет и онемеет; уснет кровь в жилах. Ты меня не знаешь в лицо. Но смотри, как много ног. Это чтобы ими обнимать тебя.

Вот он. Это он. Он опутал меня ногами, лижет липким языком. Он придумал Зимнюю Войну. Взрывы в горах — его смех. Кто перережет его щупальца, охватившие меня?!

Я знаю его имя. Но тихо. Нельзя. Нельзя его… вслух. Старые люди, они знающие, они велели его имя никогда не называть. А то, говорят, произнесешь его имя, а он сам тут как тут. Вот и я молчала, зря языком не молола. Есть еще внутренняя речь. Там мы распоясываемся. Там мы свободны. Нет препон. Это ложь. Это не свобода; это обманка. За пеленой обманки — облик урода и гада. Я знаю его имя. Плюну тебе в лик безглазый, в сочленения ног!

— Эй, боярыня… жаль тебя, горемычную, на-кось хлебца погрызи… инда мышка ты тут в норе!..

Бух. Горбушка грохнулась об землю. Увесистый кус. На много дней мне хватит. А там, если добрый стражник сменится жестоким… вот он тут меня и сожмет. Сок-то из меня и выдавит, так, что во все стороны брызнет.

— Спасибо, солдатик… ты там за меня на снежку в кости поиграй!.. В крепости снежной взятие… Сын мой жеребячьими копытами, полозьями кошевок снежные городки топтал… А я стояла да любовалась чудной забавой… Солдатик! а солдатик!.. Если Дьявол ко мне начнет подступаться — ты его… топором… топориком…

Съела хлеб. Тьма, Это ночь. Я угадала. Надо бы спать; как спать той, у которой все кончено? В конце у каждого человека яма. Сижу в собственной могиле и раздумываю. О том, о сем. О том, к примеру, сколько мне лет. Когда меня в заточенье и пытку брали, сын мой уже юноша был; он цеплялся за меня и кричал: “Мама, мамушка, не надо плакать.” Нас убьют, подумала я тогда, нас всех убьют и свалят за ограду, где широкая ветла. И взятки гладки. Он ползет все ближе. Ближе. Задыхаюсь. Я стиснута его многоножьем; крючья и клинья, цепляясь, срывают с меня рясу, и во тьме я из черной становлюсь снежно-белой, и теперь я все вижу, тело мое сияет и освещает земное чрево.

— Ты сыта?..

— На сегодня Богу кланяюсь, выжила.

— Значит, есть в тебе еще сила.

Господи. Господи. Надо быть сильной. Господи, какой же надо быть сильной в этом мире. Не умереть на войне. Сражаться. Зачать, выносить и родить дитя — среди страха, мрака, смрада и голода, среди ужаса прощать и жить. Любить — в сердцевине ненависти. Когда тебя гонят взашей, толкают в спину; когда за тобой гонятся, тебя ловят как зверя, распинают, как Иссу или Кифу. Он, Черный, хохоча многозубо, выпрастывает из-под черных крыльев руки с когтями, которых не видно.

Хватай меня за руки! Схватила. Теперь борись со мной! Борюсь. Сколько хватит сил. Их может не хватить. Тогда дело плохо. Ты живешь лишь потому, что умеешь и можешь со мной бороться. Я положу тебя на лопатки! Попробуй. Я наступлю тебе ногой на горло! Попробуй. Много кто пробовал. Ты женщина. Я Дьявол. Я знаю ход к женщине. Он короткий. Он пахнет апельсином и лавром. Он пахнет солью и розой укромного места на женском теле. Ева сорвала яблоко, чтобы накормить Адама. Ты все врешь! Ты врешь, что это ты соблазнил меня. Что заставил съесть яблоко. Что мы под твоим зловонным дыханием голые легли и соединились в конвульсиях наслаждения и голода на горе всем живущим. Врешь. Это я. Я сорвала яблоко САМА.

Я СОРВАЛА ЯБЛОКО, ЧТОБЫ НАКОРМИТЬ ГОЛОДНОГО МУЖА СВОЕГО, СЛЫШИШЬ?!

Мы сцепились не на жизнь, а на смерть. Повсюду стояли снега, снега. Снега горой навалились в яму, нахлобучили белые шапки на крыши убежищ, вышили серебром брезенты, укрывающие танки, орудия, ракетные люки. Ты классно придумал, Дьявол. Ты навертел на шею земли бусы из костей убитых. Я тебя поборю. Я слажу с тобой. Это я-то не слажу! Я быка брала за рога и клала мордой в камни на байкальском берегу в виду хребта Хамардабан. Бык шел, и я ему навстречу; унюхал меня, завертел хвостом, я взяла его рога в кулаки и стала гнуть его башку к земле. Гнула, гнула… он хотел меня сбросить с рогов. Я призвала на помощь Иссу, Бога всех людей и зверей, и отца, царя Волка. Я приказала быку лечь. И он лег. И тяжко, обреченно вздохнул. Вот так же я и тебя поборю. Ты обречен. Ты приговорен.

Это ты обречена.

Господи, помоги! Принадлежу тебе!

Ты принадлежишь мне. Смотри. Ты уже отдалась.

Красные, скользкие и сверкающие ворота распахнулись, и меня разорвали надвое две черных руки. Одна моя половина и другая моя половина мыслили. Одна страдала; другая — жестоко веселилась, насвистывая, высуня язык. Бездна, бывшая посредине меня, вывернулась наизнанку, как чулок. Ты, спасшая меня от гибели на Войне… имени твоего не помню: то ли Мицар… то ли Алькор… память моя мрачится… Спаси меня еще раз. Меня разорвали: спаси меня и меня. А может, Дьявол разорвал меня надвое — на меня и тебя?! Тогда… спаси нас обеих. Ты тоже хочешь жить, колдунья. Дьявол тоже колдун. Вы с ним одной крови. Что ты сделала со мной, женщина в кожаном балахоне, с именем, похожим на сгусток бирюзы, что я не могу расстаться с тобой?! Возьми меня из моего времени! Я должна здесь высохнуть, сдохнуть от голода в выкопанной для казни смрадной яме. Я сжевала давным-давно твою горбушку, охранник. Века назад сгрызла. И это мое отощавшее, кожа да кости, тело, сходное с оглоблей, волокли на расстрел к оврагу. И это меня сбрасывали в черную шахту, в заброшенную штольню, и я орала, падая, а внизу, в дегтярной непроглядной черноте, с переломанными голенями и ребрами, пела песни детства, молитвы и псалмы, чтобы пением, как царь Давид, поддержать и укрепить свой угасающий дух.

Черная яма. Черный зев земли. Человек человеку волк. Я волчица, я дочь царя волка. Я не прижилась в человечьей стае. Она выгнала меня. Она выбросила меня и на этот раз.

Мотив из Осмогласа, горячий, как масло на огне! Я его пою. Я — из ямы — подъяв голову вверх — обратив лицо свое из земного нутра, взрезанного брюха, к поверхности земли, туда, к свету, куда надлежит мне, прободав мрак и ужас, вылететь хлещущим воздух окровавленным телом в новых родах — пою! Пою! Вою песню свою! И песня торжествует! И из ямы, от меня, от моего затылка, вверх, поднимается горячий свет! Золотой свет жизни! Земля, роди меня! Вот я свернулась клубком в твоем черном чреве. Вот я похоронена при жизни. Судороги голода сводят мое тело. А дух мой победно выходит в широкой песне. Меня убили за веру. За любовь. Я крестилась как хотела, как заповедано было, и я любила, кого хотела, кого назначено было. Не вонзай когти, Дьявол, мне в веки, в уши! Глотку не раздирай зубами своими! Ты еще не знаешь, Дьявол, я живуча, как кошка. Я все равно буду видеть, слышать и петь. Пророчествовать. Кричать, когда другие молчат. Убери свои лапы. Не рви меня!… не наваливайся… не хочу………….. не х-х-х-х-х-х-ха-а-а-а-а…….

— Сульфа!.. Сульфа… Верни… вернемся… я забыла, как надо камлать при возвращении… где ты… тебя больше нет… МЕНЯ БОЛЬШЕ НЕТ…………

—…и забудут болярыню Федосью, ибо она призрена Господом была, а для людей утрачена: житие ея завершилось для мирских свидетелей, изничтоживших и поругавших ее, в вонючей яме, и нашли якобы останки болярыни, от невкушения пищи преставившейся; кости опознали стражники, к яме приставленные, и митрополит, бывший на допросах болярыни; на деле не так случилось. Переселена была душа ее Господом, многажды возлюбленным ею, в нищенку Ксению, молившую подаяние на рынках столицы, на торжищах, ярмарках и пристанях, и стала болярыня зваться Ксенией, и продолжила ход свой по зимнему граду, храмному и первопрестольному, и по иным градам и поселеньям; а в яму Господь положил, чтоб не догадался о подмене народ догадливый, останки лошаденки, вяленую рыбу воблу, перья ощипанной утки, отломанную от корня ботву. И так пошла Ксения дальше, дальше по земле, слагая песни, излечивая немощных, и недужный люд плакал и припадал к дланям и стопам болярыни, прося излечения, воскрешения и любви. Посреди ненависти, по снегам злобы шла болярыня и плакала: доколе, Господи возлюбленный мой, пребудет на земле, среди людей, страдание?! Дотоле, отвечал ей возлюбленный Господь, доколе люди не искупят грех первородный. Съеден был плод, и выпита чаша; сладко елось и пилось, да ответ приходится держать. И все держат его. Нет пощады никому. Нет пощады. Нет.

Священник утер рыжую бороденку, погладил слушавших его детей по головам. Сунул руку под рясу, вытащил флягу, отпил из нее, отдышался, порозовел.

— Батюшка!.. батюшка!.. а знаете, батюшка, там, около мыловаренного завода, в ручье, на краю оврага, тетка одна лежит!.. Мы думали — утопла… а голова-то у нее на берегу, и дышит она!.. Так тихонько, слабо, но дышит… Мы ей веточкой ноздри щекотали. Она очень худа, ужас как!.. костлява… Она со вчерашнего дня там лежит… Может, вынуть ее из ручья да к кривому Сережке отнести?.. у него мать добрая, выходит ее…

Дети загудели, засвистели.

— Может, она и есть… болярыня…

— Сам ты болярыня!.. На машине ехали, пьяную скинули, на обочину выбросили… ветер — по склону — в ручей откатил…

Розовость сбежала с лица священника, любителя возлияний. Вот так рассказал он детям сказку про болярыню. Вот так зажег звезду.

К вечеру, запасясь полотенцами и ремнями, они пришли к ручью. Бродяжка лежала в воде без движения, затылок на песке, лицо обращено к небу. Грудь тихо поднималась. Дети и священник вытащили ее из воды, отжали странную одежду, состоящую из мешка, накинутого на голое тело, обрывков цветного искристого люрекса и лоскутьев шкур волка и росомахи, обтерли полотенцем лицо, руки и ноги. Соорудили из полотенец и ремней носилки — и так понесли ее, через весь город, через заводы, плюющие дымами, через каменные печи угрюмых слепых домов, через торжища, где в киосках и над лотками скалились накрашенные густо, в золотых серьгах, бабы, через козьи рога мостов, перекинутых через грязную нефтяную речонку, через рои людей, черно и бестолково клубящихся, им было все равно, кого несут, зачем и куда, ни разу никто не спросил детей и священника, чье это тело, не помочь ли, не надо ли врача, не к нам ли занесете, нет, лучше к нам, у нас уход добрый, у нас ей лучше будет; никто и не повернулся из толпы в сторону печальной процессии, никто не потревожил шествия.

Нищенку принесли в Сережкин дом. Она по-прежнему была без сознания. Сережкина мать заорала было: “Куда мне еще лишний рот!.. подбирают всякое отребье!.. всех не спасешь, не накормишь!.. ну-ка волоките ее прочь, туда, откуда взяли, еще не горя хватало, заразу какую подцепите!..” — но, увидев священника, осеклась. “Кладите вот на лавку… места-то хватит”,— поджав губы, выдавила. Сережкин отец, мрачный, пропахший бензином шофер дальних рейсов, молча вытащил из шкафа бутылку зверобоя, налил настойки в стакан, поднес к губам найденки. Водка потекла по губам, за подбородок, смочила пряди за ушами. Несколько капель просочилось через сжатые зубы. Нищенка дернулась всем телом.

— Ожила, гляди-ка, — восхищенно прошептал Сережка. Пацаны сбились в комок, прижались друг к дружке.

Священник широко перекрестил лежащую.

Отец Сережки налил настойки в сложенную ополовником руку и стал растирать застывшее в холодном ручье тело. Растер грудь, шею, виски, кисти рук, стесняясь злобно глядящей жены, распахнул пошире мешковину…

— Эх, ты, какая красота!

На голой груди нищенки сверкнул драгоценный бирюзовый крест, а на пальце перемолотой временем, почернелой руки высветился столь же синий перстень. Богатые камни так кричали, в голос, на молчаливом и бедном теле, что глядящие попятились, кривой Сережка свистнул пронзительно, священник ахнул и затеребил гнедую бороденку.

— Вот как ты, блудливая, — возмущенно вздернул плечами угрюмый шофер, Сережкин батька, — с чьей-то шеи сорвала, с чужой руки украла, а мы тут тебя спасай! И ничего ведь не поделаешь — душа живая!

Он сердито влил ей в рот еще водки, затряс за плечи.

Нищенка открыла глаза, села рывком.

— Где я?..

-Где, где… У Бога в бороде, — запальчиво забормотал Сережкин отец, — в России, значит, где же тебе быть еще. Шла, шла ты, и упала. Ну, упала, ну и что. Больно на тебе украшения дорогие. Говори, у кого такую волшебную бирюзу сперла?

Бродяжка поглядела на лица детей, на бедно тлеющее пламя в глазах сердитых хозяев, метнула затравленный взгляд на священника.

— Это… мое… кровное…

— Ври, да не красней, — назидательно погрозила пальцем Сережкина мать. — Ладно, очнулась. Гости! Есть чай, есть сухари. Сергунька, быстро беги в ночной ларек, отцу Иннокентию орешков купи, он любит.

— А выпить? — придирчиво спросил шофер, по подбородку себя пальцем пощелкал.

— Выпить… — поморщилась горестно женщина, махнула рукой… — вот, бутылку допейте, есть еще штофик петровской… на праздник бы лучше оставили, ненасытные!.. Дети, кыш спать!… Сережка, на денег… А ты не больна, бродяжка? На тебе носки теплые, валенки, согрейся… Издалека?.. Так я и поняла… Видно сразу, не наша… Ну, тут у нас по-всякому жизнь, городишко наш, конечно, не блеск, не треск… работу тебе здесь найдут, жилье… У нас-то негде тебе приткнуться, у нас дети, сами спим — хоть к потолку подвесься… теснотища…

Нищенка тихо сидела за столом. Грызла сухарь, размачивая его в чашке с чаем. Священник помолчал, посидел, покряхтел, попил чаю, дуя на блюдце, ушел, всех благословив. Дети разбежались по домам. Сережкина мать убрала в буфет чай, орешки, графин с настойкой. “Укладываться будем”, — сердито сказала, гневливо обдала холодной водой укоряющих глаз: ни к чему был ей в семье лишний рот, ни к чему лишняя голова на подушке. Завтра же пусть ищет себе бродяжка другое пристанище. Из-за отца Иннокентия ее тут на ночь приютили. Пусть благодарит.

— Иди, иди, жена, — отмахнулся, как от мухи, шофер, — мы еще чаек допьем, за столом посидим с красавицей.

“Красавица!..” — фыркнула Сережкина мать, но спать ушла послушно — вспыльчив был муж, мог ненароком и кулак тяжелый поднять. Мужик уставился прямо в лицо вытащенной из ручья побирушки.

— Да-а-а-а, — протянул он, щурясь, — да-а, девка, ты и хлебнула. Потрепала тебя жизнь здорово. Но ты не сдаешься, ведь так?..

Кивнула: “Не сдаюсь”.

— Везде, небось, побывала?.. И на поденке, и на сезонке?.. Разный хлеб едала?..

Опять кивок. Закушенная губа. Пристальный, прямо в глаза мужика, открытый и твердый взгляд.

— Э-э-э-эх… Страданий в мире выше крыши. У мужика одни, у бабы другие. А детки-то… есть?..

В молчании опустилась голова, две слезы капнули на выцветшую клеенку. Сдавленное рыдание сотрясло взвесь дыхания.

— Так, все, не буду… Понял… Ну… ладно. Нищенство. Эк тебя носит! Россия большая. Где-то и осесть надо. Что умеешь делать?.. Шить, варить?.. За землей ухаживать, за садом-огородом… за детьми ходить? Ничего?!.. Чудеса… У тебя не все дома, вроде этого, да?.. Ну да, как я сразу не догадался… Блаженная… А если блаженная…

Угрюмое, с черными кругами вокруг глаз, лицо мужика, шофера дальних рейсов, мгновенно просветлело. Он поглядел на нищенку повлажневшими глазами и попросил робко, таинственно, смущенно, наморщив лоб, прижав огрубелые, замучившиеся крутить баранку, в наростах и чагах мозолей, руки к груди:

— Тогда… молись за нас за всех, блаженная!.. из меня молельщик плохой, из жены моей тоже, да вот детки у нас, их бы от Дьявола спасти… а ты — Божий человек; помолись, а?..

Нищенка смотрела на него не отрываясь. Он заерзал на табурете. Что ты так пялишься?.. Что душу вынимаешь?!.. Где-то видались мы, что ли?.. Мало ли кого я на своих колымагах подвозил… Тянули руку у столба, да… И бабенки тоже… Что глазенки расширила?!.. Не упомню, чтоб тебя подвозил!.. Хотя баб своих… в пути… всех помню… только жене не говори…

Нет. Нет. Что-то стряслось. И тебя. И тебя я тоже помню. Откуда помню — не знаю. Все кружится передо мной. Снег. Следы от шин на снегу. Снеговые вершины. Гольцы. Разрывы снарядов. Свист пуль. Моя машина замерзла у озера. Мотор выключен. Взрывом вырыло новую траншею. Для нас. Для нас с тобой.

Нищенка подняла к нему светлое, прекрасное лицо с глазами, полными слез.

— Ксения!..

Их руки сплелись. Они глотали свои слезы вместо водки и пьянели. Взрывы умерли, и дети давно спали. И кряхтела на одиноком ложе жена, ревновала, и глотала свои бабьи слезы, и пьянела от одиночества, и кусала подушку.

— А я даже не знаю, как тебя зовут…

Он счастливо засмеялся:

— Да я и сам забыл теперь… назови как хочешь… Как любишь, так и назови… как своего бы сына назвала…

Они говорили вперегиб и вперехлест, опережая друг друга, опаздывая и задыхаясь, хватая речь под уздцы. Они сидели за столом, уставленным чашками с холодным чаем, держась за руки, и чувствовали себя очень старыми, такими старыми, как столетние дубы, как много раз вскопанная земля; как они выжили в аду, знали только они, она и он, и это было их тайной, это было их единственной жизнью; они не хотели и не могли делиться ею ни с кем, и они даже друг с другом не могли говорить об этом. Может быть, они обознались? И она — это не она, а другая, и он — это не он, а другой? Глаза забыли. Разум отказывается верить. Может быть… губы вспомнят?!.. кончики пальцев… веки… ресницы… животы, налегавшие друг на друга в горячечной, плывущей чайкой в небе нежности, в томительной, как таяние снега весной на горных вершинах, истоме…

— Ведь был же взрыв… от истребителя ничего не осталось… я сам видел…

— Ничего не знаю; помню гул и грохот; зачем ты здесь?… И дети твои большие уже… много лет прошло…

— Не знаю, Ксения моя, сколько лет; знаю только, что это ты, и что я тебя за руку держу. Ты больше не танцуешь?..

— Если хочешь… я могу для тебя станцевать…

Беспомощно улыбнулась. Встала. Двумя пальцами взяла себя за подол юбки. Ветхий мешок разлезался, превращаясь в дыры, в паучью решетку, в рыболовецкую сеть. Тихая музыка зазвучала внутри них. Ксения двигалась медленно и нежно, как в любви, и ее шофер глядел на нее счастливым лицом, почерневшим от прожитых в безвременье лет, от неизбывной печали и тяжкого труда на дорогах, от скорости, тряски и бессонных ночей, от мелькания огней и семафоров, от вечных просьб нищих людей: “Подвези!.. Подвези!..” — а калыма все равно нет как нет, как ни старайся, у всех ни гроша за душой, и после той Войны все кажется трын-травой, детской считалкой, мыльным пузырем, пылью, летящей из выбиваемого ковра: ничем. Он, никто, шоферюга, извозчик, давно живет в нигде и ничем, и ни дети, ни жена, ни мусор денег, ни еда, ни водка, настоенная на зверобое, не радуют его; у него была в жизни одна только радость, и та погибла на Зимней Войне. Он только забыл, как это произошло: то ли грянул взрыв, когда ее вталкивали в истребитель, лететь в ставку Генерала, то ли тогда, когда она отплясывала на дощатом помосте свою неподражаемую чечетку, и пуля настигла ее тут же, в неистовом танце, оборвала ее хохот, залихватский визг и крик, взмывающий как флаг?! Он увидел, как ее убивают, и сделать ничего не мог. Он скорчился и упрятал голову в ладони. Самолеты шли на бреющем полете, кувыркались в штопорах, горках и бочках. Самолеты играли с Войной, смеялись над ней. Так, как она смеялась. И солдаты думали, что она смеется так, прикидывается, что она это нарочно, дурачит их, насмешничает, что притворилась мертвой для смеху, и сейчас вскочит, пройдет колесом, станцует на руках танец скарабея!.. — и свистели солдаты, что означало на мужском дерзком языке: “Вставай! Хватит придуряться!.. Отличный вышел номер!..” — но она не вставала, все лежала ничком, и на голой спине, в вырезе платья, расплывалось красное пятно, и пропитывало инистую, колкую на Солнце ткань платья, и солдатня заблажила: сачкует плясунья! — а один крикнул: убили танцовщицу!.. — и воцарилось молчание, и в молчании слышен был низкий, шмелиный гул, далеко разносившийся в морозном кристальном воздухе, это по горной дороге, от Керулена, шли танки, много танков, и доносился запах машинного масла и дегтя, дыма и оплавленного камня, и он бросился на дощатую сцену, чтобы поднять плясицу, а солдатенок с заячьей губой ему подставил подножку, ненарочно, и он упал, бесславно упал носом в снег, и пока он поднимался, матерился и отряхивался, что-то произошло, ее уже не было на помосте, были только пустые, широкие, занесенные снегом доски, и пятно от лежащего тела на досках, снег не успел закидать, кто-то унес ее, утащил, а может, уже и закопал; да нет же, вот она живая, не в земле, не в мерзлоте, и ее руки у него в руках, и ее жизнь у него в ладонях. Ее жизнь. А может, это не жизнь, а сон?

— Да, милый, это сон, — Ксеньины руки дрогнули в его руках. — Давай придумаем что-нибудь, чтобы проснуться.

— А зачем просыпаться?.. — Горло его пересохло. — Пусть это они просыпаются. Пусть встанут утром и обнаружат: меня нет. Тебя нет. Мы им только снились.

— Не снимся ли мы сами себе? — Тонкая, горькая улыбка взошла на губы его голубки. — Не сладко ли нам спать?.. Я хотела бы ущипнуть себя, но, боюсь, это горю не поможет. Человеку суждено спать ровно столько, сколько суждено. Сколько отмерено. А потом наступает рассвет. Пробуждение. Похмелье отходит. Сон ты уже не помнишь. Идешь умываться под холодную воду. И ненавидишь свою явь. И снова учишься ее любить. И не понимаешь уже, где явь, а где сон. Они навек меняются местами. Ты хочешь снова на Зимнюю Войну?..

Голос Ксении упал до шепота. Глаза горели и сияли. Она уже знала, что он ей ответит.

— Хочу, — глотку ему перерезало захлебом желания, и их заплаканные лица столкнулись, как льдины на стрежне в ледоходе, под ярким синим небом.

Стояла глубокая ночь. Городишко спал, погруженный в небытие. Людям снились сны. Кривой Сережка ворочался, вздыхал, стрелял во сне из рогатки, пел неприличные песни. Спали собаки в будках. Провода меж столбами. Спали птицы на стрехах под крышами, рыбы в грязной речонке и в чистом ручье; спали уработавшиеся, чернорабочие мужики, бабы с руками-ухватами, спал священник отец Иннокентий, любивший принять на грудь водочки, и в пост тоже, ее же, беленькую, и монахи приемлют. И этой ночью, обыкновенной ночью из всех ночей, в городке, затерянном меж полей и лесов, двое людей за кухонным столом не спали, они с открытыми глазами видели свой сон. Как лошади. Как рыбы. Они вернулись во сне во внутренность военной машины, пахнущей трупным запахом, спиртом и бензином, дышали на стекла, разрисованные невероятьем белых пальм, водорослей и хвощей, дышали в заледеневшие лица друг друга, продышивая поцелуем маленькую дырку, сквозь нее вырывался, выплескивался большой, безудержный огонь, и ничем не могли они заткнуть огненное отверстие в Мир Иной, откуда они оказались родом, ничем — ни пальцем, ни отстрелянной гильзой, ни бутылью из-под хирургического спирта, ни лицом, ни сердцем; дыра ширилась и клокотала, огонь все рос, все мощнел, надвигался, ярился, гудел, и скоро в мире не осталось ничего, кроме огня, сжирающего пустоту, обнимающего их обоих, точно так, как они в машине для перевозки оружья и трупов обреченно обнимали друг друга.

“Богородица, Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим,
призри на меня, грешную, утонувшую в темных страстях рабу Твою,
прости мне грехи мои, ибо я путала со страстью любовь,
не ведала, что любят не телом, а душою;
прости, спаси и помилуй мя, недостойную целовать край плаща Твоего”.

Канон покаянный св. Ксении Юродивой в праздник Рождества Пресвятой Богородицы

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ХОЖДЕНИЕ ПО ВОДАМ

“Господь мой Возлюбленный! Вот предо мною по глади Озера Святого
идешь Ты, счастливый, издали улыбаясь мне,
и я в слезах гляжу на Тебя и пою: да будь славен вовеки,
Царь земли, Царь Мира, Царь нищей, жалкой души моея”.

Канон во славу Господа св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К СЕДЬМОЙ ГЛАВЕ: РЫБА – СИМВОЛ ВЕРЫ В ИИСУСА)

ИРМОС КСЕНИИ О БОГАТОМ ВЛАДЫКЕ

Меня силком затащили на пиршество.

Я не хотела.

Они схватили меня за руки, вцепились в запястья, поволокли. Привели. Стол длинный, овальный, похож на срез дыни. Голый: доски. На досках навалено много еды в богатой посуде. Темное серебро, глаза камней горят в круглых боках потиров. Молчаливые гости, отпивают, жуют. Переглядываются. Важные. Должно бить, знают неведомое. Мне указали пальцем: «Садись!» И, вроде того, помалкивай, как и мы. И я молчу.

И тут входят эти трое.

Два мужика и баба с ними. Один мужик в пышном тяжелом тюрбане, белый лунный атлас наверчен густо над теменем, весь в алмазной пыли. Радужно сверкает; рябит в глазах от искр. Два павлиньих пера заткнуты за большой кабошон надо лбом. Глядит повелительно, победоносно. Тонкие губы изогнуты в улыбке. Давайте, давайте, говорит его улыбка, знаю я хорошо все ваши человечьи игры. А правая рука разливает вино. Горло бутыли наклоняется в сторону женщины. Она сидит недвижно, каменно. Глаза в пол опустила. Полукружья век набухли слезами, бессоньем. Уж такая бледная, будто некормленая. И не ест ничего. Что с нее взять? Зайчишка. И одета вроде меня. Три тряпки — на голове, на плечах, на животе. Скромняга. А другой мужик… жаль мне его стало. Тот, белый снеговой богач, так над ним и торжествует. А он сгорбился за столом, согнулся в три погибели, съежился, скукожился в червячка. Тоже в тюрбанчике, да махоньком; личико все набок, изъеденное, выпитое, утомленное бурями. Щечки почернели, на лбу иероглифы лет. И пальцы рук изогнуты криво и лукаво, как письмена. Никому не прочесть. Наклонился мужичонка лицом над чашей, а не пьет. Отражение свое в вине рассматривает?!.. И гости продолжают молчать. И я смертельно хочу закричать. Заорать. Но рот мой спеленат чужим молчаньем. И я безмолвно, глазами, спрашиваю тех, кто меня привел: это что же это, а?!.. собрали людей для приговора, так не томите, сразу рубите!.. а то, видишь, как мучится маленький человечек, как пристально смотрит в чашу свою — нет ли там, на дне, когда все выпьешь досуха, крупной жемчужины, кольца золотого… а может, там, в вине, змея сидит. И ее язык раздвоенный тебя дразнит. А мне отвечают, и не пойму, то ли тоже молча, то ли еле слышным шепотом: тише, вот гляди, богатый бедного к жене приревновал, и у него власть, у него сила; он сейчас пошлет бедного на смерть, на войну, и делу конец, все равно что вишню съесть и косточку плюнуть. А зачем меня поймали и привели?! — кричу глазами. «А затем, детка, — смеются, — что мы над богатым посмеяться хотим. Сейчас ночь наступит, и мы курочку подменим, ее выкрадем из-под носа, тебя засунем вместо нее. Вот смеху-то будет. Тем более, вы похожи. Как одна мать родила. Он спервоначалу-то и не подметит подмены. Зато потом… Может, у тебя родинка не на том месте!.. Может, ты носом шмыгаешь слишком громко… Ну, и всякое разное такое… И нам интересно посмотреть. Как он будет гневаться. Как будет сумасшествовать, Кулаки сжимать. Ее искать. Звать. Тебя бить. Или кричать тебе в лицо: кто ты, чужая?!.. скажи, где она!.. Убью тебя!.. скажи… Нам охота увидеть его — беспомощного. У него слишком много власти. Есть только один способ уничтожить человека владычествующего: отнять у него то, что ему кровно принадлежит. Смотри!.. смотри, как он сейчас беднягу раздавит… Неужели ты не хочешь помочь нам раздавить его?..»

Я глядела во все глаза. Белый, алмазный, выпрямился над столом, сверкая, и протянул руку с вытянутым пальцем. Иди, мол, ступай. Червь. Черепашка. Иди, умри за меня. Если ее любишь — умри за нее. Бедняк ниже нагнулся над чашкой. Пригубил. Выпил все. До конца. Не глядя на сидящую обочь, встал. Коленочки тряслись. На согнутых ногах поплелся, поковылял прочь от стола. Куда его послали?.. А, на смерть?.. А что такое смерть?.. Люди не знают, что она такое. Они не знают, что там будет. Догадываются? Вряд ли, Слухи ходят, бродят по земле, перепрыгивают пропасти столетий. Все чепуха. Никто не вернулся оттуда, чтобы рассказать. Да и языка такого нет, чтобы рассказал — и все поняли, что там и к чему. Поэтому властный человек в белых атласах и алмазах, тот, который любит ту, что я люблю, и думает наивно, что он меня убирает со своего пути. Я просто гораздо раньше него окажусь там, где и он будет и мы все окажемся. Не думаю, чтоб там было уж очень худо, Что, если… там колышутся белые хвощи и цветут алмазные снежные пальмы, касаясь наших глаз и губ?.. И там я все равно буду ждать ее. Я, а не он. И я дождусь. Дождусь.

Дверь приоткрылась, впустила маленькое тщедушное тельце, втянула в черную щель. Хлопнула, выстрелив пустотой. Вот и все. Он ушел. Ненужный. Лишний. Маленький сумасшедший, любивший женщину, жену вождя и владыки. Ушел безропотно без борьбы. Без боя. Сказав нам всем, гостям в этом мире, сгорбленной спиной: все бесполезно. Не надо напрягаться, выкручивать тряпкою душу. Людское поведение есть не что иное, как Вышняя Воля. И тот, кто возлюбил не женщину, не мужчину, а пустоту, тот счастливее всех.

Мужик в алмазах и та, что так и не подняла глаз, встали. Поднялись, зашумев креслами и скамьями, все гости. В сутолоке и свалке жену рванули прочь от мужа, меня воткнули ему под мышку. Спешно гасили факелы и свечи. Кто-то глупо дунул на сиротливую лампочку над столом, качавшуюся на скрученных проводах. Кто-то, хихикая, разбил чашу, завизжал: на счастье !..

Меня и богача в наступившей мгновенно тьме втолкнули в комнату, где жалкий свет, подобье света, сочился от деревянных стен, от ослепших окон. В углу каморки валялся полосатый матрац, перепачканный масляной краской. На матраце спал человек в грязных штанах и рубахе. Он спал ко мне спиной. Он бормотал во сне. Он зачмокал во сне сладко, хотел перевернуться, но не смог. Он был пьян; может быть, у него не было больше сил жить. Я уставилась в его затылок. Я знала этот затылок. Я могла поклясться; перекреститься. Богач сжал мою руку и проговорил глухо и сердито: «Видишь, жена, наше место занято. Сейчас я всыплю за это дело кому следует». Я остановила его движеньем руки. Приблизилась к лежащему. Я хотела его повернуть к себе лицом, но боялась. Я боялась закричать от ужаса и счастья и кинуться на спящее тело всем телом, припасть к нему и уже не отлипнуть. Спящий человек согнулся на матраце, повторяя позу младенца в утробе матери. Где мой сын, подумала я страшно, где мой сын? Я убью тех, кто отнял у меня моего сына. Ну и что, сказал мне смеющийся голос внутри, ты найдешь их и убьешь, и это значит, что они просто раньше тебя придут в то счастливое место, где цветут и качаются алмазные, белоснежные хвощи и папоротники. И они будут счастливы, а ты будешь еще целый век тут страдать. Лучше разбуди спящего и попроси его задушить тебя. Ты слишком настрадалась. Пора отдохнуть.

Человек на матраце застонал, задергался и перевернулся сам, без помощи, на спину, потом — ко мне лицом.

— Юхан!.. — закричала я и закрыла себе рот рукой, захлопнула, как дверь.

Белый владыка, богач, отшатнулся от моего голоса. Чужой визг разрезал его сердце пополам. Он не ждал подвоха. Он пнул меня под коленки, и я упала на матрац ничком, прямо на спящего.

Богач что-то кричал на незнакомом языке, я понимала: взять их, люди, где мои люди, связать их, выбросить их вон, выкинуть их совсем отсюда, из моей жизни, это злой умысел, это бродяги, это мусор жизни, это чешуя, пусть летят по ветру, живо, люди, где вы, я жду, а где моя жена, вернуть мне мою жену, враги, у меня есть враги, они насмеялись надо мной, о бедная, милая жена моя, где ты, а тут это отребье, эта грязь земли, эти жалкие людишки, быстро уберите их, чтоб духу их здесь не было, швырните их в пропасть, бросьте в колодец, киньте на съедение рыбам, птицам в горах, иначе они мне будут сниться, сниться, они доведут меня до могилы, а я жить хочу, жить хочу, жить хочу. Жить!

Так орал, брызгая слюной, богач, усыпанный алмазами, и тюрбан катился с его потного лба, и под изогнутыми губами светились черные дырки гнилых зубов, он был уже старый, он уже боялся смерти, а тут у него утянули из-под ладони пойманного махаона, самый крупный алмаз похитили, а булыжник подсунули; и он, возмущенный, дергался и визжал, а я стояла и смотрела на матрац, где лежал и спал мой Юхан, а может, я стала слепнуть и стареть, и видела плохо, и это был совсем не Юхан, но мне так хотелось, чтоб это был он, и глаза мои дрожали и блекли, и меркли, и гасли, как факелы на пиру.

Я хотела еще раз позвать его по имени: “Юхан!» — но рот мой слипся, не разомкнулся, как крепко сшитый грубыми стежками, я хотела разрезать силки, да ножа не было; мое тело узнавало его, я прижималась к нему, я стонала ему в ухо: видишь, муж мой, какой я стала бродяжкой, как меня бьют и пинают, как мне плохо в дольнем мире без тебя, а тебя, значит, не убили, если ты лежишь тут и спишь, — как внезапно набежали люди, позванные богачом в тюрбане, схватили меня, понесли, потащили, выбросили через черную подвальную дверь на яркий снег.

Сколько в мире зимы, подумала я, лежа на снегу спиной и глядя в синее небо.

Сколько в мире зимы.

И я, ее житель, должна обживать ее, обихаживать, убирать, мыть ее ледяные полы, устилать скатертями, уставлять посудою ее широкие столы, сдувать ветрами крошки, локтями стирать грязные потеки со слепящей белизны. Юхан не умер. Он просто замерз. Он лежал все это время в большом сугробе. Кто-то разгреб сугроб живыми руками. Кто-то: такой же горячий, такой же неистовый, как я.

Я заплакала. Я подползла к черной закрытой двери. Я долго стучала, кулаками, ногами, грудью, головой. Мне не открыли.

СТИХИРА КСЕНИИ О НЕВОЛЕ ЕЯ

Я начала делать странные дела.

Я собирала везде разные бумаги. Где они валялись; где летели по ветру, и я ловила. Салфетки в харчевнях и трактирчиках; обрывки газет; клочки выброшенных на задворки школьных тетрадей; ненужные хозяйкам выкройки, торчащие из старых сундуков и диванов, выкинутых из мертвых домов. У меня была бумага, и я начинала на ней писать. Слюнила карандаш. Поднимала с земли уголек. Морщила лоб. Буквы горели. Прыгали. Улетали из-под руки. Я не понимала, куда; я ловила их, как птиц, и они бились в моих кулаках. Однажды я нашла старую наволочку и углем написала на ней:

У ЧЕЛОВЕКА ЕСТЬ ЛИЦО

У БОГА ЕСТЬ ЛИК

У ЗВЕРЯ ЕСТЬ ЛИЧИНА

Я ЗВЕРЬ Я БОГ Я ЧЕЛОВЕК

Я ВИЖУ ГЛАЗАМИ МИР

Я ВИЖУ СЕРДЦЕ И ВРЕМЯ

ВЫ УБЬЕТЕ МЕНЯ НО НИКТО ИЗ ВАС

НЕ НАДЕНЕТ МОЕ ЛИЦО

НЕ НАДЕНЕТ МОИ КРЫЛЬЯ ЧТОБЫ ЛЕТЕТЬ

Я понимала: кроме каждодневной добычи еды, кроме любовного голода человека мучит еще одно, кровное. Куда пойдет его душа после смерти? Есть ли конец непреложный? Уход окончательный? Или есть счастье продолженья? Страданье длящегося? Эту, нашу, родимую жизнь всяк живет лишь раз. А дальше что? Я знала хорошо, ЧТО. Я жила между временами, я свободно гуляла в пространствах. А может, это было только для избранных? Только для меня, которой небесная Гостья-красавица когда-то надела на шею синий крестик? А может… может, мать все это выдумала, и сама она, Елизавета, сняла дрожащими руками в больничной палате, помывши полы хлорной тряпкой, цепочку с бирюзой с морщинистой, старой и мертвой шеи, пока умершую старуху не отправили в безымянную могилу для безродных и неизвестных на дальнем кладбище?.. Мама, мама. Что ты знала обо мне. Лучше бы твоя красавица завернула меня тогда в мешок да и бросила с обрыва в широкую реку.

Я писала на бумажных клочках о том, что будет с людьми, с каждым из людей, после смерти. Я разбрасывала эти клочки везде — на улицах, в харчевнях, на рынках, на вокзалах, на скамейках в парках и скверах, на бесконечных лестницах унылых домов, черными и серыми свечами уходящих в дымы неба; люди, кто, плюясь и чертыхаясь, кто смеясь, кто осторожно и боязливо, подбирали мои слова, читали их, узнавали свою судьбу: каждый — свою. Кого-то била дрожь. Чьи-то глаза расширялись и светлели. Человек больше всего на свете боится неведомого; а я говорила людям о неведомом, чтобы они перестали бояться. Чтобы полюбили то, чего боялись всегда.

Люди хватали мои листки. Спешно уносили с собой. В сумках. Карманах. За пазухой. Кто рвал, ощерясь. Кто, скомкав, кидал в грязь и ногой наступал. Растаптывал. А я вставала там, где народу было гуще всего — в подземных переходах, в скоплениях торжищ и толкучек, на станциях, где гремели отломанной жестью железные повозки — и совала, совала людям листки в руки, раздавала, разбрасывала их, как разбрасывают птицам зерно или крошево хлеба, пшеницу или пшено, и люди ловили их, и жадно читали, и внимательно глядели на меня — кто злобно, а кто с восторгом и любовью, — и однажды я стояла у подземного зева, выпускала на волю своих птиц, а тут из толпы на меня хвать! — налетели, двое, трое, много, не помню, руки связали за спиной, и уже везут, и что опять в новой жизни, полной новых страданий, со мною будет?!

Тьма трясущейся на колесах клетушки. Решетчатые оконца над головой. Конвоиры. Лица непроницаемые. Личины? Морды? Чью волю выполняют? Кому я опять понадобилась?

— Куда вы везете меня?

На вечном холоду выстыл мой голос, обратился в птичий хрип.

Сначала молчание: не удостоить ответом бродяжку. Потом короткий смешок.

— В тюрьму.

— За что?..

Снова молчок. Думают, что ответить. Не хотят говорить. Лень. Дура, сама не понимает, все ей разжуй.

— За крамолу.

— Что такое… крамола?..

Я думала, это краска такая, наподобие Юхановых, ярко-красная, похожая на сурик.

Они захохотали надо мной. Заржали, как кони. Смех ударялся, ломался и разбивался о черные стены зарешеченной кибитки.

— Это, дура, когда ты размножаешь и раздаешь людям опасные вещи. Ну, опасные. Ну, такие.. от которых им беспокойно. Плохо им. И они могут взбеситься. На власть попереть… или что еще похуже. Короче, забурлить и вскипеть люди могут. И вина на тебя ляжет. Что ты их подстрекала. Ясно?

Повозку подбрасывало, трясло. Дороги. Камни. Булыжники мира.

— А в тюрьме… не пытают?..

Я вспомнила больницу и содрогнулась.

Конвоир, тот, что ближе ко мне сидел, вынул из мятой пачки сигарету, закурил и дыхнул на меня колючим сизым дымом.

— Правильный вопрос. Всякое бывает. Когда и побьют. Это у кого какая звезда… знаешь. Бывает, у человека и вины нет никакой особой, а замутузят его до смерти. А бывает… убийца… и лучше короля там восседает. Это как повезет. Девкам там худо. В особенности смазливеньким. А ты… — он, затягиваясь, презрительно оглядел меня всю, — кожа да кости… ни один надзиратель не польстится… но издеваться будут, к этому ты готовься… Оттуда не выйдешь так запростяк…

— Вам приказали меня изловить?

Я хватала табачный дым пересохшими губами. Я так хотела пить. А до воды было еще так далеко. Так долго. До живой, чистой воды.

— А как же. Власти и приказали. Давно за тобой следят. Больно ты заметная. Легенды про тебя ходят в Армагеддоне. И в других местах тоже про твои фокусы наслышаны. Опасная ты девка. Опасная! Спрячем мы тебя. Чтобы ты носа не высовывала долго. Чтобы смирненькая стала. Приличненькая. Как все. Как все, слышишь?!..

Я хорошо слышала.

…………… со слухом у меня было все в порядке, я слышала звуки и тоны и прекрасные мелодии, я слышала угрозы, обращенные ко мне, и визги заключенных в камере; слышала, как сопят, хрипят и дерутся; слышала множество нелепых и жестоких приговоров, обращенных ко мне и не ко мне; слышала плачи и стоны, и пугающие беспрерывностью хохоты; слышала, как поворачиваются ключи в замках, как лязгают цепи и затворы; и еще много чего несказуемого слышала я, а вот со зреньем что-то творилось, сизая пелена застлала мои зрачки, и я подумала, что вот, свершилось, это насовсем, ну и хорошо, так и надо, и вот теперь, когда я лишилась земного зренья, я наконец-то провижу НАСТОЯЩЕЕ, — и внезапно серая мышиная пелена перед глазами зашевелилась, затряслась, заколыхалась и разъехалась в разные стороны, и серые крылья распахнулись и отошли, и в ясном прогале, уходящем в бесконечность, я увидела:

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ВИДЕНИИ КОВЧЕГА

………….старые, старые доски. Баржа. Огромная. Гигантская. Серо-зеленая северная вода слоится, горит изнутри тусклым маслом. Баржа плоская, только на ней почему-то из бревен сколоченный дом стоит, глядит в воду: зачем дом?.. может, там живут плотогоны, речники, прячутся от дождя, варят обед?.. Баржа еле движется. Течение слабое. Течения вовсе нет. Нет и берегов. Возможно, это море. Вдоль плоской водяной серебряно-зеленой доски дует ветер, встопорщивает зазубрины и занозы ряби. Ветер! Ветер! Вот твои тучи. Они набухли звериным молоком; звериным воем.

Доски надо мной, над моими глазами, лбом. Оглядываюсь. Поворачиваюсь: трудно. Кости болят. Я — в трюме? Темно. Душно, смрадно. Пахнет зверьей мочой, остро и мучительно, так, что не выдохнуть. Рядом со мной, обнявшись, спит чета медведей. Озираю полутьму трюма. Все вокруг зверье. Бездна разного зверья. Звери спят; кто-то, ночной и бессонный, горящими глазами пристально смотрит во мрак. Две козы поодаль бодаются во сне. Много диких кошек. Иные дремлют, развалившись, друг на друге, иные пронзают оранжевыми, изумрудными точками зрачков опасное пространство. Куда нас всех везут? Звери терпят. Звери молчат и спят. Ни воя. Ни вздоха. Ни хрипа. Ни хрюканья. В ящиках вдоль трюмных стен спят вперемешку куры и павлины, голуби и туканы. Чешуя холодит мне бок. Питон. Он спит, свернувшись в тугое кольцо. Я вздрагиваю. Мычат быки? Нет, они спят. Это волны бьют под широкие доски днища. Это цепи, черные цепи скрипят.

Сколько зверья. Я задохнусь. Трюм наглухо задраен — шторм нас не потревожит. Заклепы, замки. Я одна — человек среди зверей? Как тихо спят волки, серые и красные. Вся стая. Волк показывает во сне клыки. Зверь режет клыками другого зверя для того, чтобы выжить: съесть теплое мясо, накормить детей. А мы? Мы делаем так же или иначе? Зачем мы убиваем? От кого мы, убивая, спасем сами себя? Нет, я не боюсь. Я могу плыть так со зверями долго. Всю жизнь. Есть ли у них еда? Не перегрызут ли они друг друга? Пока они спят, все мирно. А что будет, когда они проснутся? Где корзины, где коробки с едой для зверей?!.. Встаю; пробираюсь через зверьи тела; ищу, рыскаю, перекатываю по углам мешки и матросские веревки, запасные кнехты и швартовы. Ничего подобного еде. Нигде. Они умрут. Они умрут, мои звери, не доплывут туда. Куда? Куда мы все плывем?!

Кашель. Стариковский кашель. Господи, тут кто-то живой, человек! Человек… Какая печаль… Значит, человек — это не зверь… это -другое… он другой… он не с ними… он иное созданье, хоть в нем и красная кровь, и глаза у него, и уши, и все внутри и снаружи так похоже на ваше, о звери. Человек, человечек. Он кашляет, глухо, в кулак. Старик. Я вижу его. Он в балахоне, в мешковине, похожей на мою, пробирается меж спящих львов и тигров к стоящим у стены длинногорлым сосудам. В них вода. А может, вино. А может, мука. А может, они пусты, там, внутри, пустота. И ты отольешь себе пустоты и отхлебнешь пустоту. «Эй, старик! — зову я его. — Это твои звери?» Он кивает головой, бредет ко мне. Вот я вижу его совсем рядом. У него лицо, похоже на зверью морду. Это морда старой собаки, старого медведя, старого моржа. Толстый нос, смуглый морщинистый лоб, седые густые усы, свисающие собачьими брылами щеки, глубоко посаженные печальные глаза, горящие, как у волка или барса, смотрящие мне прямо в душу. «Это мои звери, — говорит он строго. — Я спасаю их. Тут и семьи, и стада, и стаи. Люди здесь не должны быть. Где пряталась ты, когда загружали зверями баржу?.. Под брюхом у леопарда?..» — «Он бы загрыз меня, — смеюсь. — И под животом у слона я бы тоже не могла спрятаться. Он бы меня затоптал. Я не пряталась. Мне нечего прятаться. Я сама по себе плыву».

Старик задумался. «И ты одна плывешь?» — «Одна. Совсем одна». Он будто не поверил. «Как — одна? А не врешь?.. Может, кто тут еще под тобой спрятан?..» Он хохотнул. «Нет никого». — «И что же ты будешь делать теперь?» — «А что я должна делать, старик?» — «Как — что? — Он даже обиделся. — Жить. Как же ты будешь на свете жить одна?»

Звери ворочались, кряхтели, вздыхали во сне тяжко и длинно, как люди, как усталые старики, прижимались друг к дружке, источали запах влажной свалявшейся шерсти, звериной неги, нежности, охоты и крови. «Почему, старик, ты спрашиваешь меня об одиночестве?.. Людей на свете много. Я много их встречала; и умных и глупых; и добрых и злых. Одни меня убивали; другие любили меня, крепко любили меня. А я любила всех и пыталась излечить всех и всем помочь. И еще столько же людей я встречу; и опять одни втопчут меня в грязь, а другие воздымут до небес, и всем и каждому я помогу, согрею, утешу, волью в рот каплю воды, всуну кроху хлеба. И после этого ты говоришь мне об одиночестве? — Я рассмеялась. — Мне бы одной побыть. Мне бы отдохнуть. Вот я открываю глаза, просыпаюсь — а тут снова вокруг меня толпа, на сей раз зверья. Все лучше; они бессловесны хотя бы, не обидят, не разрежут сердце убийственным словом. Они боятся пули и ножа, да ведь и я, старик, их тоже боюсь. И всякий их боится. И мы боимся зверей, а звери боятся нас. И вот я среди них, и вот я опять не одинока. Они, бывает, роднее людей. Ласковые. Нежные. Пушистые. Головой в колени ткнутся, руку лизнут. И это их счастье. И это мое счастье, нежнейшее, нежели людское. А ты говоришь…» — «Я говорю тебе! — Он возвысил голос. — Я спрашиваю тебя! Есть ли у тебя пара! Есть ли муж у тебя! Сможешь ли ты, когда… — голос его пресекся, и он закашлялся… — когда мы высадимся на пустынный, безлюдный берег, зачать, выносить и родить?! Есть ли у тебя тот, кто заронит в тебя живое семя свое?!”

Звери, лежащие кучами, бревнами, комками сбитой шерсти, не шевелились. Баржу качало на широких волнах. Меня тошнило. Я поняла — плыть предстояло долго, и конца и краю не было водной холодной пустыне.

«Куда ты везешь зверей?» — напрямую спросила я.

«К новой жизни», — ответ пронзил меня быстрее пули.

«А старая была, что, плоха?..»

«Старой больше нет. И не будет никогда».

«А может.. и новой никогда не будет, старик?..

Он сел на корточки. Заплакал. Уронил мощный морщинистый лоб в ладони. Долго так сидел, сотрясаясь в рыданьях.

«Не говори так, одинокая. Я спас их всех. Они бежали ко мне с гор, с пастбищ, из чащоб, когда беда надвигалась. Я ладил баржу на берегу. Они все спешили ко мне. Я знал звериное слово. Одно-единственное. Я повторял его на все лады. Я говорил им одним словом: не бойтесь! Я с вами. Я вас спасу от смерти. Я построю вам большую лодку. Дерева на берегу много. Топор при мне. Я старый корабел. Я знаю, как крепить и ладить друг к дружке доски. И они помогали мне. Они тащили мне сваленные деревья в лапах, зубах, на горбах! Хоботами и клыками и тощими ребрами толкали ко мне стволы, распилы! И я работал как зверь! Пот летел с моего лба, искры летели из-под моего топора! Я сладил хорошую баржу, крепкую баржу, все звери поместились. А гул надвигался. Земля хотела расколоться и выпустить из разлома огонь и воду. Они выли и плакали. Они кричали мне на своем языке: скорей! Скорей! Хотим жить! Жить хотим! И, ты бы видела, одинокая, как я толкал их на борт, как я спускал их в трюм, как гладил их по загривкам, как любил их медвежьи, волчьи души, как целовал им носы и лапы, как кормил умирающих птенцов — изо рта в клюв! Ты искала им еду, я знаю… Там, на палубе, — мешки, ящики еды… на все зверьи и птичьи вкусы… А дом… Срубовой дом, там, наверху, на барже… Это знаешь для кого?.. Для детенышей… Для… младенчиков зверьих… чтоб им… тепло… было…”

Старик зашелся в рыданиях. Я утешала его как могла: взяла лысую голову и прижала к своему животу, и гладила потный смуглый лоб и седые космы, и целовала его в темя, и шептала добрые, ласковые слова, какие знала. Он плакал неутешно.

«А ты говоришь… новой жизни… не будет!.. — Он дрожал как зверь, утирал нос ладонью. — Как же не будет, когда они все… молодые, сильные… от них пойдут хорошие, крепкие детеныши… и земная жизнь продолжится… и род Орла возродится… и род Коня еще прославится… Неужели их всех опять… — он забился, сморщился от слез, махнул рукой, — опять убьют?!.. Несчастные!.. Несчастные они… но и мы несчастные тоже…»

«Не убьют. Не посмеют. Ведь ты же их спас».

«А что я?.. Безвестный старик. Сумасшедший. Звериный бог».

«Не плачь, — утешила я его, — я тоже сумасшедшая».

«Ты-то!.. — снова рукой махнул, — девчонка… Женщина… Тебе бояться нечего.. Мы тебе найдем всегда царя… быка, коня, кулана… И он вспашет тебя, одинокую…»

«Не надо мне царя. Я сама дочь царя. Дочь царя Волка».

«Воистину сумасшедшая! — Старик мелко захохотал, и внезапен и страшен был переход от слез к смеху. — Каково!.. Она дочь волка и сама волчица, значит!.. Ну так давай мы тебя за волка и выдадим!.. А?!..»

И он схватил меня за руку и потащил к спящей волчьей стае, и вожак во сне наставил на меня уши и дрогнул всеми лапами, и старик указал мне на него, смеясь: «Вот этот… твой повелитель будет», — и я забилась, хотела вырваться, но старик держал меня крепко, цепко, и волк уже проснулся, уже втянул ноздрями воздух, а, человечий дух, свежее мясо, боится и дрожит, — и я изо всех сил крикнула старику в ухо:

» Меня нельзя выдавать ни за кого! Ни за зверя, ни за человека! У меня есть муж!»

«Где, где он?! — изгалялся передо мной старик, а слезы на его щеках кварцево блестели. — Ну, где он? Покажи! Нет его! Нет его здесь! Умер он давно! И косточки его звери давно изглодали! Выдумка твоя! Чтоб отделаться! Нет, живой не уйдешь, волчица!»

Я приблизила лицо к лицу старика, услышала чесночный запах из его древнего рта, ощутила на своих щеках его щетину и сальную курчавость седой редкой бороды, рассмотрела щетки его белых усов. Потянула его к себе ближе, поманила пальцем, показала в дальний угол трюма.

«Сам врешь. Вон он, муж мой. Лежит и спит среди зверей».

Старик напряг, сощурил подслеповатые глаза, силясь всмотреться и различить.

«Там?..»

«Да. Идем туда. За мной. Разбудим его. Спит муж мой. Разбудим его и скажем ему: вот, жена твоя пришла, скитальная волчья дочерь, прими ее, не погнушайся. Если ты ее забыл — вспомни. Если ты ее захочешь — возьми. Он обрадуется. Он давно меня не видел. Идем скорее, пока звери спят. Идем!»

Я бормотала без устали, без остановки, бред рос и ширился, я волокла старика через зверьи спины, мешки и канаты во мрак вонючего трюмного закута. Мы катились через зверей, чертыхаясь, цепляясь друг за друга, сдирая когтями кожу друг у друга с рук, проклиная друг друга, пока не оказались во тьме, и даже волоска белой бороденки старика я не могла бы разглядеть. Я все это придумала на ходу, про мужа, я испугалась, что старик бросит меня волкам, а они не почуют свою кровь, да и слова звериного, одного-единственного, я не знаю; вот я затащила его сюда, а он старый, больной и немощный, и мне ничего не стоит побороть его, вот, сейчас я могу его повалить, а что, если я притворюсь возжелавшей его, его, старого, больного и немощного, изморщенного, седого и иссохшего, да он ни за что в жизни не поверит, но люди всегда верят во все, и чем невероятнее, тем сильнее вера, сейчас я привлеку его к себе, поцелую воняющий чесноком рот, лягу на пол и повалю на себя сухие, остро торчащие кости, и он тяжело задышит, и это он теперь будет вырываться, испугавшись, потому что нет уже в нем, старике, зверьей силы, покинула его навсегда сила медвежья и волчья, и он забоится своего человечьего позора и несчастья, горя времени и жизни, а я буду, как нарочно, шептать ему в ухо горячие слова, разжигать, подзуживать, сминать его в молодых объятиях, — и он понял это, он уже сам хочет вырваться из моих рук, и он шипит мне в ухо по-змеиному: «Так это я, что ли, муж твой, шутница, волчица зубастая?!..»— а я отвечаю ему: «Так темно здесь, а я сильнее тебя, я сейчас тебя повалю и задушу, и никто не узнает никогда, здесь же одни звери, а я сама доведу баржу до берега, я с большой реки родом, я знаю, как гнать плот, как вести лодочный караван, я останусь одна со зверями, женщина и звери, к это я спасу их, я, а не ты!.. и мне достанется, старик, вся жалкая слава твоя…» — а он уже обнимал меня жалобно, просительно так, жалостливо, он уже на жалость бил, он уже просил меня, умолял: «Погоди, ну, погоди же, я пошутил, н сам не хотел, я буду хранить тебя, я буду тебе отцом, братом, другом, я буду твоей постелью и твоей миской, я буду твоей ложкой и твоим нагрудным украшением, только не убивай меня, я же не зверь, чтобы на меня охотились и убили меня, я человек, я… ЧЕЛОВЕК!..» — а я говорила: «Как здесь темно, душно, зажечь бы свет, хоть лучину, хоть язык свечи, хоть хвост каната, а то, может, шерсть из волчьего хвоста моего жениха выдерем да подпалим?!..» — и старик радостно закивал, он обрадовался, что я хочу света, он с готовностью сгорбился, ища на полу, что бы зажечь: «А вот вобла, сушеная рыба, жирная!.. она хорошо горит, не знаю, чем бы подпалить…» — и я взяла вяленую рыбину в руки, и она загорелась сама собой, запылала; и старик в ужасе отшатнулся, завопив: «Колдунья!..» — на что я ему ответила надменно: «Если будешь хныкать, на месте этой рыбки окажешься», — и вобла горела как факел, как яркий жертвенный факел, как смоляной факел, с которым гонцы бегут в ночи, и в рвущемся в духоте и вони золотом свете я и старик, мы оба, вцепившиеся друг в друга, увидели, что в углу трюма спит человек, повернувшись к нам спиной.

Он спал, поджав грязные ноги, он опять спал, почему он все время спал, как будто не успел, не смог выспаться на том свете, на том или на этом; серая рубаха, бывшая когда-то белой, грязная и тюремная, и на замызганной ткани, на спине, два красных пятна; поближе наклонюсь, зажму рот рукой, чтобы не захохотать и не заплакать: это два сердца, два красных сердца, намалеванных масляной краской. «Юхан, Юхан!..» — кричу я, обмирая, с гирькой холода в животе, с волной холода в груди, а старик скалится, его пасть полна сломанных в давних драках зубов, он цедит насмешливо: «Ну и имечко у твоего дружка, так вас тут двое на баржу пробралось, тоже захотели шкуру спасти, все рассчитали, кроме моей баржи ничего не вычислили, муж он ей, да кто вас за ноги держал, приблудный пес, урка, жиган твой дружок, я таких, как он, в свое время… в свое…» Старик опять закашлялся. Он не выносил воспоминаний, как все старики. «Ты же сам говорил… — я задохнулась от обиды, — что для меня подыщешь пару! Что надо плодиться! Размножаться! Что все на твоей барже парами плывут! Что ты так на меня уставился! У тебя расческа вместо зубов! Не укусишь! А это муж мой, Юхан, спит! И пусть спит, отдыхает! Только посмей его разбудить!..»

«А вот и разбужу, а вот и разбужу!» — закричал старик и ткнул спящего в бок ногой. «Вставай, собака!»

Он не собака, он человек, хотела я сказать, обернулась и обомлела. Вместо скорчившегося Юхана на подстилке в трюмном закутке лежал огромный пес, из тех, кого крестьяне держат при стаде за пастуха. Старик остервенело толкал его в мохнатый бок носком стоптанного башмака.

“Пес, пес, — сказала я горько, — и я люблю тебя. И ты прости этому человеку за то, что он тебя бьет. Бьет — это тоже значит любит».

…………….ты, фраер, отвали от нее, не видишь — она слепая.

А что? Задрало?

Ты, соглядатай, гляди-гляди, да не забудь пасть прихлопнуть. Едало утри, кости повыбью.

На, бей меня! Меня! Только ее не бей! Она же кошка! Маленькая кошечка!

Вошка она, а не кошка, одной больше, одной меньше.

Эй, надзир, не суйся сюда! Еще каляпы протянешь — без манной каши отожмешься!

Эй, эй, дура слепая, долго еще будешь в слепырки играть?! Девочка-девочка, нехорошо обманывать. Еще проволынишь — мы тебе буркалы ножичком вынем и искусственные вставим, из бутылочного стекла, чтоб красивше было.

Как ее звать?.. Глафира?.. Манька?..

Ксенька, Прыщ брехал.

Ксенька! Ксенька!

— Ксенька, очнись!.. Ксенька!.. на воды. Черт, язви ее, по подбородку льется, а в нее ни капли не попало. Всю залил водой. В уши ей натекло. Ксенька, тебя опять бить идут!.. мы тебя спрячем, мы тебя закроем отлично, все будет в ажуре, эй, ерши, бросайте на нее халаты, тряпки, сапоги, ложитесь на нее, давите ее… лучше позадыхается немного под нашими костями, чем опять допрос…

Она открыла глаза. Бесполезно. Серая пелена. Снова закрыла. Серый дым клубился, рос, метался серой мулетой. На губах вкус селедки. Это вкус крови, она знает. Не может быть, чтобы ее накормили селедкой. Это деликатес в тюрьме. Все равно что черная икра. А Прыщ говорит, это самая дешевая пища для заключенных. И самая мучительная. От нее пить хочется, а пить не дают. Так изобретают еще одну пытку. И не подкопаешься. Зачем они ложатся на нее? Какие тяжелые тела. Они живые. Они костлявые, смеющиеся, рыгающие, гогочущие, потные, холодные. Они едят так мало; почему они так тяжко задавили ее? Тел много. Они ложатся друг на друга, как бревна. Они погребают ее под собой. Она задыхается. Воздуху. Воздуху. Это новая пытка. А они клянутся, что хотят ее спасти.

— Заключенная Ксения, фамилию не назвала, встать!

— Нет ее! Кролик сдох!

— Как это понять «сдох»?!.. Тело взять! В морг!

— Отзынь ты со своим моргом… сбежала она!

— Повтори еще. Повторяй это много раз и каждый раз давай мне червонец, когда я буду это слышать.

— Ша, ребята!.. что-то тут подо мной такое… шевелится… колючее!..

— А это у Ксеньки кожа на животе, как рашпиль, всего тебя исколет, будешь знать, как по молоденьким уточкам елозить… Ну, если тебе повезет, ты можешь там, втихаря, ей… пока куча мала вся возится…

— Да все, кранты, опенки, она не движется, не дышит, она уже лежит без сопения… как мертвяк…

— А-а-а-а-а!.. Тру-у-у-у-уп!..

— Во орет, глотки не жалка Глотка казенная.

…………….она проваливалась, исчезала, снова появлялась. Ветер гулял в ее волосах. Мыл ей широкие скулы, щеки. Осушал слезы. Ей надоело реветь. Она решила, что не будет реветь даже тогда, когда ее будут, ну, вдруг такое случится, распиливать пилой надвое. При этом надо петь песни и хвалить пильщика. Надо раскорячить ноги, чтобы палач видел женскую прелесть; женская прелесть находится внутри сжатых крепко бедер, когда их разведут, можно обнаружить, что кожа невидимых ног выше от колен нежнее перламутра, белее теплее жемчуга, за которым ныряют в далеких восточных морях узкоглазые девочки; если самый жестокий человек мира будет глядеть на эту красоту и трогать ее, гладить и вдыхать, а осмелясь, и целовать, то бросит он прочь любую пилу, любой топор, поднимет прелестную женщину на руки и бросит ею вызов смерти и жестокости. Ха! А продолжают убивать. И надвое распиливать — продолжают. И, Боже, как я хочу быть красивой. Ведь я же, должно быть, уродка. Ведь красавиц не пытают, их не связывают веревками, не душат удавками. Я ненавижу, когда придушат, а потом отпустят. Уж лучше бы сразу. Я не медный маятник. И у меня есть гордость.

Ах, гордость была у нее. И она умела скакать на коне. Это было так странно. Будто она сидела на облаках, а огромный ветер нес ее вместе с облаками над землей, земля была далеко внизу, и хвосты ковылей неслись по ветру. Дикие ее волосы шумели за плечами. Ветер бил, как в бубен, ей в лоб, в грудь и живот. Живот ее был бубен, и пронзительный колокольчик висел у нее внизу живота. Женщины вплетали себе в тайные завитки волос, туда, между крепко сжатых ног, речные жемчужины и красные кабошоны яшмы. Это считалось красивым и прельстительным для воина — жениха, мужа. Девственницы тоже делали так, хоть их ухищрений не видел никто. Она подъехала на коне к царю. «Почему на тебе венец в виде турьих рогов? — спросил Царь, — ты же не девственница. Многие мужи нашего племени пояли тебя». Она усмехнулась. Гордость и жалость забились прибоем крови на ее лице. «Я имею право на такой головной убор. Я его отработала. Собой». Под царем играл гнедой конь. Она сидела на вороном. «Было много перерождений?» — строго спросил Царь. «Ровно тысяча. У тех, кто перевалит за тысячу рождений, наступает очищение. Женщина, рожавшая многажды, обретает девство. Но я, Царь, не хочу такой чести. У женщины, которая рожает души, не только тела, есть гордость. Она хочет быть и пребыть женщиной. Она хочет стать и остаться ею навсегда. Я не понимаю девства. Я не хочу его. Я приискала к тебе на резвом коне. й не могу и не хочу медлить. Возьми!»

Кони их оказались рядом. Царь снял ее с ее коня, пересадил на своего. Он посадил ее на голое живое копье. Она закричала. Седло коня, ребра, гнедая шерсть оросились ярким, красным.

«Ты вернулась в лоно Красной Тары», — сказал Царь сурово.

«Я вернулась», — повторила она счастливо, задыхаясь от слез.

Воины, сидящие на конях, скачущие рядом с ними, не отвернулись, не опустили глаз. Царь совершил обряд; а эта девка из далекой страны, выдающая себя за богиню, всего-навсего дешевая ворожея, подстилка для каждого изголодавшегося бойца. Когда надо будет, мы ее сорвем с коня и повалим. Слишком хорошо она скачет. Слишком прыгает ка крупе, на черной шкуре коня ее белый голый зад. Да разве она голая, на лошади?.. Она ослепляет. Она говорит глазам, чтобы видели то, что они хотят видеть. Вот мы и видим. Наш Царь уже погиб. Она обвязала его колдовством. Гляди, они любятся прямо на коне, ка скаку! Как румяно ее лицо! Ты хотел бы быть на месте Царя? Да. Хотел бы. Что ты за это отдашь? Все.

— Девочка моя… живот твой горяч. Ты вся в крови. Ты крестила кровью моего коня.

— О-о… держи меня. Как это больно. Я и забыла, как это больно.

Они, обнявшись, скакали на одном коне к Белой Воде. Белая Вода, Бай-Кель. Ледяная Вода. Жемчужная Вода. Он выловит сетями много рыбы омуля; он принесет жертву на священном камне обо, и жертвой будет его конь, омоченный женской кровью. Синяя Вода, Сапфирная Вода, ты все ближе. Там, на берегу, близ старых рассохшихся лодок, у воды, у кромки раннего льда, меж разбросанных кедровых бревен сидит Бурхан. Он каменный. Он страшный. Его веки подняты, но он не видит. Он слеп. Старухи мажут ему глаза слюной и медом, молодухи — сладким молоком из грудей. Бурхан живет глубоко на дне Белой Воды, и раз в году озеро выпускает его — он хочет жену на один день, и Белая Вода дает ему жену. Их вдвоем, каменного Бурхана и дрожащую женщину, погружают в лодку без весел, толкают лодку прочь от берега. Сильно дует култук. Или сарма. Или теплый шелонник. И лодка уплывает прочь, гонимая ветром, по Белой, по Синей воде, и каменный мужчина и живая женщина узнают друг друга. И понимает женщина, что камень живой. И знает тяжелый каменный идол, внушающий ужас, что живое обращается в камень в последней судороге ужаса, боли, счастья, отчаяния. Рука волны, бывает, переворачивает лодку. Они, обнявшись, идут на дно, камень и женщина. Они застывают вместе. Влипают друг в друга. Становятся единым валуном.

Ксения и Царь спешились у кромки воды.

Зерна колокольного звона сыпались и летели поодаль. Нежный, как песня, снег вычерчивал белой кистью рисунок времени. Снег умирал на устах. Ксения входила в воду. Ее ноги замерзали. Бурхан обнимал ее ноги торосами, шугой, заберегами, наледями. Вот уже по колено зашла. Вот уже по грудь вода, вот уже надо кричать: «Тону!» — но крик не идет из горла, а глаза видят в застылом изумруде воды мир иной, и душа хочет туда.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ БОГА ЕЯ, ИДУЩЕМУ ПО ВЕЛИКОМУ ОЗЕРУ

Устала душа. Мир иной примет меня сейчас. Надо стать большой рыбой. Сигом. Омулем. Надо стать зверем нерпой, стремительно, свечкой, выплывать из глубины, ловить ртом золотые зерна Солнца, криком приветствовать восход, тонко выть на крупные звезды морозными ночами.

Я шла неостановимо, все глубже, все холоднее. Я возвращалась. Это было возвращение. Я ВОЗВРАЩАЛАСЬ НА РОДИНУ.

Когда я появилась на свет? Когда я покинула ее? Забытье тысячи рождений стерло великую память. Я должна была вернуться вот так, через врата смертной муки, захлебываясь Белой Водой, задыхаясь. И последний мой взгляд будет стрелой пущен в небо, где по-волчьи косматое Солнце зимы, скаля красные зубы, бежит, бежит на закат!

Густые слои бериллово-зеленой воды раздергивались, как тяжелые занавеси, и я, содрогаясь, созерцала жизнь Мира Иного. Вот они, сделанные из масла, прозрачные рыбки-голомянки — мелькают, играют, вот мимо сверкнули, видны внутри все ребрышки, хребет, чечевицы сердечек. Так мою душу было видно людям насквозь. Так народ смотрел сквозь меня, смеясь, давя меня в толстых пальцах, и лишь мазок золотого масла оставался от меня, раздавленной, на чьих-то ладонях, на чужих одеждах.

Вот плывут важные ленки — к ним не подступись. А сколько неприступных людей видала я в мире! Как ломилась я к ним! Как пробивала слабым телом неодолимую толщу ненависти… Вот ельцы играют, стоймя взвиваясь над красной закатной водой, вода из белой стала красной, кровавой. Это озеро крови, Бай-Кель. Сколько здесь кровИ лилось. Сколько крови лилось везде. Льется сейчас. Как мне назвать мой век? Век Крови? И в иные века ее проливалось довольно. Играйте, рыбы, по горло в крови, наставляя морды в кровавое Солнце. Зима идет. Вы все застынете во льду. Вмерзнете в лед. Забудут, как звали вас. А вы, сиги, что вьетесь, хороводитесь, что веселитесь?!.. Кровь обнимает вас, обтекает, хоть и толсты ваши богатые спины, хоть вы все в опалах и яшмах драгоценной чешуи. Синим пламенем сгорят ваши наряды! Выловят вас, как миленьких. Выловят, выбросят из сети, счистят чешую длинными ножами и, сладострастно кряхтя, зажарят на раскаленных камнях. На круглых черных сковородах зажарят.

Вода била мне в ключицы. Шуга, шурша, шла перед глазами. Вдруг кто будто толкнул меня в спину, и я обернулась. Сердце оборвалось. Истерли тонкую леску, на которой оно висело, держалось.

Я УВИДЕЛА.

Это был сон. Это была явь. Это мне дали увидеть перед смертью, быть может, последней в цепи смертей и рождений. Я благословила этот сон. Я сложила руки ракушкой и помолилась, чтобы дольше видеть его. Перед смертью мне не дадут испить воды из больничной ли, тюремной ржавой кружки. Вода — вся предо мной. И я вступаю в свой сон, и нет ему конца; вот так я умираю по-настоящему.

Кровавое Солнце свалилось в яму. Царь стоял на берегу, рядом с конем, пристально глядел на меня. Небо резко потемнело. Налилось черной кровью. Мгновенно унизалось звездами. Крупные, мелкие звезды высыпали в мгновение ока. Чернота усеялась огнями. Огни мира. Далекие. Ледяные. Не может быть, чтобы они были живые. Я так любила их, когда жила на свете. Я вскинула к ним вверх, из воды, мокрые руки, уже начавшие леденеть. Звезды! Идите ко мне. Вы мои. И я ваша. Возьмите меня. Я буду вам служить.

Звезды дрогнули. Зашевелились. Подвинулись. Стали медленно, страшно складываться в круги. Кресты. Ряды. Кольца. Стрелы.

И звезды пошли.

Пошли прямо ко мне.

Так, как я хотела и звала.

Из безумных прогалов мира, из угольных мешков, из раскулаченных и расстрелянных морозов, из дегтярных бочонков, из деревянных черпаков потекли ко мне неумолимым ходом жгучие звезды, и Звездный Ход был страшен и торжествен, он звенел, как все колокола Тибета и Хамар-Дабана, как могучие колокола затерянных в горах монастырей и часовен, над провалами пропастей, у синих зубцов Тенгри и Канчениджанги. И не мне было остановить его! Звезды шли прямо на меня, они ослепляли меня, они прокалывали копьями мне грудь, и я кричала от боли и света.

Тону в звездах! Кому выпадало такое счастье! Это мне за все грехи! За все зло и добро, что я в жизни наделала!

Глубже, глубже! В воду! Туда, на дно! Как люди задыхаются, когда тонут? Почему, Бурхан, ты не связал мне руки и ноги, чтоб вернее было, ведь я выплыву, ведь я отлично плаваю?! Гляди туда! Гляди в глубину! Все, что на поверхности, — блажь! Бред! Глубина — истина жизни! Истина гибели!

Я вгляделась в изумрудную толщу, расспавшуюся передо мной.

Чернота и зелень дробились и рвались. Огромная, раскосая. Луна застывала медным тяжелым ликом в дегте неба. Ее зыбкое отражение волоклось по дну гигантской блесной. Я наступила на нее. Луна разбилась на тысячу кусков. Из водной и земной преисподней, преисполненной черноты, шел на меня острым сверкающим, серебряным клином косяк лученосного омуля. Во тьме горело светлое острие клина. Луна была щит, косяк был стрела; я стояла в воде, меж небом и землей, и глядела, как из глубины земли идут на меня и сквозь меня звезды. Это омуль! Нет, это звезды. Они идут, чтобы разорвать меня ножами. Чтобы наполнить меня, как пустой мешок. Чтобы я, накормленная звездами, не могла ни дышать, ни говорить, а стала только испускать свет. Собственный свет. Холодный. Ледяной. Милые звезды. Вот вы разрезаете меня. Вы вспарываете мне брюхо, как рыбе. Вы рыбы, и вы ножи; я целую вас, и губы мои в крови. А еще говорят, что рыбья кровь холодна. Что она голубая. Зеленая. Что?! Вы… идете сквозь меня?! Разве… вы ме вечные?! Разве ваши ножи не блестели над Бурханом… над Чингисханом… над Иссой?!..

Они шли на меня, через меня, мимо меня. Они шли скоротечным ходом. Великим Повтором Жизни. Вспыхнуть и отгореть. Все повторяется. Все до обидного одинаково. И кровь. И любовь. И звезды. И смерть. Кто же такой человек? Кто такая я? Зачем я сдалась миру?!

Рыба наизусть знает свой путь. Он записал древними письменами у нее на чешуе, на жабрах, в синих шариках холодной медленной крови. А моя кровь красная! Ее пили много раз. Кому не лень. Звездный Омуль, иди, теки извечным путем — рождайся, мечи икру, умирай. Исполни закон. Я тоже исполняю закон. Я послушно жила. Я гудела трубой: свята жизнь, свята! Люблю жить! Не хочу умирать! А вокруг меня умирали. Умирали солдаты на Зимней Войне. Умирали женщины в родах. Умирали тираны от мстящей руки. Умирали от голода, крючась у ног богачей в дымящейся пурге. Умирали от ревности, от любви и боли в объятиях друг друга. И я, чтобы сродниться с людьми, чтобы не быть одинокой, одной, как кедр на снежной вершине, умирала вместе с ними. И мои объятия были замешаны на вьюге, морозе и льде — и я обвязывала раненого, умирающего холодным и белым бинтом лечебного тела своего, белых дрожащих рук своих. И я крестила мертвого крестом худого тела, и мертвый поднимался, восставал, тянул слепые руки к жизни. Я была крещена крещенским морозом земли. И это я сподобилась видеть Звездный Ход Омуля — глазами всех, кто умер и воскрес у меня на руках.

И жадно я глядела, как гудели-катились ко мне — из живота неба и из чрева земли и воды — два Звездных Хода, и не могла ни ступить в глубину, чтобы вода пожрала меня, ни взмыть наверх: силенок было мало, и с ума я сходила от любви к земле. Одежды мои намокли. Я, сощурясь, смотрела на Восток. Гольцы Хамардабана обнаженными ножами белели в ночи. Я обернулась и поглядела на Север.

А с Севера!.. С Севера…

С Севера, тихо ступая по водам между синих льдов, сощурясь, подобно мне, от ослепительного Звездного Хода, шел ко мне Исса.

Я сразу узнала Его. Ветхий плащ, драная, перештопанная холстина, бил Его по щиколоткам. Ветер крепчал. Пронзал до костей. Глаза Его под тяжелыми веками, набрякшими, иссеченными ледяной крупкой, горели ярко. Издалека я видела, содрогаясь, этот чистый свет. Он ступал быстро и осторожно, словно шел по струне, чуть расставив худые, торчащие из серой мешковины руки, удерживая равновесие, будто вода была не вода, а тонкая нить туго натянутого воздуха. Звездная епитрахиль свивалась над ним в клубок, развивалась в необъятную ширь. Из ступней Его сочилась кровь — Он ободрал себе ноги, скользя по зубчатым краям льдин. Он не кривился от боли. Он умел терпеть. Он улыбался. Он шел, и кровь Его текла в синюю воду, расползаясь ручьями и потоками, и рыбы подплывали и глотали ее. Рыбы знали допрежь человека, ЧЬЯ это кровь. Безгрешные рыбы молча, по-рыбьи, причащались крови Его.

Когда Он подошел по воде ближе, я разглядела кожаный ремешок, коим Его косичка была подвязана, и болтающуюся у Него на голой груди смешную нэцкэ из зеленого нефрита, изображающую толстую утку, и лапы морщин в углах горящих глаз, и нежную улыбку рта, ловящего летящий по ветру снег, улыбку, где не хватало глазного зуба, — я поняла, что Он пришел, Он здесь, и надо попросить Его.

И я захотела побежать к Нему, но вода доставала мне до горла, вода не пускала меня, держала меня холодными руками, я бежала к Нему внутри воды, заплетаясь ногами за камни, плача бессильными слезами, а я так хотела бежать по воде, как Он, бежать вольно, легко и свободно, и Он понял мое страдание, Он увидел меня и понял меня, и сильнее стал свет от Его улыбки.

Я выбросила вперед руки. Я вырывалась. Я билась в воде, как пойманный омуль.

— Исса! О, Исса! — крикнула я, рыдая. — Я так люблю Тебя! Если Ты покинешь меня навсегда, мне не жить! Жизни моей нет без Тебя!

Он, не отирая улыбки с зарозовевшего на култуке худого лица, неостановимо шел мимо меня.

Вся мокрая, в тяжко капающем с одежд серебре воды я выкарабкалась на берег, на острые камни, и крик продолжал рваться из меня — так младенец рвется из лона роженицы, разрывая ее и калеча:

— Исса!.. Не уходи, Исса!.. Мудрые и немудрые были невесты! Я — самая глупая из всех! Я просто нищая… просто безумная… мать меня ножками вперед родила, но я… налила масла в лампаду! Я одна ждала Тебя долгие морозные века! Я мотала бесконечность на прялку. Не покинь меня!

Исса соблаговолил обернуться ко мне. Мокрое платье облипало мое тело. Он погладил меня светлыми глазами. Все стянулось и напряглось внутри меня. Ровно гудящий култук трепал и колотил полы Его изодранного ножами льдов плаща. Губы Его из-под заиндевелых усов дрогнули, шевельнулись навстречу мне, бороденку крутил ветер, взвивал длинные космы, косичку за плечами. Я видела, что в одной руке Он держал чашку белой глины, чтобы китайский чай, люй-ча, из нее попивать, в другой руке — старомонгольскую круглую ложечку для заваривания чая. Он все ближе подходил ко мне. На Нем были напялены, висели дивные вещи. Он нацепил на себя весь родимый мой мир. На шее у Него, кроме нефритовой нэцкэ, висела еще лошадиная уздечка — должно быть, от лошади шерпа-проводника, — болтался на грубой веревке трехгранный тибетский нож, играли под Луной четки, выточенные из кошачьего глаза, а под рубище, под плащишко затерханный у Него была поддета… — то-то я думала, что за яркий огонь бьет у Него из голого тела, изнутри!.. — ослепительная, оранжевая, хоть зажмурься, куртка ламы! Вся грязная: пятна мазута я на ней увидала, зацепы от железнодорожных шпал, потеки олифы! А в узел уздечки был завязан пучок сандаловых палочек! И они тлели, и аромат их вошел в мои ноздри.

Омуль шел Звездным Ходом. Я крикнула Иссе:

— Говори! Не молчи!..

Он заговорил, не останавливаясь, продолжая гордо и легко идти по глыбам и хлябям Бай-Келя:

— Я иду мимо тебя. Я всегда буду идти мимо тебя. Разве земная тыква, катясь вокруг Золотого Дракона, останавливается когда-нибудь в вечном стремлении своем? Земля всегда видит Солнце. Солнце всегда видит Землю. Я всегда, идя мимо тебя, буду видеть и любить тебя. Ты всегда будешь видеть и любить меня. Оботри слезы свои! Вспомни Сульфу. Шаманы пламеннны, они не плачут. Чтобы камлать хорошо, ты должна отрешиться от себя. Не старайся меня обнять, обхватить, удержать близ себя. И не только меня. Я ведь и так Исса для всех. Но и никого другого.

Я глотала слезы. Волосы мои развевал ветер. Омуль шел в небесах длинной сплошной серебряной лентой, тяжелым блестким мафорием.

— Многие будут приходить и пророчествовать под именем Твоим, — напомнила я Ему Его же слова и залилась краской — от того, что так сильно Его люблю. — Не обидься на меня, если Ты опять придешь, а я Тебя вдруг не узнаю.

Ветер мотал, относил в сторону пряди Его нестриженых волос. Рука Его протягивалась, выворачивалась навстречу мне ладонью к лицу моему в прощальном жесте.

— Ты узнаешь меня. Не бойся. Ты всегда узнаешь меня.

Вот Он уже — длинная холщово-серая береза с оранжевым — с испода — бликом Солнца, с паутинкой сирых ветвей, мотающихся под пургой; вот Он уже — сухая вобла, кинутая щедрым небом на прокорм тощей, со свалявшейся шерстью, лающей зиме; вот Он уже — сандаловая палочка, дымящаяся в мареве медвежьей ночи духовитыми лохмами взвиваемых ветром волос; вот Он уже — рыбка-голомянка, нежно плывущая, уплывающая в черную даль… — маленькая прозрачная щепка, и ее втягивают губы ночи… Исса! Куда Ты! Я же — вот, здесь…

Все — канул в ночную печь угольный катышек, срезанный с четок. Култук завыл и повернул. Началось безумие сармы.

Сарма выла. Плясала, Сбивала деревья. Переворачивала лодки на берегу. Царь, наблюдавший происходящее, лег у воды на снег вместе с конем, чтобы сарма не свалила их с ног и не разбила о камни и стволы кедров. Это была могучая пляска ветра. Я никогда не видела такой ярости. Не слышала такого гула и гуда. Даже на Зимней Войне. Ветер разрушал и крушил страшнее человека. Я увидела в лицо мощь природы. Я испугалась. Я легла на снег в мокрой мешковине и ткань мгновенно пристыла к наледи, а грубые руки сармы толкали меня в шею, били по спине, рвали мне волосы. Я вцепилась в валун, на котором лежала животом, чтобы не оторваться от земли и не улететь. Это оказалось трудно. Ногти мои нашли в камне щели, чтобы вкорениться. Сарма била меня больно. Получи! Получи за все свое! За все хорошее! За все гадкое, за все святое, что в жизни понаделала!

Звезды колыхались и смещались. Спирали омуля вращались в разные стороны, били серебряными хвостами. Мороз тащил из озера белые сети, там билась рыба, она вываливалась из порванных ячей и билась об лед. И я билась головой о камень, об лед вместе с рыбой. Я рыба, я бессловесная тварь, я раздуваю жабры, я сейчас разобьюсь, я перестану думать, страдать, существовать. Исса. Тебя нет. Значит, и меня нет. Я омуль, а вот их тысячи плещется в сетях и на свободе. Я омуль, и я забыла имя свое. Я омуль, Исса, и я обвиваюсь вокруг Твоей стопы. Ты давишь меня ногами. Ты стоишь на мне, на рыбе, и смеешься. И я плыву с Тобой на себе, держу Тебя на своей спине, уплываю с Тобой в глубины черноты и зимы. И пустота раздвигается, впуская нас.

Я разлепила мокрые ледяные колючки ресниц. Я сподобилась еще раз увидеть Иссу.

Перед моим лицом проплыло круглое зеркало приблудной льдины. Поодаль, против утеса, поросшего стлаником и кедрачом, качался на густых маслено-леденистых волнах пузатый карбас. Оранжевой краской он был крашен когда-то, да вся она с него пооблезла, облупилась, и темные, изъеденные ветрогоном ребра досок выпирали наружу — голодом скитаний и нищеты. Мощно и смертно, ровно и неутешно дула, гудя, сарма. Палуба карбаса, кренясь и скрипя, протягивала на дощатой ладони навстречу идущему по водам Иссе двух рыбарей. Рыбаки скользили обутыми в унты ногами по сочленениям палубных костей. Искали, куда упереться ступней, за что ухватиться. Качало сильно. В раздутые ноздри, в виски хлестал волчий ветер.

Исса брел уже через силу, хоть легкость шага сохранял.

Я различила — закушены Его губы. Кровь брусничными брызгами окрестила подбородок. Кровь испятнала льдины, хрустко расходившиеся веером под Его ногами — закраины застылых плит резали нежные узкие ступни, вцеплялись в них когтями. Я все видела. Помочь не могла. Он шел к карбасу. Кричи не кричи — Его было уже не вернуть. Мимо меня Он опять прошел в жизни. И что теперь будет со мною?!

И почему у Него лицо Юхана, мужа моего лицо?!

— Петр!.. Иоанн!.. — крикнул Он слабо. До меня еле донесся Его голос. Он вскринул к рыбакам руки, замотался перед Его грудью обледенелый корабельный канат. Из последних сил крючьями обветренных голых рук Исса вцепился в него.

Два рыбака — старый, с серебряной бородой кольцами, лысый и загорелый до каленой черноты, и юный мальчишка, румянощекий, тонкошеий, глаза распахнуты шире клювов орущих птенцов, яблочный подбородок, запястья и кудри как у девушки, а лоб и губы в чешуе пота, — крепко ухватившись за конец сброшенного каната, потянули, надувая заплечные жилы… — ну, еще, еще, Господи, пособи!.. раз-два, эх!,. — тут и третий рыбак вывернулся из-за горой сложенной снасти, чернявый, смолянобородый, лишь белки глаз, смачно и страшно синея, блестели в ночи, — и вот, вижу, Исса уже на палубе, а карбас мотает и крутит нещадно, а эти мужики, рыбаки, смеются, а может быть, и плачут, пес их разберет; сильно блестят их лица, красные на морозе, и что-то такое суют Иссе в руки, в рот, — прищурилась и увидала насилу, сама от слез ослепла: в деревянной миске они Ему бруснику моченую подносят и стопарь наливают из громадной бутыли, а бутыль-то у Петра за пазухой была, в тулупе, он и опять ее туда прячет. А у Иссы руки окоченели совсем! Не шевельнет Он ими, только дует, дышит на них. А чернявый накидывает на плечи Иссе тулуп овчинный, обнимает Иссу за шею и целует Его.

И я вижу, как пьет Он водку и закусывает сахарной брусникой, и сердце мое сжимается в комариный комок, и я леплю губами белую глину снега: ОН ДОШЕЛ! ОН ПРОШЕЛ ПО ВОДАМ! ОН ПОБЕДИЛ!

Я видела как сквозь грязную линзу: губы Его, обмоченные водкой, шевельнулись, и я поняла, что Он сказал тихо: «Спасибо, Андрей…» А я лежу на камнях. На снегу. И кедры гудят надо мною. Что с ними со всеми будет? С Иссой, апостолами? Будут рыбу ловить? Продавать на зимнем рынке? Меня так избила сарма, что я вижу виденья. Крепко я избита. Жар у меня. Забинтуйте меня снегом. Заверните меня в марлю пурги, подкрепите меня Белой Водой, ибо я…

Китайскими снежными иероглифами расцветал берег озера.

Я лежала животом на залепках слежалого снега, и земля дернулась подо мной, как раненный охотником красивый и злобный зверь. Белесая мгла закрутилась перед глазами, высвечивая внутри первую неловкую и страшную страсть, последнюю гордую нежность. Я зажмурилась, чтобы не видеть, как черные, зацелованные сармой доски карбаса пойдут на дно. Гулкие колокола зазвонили надо мной. Я поплыла в холоде-звоне, оглушенная, переворачиваясь брюхом кверху, еле шевеля плавниками, меня убили ботаньем, меня вытащили сетью. Я поняла зазубренным, источенным краем сознания, что жабры мои сохнут без воды.

Исса прошел мимо меня.

А кого же я теперь позову из мрака.

Дзугасан, дзаласан-хан. Айя-ху. Айя-ху.

…………..а не послать ли нам ее на… —…доело возиться.

Я уже вылил на нее целое ведро воды. И ништяк.

Классно ее отделали на допросе.

Мастера!

На каковском языке она бормочет?..

Уж лучше бы материлась.

Баба слабая. Крыша поехала.

Побей ее по щекам. Сильнее.

Боюсь, выбью ей скулу. Или глаз. Ха! Ха!

У нее голова трясется. У нее глаза открылись.

Полундра, чесноки!.. У нее вместо глаз… вместо глаз… знаете что?!.. Видите!.. видите!.. Серебро!.. Рыбья чешуя!..

Да это Спиногрызка ей рваной фольги под веки насовала. Для смеху. Ха-а-а-а-а-а!

В лесу родилась елочка, в лесу она…

Е-е-елка! За ногу мать…

Вынь ей фольгу из-под век. У наших вертухаев не все дома.

А у твоих?! А у твоих?! У каждого свой личный вертухай, ведь так?!..

И свой личный кровосос, не забывай об этом.

Да, слабаки бабы. Поджилки у них никуда, у баб. Вот и эта сломалась. А крепкая с виду была.

Ее били по щекам. Ее жестоко и без перерыва били по щекам, и голова ее моталась туда-сюда. Ее волокли куда-то: сперва в один угол, затем в другой, тело корчилось на ледяной сковородке каменных плит. Обрывки разговоров мотались вместе с головой. Бесились красные флажки слов, смешков. Звон в ушах от битья — что они болтают?.. — Федьку выпускают завтра на волю — чемодан освобождается — все равно набьют икры в мешок — по тыкве дать гундосому да слинять через окно! — там решетки, барсук — как хочется пить, вместо горла наждак, вместо языка деревяшка — стой! на стреме !.. — в Багдаде все спокойно — а-а-а, живот — ты что, пирога с дерьмом обожрался, что ли — заставили из параши пожевать — так тебе и надо, шестерка — что вы таскаете Ксеньку взад-вперед — ну, загнется, и делу конец — дура, нам же потом новое дело пришьют — убийство в камере — еще один срок, пошел он впи… —…шут с ней, западло возиться, оставь!.. — жалко — у пчелки жалко — у пчелки жопка — а у тебя гроб с музыкой будет — ща, разбежался — я тебе отходняк и спою — а у тебя голос-то есть?.. — вот Ксенька очухается, она тебе и споет — прокудахчет — а я ей прокукарекаю — петух е… —…ду бы в лазарете стибрить бутылек — квасить будешь, чухонец?!.. — обожжешься, тля… — глотка ссохнется — да это ей синяки, раны помазать, дохлой курице, она же нас тут лечила — она?!.. нас?!.. лечила?!.. — и от чего она тебя вылечила, сыпной-брюшной?!.. — от меня самого…

Ее веки раздвинулись. Хлынул серый свет. Серые лица мельтешили над ее запрокинутым лицом, серые руки трясли ее. Кто-то в тельняшке наклонился — то ли баба, то ли мужик — и укусил ее за ухо. Серые зубы скалились, серые космы щекотали ее. Ей снился серый сон. Где Царь? Где Юхан? Она вертела головой беспомощно, лежа на каменных плитах, оглядываясь. Вот они, турьи рога, ее девственный головной убор. Да это просто серые тряпки, скрученные в жгут, валяются вблизи. Это плохой сон, и надо его избыть. Сгинь, пропади. Надо перекрестить серую тьму. Она не Исса. Но она перекрестит. Нет. Рука не поднимается. В руку впились серые когти, не пускают.

— Очухалась!.. Живучая, собака!.. Глянь, руку тянет!..

— Заключенная… на допрос!

Лязг двери. Цокот каблуков. Сапоги. Сапоги перед ее лицом.

— Кончай базарить, кореш, не видишь — она кончается!.. попика бы лучше тюремного прислал…

— Заключенная Ксения, встать!

— Не встанет… сука ты!..

— Носилки!

Ее подхватили под шею и щиколотки, тяжело перевалили на лягушачью кожу измазанных кровью носилок, как бревно. Потащили. В ярко освещенной каморке за дощатым столом сидели три человека — лысый, жирный и беззубый, меж ними на столе стоял петух, время от времени хлопал крыльями и кукарекал. Петух был вместо часов. По петуху узнавали время. Раннее утро, поздняя ночь. Люди за столом менялись. На смену жирному являлся жирный, на смену лысому — лысый. Ксении крикнули:

— Стоять!

Она упала. Стоять она не могла.

Ее подняли, облили ледяной водой из ведра, всыпали в рот порошок, снова крикнули:

— Стоять, твою мать!

— Моя мать в сырой земле. Я хочу к ней, — сказала Ксения беззвучно и снова упала.

Ее положили на составленные рядом стулья. Жирный человек за столом поднял ладонью вперед жирную лапку. Петух прокукарекал.

— Еще не утро, — сказал жирный человек и осклабился. — Ну-с, расколем этот крепкий орех. Будешь говорить, падла? Ишь, нищенкой прикинулась.

— Мы тебя раскусили сразу, — подал голосок лысый. — Ты портишь нам всю картину. Ты смазываешь ее. Мы строим, ты разрушаешь. Ты опытный подрывник. Кто еще с тобой?! Кто?! Быстро говори!

— Я одна, — сказала Ксения, лежа плашмя на стульях. Лысый человек подошел и саданул кулаком ей в зубы. Она свалилась на пол. Лысый добавил — носком сапога ей в подглазье.

— Когда от тебя останется мокрое место, — назидательно сказал лысый и покривился, — мы тебя опять оживим. Мы мастера. Но и ты, сучка, не дилетант. Ты тоже мастер. Еще какой. Ты нас переплюнула. Но и мы не лыком шиты. Кто с тобой?!

— Оживать я умею и сама, — сказала Ксения и усмехнулась разбитыми губами. — Я и летать умею. Я и вас проучу… если захочу.

— Ну! Давай! — Беззубый поднялся над столом, длинный, как слега, с лошадиной мордой. — Что ж ты все никак не захочешь! А мы тебе не раз предлагали! Покажи свою силу! Не хочешь?.. враки все. А слабо тебе ее показать! Ну! Покажи! Покажи!

— Отстань, она работает другими методами, — произнес лысый и перевернул ее со спины на живот носком сапога. — Она хочет взять нас измором. Говори, кто еще с тобой в связке?! Кто?! Люди идут за тобой. Не за тобой одной, а?! Расскажи сказки кому-нибудь. Кто тебя направляет?! Кто дает тебе деньги?!

Ксения лежала на животе и молчала. Сон продолжал сниться. Было холодно, как на берегу озера… там. Затылок ее светился беззащитно, золотая река волос растекалась на два рукава и важно текла по полу.

— Вот это все, — брезгливо сказал лысый и взял двумя пальцами край ее отрепьев, — притворство и маскарад. Ты очень умна, и пославшие тебя тоже очень умны. Они хорошо знают, что в народ можно проникнуть глубоко, только став отверженным. Парией. Они дают тебе деньги. Много денег. У тебя есть дом. Богатый дом. Наряды. Шелка. Жемчуга. Машины. Ты катаешься на машине. В роскошном мерседесе?! В бьюике?! Бусы на шею наверчиваешь?! У тебя есть все. Слуги. Личные самолеты. Счета в банках. Все! А этот прикид, — он грубо дернул мешковину, она, ветхая, затрещала, — это рассчитано ка дураков. На тех, кто клюет на дешевку. Нас ты на мякине не проведешь. Где те, кто тебя кормит?! Где?! Говори!

Она лежала, светясь затылком, и молчала.

— Дерьмо, — сказал лысый. — В нищенку играет. Это они здорово придумали. Мы ее все равно расколем. Гундяк! Принеси револьвер, шприц и две ампулы халькорила.

Беззубый принес заказанное. Лысый встал над Ксеньиной спиной, расставив ноги, будто играл в чехарду. Поднес револьвер к ее затылку. Она ощутила укус холодной стали. «Как мне их жалко. Как они обмануты. И я, я не раскрою им правду. Всю правду они узнают сами. Как они будут терзаться. Корчиться в муках от правды. Им будет хуже, чем мне сейчас».

— Говори, где твои хозяева?!.. Где ваша явка?!.. В какой стране твоя секретная вилла?!..

— Проще было бы ее убрать совсем, Сыпель, Но тогда мы не узнаем никогда, кто с ней в паре. Опасность останется. Другие, под видом ее, возникнут опять и будут работать еще хлеще. Народ уже растлен ею. Мы должны уничтожить других. Других Ксений, ты понимаешь?!

— Понимаю. О чем речь. Ты!.. — Лысый ударил ее рукояткой револьвера по затылку, она застонала. — Говори быстро. Считаю до трех. Если не скажешь… — он поджал губы, морщины на лысине собрались в гармошку, — я прострелю тебе шею. Ты ведь хочешь жить. Ты!

Ксения молчала, ощущая лед стали на затылке, под волосами. Потом сказала:

— Как… мне… жаль тебя.

— Ты! — крикнул лысый еще раз, оскалился и выстрелил Ксении в плечо. Кровь брызнула лысому в лицо. Он наступил Ксении сапогом на спину. Хребет хрустнул. — Я буду стрелять в тебя, пока не изрешечу!

— Стой, — сказал жирный, встал и с грохотом уронил стол. Петух заклекотал, взлетел, шарахнулся к яркой лампе под потолком, упал и стал бегать по полу, махая крыльями и выкатывая оранжевые глаза. Жирный подкатился к лежащей Ксении, схватил ее и посадил на стул. Правая рука ее обвисла. Кость была перебита. Она теряла кровь, лицо ее серело, затягивалось паутиной быстротекущего времени.

— Будешь говорить?!

Она улыбнулась. Вот и глазного зуба у нее нет. Как у Иссы. Симон ей выбил когда-то, обещал вставить. Симон любил ее. И эти люди любят ее. Они даже не подозревают, как. Они хотят ее любить, но боятся. И в страхе все дело. Страх задавил их. Скрутил им руки. Выжал по капле сок из ума. Но души, их свободные души! Она разобьет клетку, в которой сидят их малые, нищие души. Она разобьет клетку, как они разбили ей губы и зубы. Она выпустит их на волю.

Глаз ее заплывал синей и красной кровью. Такие красивые разводы. Перо из павлиньего хвоста. Гундяк хохотнул.

Она подняла левую, от сердца, руку и широко перекрестила мучителей.

— Сволочь!.. издевается, — процедил лысый. — Я ее прошью этой иголкой. Сошью ей брюхо с позвоночником. Дрянь!..

Он выстрелил в нее еще раз. Пуля скользнула по ребру, сорвала кожу, отскочила от стены.

— Стреляй третий раз, — внятно сказала Ксения, — может, убьешь. И тогда посмотришь, как я воскресну. Ведь сегодня воскресенье. Воскресенье сегодня. И твой поганый петух еще трижды не пел.

Она поднялась, обливаясь кровью, шатаясь, еле удерживаясь на ногах. Бирюзовый крест блеснул синим глазом между ключиц. Жирный и лысый попятились. Она пошла прямо на них, улыбаясь. Они пятились к перевернутому столу. Она шла. Она подняла левую руку высоко, высоко. Ее пальцы раздвинулись и шевелились, как языки огня. Она смеялась им в лицо. Беззубый прошамкал:

— Очвечай, шволочь, кто чебя пошлал?!..

Петух взлетел ей на плечо, вцепился когтями в рану. Прокукарекал. Ксения поцеловала петуха в оранжевый, как куртка ламы, глаз.

— Исса, — вышептала она и свалилась как сноп на холодные каменные плиты.

БЛАГОДАРСТВЕННЫЙ ПСАЛОМ КСЕНИИ О ВСТРЕЧЕ С ГЕНЕРАЛОМ

Очнулась я в странной камере. Внутри сруба. Прямо на меня сухими глазками смотрели толстые черные бревна. Под потолком зияли два окна, на них была наброшена паутина решеток. В камере стоял стол, на столе сверкал медным боком старый чайник с изогнутым носиком, лежали: вобла, горбушка ржаного, пачка папирос, спички, в стаканах с витыми ложечками дымился чай цвета яшмы. Я ощупала здоровой рукой пространство вокруг себя. Лежала я на верблюжьей кошме, и даже жалкая крохотная подушка, в виде траченной молью думки, была подоткнута под мою голову. За столом, на массивном гимназическом стуле, обтянутом черной кожей и утыканном вычурными медными копками, сидел человек во френче и курил. Он курил одну папиросу за другой, заложив ногу за ногу. Тяжелый наган в кобуре, висящий на боку, оттягивал ему ремень, и человек то и дело сердито поправлял пояс. Он докурил очередную папиросу, загасил ее в пустой консервной банке и уставился на меня круглыми глазами цвета болота.

— Ну? — спросил он и отхлебнул из стакана чаю. — Как ваше самочувствие?

— Наше, — сказала я вежливо, — наше самочувствие неважнецкое. Раны болят. Может быть, вы перевяжете мне плечо? Где я?

— Мы, — подчеркнул он и залил чай себе в глотку, как горючее в бак, — мы находимся на станции Танхой. Я нашел вас в бессознательном состоянии около Аександровского централа в городе, перекинул поперек лошади и привез сюда. Здесь моя ставка. Здесь вы в безопасности. Я понял, что вас долго мучИли… пытали. Я не расспрашиваю вас ни о чем. Отдыхайте. Я позабочусь о вас.

— Кто вы? — Язык не повиновался мне.

— Я генерал сводной армии. Под моим началом все союзные войска, частично — наемники и несколько дивизий Центра.

Он налил себе в стакан еще чаю. По камере разнесся запах травки, называемой в восточных краях «верблюжьим хвостом». Генерал снова недовольно одернул ремень, с шумом втянул в себя горячий чай и, прищурясь, пристально посмотрел на меня, будто пытаясь запомнить или узнать.

— А Зимняя Война… еще идет?.. — глупо, задыхаясь, спросила я и содрогнулась от воспоминаний. Воспоминания о Войне были страшнее Войны. Не хотела бы я снова оказаться внутри воспоминаний. Я затрясла головой, отгоняя видения. Генерал раскраснелся от чая, усмехнулся. Подмигнул мне.

— А вы как думали, дорогая, — сказал он, утирая пальцем усы. — Еще как идет. И я подозреваю, что нет ей конца. И я найду свой конец на этой Войне. Тут уж ничего не поделаешь. Но н молодая. Вы должны жить. У вас красивые золотые волосы. Ах, батюшки, — всплеснул он руками, соскочил со стула и подошел ко мне, лежащей на кошме, — они наполовину серебряные. Сколько же у вас седых волос. А мордочка молоденькая. Бедняга.

Он присел передо мной на корточки, взял мое лицо в ладони. Близко от себя увидела я гладко выбритые щеки, жестокий нос, похожий на клюв орла, длинные, рыбами уклейками, глаза в сети морщин, залысины, седину. Рот был сжат подковой. Этот человек видывал виды. Он и меня видел насквозь. И я его тоже видела насквозь. Мы друг перед другом были прозрачны, как лилии в пруду.

— Что ж, — сказал он и потрепал меня за щеки, как треплют щенка, — давайте я вам сам руку перевяжу. Все врачи далеко отсюда. В горах. Тем, где стреляют. Эта Война ведется по старинке.

— Какой у нас сейчас год? — спросила я, и горло мое пересохло, а чаю я попросить не пыталась.

— Вы бы лучше спросили, какой век, — пожал генерал плечами и улыбнулся одним углом рта. — Сейчас начало века. Начало. Просвистело немножко времени от начала. Точно какой год, не знаю. Были у меня командирские часы, они показывали минуту, час, день, месяц, год и век. Часы эти в сраженье погибли. Они погибли, а я остался. Вот ведь какое несчастье. И я без них, как без рук. Ничем вам помочь не могу.

Он поднялся с полу, подошел к двери, пошарил в незамеченной мною большой походной сумке, вытащил бинты, марлю, вату, йод, вощеную бумагу, банку с бальзамом. На аптечной банке был написал год нетвердым почерком фармацевта. Я щурилась, силилась разглядеть. Не получалось.

Генерал опять склонился надо мной и сказал, держа в огромных руках медицинские причиндалы:

— Можете снять ваши одежды? Постарайтесь. Не стесняйтесь меня. Я старый военный жук. Я видел живых тел, и мужских и женских, ровно столько, сколько трупов. В результате все, что на нас наросло — мышцы, кожа, волосы, — ничего не стоит в сравнении с нашим крепким алмазным скелетом, который есть не что иное, как душа. Быстро! Это все стерильное.

Я, действуя одной рукой, живо стянула с себя мешковину. Генерал не глядел на мою грудь. Его интересовала лишь пробитая пулей рука. Он умело обработал рану; наложил мазь, повязку, марлю, захомутал все послойно широким бинтом. Тепло разлилось по моему голому, голодному телу. Я протянула здоровую руку и погладила генерала по врачующей руке. Впервые не я лечила. Меня лечили. И это было как любовь в сердцевине любви.

Когда он накладывал мне повязку, слезы лились из углов моих глаз и затекали мне на затылок. Любовь возвращалась ко мне любовью. Лицо генерала было сурово и неприступно. Бинтуя, он сжал крепко зубы, и от его рта к подбородку стекли две резких вертикальных морщины. Он закончил процедуру, склонился и поцеловал меня в нагую грудь.

— Хорошая девочка, — сказал он доверительно, — не кричала. Буду менять повязку раз в двое суток. Материала мало. Когда прилетит санитарный аэроплан, не знаю. Терпите. Пока вы здесь — вас никакая вошь пальцем не тронет.

— Как вас зовут?.. — слабо прозвучал мой голос в избе. Я услышала себя словно со стороны.

— Мое имя тайна, — твердо произнес генерал. — Тебе это так важно?.. Важно?.. Ну, тогда выслушай и сразу же забудь. И никогда не называй меня этим именем.

Он назвал мне свое имя, и я с ужасом выслушала его. Это его мне приказано было убить. Это именно его, генерала………., я должна была найти в ставке Главнокомандующего в горах на Зимней Войне, разыскать и прикончить. Бесстрашно. Лицом к лицу. Не жалея жизни своей. Так приказал Курбан. Так вопил Красс, брызгая в меня слюной. А может, он просто тезка и однофамилец? А по отчеству?..

— У генералов отчеств нет, как и у поэтов, — сказал он, наливая бесконечный чай и закуривая бесконечную папиросу. — Вы всегда думаете вслух? Это бывает опасно для жизни. Вы, я вижу, свою в грош не ставите.

— Подойдите, — тихо, жалобно попросила я.

Он подошел ко мне с горящей папиросой, встал передо мной на колени.

— Лежите спокойно, — ласково сказал. — Кошма удобная? Я вывез ее из предгорий Куньлуня. Там воздух пылал от снарядов. Я горел там в танке. Там убили моего любимого коня. Я видел вас во сне, Ксения, и я видел этот сон, как будто вы лежите на верблюжьей кошме. Потому и взял ее у старухи, как трофей. Старуху расстреляли мои ребята. Зачем? Это Война. На Войне бессмысленно все. Вам жаль старуху?

— Жаль, — сказала я. Плечо смертельно болело. Бальзам впитывался в рану и разносился с током крови по голому телу.

Генерал курил, пускал дым меж тонких губ, над усами. Он не прикрывал меня ничем. Он глядел на меня, голую, вышедшую из утробы времени. Он раздумывал. Он раздумывал, пристрелить меня сразу или немного понаслаждаться моими душевными муками.

Он стоял передо мной на коленях и курил, и выдыхал пахучий дым, и думал, и думала я, мысленно загибая пальцы: одна смерть, вторая, третья, четвертая, пятая, а может, этот тот лейтенантик, там, тогда, в аду Армагеддона, в дыму и разрывах, в дождях и потоках огня, он, который поял меня на поле брани, он дослужился до генерала, да ведь и я уже вся седая, и он сам это подметил, вот чудеса, что за встреча; да ведь он ни капли на того мальчонку не похож, а ты что хотела, чтобы он остался таким же юным, да, хотела, но тебе же приказали его убить, а ты ослушалась приказа, ты закрыла его от пуль своим телом, ты обнимала его среди смерти, ты спасла его; и так все на земле спасают друг друга или убивают друг друга, а третьего не дано.

— Откуда вы узнали мое имя? — спросила я жестко.

— Не составляло труда, — он сделал последнюю, глубокую затяжку и кинул окурок на стол, в стакан с недопитым чаем, — ваши мучители вырезали ваше имя ножом у вас на груди. Они сделали это давно? Вы не помните. Раны уже заросли. Вторичное натяжение. Теперь вы с вашим именем можете встречать смерть грудью. Лицом к лицу.

— Мне надоело ее встречать, — сказала я и застонала: адская боль саданула по плечу, выломала в судороге простреленную руку. — Мне подавали милостыню. Теперь я хочу сама подать, а правая рука моя не работает, Скажите, генерал, она отсохнет? Может, ее сразу… отрубить?..

— Да, рубить лучше сразу, — сказал он и помрачнел. Лицо его стало темным, почти черным, налилось кровью и гневом. — я тоже так думаю.

— Вы пытаетесь… отрубить… зло… посредством… зла?..

— А вы знаете иное посредство? — насмешливо вопросил он, одну руку подсунул мне под коленки, другую — под шею, и так держал меня над кошмой, как будто на руках, как будто я была его маленькая дочка, а он мой добрый отец. — А вы знаете, дорогая Ксения, что такое зло? И хотите тоже его побороть?.. Бесполезно. Бессмысленно, если не знать.

Он провел рукой по моему животу, остановился на березовой развилке.

— Какая красивая, — сказал печально, — какая красота, Боже спаси, какая красота. Все, что осенено красотой, неподвластно тлению. Ксения. Лежите. Молчите.

Он приблизил лицо к моему животу и поцеловал меня в запавший от голода пупок, ниже, еще ниже, раскрыл развилку, нащупал языком розовую мякоть. Он искал языком в розе пчелу. В раковине жемчуг. Он искал, находил и терял и находил опять. Перед моими глазами поплыли цветные пятна, покатились горящие обручи, скрестились слепящие мечи и сабли. Трассирующие пули прошли ночь. Я опрокинулась головой вниз, как ковш Малой Медведицы над хамардабанской тайгою. Последнее, что я запомнила, — звук: стук об пол выскользнувшего из расстегнувшейся кобуры генеральского револьвера.

ПРОКИМЕН КСЕНИИ О ВЕЛИКОЙ ДОРОГЕ

Поезда, поезда, поезда. Тьма дорог. Дороги сходились в узлы, крепко связывались, разбегались. Меня куда-то везли. В пути мне меняли повязки. Не помнила дня; помнила только сумерки, ночь, тьму. Близ полки, на которой лежала в дороге, тряслась, стояли солдаты, сторожили меня терпеливо. Солдаты менялись; это был караул, почетный караул. Генерала не было при мне. Иногда я видела перед собой его спокойное лицо и содрогалась от ужаса: оно было темным, ночным, негрским, тьма выходила изнутри лица, на лбу стыли капли черного пота. Я зажмуривалась, и видение исчезало. Кормили меня? Должно быть, я голодала; будучи привычной к голоду, не особо чувствовала его.

Станции. Полустанки. Разъезды. Меня выводили, как собаку, указывали на кусты. Я слышала дыхание солдат. Я не различала времен года во тьме, при свете станционных фонарей: то ли поздняя осень, то ли холодная весна, то ли слякотная зима, то ли северное лето, но вместо белых ночей — непроглядная тьма, и меня везут во тьме, перемещают мое маленькое, никому не нужное тело в просторе и времени; куда? Вперед?.. Назад?.. Мы топтались на месте. Мы с солдатами выходили на станциях, пересаживались с поезда на поезд, следя пальцем строку в расписании, чтобы не ошибиться. Важно было не опоздать. Успеть впрыгнуть в вагон. Иногда мы опаздывали. Поезд показывал нам хвост, горящий прощальными огнями. Я плакала. Солдаты матерились. Мы долго стояли в кассовых очередях, сдавали билеты, покупали новые.

Тьма и ночь обнимали нас, у ночи было птичье лицо, и огни блистали на ее оперенье. Тряская дорога длилась и томила меня, и н устала думать о тем, когда ей наступит конец; да и наступит ли? Бесконечной тьмой и бесконечной дорогой испытывали меня, и страдание мое притупилось, я стояла под вокзальными фонарями на ветру, под надзором, под недреманым оком, а я-то думала, что никому никогда не нужна, и вот меня везут, как драгоценный камень, зажали алмаз в нищем кулаке и тащат с собой, чтобы привезти и заховать туда, откуда не украдут и где он покроется пылью и затянется паутиной. Я?! Это я-то — алмаз?! Я глядела на свои босые ноги в цыпках, на грязные руки. Если на станциях я находила проточную воду, я умывалась, плескала водой на грудь, терла заскорузлые ладони. Если падал снег, я ловила его ртом и растирала по скулам.

И снова поезд. Вагонные запахи. Полки. Стаканы с горьким чаем, с дребезжащими ложечками. Угрюмые лица суровых людей. Жалобы. Ругань. Прерывистые вздохи. Плач и визги детей. Снедь, разложенная на газетах, — помидоры, сардельки, яйца, сваренные вкрутую, жареные куриные ноги. Любители выпить ломали о вагонные столы воблу, отхлебывали водку из горла. Жизнь проходила в дороге, и жизнь была дорогой, и жизнь была дорога.

Я не знала, что меня везли в Армагеддон по приказу генерала.

Я не знала к тому же, что меня везли не для того, чтобы посадить снова в тюрьму, судить и приговорить; не для того, чтобы наказать; не для того, чтобы припугнуть; не для того, чтобы передать в руки Курбана или Красса в обмен на людей, нужных генералу, пленников его армии. Меня везли назад в Армагеддон, чтобы выпустить на волю.

Почему он не оставил меня с собой в ставке, там, на станции Танхой? Какого времени он был повелитель? Откуда он брал людей для своей армии? Почему они вставали под его знамена? Кому была нужна бесконечная, как дорога и тьма, Зимняя Война? Я не знала. Он перевязал мне руку, с которой скатилось потерянное мною на Зимней Войне кольцо старика Иоанна, и он поцеловал меня в сердцевину жизни; он спас меня от вечной смерти, и он снарядил меня в долгий путь, в конце которого факелом металась на ветру свобода.

Много позже, когда прошло невесть сколько лет со времени беспредельной ночной дороги, я поняла, зачем он это сделал. Я была для него не малым живым созданием, не случайной женщиной, не его несбывшимся убийцей, не его походной любовью. Я была для него не одним человеком, живым и живущим и могущим умереть в любой момент. Я была для него его армией, которую он освобождал от повинности, от оброка и налога Войны и выпускал на волю. Вольноотпущенной армией. Воплощеньем свободы. Той свободы, что, и отпущенная, расхристанная, смеющаяся, идет все равно напролом, все равно воюет, ибо она, будучи армией, привыкла воевать. В ней пружина. В ней воля к победе. В ней сила. Ее некуда девать; надо продолжать сраженье, даже если тебя освободили от оружия и ты бежишь налегке. У тебя нет оружья, но ты будешь сражаться голыми руками. Ты будешь кричать, оглушая победным криком свободы. Ты будешь бить головой в пах, если свяжут тебе руки. Ты будешь брызгать мощным фонтаном неостановимой крови, если тебе отрубят голову. Ты будешь устрашать и обращать в бегство напуганного врага обрубком своего тела, если тебя изрубят в куски.

Я была великой армией непобедимого генерала, не зная об этом. Он засылал меня в стан тюремщиков клином свободы. Вгонял меня, как нож, по рукоятку в тело чугунных решеток и бетонированных кладок. Он вел войну с Армагеддоном, и я ее вела; мы были разделены просторами и временами, и все-таки он успел, сажая меня в дощатый вагон вместе с горсткой солдат, нацепить мне на палец железное кольцо. «Я сам его выковал, — шепнул он мне, не разжимая рта, — По кольцу ты узнаешь меня там». — «Где там?» — глупо спросила я. «На Страшном Суде», — криво, углом рта, усмехнулся он.

СТИХИРА КСЕНИИ О СТРАДАЛЬЦАХ ЗЕМЛИ ЕЯ

— Ксенька! Ночной разъе-е-езд!

Молоденький гололобый солдатик дернул меня за косы, подтолкнул к выходу. Мы высыпались на перрон, как горох. Стояла глубокая нежная ночь. Гулко перекликались в вышине голоса диспетчеров, многажды усиленные, равнодушные: «на путь первый», «состав прибывает, один-сорок три, будьте осторожны, будьте осторожны». “Держитесь левых огней!” — заполошно кричала невидимая баба, а мужик ей холодно ответствовал: «Скорый тридцать восемь, тридцать восемь скорый, двадцать второй на переезде, уберите товарняк, товарняк уберите». Они сами разбирались в своей жизни, пути и рельсы, они боролись и сплетались, обнимали друг друга и расходились развилкою навсегда. Солдатик тряхнул меня за плечо и указал на кирпичную арку станции.

— Видишь?.. — соблазнительно шепнул он. — Уже Армагеддон близко. Это знаменитое место. Это станция Красный Узел. Здесь собираются сборища. Хочешь… сбежим?..

Его юное, в пушку, гололобое лицо горело в возбуждении, в предвкушении бесповоротного. Он предлагал мне сбежать вместе с ним. Ок утомился меня стеречь.

— Какие сборища?

Ночь обсыпала нас холодными огнями. Гудки выли и скрещивались. Прожекторы рубили ноги и руки тьмы. Слышалось дыхание Армагеддона — громадное, хриплое, предсмертное. Оно обжигало, захлестывало горло петлей.

— Ты не знаешь?.. давно в Армагеддоне не была… Знаменитые сборища Выкинутых За Борт… У них свой корабль… Дом в виде корабля… Они свободны… Они плывут, куда хотят, а не куда прикажут… Их боятся… Они ходят в отрепьях, как ты, но на самом деле они очень богаты… В их руках тайна… Они берут к себе, только после испытаний… Страшных испытаний… Не все выдерживают; но, если ты выдержишь, ты окажешься на Корабле… Их выкинул мир, и они построили свой Корабль…

— Стой! — оборвала я солдатика. — Ты не придумываешь?

— Клюнусь моими ранами на Зимней Войне, — надменно кинул солдатишка и немедленно задрал штанину над сапогом, показывая рубцы и шрамы.

— Где другие солдаты?

— Спят. Умотались. Им уже невмоготу от пересадок. Они проспали Красный Узел. А мы не спим. Мы завязались с тобой в Красный Узел, Ксенька. Если ты со мной не пойдешь… — Он сдернул с плеча оружие. — Вся железная начинка в тебе будет. Вся железная икра.

Он удивился моему невозмутимому лицу. Брови его поползли вверх.

— Ты не боишься смерти?

— Я не боюсь смерти, потому что я — это ты, — наставительно сказала я гололобому. — Еще потому, что ты — мой сын. Как ты вырос, мальчик. Я пойду с тобой. Я не оставлю тебя больше. — Горло мое перехватило. — Не пугай меня железной игрушкой. Я пойду с тобой поглядеть на Выкинутых За Борт. Я и их не боюсь. Я не боюсь их золота. Когда девочке протыкают уши, в кровавые мочки вставляют золотые серьги. Может, они лечатся золотом. Пойдем!.. излечим их до конца.

— Наш поезд!.. — закричал солдатик, присел на корточки и замахал рукой, и засвистел, сложив пальцы рогаткой. — Тю-тю!.. убегай, железный заяц, уноси ноги!..

Состав, оторвавшись от станции, несся вперед на всех парах. Мы схватились с солдатиком за руки и побежали. Автомат бил его в грудь.

— Ты знаешь, куда бежать?.. — шепнула я ему, задыхаясь на бегу.

— А то нет?.. — горделиво вскинулся он. Дышал шумно. — Это все знают. Вон, видишь, дорога к Кораблю отмечена красными огнями. Чтобы люди не перепутали.

Мы одни летели по ночной мрачной улице — я босиком, он в тяжелых сапогах, отпыхиваясь и отдуваясь. По обе стороны пустой улицы горели ожерелья кровавых фонарей. Рядом с каменными домами притулились деревянные, в них окна были забиты досками, двери заколочены крест-накрест. Дома были приговорены. Камень пожирал дерево.

В конце унизанной багряными горящими каплями улицы высился кирпичный длинный дом, похожий на корабль. У него были нос и корма, на крыше на ветру бился флаг цвета темной венозной крови. Холодные звезды осыпались над ним, звенели о застылую жесть. Все окна в доме горели. Выкинутые За Борт бодрствовали. Около входной железной двери завыла собака, солдатик пошарил в кармане и вынул горбушку, оставшуюся от вагонного ужина.

— На, пес, пожуй, — ласково сказал, — плохо тебя кормят богачи.

Он стащил с себя автомат и прикладом оглушительно застучал о железо.

— Эй! Выкинутые! Отворяйте!.. Пополнение пришло!.. Нас тоже выкинули!.. — заблажил солдатик, подмигнул мне, шутливо наставил оружие на дверь, будто расстреливая ее.

Дверь распахнулась настежь. На пороге стоял мужик. Маска медведя взъехала ему на затылок. Клыки у чучела желто, медово блестели. Мужик стоял перед нами в сером балахоне с прорезями для рук и ног. Он посмотрел мне в глаза. Я выдержала этот взгляд.

— Выкинутые принимают вас на корабль, — процедил он, и я увидела, что зубы его выкрашены в черный цвет. — Согласны ли вы быть слугами выкинутых? Согласны ли вы работать на корабле в машинном отделении, там, где крутится маховик? Где вращается Колесо?

— Колесо — это страшно? — спросила я без тени страха. Я видела как бы со стороны, свое лицо: губы побелели от холода, ночные огни бешенствуют в глазах, зубы стучат друг об дружку.

— Согласны, согласны! — выкрикнул за нас двоих солдатик. — Только пустите скорей! А то поджилки трясутся. Мороз. Да мы еще сбежали. От поезда отстали. Как бы за нами погоню не выслали!

— Идите за мной!

Человек с маской медведя на темени стал подниматься по лестнице, мы — за ним. Я видела перед собой качающуюся спину. На серой рогоже было вышито золотой нитью грязное ругательство. Уши мертвого медведя вздрагивали. Длинный коридор, огромный коридор. Гудки, склянки — да, это корабль. Шум машин. Тряска. Ощущение не обманывало меня — здание тряслось, подпрыгивало, вибрировало, дрожало крупной дрожью. Несомненно, в недрах подвала был спрятан устрашающий гигантский механизм, сообщающий всей кладке и арматуре неистовую звериную дрожь. По винтовой лестнице мы взбежали на чердак, и у меня закружилась голова. Это был не чердак. Это был Мир Иной.

Под потолком горели круглые, похожие на перевернутых на спицу черепах колоссальные люстры. На полу валялись, крест-накрест, стальные пожарные лестницы, на них кучками, горстками, как птицы, сидели Выкинутые. Одежда на них была сверкающая — красный атлас, черный бархат. Изредка среди бархата мелькала рогожа, подобная той, что была на человеке-медведе; бритый затылок; нищая котома, из которой торчали кости и оглодки. Богатые и бедные. Они словно хотели это сказать — в мире есть только богатые и бедные. Третьего не дано. Если солдатик не врал, они все были богатые. Они играли в бедных, они рядились, сотворяли карнавал. Я, хлебнувшая вдосталь бедности и скорби, тянувшая на площадях руку за копейкой, знала хорошо, как тяжка и невыносима правда, как хрипнет глотка, когда надо разлепить губы и вытолкнуть просьбу, прощение, милость, пощаду. Моя просьба часто звучала как милостыня. Я собой, своей душой и любовью, подавала идущему мимо; а ему казалось, что это он мне подает, что он меня облагодетельствовал. Я, бедная, сидела у его ног, и он, прохожий, глядел на меня сверху вниз; это давало ему повод думать о власти надо мной. Он откупался от страшной правды монетой. А эти люди, Выкинутые? Здесь? От кого откупаются они беспощадной игрой в нищих и изгоев? От самих себя?..

Прямо на полу были разожжены костры. Ненастоящий огонь? Бутафорские красные тряпки?.. Подошла ближе и чуть не обожгла босую ступню. Правдивее пламени нельзя было придумать. Распатланная старуха сидела близ костра, ворошила угли и головешки, ворчала глухо. Я осмотрелась. Многие были в масках. Маски словно налипли на лица, приросли. Кое-кто вздернул маску на темечко, как это сделал человек-медведь, кто-то повесил на грудь, раскачиваться на тесемках. Поперек чердачной стены висел красный транспарант. На нем было намалевано белой малярной краской:

НАМ ДАЛ МОГОЛ СТАЛЬНЫЕ РУКИ-КРЫЛЬЯ

Я присмотрелась. Из-под бархатных складок, из-под балахонов и атласных вихрей там и сям виднелись железные суставы. Деревянные плашки. Жестяные и картонные кресты и скрепы. Марлевые и полотняные перепонки. У них у всех, у всего народа, рассевшегося перед самодельными опасными кострищами внутри дома-корабля, были огромные ненастоящее крылья. Сидел и молчал крылатый народ, выродки, ублюдки и бастарды в бархатах и шелках. Выжидательно смотрел на вновь прибывших. В глазах людей я увидела перевернутый мир.

— Что вам надо? — сурово спросил мужик в длинном красном хитоне, вставший навстречу нам из-за костра.

— А мы вам нужны? — не растерялся мой солдатик и воздел автомат над головой. — Мои пули — ваши! Моя жизнь — ваша! Та — надоела! Хуже горькой редьки! Гибель-то все равно одна! Хоть на Зимней Войне, хоть на Летней! Воевать, так одному, самому, выкинутому, с Выкинутыми За Борт! Жить — так жить, уписывать жратву за обе щеки! Помирать — так знаменито! Со скандалом! Чтобы потом сто лет спустя все про тебя говорили, говорили!..

— А это кто с тобой? — Кивок головы в красном капюшоне в мою сторону был жесток и неодобрителен.

— Это?.. — Солдатик моргнул, затравленно поглядев на меня. — Это-то?.. Да это… это…

Он не находил слов, чтобы обозначить мое предназначение на земле и свою маленькую роль при мне. Он боялся сказать, что я поднадзорная, и в то же время страшился сообщить, что он при мне слуга, прислужка, проводник и посыльный. Красный понял заминку по-своему и расхохотался з зычно, смачно.

— Ясно. Шалаву тоже берем. Медведь! — крикнул он и взмахнул указующей рукой. — В кочегарку их. Пусть покрутят Колесо для начала. Объясни им, что к чему у нас.

— Объясните мне сами, — сказала я и шагнула вперед.

Красный опешил. Я нарушила обряд почтения. «В костер ее!» — завопили сидящие. Старуха, мешавшая кочергой угли, вскинула голову и уставилась на меня пустыми перевернутыми глазами.

— Хорошо, — сказал Красный после того, как бесстыдные глаза его влезли глубоко в меня и вспахали меня вдоль и поперек. — Ты понятливая. Ты все поймешь. Ты бродила по миру, но ты не знаешь, кто на самом деле правит миром. Смотри.

Он распахнул плащ. На голой груди висела маска.

Маска вырастала из живой кожи груди, из надключичных костей и ребер, горела ядовито-краскным, фосфоресцирующим цветом, как бы кричащим: “Боль! Опасность! Ужас! Не подходи!» Выпученные глаза с оранжево-багровыми белками медленно вращались в глазницах. В раскрытом рту, меж зубов, шевелился жирный красный язык. Клыки, выкрашенные черной смолой, доходили до подбородка. Лицо не лицо, морда не морда, маска излучала ужас, подобного которому не вызывало ничто, виденное и слышанное мною на земле. Супротив ужасу подымалась, из глубин существа, волна отвращения. Отвращение было слабым щитом. Маска могла его разбить в куски, лишь приблизившись на йоту. Я не двигалась с места. Не подходила. Маска блюла свой ужас, стерегла его в одиночестве. Она торжествовала; из всех ее пор и дырок сочилась сладкая сукровица удовлетворения. Она понятно, без обиняков говорила, что она властелинша, а уж тот, с кого она, жалкая, была лишь мертвым слепком, — и подавно.

— Ну? — сказал Красный, когда я вдоволь насмотрелась на маску. — Ты умная? Или дура? Разъяснять что-нибудь? Или не надо?

— Вы предполагаете… когда завладеть миром? — вместо ответа весело спросила я.

Красный довольно улыбнулся, и снова под чердачными сводами, в ослепительном свете люстр-черепах раздался его хохот — густой, вязкий, похотливый. Он хохотал долго, и Выкинутые обеспокоенно зашевелились, ссутуленные у костров, переглядывались, вытягивали лица — с их вождем Красным сделалось нехорошее, а может, схватить пришельцев, это они всю воду взбаламутили, сцапать их да растерзать, бросить под Колесо, пусть их расплющит, перемелет. Мир — мельница. Топор. Всегда востребована чья-то голова. Эти двое — жертва. Наша жертва. Отдадим их Колесу. Два бедняка. Два снежных мотылька. Они никогда не заимеют наших богатств. Они никогда не узнают, что такое власть. Власть над миром. Когда-то и мы были изгои. Отщепенцы. Нас выкинули за борт. Выкинем и мы их. И они, если останутся чудом живы, пусть тогда строят свой корабль.

— Взять их, о Красный?! — завизжали из кучки Выкинутых близ рыжего костра. Красный отказно покачал головой.

— Мы уже правим, о дурочка, — снисходительно проговорил он и потрогал черные клыки нагрудной маски. — Мы уже сияем красным светом. Не отраженным. Своим собственным. Маски, медвежьи, волчьи морды, клыки — все понарошку. Все елочные игрушки. Наша власть страшнее. Мы просто любим, как дети, в игрушки поиграть. На деле все иначе. Все проще. Нас в свое время обидели. Сильно обидели. Мы были беднее бедного. Нас забивали насмерть. Над нами глумились. Нас поливали дерьмом, зачерпнутым из тюремного очка. В конце концов нас выкинули за борт. И мы сцепили руки. Мы сказали себе: так! в мире нет ничего, кроме богатства и нищеты; кроме власти и рабства. Надо только все поменять местами. И лучше поменять все местами незаметно. Пусть те, у кого власть, продолжают думать, что власть у них. Власть у нас. Они думают — деньги у них! Деньги у нас. Мы играем в страшные игрушки, да. Это чтобы их обмануть. Пусть думают: Сатана, Сатана… Сатана один. И мы — Сатана, и они — Сатана. Эта маска на моей груди — чтобы обмануть Сатану. На самом деле он прост и страшен. Он совсем обыкновенный. Он незаметный. Он простой. Он везде. Он приходит к нам запросто. Потому что мы запросто с ним. Мы, Выкинутые За Борт навсегда, научились от отчаяния говорить на его языке. Он оказался совсем несложным. Он оказался вообще без слов. Это оказался вообще не язык. Но мы заговорили на нем. Заговорили! — Он возвысил голос. — Когда были на дне жизни. В аду смерти. В трущобах. На свалках. В грудах отбросов. Мы поняли одно: если мы не научимся его языку, мы погибнем, и наши косточки сгрызут бродячие собаки, и память о нас проклянут наши внуки; а и внуков-то у нас не будет, ибо какое потомство у Выкинутых?! Песь да парша, да в горсти анаша. И когда первые из нас заговорили… заговорили… — Красный передохнул, задышал тяжело, шумно, возбужденно. — И он нас понял… понял… и… ответил…

Выкинутые вскочили, простерли руки над огнями. Люстры сыпали им на затылки радужные алмазные искры.

Красный схватил и сжал меня за плечи. Его лицо исказилось.

— Он сказал нам: возьмите и владейте! Сделайте так, что все умрут! А вы останетесь! Только вы! Одни вы на всей земле! Не Выкинутые, а Владыки!

Он швырнул меня с силой, и я упала на руки солдатику.

— В машинное их! — крикнул Красный. — К Колесу! Пусть узнают, как доставался нам наш хлеб! Наша судьба!

Нас подхватили под мышки и поволокли вниз по лестницам, клеткам, переходам, подземным ходам. Земля раскрылась перед нами. Лабиринты раздались. Мы оказались в диком подвале; потолок уходил в бесконечность, толстые трубы лились и перекрещивались, и мы переползали через них. Все было покрыто слоем пыли толщиной в палец. Легкие забились, сжались. Стало тяжело дышать. Слой воздуха надавил сверху. Подземелье дрожало и сотрясалось от стука и грюка. Адская машина работала, работала. Смертное Колесо вертелось, ждало жертв и рабов. Я увидела его издали. Оно было деревянное, железное, кожаное, стальное, костяное, ребрастое, перепончатое, сумчатое. Оно вращалось больно и натужно. Из-под его обода сочилась красная жидкость.

— Мы смазываем его кровью, — усмехнулся приволокший меня. — Кровью, чтобы легче крутилось. Чтобы те, кто крутит, знали цену его вечному верчению. Берись за рукоять! Живо!

Я взялась за деревянную рукоять и посмотрела Выкинутому в глаза. Из-под плаща у него торчали ненастоящие крылья. Я толкнула крыло ногой, деревянные штыри сломались, железо зазвенело. Выкинутый перекосился от неожиданности и обиды.

Он крикнул мне:

— Верти! Верти, коровья лепешка! Верти, пока я тебя под Колесо не засунул!

Я быстрее молнии схватила его за второе ненастоящее крыло, заткнула оперенье под обод Колеса, с нечеловечьей силой нажала на рукоять, раскрутила маховик. Колесо пошло, поехало, втянуло в неистовость круговращенья бедное, орущее тело Выкинутого. Солдатик и остальные Выкинутые, с сиротливо висящими до пят крыльями, грустно смотрели на меня.

Я села на пыльный под подземелья и заплакала. Я не поняла, излечила я или навредила. Я бы никогда в жизни не убила человека, если бы он собрался убивать меня. Но он собрался моими руками убивать Других. Вот этими руками. Моими. Излечившие стольких. Спасшими таких безнадежных. Воскресившими мертвых. Он хотел, чтобы я своими руками убивала неугодных и неподобных. Других. Всех оставшихся. Всех, кто жил и страдал за бортом их проклятого корабля. Они думали, что он непотопляемый, их корабль. Они не знали, что берут на борт живую гранату. Мину. Бомбу. Торпеду. Он пожелал… он приказал: вращай Колесо и убивай людей. И из-под обода всегда будет течь свежая кровь. И мы вволю посмеемся над тобой. Над спасительшей. Мы сделаем тебя перевертышем. Мы сделаем тебя убийцей. И тогда ты поймешь, дура, кто правит миром.

Солдатик сел рядом со мной на корточки и стал утешать меня. Он утешал меня нежно и ласково. Он плакал вместе со мной.

— Ну не плачь, — взрыдывал он, содрогаясь всем юным и хлипким тельцем. — Ты не убивала его. Ты не убивала. Он сам такой злой. Такой плохой. Он сам нарочно сварганил эти крылья, чтобы затолкать их под Колесо и умереть. Не плачь.

— Сейчас меня убьют, — плакала я горько, — сейчас меня опять казнят. Мне надоело умирать. Боже мой, Боже! Возьми у меня мою жизнь раз и навсегда! Не возвращай мне ее больше!

— Тебя не казнят, — шептал солдатик утешительно. — Смотри, как тихо. И все они стоят, тебя не трогают. Ждут. Думают. Они думают о тебе. Клянусь, Ксения, они думают о тебе!

Колесо вращалось, скрипело, перемалывало в красную кашу несчастное тело крылатого недоумка.

Народ стоял в перекрестках подвальных труб и молча смотрел на сидящих в пыли, горько плачущих женщину и юнца. Нет, не приделать им нелепые крылья, думали Выкинутые. Скорей у нас самих вырастут крылья настоящие. Красный велел, чтобы они поработали в подземелье. Они и будут здесь работать. Для начала дадим бабе тряпку и котел. Пусть все вымоет тут и сготовит еду на всех рабов. Вот она — и поломойка, и стряпуха. А солдата оставим при ней, мух от еды отгонять. А Красному не скажем ничего. Утаим от него, что они здесь и живы. Мелкие они сошки. Уличные приблудки.

С подвального потолка капала вода. Трубы гудели. Вращалось Колесо, трещали оструганные доски, железо выбивало лучи, стукаясь о железо.

— Вы нас оставите жить? — спросила я, ни на минуту не веря этому.

Выкинутые За Борт повернулись и тихо и медленно ушли из подвала, не сказав ни слова, и ненастоящие крылья их волочились за ними по мусору, пыли и падали.

“Каюсь пред Тобою, Господи, что не могла им помочь —
тем, кто отверг Тебя, тем, кто отвернулся от Тебя;
горько плачу пред Тобой о них, как о себе не плакала никогда”.

Покаянная молитва св. Ксении Юродивой на Всенощном бдении

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ПЯТАЯ ТРУБА

«Благого Царя неба и земли Благая Матерь,
благослови и спаси мать мою земную,
благослови и спаси отца моего земного:
да пребудут они под крылом Твоим вселюбящим
и здесь, на земле, и в небе Предвечном».

Родительский псалом св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ВОСЬМОЙ ГЛАВЕ: ПТИЦА ФЕНИКС – ВОССТАНИЕ ИЗ ПЕПЛА)

Подземный мир объял Ксению. Громадное пространство, разверзшееся, вырытое под домом-кораблем Выкинутых За Борт, поглотило ее жизнь и погрузило в немыслимые недра. Она не представляла, что может быть две столь различных жизни — на поверхности земли и под землей. Она перемещалась между широких, узких, толстых и тонких труб. Спала на пыльном полу; на плохо струганных досках; на сваленных в кучу рогожках; а однажды нашла пустой ящик, пахнущий копченым мясом, забралась в него, скорчилась, обняла себя за плечи и хотела заплакать, да слез уже не было. Ни одной. Ни слезинки. Она выплакала все. До капли.

Солдатик, который заманил ее к Выкинутым, исчез. Он испарился. Возможно, его постигла участь рыбы или птицы, которых жарят на ужин; не исключалось жертвоприношение, и Ксения с содроганием думала о том, как сгинул глупый ребенок. Ее мутило от голода, и тогда внезапно, меж извивов питоньих труб, то ледяных, то дьявольски горячих, она находила миску с едой; чаще всего это было мясо — жареное, тушеное, вареное, кусочками, наростами на костях, напоминающими гриб чагу, в бульоне и в подливке, и она, голодная как зверь, с отвращением отшвыривала от себя мясную плошку. Она не хотела принимать участие в черном пиршестве. Она поклялась себе умереть голодной смертью.

Время шло, она теряла силы. Людей вокруг не наблюдалось. Взывать, кричать, вопить она стыдилась, а время бежало и летело, и у нее уже не было сил извергать из себя звуки. Она высыхала. Соки жизни уходили из нее. Озираясь вокруг, она думала: вот он Ад, и вот его победа; и ни души кругом. Все души в Аду умирают безвозвратно. Они не являются друг другу, как в Раю, не утешают друг друга, не любят. Валясь и засыпая под изогнутой чудовищной трубой, Ксения шевелила губами, пытаясь высказать затаенную молитву.

“Господь Вседержитель, возьми меня скорее, прими и полюби. Я заслужила Твою любовь. Я не хочу жить в Аду. Я не хочу в Аду умирать. Закрой мне веки. Царь Голод венчал меня на царство. Как жаль, что здесь нет вольных птиц, чтоб исклевали мой скелет.”

Она спокойно и с достоинством думала о том, из чего она состоит, о материи, из которой слеплена — о мышцах, сухожилиях, костях, хрящах. Она понимала, что косность и неповоротливость плоти есть необходимое условие мучений легкокрылой души. Она старалсь полюбить свою умирающую плоть, победить постыдное жадное желание спасти эту плоть, воскресить.

“Вот и кончается жизнь моя — которая из жизней? В сияньи майских дней я шла, и хотела бы я, чтобы меня обнимали, целовали и любили. Я была молода. Я забыла, сколько лет живу; и не сосчитать их по солнечным часам. Лет моих, сколько у Господа четок. Волосков на темени. Заресничное время мое. Погружаюсь во бред. Молю легкой кончины. И молю еще: не просыпаться больше никогда. А-а, моя колыбельная. Сама себе пою. И сын мой пропавший, бедный, матери не споет, чтоб крепче заснула. Я так боялась задохнуться, умирая. И вот я просто засыпаю. Прости, мир. Прости, подземелье. Есть сладкий вкус у тишины”.

И когда она улетала, обретая настоящие крылья, чьи-то руки приподняли ей кружащуюся голову, поднесли ко рту холодную разрезанную картофелину, кружку с горячим пахучим питьем.

— Ну, глотай! Давай, давай!.. Живые мощи… Вовремя я к тебе подоспел…

Шум в ушах. Полосы перед глазами, снежные полосы, вихрение снега и света. Упоение возвращающейся жизнью. Незнакомец вливал в Ксению пылающий напиток, как вливают причастие в клювом птенца распахнутый детский рот. Она была дитя, она опять рождалась на свет, и зачем ее вынули из лона снова? Как было сладко уходить. Как величава была музыка ухода. От долгого голоданья она потеряла память, и она не могла понять, осознать, где она, что с ней.

Хотела спросить об этом неизвестного — он только палец прижал к ее смоченному горячим чаем рту.

Молчи, молчи и пей, и ешь!.. Тут вот так… и погибали… Азраил спасал, шестикрылый… Лиловые молнии летели из глаз… Вот еще помидорина, малосольная… Тут мы в бочках засаливаем… И сажаем тут же, земельки сверху нанесли, разводим, жуем… Упорству нашему нет конца… И вот ты тут… Не чаяли мы уж человека сверху тут отыскать… Ну, умничка… Глотай… Глотай… Оживай…

Ксения послушно глотала чай, куски картошки, мякоть помидора. Речь, шелестящая над нею белым крылом голубя, была русская. И не могла она ее понять. Плыла речь, как волна. Мялась и комкалась. Гнулась жестью. Скребла ножом по сковородке. Незнакомец слишком долго прожил в подземелье. Он ни с кем не говорил. Может, его друзья, рабы и братья, были немые. Может, они просто не хотели с ним говорить. Сил у них не было. Темнота отнимала у них разум и жажду улыбки; темнота наставляла их, как вскопать землю, расковырянную под цементом подвала и наваленными досками, как засеять туда украденные с поверхности земли клубни и семена, как вырастить, поливая земельку слезами, мочой, слюною и кровью. Был найден и источник — однажды копали грядку, а забил из-под земли фонтан. Испугались. Разбежались. Потом подползли ближе, окунали руки, лица, робко смеялись, скалили голые цинготные десны. Вода! Счастье! Жизнь! Там, наверху, владыки. Мы здесь рабы. Но у нас есть еда и вода. И теперь вы нам не братья. Не хозяева. Мы выживем. Мы сами себе хозяева теперь и цари. И умирающий костлявый скелет мы возьмем. Завернем в тряпье. Разотрем помидорным соком. Сурок раздобудет заварки. Цапля украдет у Выкинутых чистого спирту. Мы будем растирать ее спиртом. Мы будем петь ей красивые народные песни. Песен у нас много помнит слепая Глафира. Мы попросим ее петь. Петь без перерыва. Умирающего человека допрежь еды может спасти нежная песня.

-Кто ты… кто ты?..

-Я-то?.. Да я и не знаю, — хохотнул неизвестный, впихивая Ксении в рот остатки еды, — я и сам забыл, кто я такой. Замстило! Именуй как хочешь. А можешь — и не именуй. Просто люби. Мы все… тут, под землей… просто любим друг друга…

Неизвестный оттащил Ксению в угол, к стене, где трубы сплетались, образуя замысловатое змеиное объятье. Здесь она, возвращенная к страданью жизни, и уснула опять, и во сне ей виделись толпы танцующих людей, наряженных в широкополые цветные одежды; люди пели и плясали, и на головах у людей колыхались цветные перья с золотыми и синими глазками, а в руках люди держали факелы, много факелов. И так, с ярко горящими факелами в кулаках, люди шествовали, приплясывая, к обрыву, к пропасти, куда и валились сначала с плясками и пением, потом с криками отчаяния, и все шли и шли, и все плясали и плясали, и все падали и падали.

 

Ксения погрузилась в мир снов. Неизвестный, серый, сутулый, исхудалый человечек с белыми глазами и редкой щетиной на подбородке, с вечной улыбкой на устах, похожий на ободранного облезлого кота, трогательно ухаживал за ней. Ей казалось, что люди, приходившие к ней наощупь, приносившие ей в горсти то вареную картошку, то чахлый бесцветный огурец, то плесневелый сухарь, все были слепы — они смотрели мимо нее, сквозь нее. Да, это так и было. Они узнавали друг друга по голосам. «Сурок! Сурок! — звал голос, и другой откликался ему: — Цапелька!” Они называли друг друга именами зверей и птиц — им так было удобно и тепло. Они тосковали по живому миру земли и хотели хоть из уст друг друга услыхать: Цапля, Кот, Воробей.

Ксеньин покой они оберегали свято. Для них она была пришелицей; ангелицей, свалившейся с верхнего, позабытого неба. Тишина и чистота Ксеньиного сна были возведены ими в ранг неприкасаемости. Дошло до того, что они сами погружали ее в сон, убаюкивая, напаивая горячим жидким чаем, намурлыкивая колыбельные песни, а Сурок раздобыл у Выкинутых бутыль со сладкой мадерой, и они подмешивали Ксении мадеру в чай, с умилением наблюдая, как она смежает веки, ресницы, бессмысленно улыбается, бормочет курлыкающую чепуху, теряя сознание, растворяясь в небытии. Ее тело страшно истончилось, ребра и кости выпирали наружу, и жители подземелья наивно полагали, что силы можно восстановить, кроме хорошей еды, крепким сном. “Спи, усни!.. — гладил ее по голове Неизвестный с белыми глазами, — ты еще успеешь тут выцвести, сморщиться, состариться… Тебе еще предстоит облить цемент подземелья слезами… Ты еще проклянешь свою участь… Поэтому спи сейчас, спи, глазок, спи, другой…”

И Ксения спала. Она спала послушно и спокойно, тревожно и бредово. Она ворочалась во сне, вздрагивала, вскрикивала. Она проживала во сне снова свою жизнь; она жила во снах тысячью иных жизней, и не было ей от тех жизней спасения. Бред сменялся бредом. Счастливые видения приходили вереницей, как дети в елочном хороводе. Она во сне ела и пила, любила и умирала. Она, просыпаясь, не могла запомнить сны. Проснувшись, она желала тут же заснуть, немедленно, чтобы вернуться в мир, откуда не было возврата. Она перепутала сон и явь, и явь казалась ей сном, и она молила Бога, чтобы он дал ей настоящую жизнь, и, погружаясь в сновидение, истаивала в блаженной, радостной улыбке. “Небесная наша Ксения!” — вздыхал Сурок, молитвенно глядя на ее спящее лицо, то искаженное гримасой скорби, то светящееся великим и незыблемым покоем. “Ты и забыл небось, несчастный, как небо-то выглядит, — вздыхал Неизвестный. — Один я помню. Оно такое… синее. Сиреневое. Как синий флаг”.

“Неправда! Оно напоминает внутренность ракушки! Оно переливается… серым, белым!” — возмущалась Цапля. А Кот шевелил усами, и отвисшая кожа на его сморщенных щеках поднималась и опускалась: “Вы оба глупцы. У неба нет цвета. Небо — оно и есть небо. И никогда вам его не вспомнить. И никогда вам не умереть под ним”.

 

ПРОКИМЕН КСЕНИИ О БОГОМАЗЕ

…сны, сны подземелья моего…
…по ту или по эту я сторону жизни…
…и обещана ли мне жизнь иная…

…Я иду, иду в Лавру к монаху. Он обещал научить меня писать иконы. У меня нет благословения. Как же я без благословения-то?.. У меня в котомочке за спиной сложены кисти и краски. Я не умею рисовать. Я знаю, что кисти вяжут из беличьих хвостов. Я настригу волос из кос своих, чтобы смастерить себе кистей, если эти повытрутся. Монах Николай ждет меня. Я узнала его. Это он маячил передо мной в Макарьевом монастыре. Повинюсь перед ним. Покаюсь. Грехи моя многая. Бог простит, скажет он. И усмехнется: не согрешишь — не покаешься. Ручьи текут под моими ногами. Ступни вязнут в грязи. Весенняя грязь, радостная. Чище не бывает. Золотятся купола Лавры. Веселый звон. Радость и блаженство! Кто сказал, что Божий дом полон скорби? Он полон радости. Я устала скорбеть. Вот моя радость. Монах Николай весь пропах красками. Он видит, что я не в своем уме. Может, он видит, что я сплю на ходу, сплю стоя и сидя, и вижу во сне Тайную Вечерю.

Вот он стоит на пороге келейки, улыбается мне во весь рот. Кто ему зубы повыбил? В какой драке? Ретивый он монах; вид у него не монаший, а охотничий. Зимой он на лыжах близ Лавры ходит, зверя бьет. Монашки и мирянки на него заглядываются. Он любит смотреть на Луну в ночи.

— Милая!.. Здравствуй на веки веков, аминь!..

Он ведет меня в келью. Там мольберт. Палитра. Разбавитель в прозрачной банке. На газете разложены бутерброды с рыбой.

— Кисть бери!

Властен голос, радостен указующий перст. Смеются щеки, глаза в стрелах и лапах морщин, веселые белые зубы.

— Экая ты робкая, а с виду наглячка!.. Железо грудью протаранишь!.. Вот он лик, — уголь в пальцах отца Николая очерчивает чистый и четкий овал. — Вот он, горний свет. Малюй по нему чем хочешь. Какой угодно черной, страшной краской. Не замалюешь. Через все просветит.

Я весь белый день, до сумерек, тружусь над чистотой лика. Кисти стерты. Пот льет с меня градом. Я сижу перед мольбертом в мужских штанах, в мужском сюртуке, в мужской рубахе. Я чувствую себя мальчишкой-хулиганом, посягнувшим на материнский шкаф, где хранятся банки с драгоценным вареньем и медом. Я хочу зачерпнуть ложкой из всех банок. Они увязаны. На просвет в них — неземная сладость. Только испробовав варенье, ты научишься его варить. Только вкусив от радости и скорби сполна, ты…

-Хорошо! Отдыхай, Ксения!.. На эту ночь тебе задание. — Хриплый голос отца Николая летает надо мной, садится мне на плечи, как старый голубь. — Намалюй эскиз Тайной Вечери. Помни, рядом с Ним был Петр, он спрашивал Его: не я ли предам Тебя?.. У ног Его сидел мальчонка Иоанн… Иуду не забудь, с мешком сребреников. Ух, жадина. А может, бедняга. Это он… не из-за денег… Из-за…

Отец Николай не договорил. Схватившись рукой за сердце, стал оседать на пол келейки. Я бросилась к нему, поддержала, вывела его на свежий воздух. Весна бушевала вокруг. Все цвело, что только может цвести. Сирень, вишня, яблоня, черемуха, жасмин, рябина, и все это пахло одуряюще, и все билось и рвалось по ветру, и швыряло кипень лепестков нам в лица.

Подбежали монахи, подхватили Николая под руки, увели.

Я делала эскизы Тайной Вечери всю ночь. Иоанн получался у меня косоглазым; Иуда — слащавым красавцем. Петр, с белесыми кудерьками вокруг лысины, был похож на подвыпившего егеря. Я ломала кисти. Дергала себя за косы, пытаясь вырвать клок. Проклинала свою тупость, глупость, бездарность. Куда тебя понесло, шепотом кричала я себе. Мыла бы горшки в столовках. Подметала бы вокзалы. Клянчила бы милостыню на рынках. Вечеря не для тебя. Священная трапеза не для твоего куриного умишка, ручонок-граблей, сердчишка величиной с орех. Священная трапеза — для сильных.

Весенняя ночь быстро сошла на нет. Рассвело.

Изломав сто кистей, я погляделась в зеркало, висевшее в углу келейки.

На меня глядела распатланная, безумная седая старуха. Из-под губы торчали редкие желтые зубы. Лоб прорезали борозды кривых морщин.

— Вот оно тебе и все тут, — услышала я свой собственный голос. — Вот тебе и Тайная Вечеря.

— Эге — гей!.. Ксения! Просыпайся. Мы тебя сегодня поведем смотреть нашу подземную жизнь.

Она потянулась. Суставы хрустнули, вызвав пронзительную боль во всем теле. Она спала на земле, на цементе, на старых тряпках и досках, и ее ребра ныли, устав от жесткости и жестокости.

— Куда мы пойдем?.. Я не могу ходить. Я обезножела.

-О!. У нас тут куча развлечений. У нас есть свой кабак. Там музыка… ты сама увидишь, услышишь. Замечательные музыканты. Красивые блюда. Там даже есть один… как он сюда попал, мы не знаем… вроде тебя… Его сбросили сюда в шубе. Он так шубы и не снимал. Нам кажется, он из тех, что вращал Колесо, да взбунтовался. Его и прижучили. Он под шубой держит диковинный инструмент. О!.. такой, Ксения… его хочется лизнуть, до того он блестящий, золотой, а уж струны, а уж лаковое дерево!.. Мы не знаем, как он называется… Если ты не можешь идти, мы понесем тебя на руках…

-На руках?.. что за выдумки… я сама пойду… Если я буду выть от боли, вы подвывайте мне, ладно?..

Так поплелись они по переплетеньям подземного мира — Ксения держалась за плечи усталых рабов, постанывая и посмеиваясь над собой. Шаг, другой. Долгий путь. Человечьи черепахи. Вот сияние, просвет впереди. В змеиных сплетениях запыленных труб свет затеплился, свечной и нагарный. Ближе, еще ближе.

Деревянные плахи. Свечи в жестяных банках. Старая керосиновая лампа, карманный фонарь. В банках и стаканах — серо-коричневая жидкость. “Кофе”, — похвастался Сурок. Серые призраки вокруг плах. Медленные движения. Сверкающие из-под тяжелых век глаза, глядящие то пристально, то сонно, то горделиво, то равнодушно. Из ящиков была сколочена скамья. Подземный трон. На скамье восседал подземный царь. Человек в шубе. Старик. Седые космы вставали венцом вокруг медной лысины. В руках он держал маленькую арфу, бряцал по струнам и пел. Слабый, дребезжащий голос его висел и плыл в спертом воздухе, и не было сил слушать его: казалось, хор мышей пищит и повизгивает надсадно и жалобно. Слов нельзя было разобрать. Слова у старика были свои собственные. Они были похожи на его музыку.

Сурок, Цапля, Кот и Ксения рухнули около плахи. Серые призраки разлили серый дымящийся напиток в битые банки, замызганные стаканы.

— С прибытием вас, новые Выкинутые! — Беззубый призрак ласково улыбнулся Ксении. — У нас сегодня праздник. Наш царь поет. Ему удалось чудом спастись от Красного. Его хотели бросить под Колесо за непослушание. За песни. Его песня не понравилась Красному. Красный нашел, что мелодия нехороша. Слишком волнует. Будоражит. Люди плохо спят. Мало работают. Не наслаждаются свободой. Не выказывают здоровых желаний. Это песня распада и тоски. Песня рыданий. Сначала он хотел повесить царя. Потом кинуть под обод Колеса. Мы не дали. Мы как завопили! Как подняли кулаки! У Красного кишка оказалась тонка. Он нас испугался. Он сбросил царя в подвал. Наверху мел снег. Была зима. Царь ходил в шубе по трактирам. Он пел людям песни, и ему давали денег, чтобы он мог поесть и выпить. Он любит выпить, — серый призрак доверительно наклонился к Ксении, — но мы бережем наш спирт. Он у нас на вес золота. А если заболеют дети? А если надо причаститься?..

— Здесь есть дети? — изумленно спросила Ксения и задрожала. Дети подземного мира. Живые мертвецы. Ходячие мощи. Хлопья серой ваты, никогда ее не приложат к живой ране, никогда она не полетит по ветру.

— А как же! — с готовностью склонился перед ней призрак. — Куда же детки денутся! Тут у нас и свадьбы, и любовь, а уж хороним мы своих Выкинутых!.. Как пышно хороним!..

Ксения содрогнулась, представив себе упокоение под землей: рассохшийся ящик, гнусавое песнопение, дрожащие в призрачных пальцах самодельные свечи из огрызков парафина, плошки с горящим жиром.

— А елки, елки мы какие делаем!.. — Призрак закатил глаза. — Мы на ветки вешаем… знала бы ты!.. алюминьевые ложки, медные ключи, пакеты из-под молока, сворованные у верхних людей в их продуктовых лавках, пипетки, сломанные градусники, нити из старых авосек… такой золотой дождь получается… Чудеса, да и только!.. Но ты послушай, послушай, как он поет…

Ксения вслушалась и всмотрелась. Она узнала его.

Это был он. Это был тот мальчик с арфой, певший старику в богатом тюрбане там, в затерянном на краю света рабочем поселке, у холодного моря. Мальчик вырос и постарел. Песни мальчика неугодны оказались. Он был так же опасен, как и она сама; они были брат и сестра, и она слушала дребезжание отвратительного голоса, замирая от счастья, ужаса, догадки.

Шуба на плечах старика еле держалась; облезлый мех не принадлежал уже никакому зверю, он мог выдать себя и за барана, и за льва, и за дикого зверя индрика. Кто убил его, когда? Светло-голубые глаза поющего слезились и метались. Они не видели.

Он слепой. Он не видит ничего.

Он только слышит.

Я тоже спою ему.

Ксения подалась вперед. Призраки расступились. Банки с серым питьем задрожали в их скрюченных по-птичьи руках. Ксения встала на колени, косы ее упали до земли и расстелились по ней старым ковром. Она тронула поющего старика за босые ноги, потеребила рукав его шубы и запела:

— Ты жизнь моя, и ты скиталец. Ты царь Давид, и ты страдалец. Ты помнишь, я видела тебя у моря, в зимний вечер? Снег падал хлопьями. Я мерзла, грела руки дыханьем. Ты пел, на старых бревнах сидя близ сараев, царю Саулу. Где он теперь? Где ты теперь? И где мы все теперь?

Царь Давид склонил ухо, слушал. Лицо его прояснилось. Губы расплылись в редкозубой улыбке. Он слепо нашарил Ксеньин затылок, погладил ее по голове, запустил узловатые корни старческих пальцев в гущину ее волос.

— Деточка, деточка, — забормотал он. — Как это было давно. Как долго я хожу по земле. Помирать пора, а все никак не умру. Вот в подземелье бросили меня. Кому нужна моя арфа? Возьми ее. Возьми, — он толкал арфу в руки Ксении. — Голос мой ослаб. Меня слушают только призраки. Не во сне ли я с тобою встретился, дитя?

А хоть бы и во сне, — она погладила его руки, его ввалившиеся щеки. — Сон нам во благо. Вся наша жизнь есть сон. Спи, царь Давид. Пой песню во сне. Хочешь, я спою тебе колыбельную?.. Здесь, под землей?.. Не каждому доводится умереть при жизни. Мы с тобой, царь Давид, теперь не боимся мрака, тьмы, земного подреберья. Под ребром у земли бьемся мы кровавой селезенкой и поем. Ложись мне на колени головой! Она взяла у царя арфу, положила его седую голову себе на колени, ударила по струнам и запела:

— Время… Время…
Уходи, Время, ты наш враг…
Но я все равно тебя люблю:
Я не могу тебя поймать,
Я не могу тебя схватить,
К сердцу прижать тебя не могу.
Я могу только молиться за тебя, Время,
Потому что ты быстро течешь,
Потому что не знаешь ты, Время,
Холодное, ледяное Время,
Как мы любим друг друга.

Старичок Давид подергивался на Ксеньиных руках, тихо задремывал, засыпал… уснул. Струны арфы гремели и рокотали. Подземелье наполнялось вздохами прибоя, воплями неукротимого ветра. Ксения совершенно не умела играть на арфе. Она не умела играть ни на чем. Она вообще не умела играть. То, что люди обозначали как игру, вызывало у нее смех и недоумение. Не умея играть, будучи настоящей, она и фальшивила по-настоящему. Она заплеталась и заикалась по-правдашнему. Призраки, затаив дыхание, слушали ее. По их прозрачным серым и голубым щекам катились жемчужные и грязные слезы.

— Возьмите его, — сказала Ксения и приложила палец к губам. — Он отпел свое. Он не знает, где приклонит голову. Он не вечен. Любите его за то, что он завтра умрет.

Она встала, бережно переложила спящего царя Давида на руки призраков, положила на грудь ему арфу. Во сне старик крепко вцепился рукой в львиную голову темно-красного дерева, выточенную на грифе. В голове льва рубинами сверкнули бешеные глаза.

Тело царя Давида призраки унесли в никуда.

Ксения поднялась сама, одна, без помощи Сурка и Кота, и побрела во тьму необъятного подвала.

Перед ней были два пути: жизнь и не-жизнь.

Оба пути сияли, мерцали во тьме лунными дорогами.

Оба были каменисты и безлюдны.

Она хотела проснуться. Укусила себя за руку до крови.

Не проснулась.

ВТОРОЙ ПРОКИМЕН КСЕНИИ О СВЯТОЙ СВАДЬБЕ

…и снова сон…
…сон и явь – как я различу вас?..
…то, что снится мне, было или будет?..

…Ну вот. Сейчас отец Николай придет. И увидит, что я тут ничего не сделала.

Что придумать? Скорей. Я схватила битое келейное зеркало. Поставила против себя. Цапнула кисти. Выдавила краску на палитру.

Что я вспомню из прошлой жизни своей? Как звали меня?

Дебора. Меня звали Дебора.

Как это было на свадьбе? Да, свадьба была. Гости напились вдрызг. Гуляли вовсю. Я молоденькая была. Я стеснялась. Родичи наготовили всего на славу. Ешь и пей от пуза. Жареные куры были в пупырышках, как в парче. Пышные листья зеленого салата политы соусом. Топленое молоко подавали в больших бурдюках, разливали в миски, сыпали в него сушеный виноград. Я от страху ела, ела. Я стеснялась. Я ела, чтобы спрятать за едою пылающее лицо. Я была невеста, и муж меня должен был увести в спальню и там сделать со мной все что угодно. ВСЕ ЧТО УГОДНО — думала я со страхом, и страх рос во мне и разрастался, и меня начало поташнивать от страха, а я все ела и ела. И я объелась. Я уже не могла есть, а мне все подкладывали на тарелку. Свадьба же! Мать кричала: подкрепляйся, нынче тебе тяжко будет! И подмигивала мне непристойно. Я пугалась и ела. ВСЕ ЧТО УГОДНО — думала я, и желудок мой опускался и поднимался, а вместо сердца я ощущала беззвучный шерстяной комок. Ком овечьей шерсти. Бедная овечка, а-ха.

И вот муж, отрыгивающий, лоснящийся, выпивший изрядно, затащил меня в темноту, на кошму. Рядом с кошмой спали овцы. Они сопели и храпели, как люди. Пахло овечьи молокм, сыром, шерстью. Муж положил обе руки мне на грудь. Разорвал на мне платье надвое. Засмеялся пьяно. “Ты, — бормотнул, — эх ты и толста, Дебора, раскормили тебя на родительских харчах. Есть за что подержаться. Я уж и подержусь. Ложись”. И он повалил меня на кошму, и я поняла, кто я такая. Я овца. И я пахну сырой шерстью. И я жую жвачку. И я сейчас должна смириться со страшным, с неизбежным. Живот мой был полон всяческой едой. Я почувствовала, как еда поднимается к горлу. Меня замутило. Я извергла всю еду, что съела на своей свадьбе, на своего мужа, стоявшего враскоряку надо мной, лежащей на кошме.

Он напугался не меньше меня. Мы оба напугались и смутились. Я сморщилась и заплакала.

Позор лег на мою девичью голову.

Муж попятился от меня, зажал нос и рот рукой и вывалился за дверь опочивальни.

Я осталась одна. Чем смою я свой позор?

Я стала раздирать ногтями грудь и щеки. Из-под ногтей потекла кровь. Так мне и надо. Больнее. Еще больнее.

Я сидела в своей собственной блевотине, плакала, рвала кожу ногтями и страдала.

И вдруг вошел он. Этот странный человек.

Он был на свадьбе, его пустили с улицы, странника; он ел и пил вместе со всеми, но очень мало. Как птичка. Он больше смотрел на людей, хлопал в ладоши, подпевал, когад пели, улыбался. Он был мил — русая борода, длинные волосы, красивые темные глаза, бедная, но чистая рубаха. Он молчал. Когда с ним заговаривали наши гости, он кивал головой — да, да, нет, нет. Его улыбка нравилась мне. Я бы хотела иметь такого брата.

Он вошел ко мне, сидящей в поганой луже, извергнувшейся из моего нутра, не испугался и не устыдился.

— Так ты мила, невеста, — спокойно произнес он. — Что это с тобой?

— Видишь, позор какой! — Я разрыдалась в голос. — Муж ушел от меня. Теперь меня никто не возьмет такую.

— Какую такую?

Он ничего не понимал.

— Ну, поганую! — Я еще пуще заплакала. — Муж не поял меня, ибо я стала ему противна из-за блевотины моей! И теперь он пойдет и всем расскажет, какая я отвратная, и как много во мне вони и погани; и все будут говорить: вот, эта девица негодна для замужества, потому что в ночь свадьбы ее нареченный муж не возжелал ее, не взял ее ни силой, ни добром. Я останусь бесплодной. Сухой травой. Зимней веткой! На меня люди будут пальцем показывать! Мною старухи детей будут пугать! Ты не понимаешь! — Я кричала, втягивала ртом слезы и захлебывалась. — Ты ничего не понимаешь, бродяга! Жизнь моя кончена! Кончена навсегда!

— Ах, вон что.

Лицо его повеселело и засветилось. Он подошел ко мне и обнял меня.

— Сейчас я тебя умою, — сказал он радостно. — Ты лучшая девушка в мире. Поверь мне. Я знаю толк в девушках.

Он принес холодной воды, умыл меня своими руками. Обтер полотенцем. Свернул в трубочку облеванную кошму и выкинул ее через круглое окно на улицу. Снял с себя рубаху, штаны и расстелил на полу.

— Вот наше ложе, — счастливо сказал он. — Иди ко мне, и я возьму тебя как муж. Ты будешь сегодня ночью женщиной. Не бойся. Это счастье. Твое счастье, что я шел мимо и зашел к тебе на свадьбу. Не то ты бы наложила на себя руки сегодня ночью. А Бог этого не любит. Он любит тех, кто любит.

И я легла на его расстеленную рубаху, и я ничего не боялась, и жизнь моя раскрылась, вздохнула глубоко, остановилась и полилась горячей красной лавой, объятием и криком, сметая все на своем победном пути, и он кричал от радости вместе со мной, и целовал меня, и шептал мне в ухо, под золотые пряди:

— Вот ты и стала женщиной, и смотри, как это прекрасно.

— А ты? — спросила я, счастливая, вспотевшая, обвивая его одною рукой за шею, другой гладя его по щеке. — Ты счастлив со мной? Тебе прекрасно со мной?

— Прекрасно, — сказал он, улыбаясь, — но нынче ночью я должен тебя покинуть. Ты не будешь скучать обо мне? Мы вынесем гостям твою простыню, Дебора,расцвеченную сполохами брачного костра. И все возликуют и возвеселятся, и будут радоваться о тебе, что ты стала настоящей женщиной, что возвысилась в глазах родных и близких своих.

Он улыбнулся мне, сжал мою голову в руках своих и крепко поцеловал. Он был молодой и красивый, и я была молодая и счастливая. Мы оба были рады первой радостью любви, и мы знали, что никогда не увидимся больше. Мы не плакали, мы смеялись, мы целовали и благословляли друг друга.

И он вынес гостям и всей родове доказательство бытия Божьего.

А мое лоно пело и болело, и я смотрела на него, стоящего в дверях опочивальни и гладящего по голове, меж ушей, белую грязную овцу, проснувшуюся и подошедшую его обнюхать и приласкаться к нему.

 

-Ты вышла через сердце земли наружу. Ты вышла через тьму — насквозь.

На глазах Ксении белела марлевая повязка. Великолепное Солнце золотым колом стояло в небе, заливало золотым медом неистово шумящую листву.

-Где я… где я?..

Здесь тебя никто не тронет.

-Где… призраки?..

-О них не беспокойся. Мы вызволим их.

-Снимите мне с глаз повязку… хочу видеть мир…

— А может, у тебя уже нет глаз. Откуда ты знаешь.

Смешок. Хохоток. Еще и еще. Быстрые руки развязывают марлю, бинт, сдергивают. Вот и выпростано, Ксенья, твое лицо на свет Божий. Ослепление! Сила! Победа света! Ты раздавлена. Уничтожена светом. Ты прижимаешь ладони к глазам. Ты наверху. На земле. Земля пахнет травой, грязью, палыми листьями, горелой резиной, счастьем.

— Скажи спасибо, что мы тебя вытащили. Весь мир уже судачит о Выкинутых и их жертвах. Наши ребята проникли в подземелье. Ха!.. У них там целый город. Целое государство. Со своими законами. Со своим жестким пульсом. Ты знаешь, как они богаты? Знаешь, что они пустили щупальца везде?.. У тебя замечательное лицо. Не гляди, не открывай глаз. Привыкни к свету. Ты не актриса случаем?.. Они любят похищать таких… оригинальных… Ну, нет так нет… Открывай глаза. Не пугайся нас. Мы не сделаем тебе больно.

Распахнуть глаза. Раскрыть их до отказа. Увидеть склоненные над тобой лица. Лиц нет. Есть маски. Блеск металла. Прорези для глаз. Что за игра. Снова дурацкая игра для взрослых детей, для людей, лишенных в детстве игр. Глаза в железных прорезях блестят изучающе. Ловят каждый Ксеньин вздох, поворот головы.

А вокруг буйствует летний день. Она лежит под отцветшей яблоней, на осыпавшихся лепестках. Внизу, под обрывом, густо синеет большая равнинная река. Люди в металлических масках дают ей испить из фляги.

-Мы спасли тебя, — говорит ей рослый дядька, из-под железного кругляша по толстой его шее стекают струйки пота. — Целуй мне руку.

И он шутливо тычет в Ксеньины губы широкую и корявую руку, и грубо смеется, и нет в этом зла, а только шутка одна.

Ксения пытается встать.

— Ты не вставай. Лежи. Мы будем рассказывать тебе об устройстве мира.

Толстяк сел рядом с ней на корточки, но дернул его за шиворот поджарый и худой, стрельнув из-под маски плетью взгляда-высверка.

— Не здесь. Мы все объясним ей там. В нашем логове. Вези, Турухтан.

Рядом, на поляне, стоял вертолет. В него посыпались, как горох, люди в железных масках. Ксению посадили в мешок, и так, в мешке, взгромоздил ее по вертолетной лестнице огромный толстяк, предлагавший ей руку для поцелуя. Завелся мотор. Лопасти стали рубить горячий воздух.

И полетела Ксения над полями и реками, над лесами и озерами, над сумасшедшими городами поднялась ввысь; куда ты летишь, птица? Тайну мира тебе хотят открыть. Улыбнись. Ты сама им эту тайну, знаемую наизусть, расскажешь без запинки.

 

Так, в мешке, за плечами гиганта, и пролетела она весь долгий путь. Лето сменилось зимой. Вертолет приземлился на Севере. Метель припадочно плясала, выбрасывая в стороны худые белые руки и ноги. Люди в металлических масках погрузились вместе с Ксенией, тихо сидящей в мешке, в пропахшую бензином повозку, подъехали к длинному, как великанский столб, дому, уходящему крышей в небеса. В стремительно прыгающей кабинке они взмыли вверх. Из мешка ее вытряхнули в комнате с металлическими стенами, с железными столами, на которых стояла железная посуда, с окном в железных рамах, с темными, как ночь, картинами в железных багетах. Она оглядывалась, как зверек.

-Кто вы такие?..

— Мы-то?.. А спасители мира. Ты Ксения. Мы догадались. Вон он у нас догадливый, — поджарый небрежно указал на толстяка. — Он про тебя сто раз слышал. И в газетах читал, и в толстых книгах. Да не верил, что ты есть. Он и нам про тебя языком трепал. Говорю я ему: досужие выдумки. Сейчас, брат, толкую ему, навыдумывают всего соблазнительного. И эта баба, что не в себе, — соблазн. Ее нарочно выдумали, чтобы простой народ взбудоражить. А ты вот она какая. Настоящая.

— Почему вы догадались, что я — это я? — тихо спросила Ксения. Как мало надо человеку для догадки. Душу живую. Теплые руки. Догадываются часто на ощупь. По молчанию. По шелесту волос, падающих с плеча по спине.

— А глаза у тебя… такие. Таковские. Неведомые у тебя глаза. У людей на земле таких не бывает.

— Но я же живая! — выстонала Ксения. — Земная!

-Живи, живи, — усмехнулся поджарый. — Мы тоже земные. Мы научим тебя уму-разуму. Ты-то умная, а дура. Не знаешь ты, что на земле происходит. Ждешь ты своего Бога. Мечешься, как огонь костра. А на нашей старушке Земле дела делаются. Страшные дела. Ты вот ходишь по свету. Бродишь. И мнишь беспечно, что ты свобода. Что ты полет. Что облако ты. На самом деле ты тащишь за собой вериги. Цепи…

-К цепям мне не привыкать, — весело отозвалась Ксения. Ее усадили за железный стол, подвинули поближе к ней поднос с железными мисками.

— Турухтан, — медлительно, как мед, лил слова поджарый, — расскажи девочке, что к чему.

Турухтан раскачивался за столом, как маятник. Он следовал внутреннему ритму.

— Вся наша земля — одно государство. Мы все только поделены на мелкие лоскуты разных стран. — Толстяк передохнул. — И это видно всем. В каждой стране есть правители. Люди их любят, если они хорошие и добрые, и ненавидят, если они жадные, злые и воруют у людей их заработанный хлеб. Чтобы обмануть это видимое всем большое государство, люди-обманщики, каких много в мире, придумали создать другое. Невидимое. Создать так, чтобы люди видимого государства боялись невидимок и отдавали им, со страху, все свои деньги, все свои богатства, всех своих близких — женщин и детей, отцов и матерей, если невидимки того потребуют. И в руках невидимок оказалась власть. Да?! Ты так думаешь, Ксения?! Отвечай?!

Она не ожидала резкого крика. Выпрямилась. Бросила миску вместе с едой в лицо кричащему.

— Извини, девушка, — проговорил толстяк и утерся как ни в чем не бывало, — тебя не напугаешь.

— Я ничего не думаю, — сказала Ксения. Седая прядь сверкнула у нее в волосах черненым серебром. — Я слушаю тебя и смотрю на тебя.

— Невидимки пьют кровь из мира. Они пьют кровь из всех нас. Их не победить. То, что ты видела у Выкинутых За Борт, лишь робкая попытка выбить трон из-под седалища невидимок. Выкинутые — это секта. Это опасная секта. Они хуже, чем невидимки, потому что жесточе. Они вернут людей в Ад. Ты видела круги Ада. Ты при жизни сподобилась видеть круги Ада. Многие наши люди не выдержали созерцания кругов Ада: они скончались. Ты была в Аду и выжила. Их жестокости первобытны. Их ряженые нелепы и жутки. Они завладели сокровищами невидимок. Но не всеми. И уже возомнили себя Владыками. А настоящие Владыки…

Толстяк выхватил из кармана рубахи курево, зажег мужскую соску и затянулся.

— …настоящие Владыки, третье и последнее Государство Мира — это мы.

Ксения молчала. Она смотрела в лицо последним всадникам. Кто из них скачет на вороном? Кто — хозяин коня Блед? Вертолет был выкрашен в черный цвет. Ах, Ксенька, шальная девчонка, курва седая. Вот ты — лицом к лицу с Третьим Миром. Обыден он. Миски, ложки. Только все железное. И портсигар у толстяка железный. И едят они, не снимая масок, вваливая еду в отверстия для рта. Они не хотя видеть живые лица друг друга. Люди. И нелюди. Хотят спасти? Враки. Хотят завладеть. Как все и всегда. Ну что ж, Ксенья. Покажи им, где зимуют раки. Те, что и в ледниках земли выжили.

— Что же ты не вопишь от восторга? Что не бросаешься ниц перед нами?

Голос говорящего был насмешлив и криклив. Она оглянулась. Под картиной, на коей были изображены черные всадники, ночь и Луна, стоял, скрестив руки на груди, горбун. Он, как и все, был защищен железной маской, лишь отверстия для глаз у маски были не длинные, прорезями, а ромбовидные, вертикальные. Это отличие давало ему право стоять отдельно и наблюдать происходящее.

Ксения вырвалась из-за стола. Мешковина ее наряда, видавшего виды, протерлась, и в истлевшую рогожу можно было глядеть , как в корзину, любуясь белыми лилиями.

— И не буду вопить! Правители, — она засмеялась, и в свете застольных железных ламп сверкнули ее белые, веселые зубы. — Как далеко проникли вы в жизнь человека на земле?

Горбун сделал шаг вперед. Его маска ледяно блеснула.

— Далеко, — сказал он. Льдины посыпались в воздухе вместо его голоса. Пахнуло морозом и ужасом. — Далеко, Ксения. Мы хотим взять тебя с собой в совладельцы земли. Нам ты нужна. Нам нужна твоя сила. Мы не хотим заставлять тебя работать на нас. Ты сама попросишь нас об этом. Ты должна увидеть Землю сверху. Из прогалов простора. Ты до сей поры бродила пешком по земле. Ты не знаешь, что в просторе тоже можно жить. И те, кто живет в просторе…

— В небе, — хохотнув, поправил его толстяк.

— В небе, — холодно согласился горбун, — в небе, те и владеют миром.

— Я не из породы владык, — улыбнулась Ксения. — Я сама птица. И я летаю.

— Да, женщины могут летать, это правда, — согласился горбун и поправил сползающую со лба маску, — и я не сомневаюсь в том, что ты тоже это можешь. Мы покажем тебе власть над простором.

— Это значит — власть над людьми?

Горбун услыхал скользнувшую в Ксеньином полушепоте звонкую нотку царственной насмешки.

— Да, власть над людьми. — Он вставил трубку в прорезь для рта, раскурил. — Кто сказал тебе, что власть над людьми — это непотребно? Священнее власти над людьми ничего в мире нет.

Он сел на пол, куря трубку, показал Ксении жестом: садись рядом. Она приняла приглашение.

— Обычная жизнь человека тяжела и скучна, — горбун выпустил струйку дыма из прорези. — Человек несет на горбу свой мешок. В мешке до отвала всякого дерьма. Он бы рад бросить мешок. Не получается. Мешок врос в его горб. Вплавился в него. Мешок пророс сквозь человека. Приобрел форму креста. Человек его и проклинает, и воспевает. Этот мешок — его жизнь. Человек — раб жизни. Подневольный раб. Как ему освободиться? Лишь мудрецы, неся поклажу, способны вообразить, что поклажи за спиною нет. Обычный человек не может себя обмануть. Ему тяжело, и мешок он покорно тащит. Тащит до разверстой ямы. И заглядывая в яму, мешок не бросает, вцепляется в него, блажит: не отдам!

В повисшем, словно белый холст, молчании человек в защитном комбинезоне внес в комнату поднос с длинногорлыми бутылями. Люди в масках разлили вино, молча выпили. Свечи в железных шандалах лизали сквозняк: балконная дверь была распахнута настежь.

— Вот он, простор, — показал горбун трубкой на балкон. — Иди, сигани вниз. Ты же хвасталась, что умеешь летать. Не можешь?! У тебя нет власти над простором. Тебе все твое время только казалось, что ты властелинша и заплечного мешка, и хозяйка простора. Ты лишь махала куриными крылышками. Ты поднималась не выше забора. Ты курочка. Ты овечка. Ты беспомощная козочка. С тебя можно щипать пух. Будущее — за людьми простора. Когда ты поднимаешься по лестнице, ты ведь не думаешь, как проседают ступени у тебя под ногами? Ты ведь просто идешь и идешь? Другие люди для нас — ступени. И это не жестоко. Это здорово. Это верно, потому что так задумал Бог,живущий в просторе. Не твой Бог, Ксения. Наш Бог. Взаправдашний Бог.

Ксения побледнела. Цвета мела стали ее щеки. Со лба ее, поперек лица, свисала золотая прядь, и она закусила ее, заткнув ею, как кляпом, готовое сорваться ругательство.

— Вы не думаете, что Бог один?

— Думаем, — отозвался горбун. Он расстегнул на груди пятнистую болотную гимнастерку и стукнул себя кулаком в грудинную кость. — Я, как и ты, ношу крест. Только ты думаешь про своего Бога. А я про своего. И я думаю, что мой Бог и есть настоящий. И только он нас и рассудит.

Из открытой балконной двери налетала метель. Небо темнело. В его надмирной глубине вспыхивали одинокие ледяные звезды.

— Есть ритмы Времени, — выдохнул горбун. — Люди на земле рождаются и умирают в ритме большого Танца. Кто знает законы Танца — тот владеет миром. Это ко благу.

— Вы думаете, что знаете законы Танца?

— Не только знаем. Мы ими пользуемся.

— Пока живете?

— И после жизни.

— Вы хотите сказать… что вы… не умрете?..

Вместо ответа горбун вскочил, дернул Ксению за руку и подвел к балконной двери. Ветер завывал снаружи, пел дикую, вольную песню. Снег бил Ксении в лицо, набился в трубку горбуна, загасил ее. Звезды горели в зените, копьями пронзая человечьи зрачки, кинжалами входя под ребра. Звезды сыпались с высоты зерном, мимо подставленных ладоней, мимо людских жизней, в тартарары. Звезды звали к себе. Звезды смеялись ослепительно, белозубо, смеялись над живущими.

— Ты… козявка!.. — Ксения не видела, но догадалась, как под маской перекосилось в гневе и презрении лицо горбуна. — Летунья!.. Прежде чем тебя брать в золотой круг Владык Мира, мы проверим тебя на вшивость. Видишь землю внизу?

Ксения глянула вниз с балкона. Ее голова закружилась. Далеко внизу зальделые реки разрезали высохший белый каравай тундры. На горизонте виднелись скалистые, посыпанные снегом, как колотым сахаром, черные горы. Красная полоса северного тяжелого, как чугун в плавильной печи, заката отчерчивала ультрамарин неба от снежного расстеленного плата земли. Горбун больно сжал руку Ксении и вытолкнул ее на балкон, и порыв ветра взвил Ксеньину мешковинную юбку, обнажив худые длинные стебли ее бедных ног.

— Прыгай! — завопил горбун, и железо маски загудело от вопля. — Лети! Лети вниз! Или вверх! Нам все равно! Как сможешь! Как сподобишься! Вот все твое хвастовство! Ты же не такая, как все люди! Не такая! Значит, твой Бог прав! И он тебя спасет! Тогда я беру свои слова обратно! И беру тебя с нами! И ты… ты! Ксения! Ты будешь нас учить… И мы будем учиться у тебя! И полету! И власти! И бессмертию! Давай! Прыгай! Быстро! Не то…

Он рванул из кобуры массивный кольт. Черная сталь тускло блеснула в свете свечей и прожекторов под металлическим потолком.

Ксения схватилась рукой за балконную перекладину. Вымороженный металл ожег ей ладонь, она не могла ее отлепить; отодрала с кровью. Секунду смотрела на самодельный стигмат.

Глаз дула глядел ей в глаза, и она улыбнулась черному пустому глазу.

В который раз она улыбнулась неуязвимой смерти своей.

— Не утруждай себя стрелянием, — вымолвила она радостно, — смотри, как это делается.

И быстрее молнии она перекинула ногу через железную перекладину, зацепилась обеими руками за железо, так висела, раскачиваясь, и ветер трепал ее одежду, заголяя перед пристально глядящими звездами ее тело, и закричала, заорала во всю силу легких, выталкивая забивший ее до отказа дурной и поганый и косный воздух, прочищая загрязненное нутро, наполняя его чистотой, холодом и простором, и одновременно с оборвавшимся криком оторвалась от перекладины, и сорвалась в безумие полета, и полетела, крутясь и переворачиваясь в пространстве, и ветер понес ее, легкую, как он сам, и в объятьях ветра она становилась его женой, и плакала и кричала от восторга, и летела то вниз, то вверх опять взмывала, и мешковина ее развевалась, похожая издали на два крыла, да, два крыла мотались у нее за плечами, за худыми лопатками, и горбун крикнул неистово: “Глядите, крылья!.. Крылья!..” — и люди в масках подбежали к балконной распахнутой двери, повысыпали на балкон, и чуть не обрушился цемент под тяжестью людей, глядящих на летящую в небе Ксению, и все орали: “Летит!.. Летит!..” — и били себя по лбу кулаками, и щипали себя за щеки, желая убедиться, что это не сон, а Ксения все летела, летела совой в полярной ночи, раскинув широкие крылья, летела над погибельной выстывшей землей, над краем любимой земли, замерзшим и мертвым, граничащим с необитаемым Космосом, и из глотки ее рвался крик, и она не удерживала его, давала себе волю кричать, и кричала оглушительно и победно, и крик этот слышали полярные крачки и гагары, ее сестры, слышали тюлени и моржи, залегшие на льдинах у близкого застылого моря, а она летела, она была сова, она раскидывала властные крылья, обнимая жадно все — и землю и небо, и та земля, над которой летела она, распахнув крылья, становилась ее землей, и то небо, куда глядела она совиным глазом, измеряя высоту и глубину его, становилось ее небом, и так она становилась Владычицей Мира — она, Ксения, а не люди в железных масках, и ее Бог, поняв ее дерзновение, выслал навстречу ей Северное Сияние, и все небо пошло и поехало цветными широкими сполохами, дикими и прекрасными, золотыми и синими, рубиновыми и изумрудными, и она поняла знак, посланный ей, она крикнула Богу: “Благодарю Тебя!..” — и снежный ветер закрутил ее в выси, подбросил высоко, взметнул ее легкое тело вместе с волосами, крыльями, летящим платьем, вместе с Сиянием, вставшим мощной короной над ее опрокинутой головой, и все дальше относил ее ветер, вертел, мял и колыхал, и обнимал, и мотал, и любил, — а люди в железных масках выскочили на улицу, чтобы поймать ее, если она будет падать, и им казалось, что она падает, так, стремительно рушась в просторе, летела она, — и тащили люди сети и матрацы, и расстилали на колючем снегу огромные отрезы, чтобы ей было мягче падать, и думали, что вот она сейчас упадет и сломает себе руку, ногу, хребет, размозжит голову, и они никогда не узнают тайну полета, но все не падала она, все летела, и горбун задрал голову, врезавшуюся затылком в горб, следя ее полет, и закричал: “Правда твоя!..” — но не услышала она его, а только увидела из выси, как шевельнулись горестно его губы в прорези маски, а может, это лист на кусте тундровой крохотной березы качнуло поземкой, а может, это песец мазнул вылинявшим от голода хвостом по собственному следу, — и воздела Ксения руки, летя, и шатнул ветер ее вниз, обрушил, и стала она падать, падать, лететь вниз головой, и руки и ноги ее, нагие, торчащие из-под задранной мешковины, разбросались белугами в темной синеве, и рушилась она на землю, как водопад, как шквал или ураган, и судорожно протянули люди руки, чтобы схватить ее, поймать, спасти, но мимо их жалких ладоней рушилось крылатое живое тело, живя в небе и умирая в небе, и, когда люди подбежали к упавшей, боясь поглядеть на открытые кости переломов, на льющуюся кровь, на искривленное мукой лицо, они отшатнулись, ибо увидели: не женщина лежала перед ними, запутавшись в складках своего платья, а сидела крылатая огромная полярная сова, смотрела тяжело круглыми неподвижными глазами, наставляла крючковатый клюв, разложив по изодранному мешку белые гигантские крылья, переливающиеся в свете Северного Сияния всеми цветами радуги, вцепившись когтями в сухой белесый снег и наст, — и в ужасе и священном страхе отступили люди, и первым сбросил горбун железную маску, признав победителя, а за ним и все другие маски скинули, и остались на ветру и холоду их голые головы и нагие лица — без защиты, без тьмы, без тайны, лица больших жестоких детей, играющих в большую жестокую мировую игру, и безмолвно глядела на них сова, а они глядели на нее, не зная, верить или не верить, спасаться бегством или убить птицу, и опять первым перекрестился горбун, а за ним и все остальные, и горбун, преодолев страх, бросился к сове, обхватил ее обеими руками, прижал крепко к сердцу и зашептал над круглой птичьей головой, уткнулся лицом под теплое птичье крыло: “Прости, прости. Прости мне, и я тебе тоже прощаю”.

И зашуршали, осыпаясь, пух и перья и тонкая инородная кожа, и разорвалась, и сползла кровавыми лохмотьями, и вышла наружу из перьев, крови, оческов и клоков изорванной ветром одежды живая, нагая, храбрая женщина, осмелившаяся лететь и владеть, не убоявшаяся простора. И горбун, с сияющим лицом и глазами, полными слез, обнимал ее и целовал, как целуют икону, ее замерзшую худую грудь с торчащими костями.

— Мы поняли, — шептал он, — мы поняли. Мы переймем твое искусство.

— Это не искусство, — Ксения задыхалась, не отойдя от безумья полета, — это жизнь. Вы согласны жить? А не играть?

— Мы согласны.

— Мы думали… что мы живем, — сумрачно произнес толстяк, стаскивая с себя на морозе гимнастерку и закутывая в нее Ксению. — А ты… показала нам сущность жизни.

— Нет! — Ксения застрясла головой, зажмурилась. — Я ничего не показывала никому. Я просто жила! Я просто жила эти несколько секунд! А вы… владыки…

Ее сокрушил тяжелый, захлебный кашель. Она согнулась, держась за горло, и из ее груди вырвалось совиное клекотание.

— Идем, — властно сказал горбун, — тебе нужен коньяк. Магистр! Дай хлебнуть ей из фляги.

Глоток, еще глоток. Забытье. Метель. Поземка. Синие звезды, осыпающиеся с небес ей в волосы, набивающиеся в задыхальную глотку.

Ее внесли в быстроходную кабинку и вознесли наверх, под железную крышу.

Впервые за последние годы она уснула сном без сновидений.

Толстяк заботливо подстелил ей под голову ее скомканную родную мешковину, всю облепленную кровавыми совиными перьями. Она лежала вольно и бесстыдно, и мужчины, глядя на ее нежное исхудалое тело, молча молились: отведи от нее беду. Дай ей радость и волю.

 

Люди, носившие железные маски, думали, что они, объединившись, смогут противостоять царству невидимок, губящих народы земли. Они мнили себя спасителями, не ведая о том, что мнящий себя спасителем всегда уподобляется врагу своему. Ксению, когда она очнулась после трехдневного мрачного сна, хорошо кормили; ей рассказывали, чем занимаются Владыки Мира, и у нее волосы вставали дыбом, но она не роняла ни слова. Она молча, как губка, вбирала известия и события; ничто не отражалось на ее сосредоточенном, спокойном лице. Она расчесывала свои длинные косы деревянным гребнем, подаренным ей горбуном, и пыталась курить трубку, так же, как он, но после двух-трех затяжек закашливалась и отшвыривала трубку в угол. Люди в масках не могли добиться от нее ничего. “Научи нас! — просили они. — Нам нужно твое могущество!” Ксения молчала и улыбалась. Тогда они меняли тактику. “Ты, собака!.. — вопили. — Разрядим всю обойму в твою упрямую башку!.. Учи!.. Считаем до трех: раз, два…” Они опускали оружие, изрыгая проклятия. Они видели, что смерти она не боялась. Они понимали, что заловили не женщину, а… названия они ей не могли подобрать, не их ума дело это было.

“Ни на что не надейся, — втолковывал ей горбун, — мир все равно разделился. Мир раскололся. В мире объявилась великая щель. — Он скалился и облизывался. — Туда уходит воздух. Уходит любовь. Уходят народы и времена. А по обе стороны щели — они и они. И те и другие — преступники”. — “А вы разве не преступники?” — подавала голос Ксения, устав молчать и слушать. “Да. Возможно. Скорей всего. Преступники”, — жестко рубил горбун, и дым от трубки обволакивал Ксению запахом жженой вишневой коры. “Разумеется, преступники. Тут уж ничего не поделаешь. Мы поняли, что бороться со злом можно, только пользуясь злом. Иного пути нет. Мы сознательно идем на зло. Мы обучаемся злу. Разве тебя не напугало Колесо? Разве ты не хотела бы его уничтожить? А вместе с Колесом — и тех, кто его изобрел, кто бросает ему пищу, кто врет бедным, что огни будут царями, а на деле гноит их под землей, выводя во тьме и мраке поколения детей-тлей, детей-пауков, детей-мокриц?!.. Мы пробовали — добром. Мы погорели на добре. Мы пробовали не делать ничего. Недеяние — роскошь природы. Мы складывали руки на животе и думали: вот сейчас они, злые преступники, сами умрут, проживут свою гнусную жизнь и уйдут навсегда, а мы.. . Дудки! Преступники плодили преступников! Они рожали их! Они обучали злу простых людей, залавливая их на улицах, сажая в клетки, науськивая, научая не бояться вида крови, запаха денег, крика пощады! И Сатана торжествовал, Ксения! И мы поняли.. . что, если не остановим его торжествующий, широкий шаг, то МЫ САМИ станем его детьми!”

“А разве вы ими уже не стали?” — искренне изумлялась Ксения.

“Как ты можешь так говорить! — ярился горбун. — Сатана рядом с нами! В брате! В сыне! В друге! В торговке на улице!.. В школьном учителе, что вдалбливает в тебя старинный урок!.. В соседке, что, бранясь с тобой, излучает черные токи, и, если у тебя нет защиты, ток Сатаны идет через тебя, и внутри тебя начинается порча, гниение, распад, ты распадаешься на сотни и тысячи черных вонючих катышков, и ты себя не соберешь уже никогда, как бы ты, стремясь себя упасти, ни ходила в церковь, не крестила несчастный лоб свой!..”

“И во мне Сатана тоже?” — вопрос Ксении замерзал на ее губах и обдавал горбуна лютым холодом.

Он молчал.

Молчал долго.

Молчал бесконечно.

Тогда Ксения приходила ему на выручку.

“Договаривай: и во мне”, — без тени испуга отчеканивала она, и горбун тряс головой, отрицая это, мучительно морщась, страдая, сверкая в лицо Ксении глубоко посаженными цепкими глазами.

“Нет! Нет! В тебе — нет! Иначе ты бы не полетела! Иначе ты бы не сотворяла в миру дел своих! Иначе не вставали бы из гробов мертвецы, если бы…”

Ксения ложилась на пол ничком, показывая всем телом, что окончен бесполезный разговор.

Горбун тихо вставал и уходил. Он упражнялся в стрельбе и ходил ежедневно на стрельбище, устроенное на излете крутого выгиба заметеленного тундрового бока с выпирающими ребрами выветренных камней. Он стрелял метко. Ксения с балкона видела, как он, целясь, вскидывал черный кольт, как ветер шевелил у него надо лбом, над черным металлом маски, редкие светлые волосенки. Бил он без промаха. Все пули бывали всажены в “десятку”.

 

Они захотели показать ей устройство мира.

“Знаешь, девочка, время приспело, — процедил горбун, заталкивая за пояс ножи в чехлах, проверяя, крепко ли приторочена кобура к портупее. — Ты должна это видеть. Ты сможешь выдержать это видение. Ты думала, все так просто? Просто только манную кашу на воде варить. И то непросто. Этому учатся. Я лелею надежду. — Он вздохнул, сощурился. — Когда ты увидишь устройство мира, ты сама захочешь нам помочь. Мы без тебя никуда. Мы поймали тебя, птица. Ты наш ангел бескрылый. Ты наше Сияние. Если кто будет тебя у нас отнимать — пусть прощается с жизнью и настоящей, и со всеми будущими жизнями. Ему не поздоровится. Собирайся!”

Собираться ей было нечего. Все ее было на ней и при ней.

Горбун взял с собою в черный вертолет, кроме Ксении, команду из пяти человек. Ксения мысленно окрестила их: Толстяк, Сухорукий, Коромысло, Надменный и Звезда. У Звезды был шрам на щеке в виде звезды. Надменный был весь увешан оружием. Под железной маской угадывалось красивое надменное лицо. Сухорукий к тому же был левша. Он держался за свой старый вальтер левой рукой, и слева на боку висело оружие. У Коромысла были плечищи необъятные; на одном он мог бы унести Ксению, на другом — другую девицу. Толстяк снабдил себя автоматом новейшей конструкции, рацией, коротким музейным мечом в ножнах; он был весь, с ног до головы, облеплен, как металлическими мухами, бляшками и нашлепками, в которых угадывались маленькие передатчики; ножищами, ножами и крохотными ножичками, торчащими из карманов, подобно сушеным серебристым рыбкам. Мальчики играли в игру. Мальчики знали о существовании в мире Зимней Войны. Но превыше всего они любили в мире себя и свою игру. Они свято верили в то, что их миссия самая святая. Они молились, прежде чем идти в бой.

И горькие морщины прорезали лоб Ксении, когда она, взбираясь по веревочной лестнице вместе с ними в черное толстое брюхо вертолета, видела, как неземным светом озаряется железо их идиотских масок, пропуская сквозь себя великие лучи мечты и будущей посмертной славы. Бедные! Милые! Как обманывались они! Как искренни были они в беспредельном обмане своем! Рассаживаясь на вертолетных скамьях, поправляя постромки парашютов, как жадно и весело глядели они в круглые окна, наблюдая бешенство и вихрение снега, ожидая начала великой борьбы!

Ксения пробралась в кабину пилота. Им оказался Надменный. Он повернул к ней красивую гладкую маску.

— Курс зюйд-зюйд-ост, — презрительно бросил он. — Еще бы ты в этом понимала. Полетим через полюс. Увидишь чудеса. Если будет страшно — ори. Я разрешаю.

Ксения ласково тронула Надменного за колено, облаченное в грязно-зеленый прорезиненный хлопок.

— Если тебе будет невмоготу, — ответила она, — пусти меня, я поведу вертолет.

Он поглядел на нее затравленно: придурочная.

А вслух сказал:

— Если хорошо будешь вертолетом управлять, я тебе сдобную булку дам. Потом.

Лопасти завращались. Машина взвыла раненым зверем. Все выше, и выше, и выше забирал кургузый летающий кашалот, льды мельчали, колотый сахар торосов нельзя было положить на зуб. Во внутренностях летающего зверя становилось холодно. “Если воздуха не будет хватать, мы на тебя наденем маску для дыхания” — обронил Надменный. Ксения поежилась. Он пошарил под пилотским креслом и бросил ей ватник: “Оденься”.

Они летели, гремя, гудя и сотрясаясь. Льды под вертолетом синели, сдвигались, слоились темно-зелеными и коричневыми пластами. Это были льды смерти. Души людей, погребенных во льдах, вопияли. Души превращались в птиц — чаек, сов, альбатросов. Ксения слышала их крик через непроницаемую жаропрочную обшивку вертолета.

-Вот он, полюс, — глухо сказал Надменный, его голос ударился о железный щит маски. — Смотри.

Она скосила глаза в круглое маленькое оконце. Внизу, прямо под ней, во льдах зияла воронка. Черный омут втягивал снег и ветер. Она вихрилась водоворотом. В черноту ухала белизна. Вертолет, словно намагниченный, стремительно начал снижаться, пытаясь вырваться из западни, трясся и вибрировал, взвывал натужно. Бесполезно. Это была ловушка. Воронка вбирала их, как рот со всхлипом вбирает катящуюся по щеке слезу. Ксения впилась пальцами в локоть Надменного.

— Дура! — Он сбросил ее руку. — Синяков мне наставишь! Отцепись!

Он круто взял вверх, солдаты повалились со скамей на спины, на парашютные тюки. У Ксении кровь прилила к голове. Она не отрывала глаз от воронки. Это и было устройство мира, о котором говорил горбун? Черная вода в воронке вспучилась, встала высоко вверх гигантским пузырем. Пузырь лопнул, и открылась дыра, уходящая глубоко и далеко вниз, в безвременье.

И Ксения, вместе с бойцами, вздумавшими перестроить мир, неудержно падала в дыру.

— Держись! — крикнул Надменный и подмигнул ей. — Сейчас я покажу ему трюк! Он там живет!

Ксения не успела подумать, кто — он. Кашалот задрал башку, вставл на хвост. Лопасти рвали ледяной ветер на куски.

Из дыры вырвался сноп ярко-рыжих искр, достиг обшивки. Люди в брюхе вертолета скрючились и согнулись в судорогах.

— Вот он! Вот он! — завопил Звезда, указывая вниз, в дыру. — Я вижу его!

Их спас ветер. Ветер, хорошо знавший Ксению, хотел, чтобы Ксения жила. Смерчевым, чудовищной силы порывом он отнес летающую коробку от воронки, втягивающей в никуда. Хвостовой пропеллер, обгорелый до ржавчины, закрутился неистово, черный металл брони, мерцая кроваво-красными сполохами, врезался в разреженные слои полярной ночи.

— Звезда! — крикнула Ксения, и губы не повиновались ей. — Кого ты видел, Звезда?..

Звезда молчал. Молчали и остальные. Ксения выбралась из пилотской кабины. Толстяк Турухтан уронил лоб в сгиб руки, глотая слезы. Коромысло и Сухорукий лежали навзничь на парашютах. У Сухорукого из носа шла кровь.

Звезда сидел, ссутулясь, как оглобля. Он закрыл лицо руками. Не двигался.

Ксения подошла, отняла ему руки от лица.

Вместо глаз у Звезды были две кроваво-черные дыры.

— Я поняла, кого ты видел, — сказала Ксения, — поняла.

Звезда поцеловал ей руку.

Она прижала его безглазую голову к своей груди.

ТРЕТИЙ ПРОКИМЕН КСЕНИИ О БОГОМАЗЕ НИКОЛАЕ И ВАРЕНЫХ РАКАХ

…сон мой, сон…
…радость моя и Солнце…
…а Бог, Он ведь тоже Солнце мое…

Солнце било в окно кельи.

Дебору я нарисовала, и ее спасителя тоже; они оба получились как живые.

О, какой тяжелый сон мне снился. Во сне я видела человека с выжженными… нет, с выколотыми глазами. Он плакал у меня на руках. Мы летели… нет… мы плыли… Я не смогла перевязать ему раны. Он прожил недолго. Он умер у меня на руках.

— Ксенья!.. Ты закончила Тайную Вечерю?..

— Нет, отец Николай, я намалевала свадьбу Господню. Уж вы простите меня, грешную.

Он вошел в келью, улыбнулся, осенил меня и замалеванную доску крестом.

— Прощаю тебе, дщерь непослушная, — собрал на лбу все морщины, — и ты прости мне, неподобному. Еще не время для твоего пиршества тайного, хоть ты на многаждых пирах и побывала, и поядала. Слава Богу, не задал я тебе Страшный Суд писать. Не сподобилась бы ты теперь. Мужества вельми надо и знанья.

— А что тут знать-то?!.. — ляпнула я дерзостно, — ведь он ко всем придет, и он — Страшный! Страшно и надо его писать! Чем страшнее, тем правдивее!

— Ах, ах… — Отец Николай поморщился. — Ах, заяц ты, Ксенька. А еще хочешь быть иконописицей. Истина Господня не в слепке с натуры. Страшный Суд внутри нас. Так же, как и Диавол. И мы… мы тоже, — он снова схватился за сердце, — живем внутри Страшного Суда. Ибо никому не дано знать, какой он — мгновенный или на века растянутый, как кожа на Солнце. Солнце припекает, кожа трескается. Приходят люди, бросают кожу в костер. И от нее остается пепел и зола. И ты, и я — мы все живем внутри Страшного Суда.

— Да, да. — Я решила соглашаться.

— Он — наша обыденность. Наше горе. Наша надежда. Наш праздник. Наше Солнце. Мы любим его, сами не подозревая об этом. Он с нами.

— А Диавол?

— Что Диавол? — устало спросил отец Николай, растирая ладонью рясу там, где билось его сердце. — Ты можешь его изобразить?.. Киваешь?.. Но, детка, это будет не Диавол, а маленький игрушечный трубочист. Или безвинный крокодил или кит с рогами и копытами быка ли, козла… Люди не пошли в изображении Диавола дальше животных либо дальше самих себя. Но Диавол — не подобие человека, как и не подобие Божье. Он — другого устройства. Другой крови. В нем все сцеплено, дышит и движется по-другому.

— Но ведь все в мире — порождение Божье! — встряла я. — Откуда же Диавол… из какого мира?..

— А из мира ли он?.. — нежно спросил отец Николай. — Мы знаем один наш мир и Бога в нем. А может… — он задохнулся… — есть еще миры… есть множество миров, и там спрятаны те тьма и хаос, во времена коих дух Божий лишь носился над водами… Марево боли… Геенна зла… И нет нам входа, доступа в тот страшный мир… потому что… потому что…

Он зашелся в приступе кашля, клокоча, колыхаясь.

— …потому что Диавол сделал так… хитро, что этот страшный мир… невидимка… в нас…

Я поднесла стакан с водой к его губам, он отпил и молвил, благодарно улыбаясь:

— Вот тебя я вижу. Ты не невидимка. Но весь мир людской тебя не видит сейчас. И для всех ты невидимка. А иконы и фрески твои увидят все. Поборись краской с Диаволом. Он в тебе. Глубоко в тебе. Он невидим. Мазни по нему суриком. Замажь его охрой. Киноварью. Захлестывай его лазурью, венецианской изумрудной, сусальным золотом. Изничтожь его радостью. Диавола можно победить только радостью и счастьем и силой. Более ничем.

Внизу, у окна келейки, прошла продавщица раков, рослая крестьянка. Она держала корзину с крупными красными раками наперевес, волосы ее были забраны в белый платок, и солнечный свет сметаной заливал ее лицо, засыпанное горстями веснушек.

— Раки, отец Николай!.. Хочу раков!.. Их же и в пост можно вкушать, твари водяные!..

— Будь по-твоему, девка. Хоть ты Вечерю и не осилила… ну да это я виновен, задал тебе задачу, решить враскорячу. Кланя! — высунулся в окно. — Рачков нам сюда занеси малость!

Кланя вошла в келью победительницей, вывалила щедрой рукой раков на табурет, заляпанный краской.

— Балуйтесь, баловники, — беззлобно сказала. — Муж нынче ворох натаскал.

— Сколь тебе дать-то?..

— А сколь дадите. Я не жадная. И вы меня не обидите.

Отец Николай вытащил большую деньгу из кармана рясы. Глаза Клани округлились. Она взяла узорчатую бумагу и низко поклонилась.

— А может… самому бы нужна такая, а?.. — смущенно, как бы опоминаясь, сказала, протягивая диковинную деньгу обратно священнику.

— Что ты, милая?.. — вздохнул. — Разве я ее с собой на Страшный Суд возьму?.. Я тебя с собой на Страшный Суд возьму. Да ее. — Указал на меня. — И всех нищих, кому я подавал в жизни. И всех нянек и мамок, что со мной возились, пеленали меня, бинтовали мне раны.

ВЕЛИКАЯ ЕКТЕНЬЯ КСЕНИИ ОБ ОГНЕННЫХ КРЕСТАХ

Мы благополучно миновали полюс. Летели над иной страной. Строения внизу были другие, странные. И деревья странные. Синяя тайга расстилалась, ели были похожи на голубые папоротники. Морские заливы в виде длинных языков далеко заходили вглубь суши, лизали пески и кости гор. Летающий кашалот долго выбирал место для посадки. Когда мы вывалились наземь, Надменный приблизил лицо в железной маске к моему лицу и поцеловал меня, и железо прилипло к моим щекам холодом, а губы Надменного скользнули из прорези красноперкой.

— Спасибо тебе… ты в пути развлекала меня. — Он улыбнулся под маской. — А ты вот скажи… ты что-нибудь делала… ну, нам в помощь… когда мы вырывались из лап… из черной дыры?..

Я смолчала. Что мне было отвечать? Душа, вложенная в меня, делала все за меня.

— А если бы мы… бросили тебя в жертву… чтоб задобрить… на съедение?..

— Отстань от блаженной, командир, — вышагнул вперед Коромысло, — ей еще сегодня предстоит зрелище не для слабонервных.

— Какое зрелище? — тупо спросил Надменный.

— Память тебе дырою отшибло… Палач уже здесь. Он прилетел один. На “Грифе”. Мы собираемся брать здесь штаб-квартиру Невидимок. И казнить их сразу же. Не тут. Мы возьмем их на борт. Доставим на плато Росса. Там уже приготовлены доски для распятий.

Распятий?! Я не ослышалась?! Доски… виселицы… перекладины… дыбы… Из досок много можно сбить всякой пытошной всячины… Но Распятие… Исса, Твоя казнь. Зачем они берут ее, валяют с боку на бок, казнят ею преступников?! А как Ты ему сказал, разбойнику и сволочи, тому, что был от Тебя праворучь: нынче же будешь со Мною в Раю?!..

— На плато Росса?

— Да. Бараки сколочены. Самолеты класса Икс-Икс. Зажигательную смесь Алхимик сделал. Не хуже философского камня. Гореть будет ясно.Чтобы не погасло. Они за все ответят.

— За что?! — крикнула я, и в глазах у меня потемнело.

— За то, что они уничтожили море людей. Людское море. И оно высохло. И дно обнажилось, — жестко сказал Надменный. — Мы отмщаем за сгибшее море. Но десятикратно. Наша жестокость превзойдет их жестокость. Они поймут перед смертью, что такое возмездие. Мы мстители. Нас выродил мир, воспаленный разбоем. Что ты хочешь? Ты хочешь, чтоб мы все были позолоченные хлюпики и пупсики. Ты!.. ты шаталась по площадям земли, ты жила как хотела. Ты творила чудеса, о которых гудит и будет гудеть земля. Ты хочешь, чтобы все было гладенько, шито-крыто. Ты забыла разве: око за око, и зуб за зуб.

— На мой зуб! — завопила я. — Еще один! Все выбей! Все возьми! Но их не тронь!

— Сердобольная, — выцедил Надменный. — “Не тронь их!” Если мы их не тронем, они завтра тронут половину твоего возлюбленного человечества. Какое горе. Мы их сожжем. — Он дурашливо, клоунски покривился, изогнулся передо мной в поклоне паяца. — Мы их сожжем далеко в горах. Мои люди знают язык этой страны. Мои люди знают его в совершенстве. Они примут нас за своих. Вперед. И без нытья. Идею спасения утопающих пока попридержи.

И мы пошли. Пошли-поехали. И все пошло-поехало вокруг нас. Мы добирались по воздуху и посуху до буйно помешанного града. Он был похож на Армагеддон. Даже пострашнее. Я жмурилась, когда неоны и кармины реклам били в лицо, прожигали веки и щеки. Мы озирались по сторонам. Бойцы балакали по-иному. Я прикусывала язык, чтоб не выдать себя русской речью. Покупали на перекрестках забавную, дикую еду — два среза пирога, верх и низ, а меж ними много напихано всего — и мясо, и лук, и листья салата, и круги колбасок, и ломти лимона, и стручки красного перца; люди иной страны жевали мешанину прямо на улице, на быстром ходу, и мы от них не отставали. Каменное пятиугольное здание в сердцевине безумья и коловращенья дыма, гари, железных повозок остановило наш бег. “Вот оно, логово, — сказал Надменный и плюнул сквозь прорезь. — Напружиньтесь. Если мы оступимся, мы можем не попасть в яблочко”. Мы миновали охрану. Не помню слов — иное попугайское балаканье висело и вязло в ушах. Охранники в леопардовых галифе сурово глядели на нас. Мы шли вверх по лестнице. Мы бежали. Красивая баба с золотыми кольцами в мочках попыталась нас остановить, когда мы захотели переступить порог и вбежать. Надменный вскинул револьвер и выпустил в нее пулю, другую. Она упала. И я переступила через нее. Обернулась. Ринулась к ней. Склонилась. Протянула руки. Я хотела ее оживить. Я не понимала, зачем нужна в мире бессмысленная смерть. Сухорукий кинулся ко мне, страшно и длинно выругался, оторвал меня от тела женщины орлиной сухой лапой. Бег. Бег дальше. Ярко освещенные, слепящие анфилады. Бетонные стены. Решетки. Перекрытия. Рушащиеся вниз тесные деревянные и железные кабинки, преодолевающие вертикальные коридоры и колодцы. Мы падаем вниз. Мы рушимся. Железные двери. Кнопки, рассыпанные по стали карнавальными конфетти. Горбун знает шифр. Он нажимает круглые пуговицы бестрепетно. Они моргают, птичьи глаза. Утка. Где моя утка. Где моя бедная утка. Ее тоже изжарили. В пожаре. И этих хотят распять и сжечь. Я сожгу их. Чтоб неповадно было. Зал. Люди. Много людей. Море людей. Они сидят за столами. Они глядят на нас. Надменный зверски кричитпо-иному, приседая, вырывая из-за спины автомат. Это не оружие. Люди за столами в огромном зале тоже вооружены. Но они не двигаются с места. Значит, люди в железных масках обладают другим оружием. Невидимым. А кто за столами? Невидимки. Это сборище Невидимок. Я обвожу их глазами. Я запоминаю их навек. Эти лица. Жирные груши. Худые вытянутые морды вобл. Туканьи носы. Лысые золотые яйца. Деревянные болванки. Тигриные, сладострастные усищи. И вот лицо, похожее на зад. И вот лицо, похожее на пятку. И вот лицо, похожее на скрут гнилых кишок, темное, гадкое, с углями хищных глаз, тлеющих под козырьком обезьяних надбровий. И, если Бог создал человека по образу и подобию Своему, то…

Почему они не двигаются?! Почему они молчат?!

Они не ожидали нападения?!

Или… или…

Я чувствую на своей шее, сзади, руку Надменного. Он надавливает мне на хребет, стискивает кожу. Его рука мне приказывает. Что?! Я для них… защита?! Излучение?! Оружие… Новое оружие… Я… Люди видят и чувствуют меня и не двигаются с места. Надменный приказал мне: излучай неподвижность. Он — приказал — это — мне?!.. Да. На МОЕМ языке. Откуда он знает МОЙ язык?! Потом разберемся.

Бег, стремительный бег времени. Нет спасения. Им всем — а их здесь тысячи — шесть человек связывают руки за спиной заранее приготовленными веревками, лежавшими в заплечных котомках. Ведут. Сизая мрачность железных повозок. Их заталкивают. Как они все туда помещаются? Как сельди в бочку. Как огурцы в кадушку. Везут. На шее — пятерня Надменного. Он держит меня за загривок, как росомаху. Что ты пророчила, пророчица?! Конец света?! Это и без тебя напророчили давно. Гляди, как устроен мир. Мы тебе обещали показать. Это знатное представление.

Гляди, ясновидящая. Видишь ясно, да?! Вон из машин — на огромное безлюдное плато, под красное небом, под синий ветер. Камни. Голые камни. Ничего, кроме камней. Камни привыкли к виду человечьей крови. Дорога среди камней. В камнях выбиты колеи — повозками тысячелетий. Тут прошли любви и народы. Тут проливали кровь. Прольют и сейчас. Эти дураки думают — последнюю. Последняя кровь! Они до нее не доживут. Мы все до нее не доживем. Невидимки стали видимыми. Они орут от страха. Они плачут. Они изрыгают проклятия. Напрасно. Все ни к чему. Когда смерть глядит тебе в лицо и хохочет, дергаться бессмысленно. Молитесь! Не молится никто. Они преступники. Они не веруют в Бога. Сбились в кучу. Повизгивают. Они звери. Они просто стая зверей. Помнишь ковчег, Ксения? Помню. Я любила там всех спящих зверей. Правильно сделал старик, что спас их всех. А этих никто не спасет. Этих привезли сюда на заклание. Гекатомба. Оглянись. Что это. Что это!

По обеим сторонам древней, выбитой в камнях дороги возвышались кресты. Наспех сколочены из толстых досок. Кривые. Косые. Какие в виде буквы Т. Какие — Х. Иные в форме летящей птицы. Иные на виселицу больше смахивали. Под каждым крестом лежала вязанка хвороста и вороха соломы. Человек ходил и поливал ветки и солому вонючей жидкостью. Полив под очередным крестом, человек поднимал лицо к небу и крестился.

Начнем, пожалуй. Какая тишина. Только вскрики солдат. Рыданья. Лязги затворов. Сухорукий и Турухтан несут лестницы. Звезда, ослепший, тащит ящик с гвоздями. Гвозди. Чугунные гвозди. Кто будет их заколачивать? Вбивать в распяленные руки? К крестам приставляют лестницы. Втаскивают осужденных наверх. Прибивают ладони к доскам. Кровь брызжет в лица. Нет. Кровь брызжет в железные маски. Другие стоят и смотрят. Ждут своей участи. Невидимки. Разбойники.Что ж вы не бунтуете. Что ж вы не броситесь на людей в масках. Не устроите бойню, побоище. Вы так хотите собственной казни?! Не верю. Вы опьянены. Вы оцепенели. Не шевельнете пальцем. Вы куропатки. Кролики. Я вас ненавидела, потому что вы заталкивали головы людей под Колесо?! Под множество Колес?! Потому что вы были заодно с Выкинутыми, хоть и кричали, что Выкинутые — это дерьмо, а вы сами — золото?!.. Нет, вы знали все про себя. Вы знали, что вы тоже дерьмо. Что воздаяние ждет вас. Почему вы не боретесь?!

Разбойник. Еще один. Еще преступник. Воздевают на крест. Приколачивают ко кресту. Крики. Стоны. Красные реки. Потоки. Они льются на солому, на сухие ветки. По свежеоструганным доскам. Шестеро, всего шестеро. И как быстро справляются. А может, им кто-то помогает? Нет. Одни. Человека за человеком вздевают. Вбивают чугунные гвозди в ладони, в ступни. Мажут по орущему от боли лицу разбойника кровавой пятерней. Все лица преступников в красных звездах. Звезда, ты не видишь, это все братья твои. Кто вырезал тебе, Звезда, звезду на щеке? Один из них?! Ты, слепой, помогаешь зрячим. Ты подаешь из ящика гвозди. Ты скалишься, хихикаешь, травишь анекдоты для бодрости. Ты журчишь песенки подворотен — для храбрости. На самом деле тебе страшно.Страшно и им, собратьям. Их маски вспотели ржавыми каплями. Преступников тысячи. И всех надо распять. Пригвоздить. Это работа. Тяжелая работа. За нее платят. А Палач почему ж ничего не делает?! Палач! Эй! Где он! Где Палач!

Он стоял в конце древней дороги, на плоском камне с выбитой рубилом надписью, которую уже не прочитать. Наблюдал, хорошо ли все идет. Он не дирижировал казнью. Не указывал. Он молча стоял и ждал.

И, когда люди в железных масках распяли всех Невидимок, видимых и телесных, живых и кричащих, Палач вышел вперед.

— Чистая работа, — сказал он, чеканя слоги, и голос его разнесся далеко в морозном воздухе плато. — С меня причитается. Я б один не смог. Сухорукий!.. смастери мне разжигу.

Сухорукий втолкнул Палачу в кулак длинную палку, обмотанную паклей, полил на паклю из сизой канистры, щелкнул зажигалкой. Пламя занялось, взвилось на холоду. Сумеречное небо наливалось сливовой кровью. Крики распятых возносились к Луне. Луна висела низко над полосой далеких гор. Люди в железных масках говорили по-русски, вбивая гвозди в ладони инородцев. Изумленные взгляды. Безмолвные последние вопли: кто вы такие?! Нет ответа. Палач идет, медленно и размеренно, и сует палку с горящей паклей в вязанки хвороста, облитые бензином. Ты тоже горела, Ксения. Помнишь?! Ты тоже горела. Ты была на костре, Ксения. Ты понимаешь казнимых. Каждого распятого. Каждого сжигаемого. Спаси их, Ксения! Не можешь?! Кто же ты тогда после этого, Ксения?! И вправду — их прислужка?! Значит, они взяли тебя?! Скрутили?! Оседлали?! И ты скачешь под ними, скачешь, поворачиваешь туда, куда дернут узду, рванут повод, всадят шпору?! Долго ты еще стоять будешь так?!

Палач шел, шел, поджигал, поджигал. Я ринулась наперерез ему. Я схватила его за руку, держащую пылающую палку.

— Остановись! — крикнула я. — Это не казнь! Это убийство! И вы умрете тою же смертью, какой сейчас казните братьев ваших!

Палач отшвырнул меня с дороги свободной рукой. Я упала на камни, расшибла локти и грудь, тут же вскочила. Я знала, видела со стороны разъяренный свет моих раскаленных гневом широких глаз.

— Убрать помеху!

Ко мне, спотыкаясь сапогами о камни, подбежали Надменный и Сухорукий. Звезда поливал горючей смесью вязанки под крестами и пел.

Они схватили меня за руки. Железо масок лоснилось, кроваво потело.

— На крест захотела?!

Во мне проснулась сила. Сила забила, заклокотала и вышла наружу.

Я сбросила их железные руки со своих запястий, как двух мух.

— Вы! — Мой крик потряс накаленный страданием клок земли. — Покажу вам теперь силу свою! Вы не слыхали, как я обращалась к вам! Вы использовали силу мою, как грязную тряпку, коей моют полы заплеванные! Вы внушили мне то, что я внушила этим несчастным: повиновение! Послушание! Они разбойники, так! И есть на разбойников суд! Людской суд! И Божий суд! И Страшный Суд будет на них! И на вас тоже! Страшный Суд будет на всех! Глядите теперь! Бойтесь теперь! Вы использовали вашу пророчицу, как рвань для подтирки в нужнике! Вот мой приговор!

Я вскинула руки. Горбун, Турухтан, Сухорукий, Коромысло, Надменный и Звезда, бормочущий и поющий неразборчиво, подобрались друг к другу, сбились в комок. Распятые вопили. Огонь охватил людей на крестах, пока я боролась с Палачом. Живые орущие факелы метались по ветру. Разносился запах горелого мяса. Горели люди, Твои люди, Господи. Они казнили их казнью более жестокой, чем Тебя. Ближе! Ближе друг к другу, железные маски! Теснее! Так мне будет легче обнять вас огненной мыслью. Мне не понадобится горючая вода. Я просто скажу своим рукам: подожгите.

— Не надо!.. Владычица!..

Голос Горбуна. А может, Надменного. Вот вся твоя надменность, Надменный. Каждый хочет жить. И ты тоже хочешь жить. И твое сумасшествие заключено в безумной жажде жить. И ты не можешь представить, что ты должен умереть. Ты! Кто другой, только не ты. Тебя спасут. Тебя сохранят. Тебя отправят прямо в Рай. А если и в Ад, там ты тоже будешь жить. Хоть как-то, плохонько, худо, мучительно, адски тяжело, но жить.

— Не жги нас!.. — Голос дрожал овечьим хвостом. — Останови лучше их!.. Погаси их огонь!..

Я повернулась и поглядела. По обе стороны великой дорого пылали факелы. Они горели все до единого. И вместо серы и пакли на верхушках факелов бились и метались люди. Они испивали чашу до дна. Все их преступления прощались им. Я читала жизнь каждого. Каждый дошел до жестокой жизни своим путем. Каждый хотел быть счастливым. Каждый напился крови вволюшку. Каждый кричал мне сейчас с креста: спаси и сохрани!

— Нынче же будешь со мною.. .

Я повела в воздухе руками. Мои ладони с десятью растопыренными пальцами, превращенными в горящие свечи, обернулись к страдальцам на крестах.

— Прости! Прости нас! Прости и спаси!

— Прощаю и спасаю, — глухо сказала я, и лицо мое перекосилось от напряжения боли, любви, спасения, прощения, что я им всем, грешная Ксения, посылала.

Огонь на крестах стал утихать. Оборвался. Как и не горел. Обугленные черные доски торчали, протыкая небо. Зенит вызвездило. Доносились стоны и крики.

Сними нас! Сними нас! Мы калеки! Мы не убежим далеко! Мы не уйдем от правого суда! Мы будем целовать тебе ноги! Лизать пятки! Какими клещами ты, о Ксения, вытащишь огромные чугунные гвозди из крепких еловых, пихтовых досок?!

Люди на крестах плакали и стонали. Люди в железных масках, сбившиеся в ком, дрожали и глядели, как зверьки. Я подошла к Палачу. Он ничком лежал на камнях, уткнувшись от страха головой в палачий скомканный капюшон.

— Вставай! — Я наступила ему босой ногой на спину. — Бери свои пытошные клещи! Я знаю, они у тебя в сумке. Выдергивай гвозди! Как больные зубы! Дергай!

— А ты… ты помилуешь меня?.. — жалко пролепетал.

Я усмехнулась. Эх, Палач, Палач. Человек слаб. И роли меняются. Вот ты был Палачом. А сейчас думаешь, что я заступила твое место. Нет, друг. Не отняла я у тебя хлеба. Нет внутри меня твоего дыхания. Есть свое. Я и во смраде буду чистотой дышать. Я ее ноздрями втяну. Внюхаю. Отыщу. И ею задышу. И в черноте синеву продышу. А ты так и будешь валяться у моих ног, прося пощады. Ничего-то ты не понял. И не поймешь.

Он вытащил из палачьей сумки инструмент. Заковылял к крестам. Кряхтя и жалуясь, взбирался по лестницам. Отдирал гвозди. Выдирал их из дерева. Отбрасывал прочь. Люди кричали. Освобожденные от гвоздей, падали с крестов на камни. Жилы их были перебиты. Они не могли идти. Они ползли. Они целовали камни около моих ног. Прижимались окровавленными лицами к моим щиколоткам и голеням. Утирали себе слезы полами моей мешковины. Я раздевала их. Рвала на куски их одежду. Перевязывала им руки и ноги их же одеждами, и они благодарно смеялись сквозь рыдания, и снова целовали мне руки, и я отдергивала руки свои, и гладила их по головам, и шептала слова утешения. Да, преступники, да, разбойники, вот и пришел ваш час. Вы прошли через смерть и не умерли. Вы повторили путь крови. Вы вытерли с лиц своих кровь пути. Путь долог. Теперь вы знаете истину. И я люблю вас. И вы, прошу вас, любите меня.

Горбун с товарищами стояли, дрожа, прижимаясь друг к другу, и ждали. Ожидание было мучительнее всего. Мучительнее боли в пробитых руках и прободенных на кресте ногах. Ожидание выедало душу насквозь, и там, на спине, под лопатками, откуда у ангелов и птиц растут крылья, зияла страшная черная дыра.

— Ксения… помилуй!..

Я подошла к ним. Все. Они уже наказаны. Наказаны страхом. Я провижу их будущее. Я вижу: тебя, Горбун, кующий себе новую железную маску; тебя, Коромысло, запросто ломающего хребет молоденькой козочке в далеких горах иной страны; тебя, толстяк Турухтан, разжигающий костер и кидающий в огонь вперемешку и лягушек, и детей врага, ибо плох ребенок врага, и в колыбели надо уничтожить его. Тебя, Сухорукий, вижу, как цепляешь ты своею сухою рукой за горло тайного преступника, выводишь его на широкую площадь и прилюдно, так,чтоб все другие честные люди видели, горло ему острым ножом перерезаешь: чтобы другим неповадно было. Вижу и тебя, Звезда, дурачка маленького, со шрамом в виде звезды на скуле, кто ж это тебя так отделал, драка по пьяни в юности, или в лагере, или в тюрьме, или в армии, или в иной поножовщине, а может, это было правосудие такое, и судьям твоим казалось, что необычно и смело и совсем не больно наказали они тебя за ничтожный проступок. А проступок-то и был чепуховый, как червячок — всего-то с какой-то ночной девчонки однажды, в переулках гулкого города, с приятелем хотели снять скальп, да не удалось, актеры из-за угла вывернулись, целая труппа, орали, пели, плясали… помешали… его сцапали, а он солдат-дурачок, арест, трибунал, приговор, как во сне…

Здравствуй, Звезда, на веки веков, я тебя узнала, да поздно. Да и это теперь все равно.

— Владычица!..

Они бились лбами о камни. Они разбивали себе лбы в кровь.

Палач, перевязывай. Много у нас работы нынче. А что мне с этими делать? Как бьются и трепещут они! Словно бы и не мужчины вовсе. Я над ними стою, баба. Думаю: вот оно, Распятие. Распятие страха. Распятие ужаса. Распятие боли. Распятие обмана. Распятие ненависти. Вы все распяты на кресте ненависти. И я бы должна ненавидеть вас. Но стоит мне возненавидеть вас, и мир полетит к чертям. Рухнет в преисподнюю. Так — она еще вроде сказки, преисподняя. Вроде детской пугачки. Спи, дитя, усни, не то придет серенький волчок, схватит за бочок и утащит во лесок. В преисподнюю. Оттуда обратно хода нет. Упав туда, в преисподнюю, мир там и будет пребывать. Мир станет Нижним Миром. Верхнего уже не будет никогда.

Я подошла к кучке дрожащих солдат, обняла их за плечи.

— Надменный, — попросила я тихо. — Ты можешь найти мне здесь, в этом ужасе, фонарь?

— Какой фонарь? — Голос его срывался.

— Такой. Обычный фонарь. Карманный. Или сторожевой. Или с прожектором. Или керосиновый. Любой. Ты же запасливый, Надменный. Ты же, когда собирался в бой, много добра с собой прихватил, рассовал по карманам и котомкам. Ну!

Он послушно наклонился и поковырялся в походном вещмешке.

— Вот, — сказал он. Другие томительно, молча ждали. — Нашел.

Он протянул мне старый фонарь. Зачем он взял его в иную страну? На великую казнь? Я не знала. Я приняла фонарь из рук Надменного, поднесла его к лицу и дунула внутрь, в стеклянную дыню. Зажегся огонь. Затеплился. Разгорелся. Горел ярко, медово-желтым, густым светом. Я высоко подняла фонарь в холодной ночи чужого плато, меж возведенных при дороге крестов, на которых распяли то ли разбойников, то ли пророков, то ли просто несчастных людей. Камни озарились красным, оранжевым, драгоценным золотом. Выхватилось из тьмы мое лицо с сурово сведенными бровями. Пламя плясало на лицах дрожащих человечьих тварей, обезьянок в защитных гимнастерках и железных масках.

— Снимите маски, — сказала я резко. — Они вам больше не понадобятся.

Они покорно сдернули маски. Я во второй раз увидела их беззащитные, детские лица.

— Дети, — сказала я и заплакала, и фонарь превратил в алмазы мои слезы. — Дети, зачем вы играли в такую плохую игру?

Они молчали и дрожали. Они понимали: моя игра только начинается.

Я, с фонарем, обошла их кругом. Один круг, второй, третий. Обходя, я говорила:

— Ищу человека. И не нахожу. Днем с огнем, ночью с фонарем, с горящей свечой, с пылающей лучиной ищу человека. Если огня у меня нет — мои глаза горят. Ищу человека и не нахожу его. Почему одних зверей я вижу вокруг себя? Почему вы лаете и воете, почему загрызаете ближнего совего, человека своего, вместо речи людской и любви людской? Кто вами владеет? Зверь?!

Они молчали. Пламя металось по их лицам.

— Я знаю, где он живет. Звезда поплатился глазами за возможность увидеть его. На человечьем языке ему нет имени. Зачем вы служите ему?!

Они молчали.

Я закричала:

— Ищу человека! Человек, где ты! Огонь, освети мне его лицо!

Они продолжали молчать.

Я подняла фонарь выше.

— Вы не успели вырыть могилу, — сказала я жестко. — Ройте. Ройте!

Они качнулись, всей живой кучей. Они хотели прокричать мне: “Кому?!”

Лопат у них не было. Они стали рыть каменистую голую землю всем острым, что нашлось у них — ножами, штыками, пилками, зажигалками, палками, обломками досок, дулами револьверов. Звезда встал на колени и рыл руками. Пальцами. Они все встали на колени и рыли землю пальцами. Рвали ее когтями. На куски.

— Хорошо, — сказала я, когда яма получилась глубокая и широкая. — Бросайте туда все!

— Что — все?.. — прошелестел Горбун. Он был бледнее мела. Его сивые волосенки встали дыбом.

— Все, — твердо произнесла я. — Оружие. Автоматы. Наганы. Кольты. Ножи. Маски. Портупеи. Одежду. Раздевайтесь!

Они глядели на меня как пришибленные.

— Раздевайтесь! — повторила я ожесточенно. — Кидайте в яму все, что на вас и с вами!

Они стали разоблачаться. Маску кинул в могилу Надменный. Она зазвенела о камень. Потом Сухорукий. Расстегивая пуговицы на штанах, он зарыдал. Вот швырнул автомат Турухтан. Один за другим стал бросать в яму ножи Коромысло. Плечи у них у всех тряслись. Они немедленно продрогли на холодном ветру. Вот они были уже все голые, такие, какими явились на свет.

Последним бросил оружие в яму Горбун. Он швырнул свой автомат наотмашь. Звон железа о железо оглушил.

Они стояли голяком, замерев, дрожа на ветру, и думали, что я сейчас велю им прыгнуть в яму вслед за оружием.

Они были готовы туда прыгнуть. Их лица сияли покорностью. Губы вздрагивали в жестоком тике предсмертного безмолвия.

— Делайте свечи! — крикнула я.

Они не поняли. Переглянулись. Звезда уставил на меня черно-багровые дыры бывших глаз и протянул ко мне руки, перепачканные землей и расцарапанные камнями.

— Какие свечи, Владычица?.. Из чего делать?..

— Из всего, что отыщете, — ответила я непреклонно.

И я смотрела, я видела, как они судорожно и растерянно оглядываются вокруг себя, шарят глазами, водят по воздуху руками и царапают землю и камни, раскидывают осколки, ложатся на животы и всматриваются в изгибы почвы, как находят — кто ветку, кто отлом доски распятия, кто кусок кожи от ботинка, кто смолу, коей был полит приготовленный для казни хворост, кто вытаскивает куски парафина из рюкзаков — верно, для того, чтобы греть горячим парафином суставы и переломы, взяты были они в дорогу, — и начинают их вертеть в руках, не зная, что делать с ними, не зная, свечи ли это, и почему свечи, и для чего. И я сказал им сурово:

— Втыкайте свечи в землю! В землю!

Они стали выткать дрожащими руками свечи в землю, меж камней, по ободу вырытой ямы. Отовсюду слышались стоны снятых со крестов. Я поднесла к лицам людей, бывших в масках, фонарь.

— Берите огня! Зажигайте!

Они, дрожа губами, подносили к фонарю сухие ветки, опускали внутрь стеклянного бочонка, зажигали горящими ветками самодельные свечи, и скоро вся земля затеплилась, замерцала теплыми, печальными, слезными огнями, и люди без моего напоминания, без просьбы встали на колени.

Они сами поняли, что они должны делать.Они забормотали, и голоса их, бьющиеся на ветру и гудящие, сливались в один, и это было покаяние, и это была молитва. Их первая в жизни молитва. Они молились неумело и трогательно, нелепо и неуклюже. Я не знала, что они шептали. У каждого были свои, единственные слова. И они спешили их выбормотать. Они спешили ими насладиться напоследок, как последним вином, как последней женщиной, как последней пляской на пиру. Они втягивали молитву в себя, как поцелуй, и выпускали ее наружу, на свободу, как бедную птицу из клетки.

Они любили свою молитву так, как не любили вживе ни одного человека в целом свете. Они клялись в этой последней молитве отныне всех любить и никого не обижать и не казнить; они просили долгих лет жизни для себя и бесконечных лет жизни — для земли, их порлдившей, в которую они должны будут сойти.

И я верила их молитве, потому что перед могилой, в мерцании тысячи свечей, воткнутых в землю и меж камней, они наверняка были искренни перед Богом.

— Все, — сказала я, когда ропот и гомон молитвы утих. — Вы родились. Вы новорожденные. Вы беспомощные. Вы кричите и плачете. Вы не знаете еще ни единого человечьего слова. Вас надо перепеленать. Не шевелитесь. Не двигайтесь с места, родные мои. Дети мои.

И я склонилась, отрезала ножом, единственным, не сброшенным в яму, постромки парашютов, лежащих около вещмешков, и поволокла за собою переливающуюся перламутром и Солнцем шелковую ткань, огромные простроченные отрезы, купола и лепестки, гигантские увядшие розы, и обертывала каждого, голого, плачущего и дрожащего, в сияющие атласы, в серебристые виссоны, в льющийся медом и мирром дамасский шелк. И прижимала я их головы к своей груди, и плакали они, младенцы, и я совала им в рот сосок, и каждому давала ощутить материнское тепло свое, и каждому, изголодавшемуся, давала испить полную невылитого молока грудь свою. И плакали младенцы, и кричали, и дышали нежно и благодарно, и обхватывали меня, мать, руками своими, и шептали невнятно агуканья и лелеканья свои, и умирали от счастья родиться, жить и любить, и нежно гладила их по головам мать, и улыбалась им, и напевала каждому колыбельную его, и каждого целовала в колючие исхудалые щеки его, и каждого укрывала от мороза и хлада, от ярости ветра полночного, и все крепче, все нестерпимей обхватывали меня младенцы мои, и беззвучно, безмолвно, на младенческом своем, непонятном языке клялись они мне, матери своей, что будут любить мать свою и отца своего, что будут любить ближнего своего и дальнего своего, и радость будут любить, и страдание, и камень голый и нищий будут любить в пустыне, и все живое будут любить — и большого слона и маленькую жалкую кошку, и мышку, что шуршит под полом по ночам, и дикого льва, и медведя с желтыми клыками, и никогда не будут убивать ничто живое и никого из живущего, и я, целуя их в темечки, в щечки и глазки, доподлинно знала, что сдержат они свое слово, не будут убивать, а будут жить и любить, — и сердце мое переполнялось гордостью за своих детей, за моих детей, рожденных мною в поздний час, в каменистой пустыне, в свете сиротских свечей, в виду обгорелых крестов и стонущих людей с пробитыми ладонями и ступнями; и как же любила я их в этот час ночи, всех рожденных детей моих, всех несмышленых и неразумных чад моих, отныне наследующих меня и кровь мою, несущих с сей поры в содрогающийся от ненависти мир любовь и боль мою, и смешивались, лицом к лицу, наши с детьми слезы, и смешивались, кровь с кровью, наши крови, и эти гигантские роды были почище взаправдашних родов одиночных, и поражалась я, как это я, одна, смогла выносить в утробе тех, кто понесет вперед и дальше избитую, изгаженную, поруганную и сияющую любовь мою.

— Любовь наша!.. — Голос Горбуна зашелся в рыданиях. — Мать наша!..

Звезды бесстрастно горели над каменистой равниной.

— У нас, дети, нынче еще много работы, — ласково шепнула я Горбуну и другим, омочив слезами их затылки. — Перевязывайте раны. Везите людей по домам. Они теперь тоже ваши молочные братья.

— Кровавые братья, — поправил меня Горбун. Лицо его перекосилось судорогой неисходного плача, и он бросился мне на грудь.

А Звезда сидел на земле, завернувшись в парашютный купол дамасского шелка, и на лице его играла беспечная, сумасшедшая улыбка, говорящая: “Зачем жить. Зачем плакать, когда только радоваться осталось”.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ЭДЕМА, САДА РАЙСКОГО

Я проснулась оттого, что в глаза мне опять било Солнце.

Оно било лучами мне в лицо настойчиво, неумолимо, я огляделась и увидела, что я лежу на мягкой мураве, на лужайке, пронизанной Солнцем. Оно торчало высоко в небе, а небо мерцало темно-синим светом там, куда не досягали солнечные лучи, и снежно-белым там, куда светило было вбито по шляпку. Как странно светит оно. Могу дать голову на отсечение, что сейчас ночь. Не день, а ночь. Который час? Солнце сияет, а ночь. И нежная мурава вокруг. И там, вдали, река, течет меж зеленых холмов. Какая райская радость. Какой… Рай. Где я? Эй, кто живой?!..

Рядом со мною оказалась женщина. Нежная и прелестная, она вела за руку ребенка. Другой ребенок бежал за ней, весело вздевая ручонки к горящему в густой черной синеве Солнцу. Женщина ободряюще улыбнулась мне. Она понимала, что я боюсь. Что не могу понять, почему…

Скажите… где я?.. Почему Солнце сияет… в ночи?.. Почему вы… не спите… Ночью люди спят… И такая нежная трава… Она то холодит ноги, то греет… Что это?.. Где мы?..

— Милая, милая, — мать обернула ко мне светящееся лицо свое, — как же ты не поняла до сих пор. Ну да,это ночь. Она здесь всегда. И Солнце горит так всегда. Оно не уходит с небосвода. Оно всегда любит нас. Так не было на Земле. И трава, погляди, какая трава. Если ты ляжешь в нее, твое тело обнимется радостью, твоя душа запоет от радости и счастья. Так никогда не было у тебя на Земле. Пойдем с нами на реку! Видишь, она плавно струит синие, серебряные воды свои. Эту воду можно пить… это сладкое вино, молоко, это вода чистая, как сапфир, и, если ты будешь плавать и купаться в ней, кожа твоя и сердце твое всегда будут покрыты любовной дрожью, и, когда ты вылезешь из воды и оботрешься полотенцем, ты… У тебя есть полотенце?.. Вот, возьми, мы с собой лишнее взяли… Мы с детьми идем на реку… Одно купание в ней — это сто лет земной жизни…

— Скажи мне… — язык мой пересох, он не повиновался мне. Я боялась произнести это слово вслух. — Скажи мне, прекрасная женщина, это… Рай?..

— Да, это Рай, — нимало не смущаясь, ответила она, — вот он, Рай. Мы давно здесь живем. А теперь и ты у нас появилась. Это вечная жизнь. Какая красота здесь! Люби ее. Береги ее.

Я молчала. Меня овевал нежный, как дыхание возлюбленного, ветер. Он дул с реки. Синяя, как чистый сапфировый кабошон, река катила воды мимо наших ног, мимо наших вечных жизней, мимо гор и лесов и лугов, прямо в небо, прямо к Солнцу. Дети, визжа от восторга, плюхнулись в воду. Тучи брызг взметнулись к черно-синему лабрадору неба.

— Эдем, — сказал мать. — Это Эдем. Райский сад. Видишь, цветет какое дерево. Оно только здесь цветет.

Я обернулась и заметила маленькое деревце с раскидистыми ветками, усеянными сплошь сверкающими крупными цветами, смахивающими на земную магнолию. Они раскрывались наподобье женских губ, шевелились. Их лепестки отливали золотом, бронзой, живой женской кожей.

— Что это за дерево?.. Оно такое нежное…

— Оно цветет женским счастьем, — с улыбкой пояснила мне мать. — Души всех женщин, любивших когда-то на Земле, воплощаются в эти цветы и цветут вечно. Они дарят свое счастье любящим живым людям здесь, в Райском саду, они струят ароматы и благовония, и каждый цветок можно поцеловать, и каждый цветок целует землю и небо, ветер и волю вокруг себя. Он и тебя целует, если ты его поцелуешь; и если ты просто на него поглядишь издали с любовью, он тоже поцелует тебя. Это цветок счастья. Это цветок жизни. Я не знаю ему имени. Ему имени нет. Каждый называет его здесь по своему. Он никогда не вянет. Ибо любовь земная не иссякает. Смотри, тебя уже нет на Земле, а любовь твоя жива. Вот она. Посмотри.

Мать склонилась и бережно взяла в пальцы самый большой нежно-желтый, солнечный цветок, весь вздрогнувший, задрожавший навстречу обнявшим его рукам каждым влажным и сияющим лепестком.

— Видишь?.. Слышишь…

Я наклонилась. Цветок дрожал и пел. Он пел еле слышно. Его лепестки медленно разошлись в стороны, и на дне цветка, там, куда любят заползать пчелы, копошась и торча кверху брюшком и лапками в капельках обножки, я увидела свое лицо.

Мое лицо было в цветке, и это было такой же правдой, как то, что я жила на свете и что я была уже в Раю.

— Послушай… — спросила я тихо цветок, спросила самое себя, — скажи, а где же… наши возлюбленные?.. Те, кого мы любили на Земле?..

Цветок вздрогнул и зашевелился. Его лепестки прильнули друг к другу, снова распустились веером, кинулись вверх, навстречу моему лицу, и прижались к нему, и обхватили его росой, нежностью, счастьем.

— Тише… тише, — говорила мать, прижимаясь щекой к моей склоненной дрожащей спине. — Пчелы собрали весь нектар. Пчелы улетели в другие сады. Ты счастлива. Ты несешь свое счастье в себе. Ты еще родишь его. И оно придет к тебе в Раю. И ты споешь ему Райскую песню.

Я отняла от цветка заплаканное лицо. Дети плескались в реке и звали и кричали мне:

— Купаться! Иди купаться скорее!

И я разделась донага и смело вошла в синюю реку, и тотчас река стала белой, белой как лунь, белой как снег, как седина, как моя седина, как молодая Луна, как белое Солнце в Раю. И я поцеловала белую серебряную воду и отпила глоток молока, и меда, и белого вина.

И дети смеялись, и мать брызнула в меня живой водой, и они водили хоровод вокруг меня.

И была ночь; и всегда была эта ночь.

И никогда больше не было утра.

ПСАЛОМ КСЕНИИ О ВОЗЛЮБЛЕННОМ ОТЦЕ ЕЯ

Я оставила их, голых моих детей, на продутом ветрами плато. Завернутых в шелка парашютов. Сама побрела куда глаза глядят. Мои глаза глядели на Восток. Оттуда вставало светило. Брызгали лучи. Разливалось розовое молоко зари. Я была в чужой стране. Я не думала о том, заблужусь ли, выбреду ли, выживу. Я приучила себя об этом никогда не думать. Просто шла, и все.

Я нюхала воздух. Звери нюхают воздух, и нюх выводит их на верную дорогу. Они уходят от опасности и приходят к родному логову. Я знала, что звери мудрее людей, и перенимала у них повадки. Я шла там, где прошли ледники, видела озера с холодной чистой водой, похожие на синие васильки. Огибала валуны. Перебиралась через узкие навесные мосты, испуганно держась за сплетенные из проволоки перила. Я шла на Восток, и Восток приветствовал меня. Его лицо сияло розовым и алым и вдруг вспыхнуло золотым, и я завопила от радости, подняв к небу руки.

Ела я коренья, выкапывая их из земли, пила воду из ручьев. Я рвала заячью капусту, стрелы весенней дикой спаржи, дикий лук. В озерах вода была сладкая. Я пила взахлеб и утирала лицо рукавом. Я была счастлива в диком, без людей, мире.

Так, в тишине, я добрела до странного полигона. Земля передо мною была вся залита гладким бетоном. Бетон, отполированный добела то ли колесами, то ли катками, блестел на Солнце. Фиалки росли рядом с бетонной полосой. Кургузые самолеты и непонятные железные свечки стояли поодаль. Я приблизилась к железным свечкам. Броня отсвечивала на Солнце бледно-синим, мертвенным цветом. О, такую не пробить. Что в них, внутри?.. Похожи на чертовы пальцы… белемниты.

Я вспомнила, как меня выбрасывали из окна однажды ночью, в Армагеддоне, и содрогнулась всеми потрохами.

Железные свечи возвышались над цветущей равниной, избавившейся от снежной шубы. Весна звенела и клокотала. От железных свечей исходила угроза. Они говорили: вот, ты идешь, живая и невредимая, а мы тут. Мы тебя стережем. Шаг вправо — мы нацелимся. Шаг влево — мы дрогнем. Побег – мы…

Я остановилась перед самой большой железной палкой. Она блестела, воткнутая в каменную наледь. Величиной она была со сто или с тысячу людей, если бы они стояли на плечах друг друга. У ее подножия ютилась крошечная кирпичная хибарка. Каменный сарай. Из трубы сарая валил дым. Там кто-то живой топил печь.

Перед моими глазами моталась колючая проволока. Изредка по проволоке пробегала дрожь, и там и сям вспыхивали голубые искры. Голос мне сказал: нельзя, не трогай. Я не могла ее порвать своим телом. Хотя хотела. А почему бы нет. Что я могу? Я ничего не могу, кроме того, что могу. Это моя заповедь, и в ней есть гордость правды. Я знала всеми шариками быстротекущей крови, что могу умереть в одночасье, насаженная, как рыба на гарпун, на колючую проволоку под током. Это меня не остановило. Что можно сделать еще мне? Разбежаться и перепрыгнуть? Проползти под колючками?!

Я размахнулась всем телом и налегла на смертоносную ограду.

Мое счастье было. Тот, кто в каменном сарае топил печь, на время выключил рубильник. Я не забилась в падучей. Я поняла, что проволоку можно грызть зубами, терзать в кулаках, крутить, рвать, ломать. Я сломала ее. Я ее перегрызла. Как волк, перегрызающий проволоку капкана. Да я и была дочь Волка. У меня были хорошие крепкие зубы.

Израненная колючками, я побежала к каменному сараю. Перед дверью замерла.

Заколотила в шершавое дерево.

-Эй! Живой кто-нибудь!.. Я Ксения!.. Приютите меня!.. Я с другого края земли!.. Я ела одни коренья!.. Кто-нибудь!.. Живой!..

Я била и колотила, и дверь послушалась меня. Она отворилась сама.

Она не была заперта.

Темнота. Гарь. Спертый воздух. Топор вешай — будет висеть. Перед маленькой печкой-буржуйкой скрючился он. Кто? Человече на земле. Он подбрасывал дрова в печь, в оранжево горящий зев. Кривая труба выходила в окно. Человек кочережкой шуровал головни и золу в печке. Сверху, на жаровне, стоял старый чайник, пошумливал, из носика уже поднимался слабый душистый пар. Человек кипятил чай, и заварка была прямо в чайнике. Сильно пахло, кроме чая, заваренным в кипятке смородинным листом.

Человек хотел обернуться.

Я остановила его.

Не оборачивайся, — сказала я мгновенно. — Я знаю, кто ты. Не оборачивайся.

Он послушно не обернулся. Втянул голову в плечи.

— Давай я пошевелю дровишки, — сказала я, продолжая говорить по-русски, ибо иных наречий и двунадесяти языков не знала. — Дай сюда кочергу.

Он, не поворачивая головы, протянул мне кочережку. Я пошурудила поленца и ветки. Завспыхивали золотые и синие угольки; по головням пошли багряные и карминные искры, горсть углей откатилась в угол печи ягодами красной смородины, и порывистые вспышки замерцали над горящей плотью сухого дерева. Это был огонь. Настоящий огонь. Человек топил печь. Он радовался огню. Я бросила кочергу, она зазвенела.

— Расскажи мне…

Грань между шепотом и тишиной.

— Я все тебе сейчас расскажу, — сбивчиво, прерывисто зачастила я. — Я так долго шла. Я устала. Я выкапывала корни и грызла их. Меня сюда привезли в летающей коробке… в брюхе Левиафана. Я не хотела казнить казнящих. Но я свидетельствую, что я родила их. Мое чрево болит. Это было не слишком легко. Я умоталась. Скажи мне… что здесь такое вокруг?.. Зачем стоят тяжелые свечи из железа… Что это?.. Я теперь всегда здесь буду жить… или как?.. Не оборачивайся!

Кочерга поворачивала полешки. Наступила тишина. Сидящий у печи вытащил из-за пазухи курево, огонек зажегся красным глазом в полутьме каморы.

— Я так счастлив, что ты явилась мне, — сказал он тяжело и глухо, по-русски. — Я думал, что обречен здесь сидеть вот так целую вечность.

— Как ты сюда попал?.. Скажи…

Он выпустил белесый клок дыма, обхватил лысую голову руками.

— Когда я умер, я понял, что весь я не умер. Мне стало очень страшно. Вот она, вечность, подумал я. Я глядел на свое тело сверху вниз и хотел его оплакать, но не мог — слез уже не было. Я долгое время скитался так, без тела. Очень грустно это. Я мечтал быть телесным. Я молился: хоть где… где угодно!.. в любом месте земного мира… в иной стране… на каком угодно клочке суши.. . даже на воде, в плавучей джонке, в лодке, на канале, в море… но только в теле, внутри тела… Бестелесным быть и знать все, и видеть, и сознавать — тяжкая мука… Ты даже представить себе не можешь, какая… Я просил Бога: вочеловечь меня! Буду кем угодно: бродягой, больным, уркой, преступником, попрошайкой, только дай мне тело опять, и ведь они тоже люди… И я познаю меру их страданий, и буду, может, относиться к ним иначе, чем прежде, когда был царем… И просьба моя была услышана. Я закричал от боли, открыл глаза и увидел себя здесь… вот здесь. Перед этой печкой. В этой халупе. На этом заброшенном космодроме. Отсюда уже давно не улетают ракеты. Пищу мне приносит один смешной человек. В корзине. Когда еда заканчивается и я уже голодаю и не знаю, что делать и куда идти отсюда, вдруг является он… такой маленький, крошечный, карлик, глазки-щелочки, головка как репчатый лук… по-нашему не говорит… и несет корзину. Я подниму салфетку — а там… и курица, и вино, и лимоны, и капустные вилки, и караваи свежего хлеба, и… откуда это все, и такое свежее… Сперва я думал — снится мне… За руку себя хватал, щипал. Пищу нюхал. Кусал. Настоящая! А пытался человечка о чем-то расспросить — молчит! Луковой головкой вертит… Ручками: не понимаю, мол… И говорить не хочу… Или запретили ему… Я кланяюсь ему в пояс. Однажды захотел ему исповедаться, как нашему батюшке… Он ведь один живой ко мне приходит… А тут вот ты… ну, ты тоже видение… Я ведь все равно мертвый. Я ведь живу жизнь после смерти. А ты живая?.. Ты живая, скажи?!.. Ксения!

И он как крикнет еще раз:

— Ксения!

И хотел обернуться, да я его опередила, бросилась к нему, ладонями обхватила его голову, прижала свои пальцы к его глазам:

— Не смотри на меня… Не смотри! А то вдруг все пропадет…

И припала губами к его лысине, к затылку, и ощупывала пальцами дорогое лицо, русую бороду, седые пряди на висках, табаком пропахшие усы:

— Отец… Отец Волк!

Он положил свои руки на мои руки, закрывшие ему лицо, и я чувствовала, как под ладонями моими по его щекам текут слезы.

— Здравствуй, Ксения, — тихо выплакал он. — Имя твое я узнал давно. Мне Он сказал.

— Кто? — спросила я. — Луковый человечек?

— Нет. Там, в горах и степях около Байкала… такой босой, в балахоне, с лучистыми глазами. Такой сияющий. И печальный.

— Исса! — закричала я. — Исса тебе сказал! Когда ты видел Его?!..

— Когда умирал, — просто сказал мне мой отец, царь Волк. — Я лежал и умирал на берегу Байкала, а ко мне подъехал на коне такой сильный и красивый человек, украшение у него на голове напоминало черный полумесяц, расшитый золотыми нитями. Лицо у него было свирепое. Он был сильно раскос. Глаза его стояли почти вертикально. Он был один, и был одет очень бедно. Он долго смотрел на меня с коня, как я умираю. Я попросил пить. Тогда он спешился и дал мне отхлебнуть из фляги. Фляга была унизана крупными агатами, и сверху вниз на ее боку по-старомонгольски было написано: “ТЕМУЧИН”. “Спасибо тебе, Чингисхан, — прохрипел я, — царь Волк и по смерти тебе этого не забудет.” Он улыбнулся. “Это я тебя не забуду, — сказал он мне. — Когда ты умрешь и опять воплотишься, следуя божественным указаним бардо, я пришлю к тебе твою дочь. Я с ней вместе скакал на конях. Я привел ее сюда, на этот берег, чтобы она увидела, как Исса идет по зимним водам. Исса ушел от нас. Срок Его учебы у Будды закончился. Он вернулся в отечество, чтобы Его распяли в тысячный раз.” Сказав это, он поглядел на синюю воду Байкала, прижал палец ко рту и сказал: “Умирающий, я солгал тебе. Вот Он идет сюда. Приподнимись и посмотри вдаль. Он идет к тебе так же, как шел к ней когда-то, к дочери твоей: по водной глади, и ступни Его легки, и ледяные торосы ранят их, и волосы Его развевает ветер”. Я с усилием поднялся на локтях, посмотрел… Он шел ко мне по воде Байкала, Он ступал легко и осторожно, свободно, как сама свобода. И мне стало радостно дышать. Я понял, что смерть моя будет легка.

“Радуйся, Волк, — произнес Исса, подойдя к берегу, где я лежал на камнях, умирая, — да будет счастлива заслуженная смерть твоя. Я люблю дочь твою Ксению и хочу, чтобы ты увиделся с нею в будущей жизни. Я буду любить дочь твою Ксению во все века, что ей суждено жить на земле, повторяясь и не повторяясь”. Жить мне оставалось считанные минуты. “За что Ты полюбил мою дочь?” — спросил я Иссу, задыхаясь, выгибаясь. “Ни за что, — ответил, улыбаясь, Исса. — Я полюбил твою дочь, блаженную Ксению, вопреки всем наветам на нее, а может, еще и оттого, что она, любя многих и всех в щедрой и безудержной своей жизни, превыше всего любила Меня”. “Не ошибаешься ли Ты, о Исса?.. — спросил я Его, уже наполовину оглохнув и не слыша звуков земли, — не слишком ли Ты уверен в Ксении — ведь женское сердце хорошо знает Волк, не собрать в нем разбросанных камней и разбитых жизней!..” — “Женское сердце верное, — суров был голос Бога моего. — Бог в нем один”. Я забился в расставании с миром, а Он приложил мне руку ко лбу и шепнул: “Спи с миром, царь. Все забудется, а что ты родил Мне такую дочь — никогда”. — “Тебе!.. — выдохнул я последним выдохом, — Тебе!.. или — земле?..” — “Это одно и то же”, — улыбнулся Исса. И тут я испустил дух, дочка. Вот так я у тебя умер.

— Вот так ты у меня ожил, — прошептала я, сама обернула его лицо к себе и стала покрывать поцелуями — мелкими, частыми, как дождик, сияющими, как роса, счастливыми, безудержными, отчаянными, и он смеялся и целовал меня, и мы только и могли вскрикивать:

— Ну вот мы и свиделись!.. Вот мы и встретились…

— Как ты тут живешь?.. — спросила я отца, оторвавшись наконец от целования родного лика, — не холодно ли тебе тут спать?.. И что такое ракета?..

— Ракета, доченька, — сказал отец, стирая с усов тыльной сторой ладони капли слез, — это такая железная палка, полая внутри; в нее могут садиться люди, в баки ракеты они наливают горючее, запускают ее, из хвоста ракеты бьет огонь, она поднимается над землей высоко, очень высоко, летит прямо в небо, летит к звездам, Гораздо быстрее, чем птица, дельтаплан, самолет или детский змей. Она улетает прямо в Космос. Ты знаешь, что такое Космос?.. Открытый Космос?..

— Я в нем живу, — попробовала я пошутить, а вышла правда.

Отец обнял меня одной рукой за плечо.

— Верно говоришь, — не удивился он. — Откуда ты это знаешь?

Я пожала плечами.

— Потому что мне холодно всегда. Будто я иду в ледяном черном небе. По звездам иду, раню себе ноги их острыми колючками. Потому что пустой ветер воет и обнимает меня. Потому что кругом ничего, ничего, кроме ледяной пустыни. И я знаю, что это открытый Космос, и что я в нем живу.

— Как верно, — прошептал мой отец, — как правдиво то, что ты говоришь. И я так жил всю жизнь. Ту жизнь. И эту… я так же живу. Где мой луковый человечек?.. Я хочу накормить тебя вкусной едой. Но я не знаю, когда он придет.

— Ничего не надо, — затрясла я головой, — не беспокойся напрасно, я могу не есть совсем. Мне воздух сладок. Давай найдем ручей и попьем из него. А почему люди бросили это ракетное святилище? Что здесь было? Война?.. Подобная нашей… Зимней?..

— Ну да, война, — скупо ответил отец. — Я так догадался. Подсобки все изрешечены пулями. Все в дырах. Много ракет лежит на земле, развороченных взрывами. Мыши и лемминги по весне приходят грызть кожаную обшивку пилотских кресел. Я часто, живя тут, думал о том, как оживить хотя бы одну ракету и полететь на ней домой.

— Домой?..

— Ну да, домой, на Родину, ты разве не думала здесь об этом?..

Вопрос отца Волка резанул меня по живому.

— Пешком дойдем!..

Я не знала тогда о существовании громадного Океана между Нашей землей и Той землей; и я не могла бы тогда повторить великий подвиг Иссы.

— Давай починим ракету, отец!.. — сказала я страстно, — может быть, она полетит!.. Я уже летала на летающем кашалоте с винтом, и я уже побывала полярной совой… Давай возвьемся к звездам!..

Отец усмехнулся печально.

— Если бы я был Мастером ракет, — покачал он головой, — если б… владел инструментами… знал, что к чему… мог начинить внутренностями мертвый скелет… Если бы у нас с тобой было горючее… и еще много, много всего… если б… просто… у нас с тобой здесь, рядом, были еще люди…

— Люди, — эхом отозвалась я. — Я так устала от людей. И ты тоже. Мы с тобой отдыхаем. Мы с тобой хозяева этого пространства и вот этого… времени. Сейчас… это время закончится… и придут люди… возможно, много людей… они опять потащат нас куда-то, они будут нам приказывать или просить нас, и мы будем либо подчиняться, либо сражаться… люди… опять люди… Отец! — крик мой шевельнул в печи угли. — Давай все сделаем сами!

И мой отец, глядя на меня сияющими, налитыми слезами глазами, согласился.

— Сами так сами, — сказал он напористо. — Я ведь у тебя все-таки царь Волк. Не кто-нибудь.

И мы выбежали на заброшенный полигон, навтречу Солнцу и ветру, и старый изветренный металл поодаль возвышавшейся ракеты ударил нам по глазам слепящим сизо-синим разрядом: вот отец и дочь, и вот их желание, и вот их руки, что могут пилить и строгать, привинчивать и клепать. Он был все-таки мужик, мой отец Волк, а я была его дочь.

На Заброшенном космодроме мы стали починять старую ракету, в которой, спасаясь от холода, жили зимою мыши, песцы и куницы.

 

Люди, носившие железные маски, оказав помощь тем, кого распяли они, преодолев ледники и леса, пробрались на север Иной страны, к Заброшенному космодрому.

Они шли, ползли по кочкам и буеракам, продирались через заросли, цепляясь друг за друга, ковыляли по тундре день и ночь. Они не знали – они нюхом чуяли, куда приведет их голодная северная тропа, торимая ими самими.

— Смотри, Горбун, — сказал Надменный, сплевывая желтую ягоду морошку, разжеванную пополам с листом, — какая жалость!.. Ракеты!.. Они сияют на Солнце.. . Им много лет… Старые… Нам на них — никуда не улететь…

Их шестеро. И на них нет железных масок. Их одежды в крови. Перед ними старинные ракеты со ржавчиной внутри, с засохшими дугами сопел. И, смотри-ка, около одной из ракет возятся двое, девчонка и старик, ковыряются, подпрыгивают, ввинчивают шурупы, приседают, машут руками, смеются… Что за клоуны?!.. Сумасшедшие… А может, это северный мираж?.. Нет! настоящие…

— Эге-гей!.. Работники!..

Не отвечают. Увлечены. Заняты по горло. Ставят заклепки. Заплаты. Ах, кустарщики! Играют?.. Надеятся полететь?..

Носившие маски подковыляли ближе. Еще ближе.

— Надменный!.. Гляди!.. Чтоб мне провалиться!.. Ксения!..

Они подобрались к ракете и смотрели во все глаза на ремонтников.

— Она!.. Она!.. И кто-то с нею!.. Старикан!.. Лысый, волосенки седые, как пакля… Глаза горят… Борода белая… У него на рубахе — волк вышит!..

И только Звезда лежал на животе, уткнув лицо в сырой мох, и смотрел внутрь себя, потому что у него не было глаз и он не мог смотреть наружу.

Они подбежали к колючей проволоке.

— Ксения! — закричали. — Ксения!

Старик и девчонка услышали крики. Вздрогнули. Оторвались от копошения в железных внутренностях. Всмотрелись в кричащих — и побежали навстречу.

— Не перелезайте! Нельзя! Не надо через проволоку!.. Я включил рубильник!..

Ксения и старый царь Волк подбежали к ограждению, и стоявшие по обе стороны проволоки изумленно глядели друг на друга.

— Как вы дошли?..

— Как ты на него похожа!..

— Иди, отец, — сказала Ксения, — выключи рубильник. Это мои люди. Они нам помогут.

Горбун при этих словах метнул на Ксению взгляд ослепительнее молнии.

— Если мы — твои люди, то ты – наша…

Он не договорил. Ксения поняла, что он хотел бросить ей. В лицо. Как кость.

— Вы хотите, — быстро произнесла она, — побыть горящим топливом в баках моей ракеты?

Ей не пришлось пояснять. Они слишком хорошо помнили, как падали с обгорелых крестов пробитые гвоздями тела.

— Успокойся, Ксения… успокойся, успокойся, — зашептал, вытягивая губы трубочкой, через проволоку Турухтан. — Ты Владычица, и мы тебе поможем. Мы видели тебя в деле. Горбун в сравнении с тобой мокрый воробей. Мы поможем тебе починить ракету. Среди нас пилоты. Мы незаменимы. Мы полетим на край видимого света. Мы вернемся. А если хочешь — мы полетим туда, откуда не возвращаются. Как ты хочешь. Слышишь, как ты хочешь!

Горбун с ненавистью смотрел на него.

По проволоке, начиняя ее синими вспышками, пробежал ток, вспыхнул зеленым и смерк.

— Лезьте, — презрительно прищурилась Ксения, — не зацепите зады за колючки.

И, когда они все перелезли через ограду, Ксения пристально оглядела их, всех до одного, кивнула сурово и сказала:

— Отец! Это тебе воины. Обучи их волчьему делу и волчьему кличу. Если они не врут, что помогут тебе, то помогут. Деваться им некуда. Деваться нам некуда — надо завершать клепку и лететь.

Горбун сощурился. Он мерил Ксению снизу вверх узкими глазами. Он не мог понять, как она взяла верх над теми, кто считал себя взявшими верх над любыми людьми.

— Вперед, — голос Ксении разрезал Горбуна надвое. — Вот клещи, вот молоток. Вот жесть, паяльная лампа, куски металла. Умеешь держать в руках орудие? Не оружие? Или разучился?

И стали они усердно починять и созидать, латать и клепать старую небесную телегу; и уставали они от заколачиваний и множества ударов железа о железо, от споров, что и куда прикрепить, чтобы полет не нарушился; и вставало и заходило над ними Солнце Иной страны, а они на Заброшенном космодроме всласть говорили по-русски, трудясь над ракетой, и, когда делу наступал уже конец, и поднимала ракета нос в небо, как белая блестящая всем опереньем длинноклювая птица, Горбун утер пот со лба и сказал Ксении, и горб его топырился, как у верблюда, под защитной рубахой:

— Ты, Владычица… Скажи Надменному свой путь. До родины мы всегда успеем долететь. Мы жители Космоса, и мы хотим показать тебе Космос. Мы хотим показать тебе то Небо, которое ты видала лишь в снах своих.

— Откуда вам знать про мои сны? — отрезала Ксения. — Они мои, и ничьи больше.

— Неправда. Я видел сам твой сон, когда ты летела в небе совой. Разве это не был сон? Ты думала, что это явь. И ты втянула меня в свой водоворот. А теперь я хочу втянуть тебя в свой.

— Ну что ж, втяни, — улыбнулась Ксения широко, — хорошо, что ты говоришь открыто. Я тоже хочу увидеть небо. Когда еще мне доведется его увидеть! И отец мой…

— …и отец твой увидит свою далекую родину, — Горбун указал в зенит пальцем. — И вы оба поймете, что любить простор издали и жить в просторе — это разные вещи.

— Надменный, — спросила Ксения, начищая масленой тряпицей гладкую металлическую поверхность заклепки, — ты же отличный пилот?.. Ты не врежешься в острый небесный камень?.. В ядро кометы?..

— Не врежусь, — шутейно и мрачно проронил Надменный. — Только если захочу свести счеты с жизнью.

И Ксения поняла, что он не шутит.

ПРОЩАЛЬНАЯ МОЛИТВА КСЕНИИ ОТЦУ ЕЯ

У царя Волка было много женщин. А моя мать? Любил ли он ее? Или просто, идя мимо, заловил, как прелестную добычу?

Где ты, Елизавета. Где ты, мама, сейчас.

Отец сидит около моего ложа, когда я засыпаю. Он стережет мой сон. Он так обрадовался, когда я нашла его здесь, в Иной стране, на кладбище старых ракет. Он сам соорудил мне постель из толстого хвороста, высохшей тундровой травы, шкур оленей, кожемятины; посмеялся: “Только чуть своей шкуры тебе не постлал”. Он садится около мягкого, пахнущего зверями и травами ложа и начинает мне рассказывать, петь песни. У меня этого не было в детстве. Он же был бродячий царь Волк, и он покинул мою мать, едва переспав с ней. У меня никогда не было отца. Я всегда очень хотела отца. Я росла с матерью, и она была мне подругой и нянькой, наставницей и мучительшей, а про то, что у живых всегда есть еще и отец, я и мечтать не смела. Мать сказала: “Умер! Ушел к другой”. — “Так ушел… или все же умер?..” — оробело вопросила я. “А разве это не одно и то же!” — гневно воскликнула мать, прострелив меня огнем глаз насквозь. И, когда с нее схлынула боль воспоминания о той единственной ночи, она смогла рассказать мне о нем — о его русой бороде, золотых волосах, узких волчьих глазах, поджарых, вечно голодных ребрах, мягкой и хищной повадке, гордой и бешено-бесстрашной стати, даже о золотой короне, которую он носил на темени, в гущине нестриженых волос. В ее скупых и жестких рассказах он представал истинным мужиком и настоящим Царем. Я гордилась, что я дочь царя. Я знала, что я увижусь с ним.

Но я не представляла, я помыслить не могла, что я увижусь с ним после его смерти.

А я сама? Сколько жизней я уже прожила? Сто?.. Тысячу?..

Отец сидит около моей постели, напевает:

— Спи, дитя мое родное… Звезды светят надо мною… над тобою… надо мною… дай тепло тебя укрою…

Мне странно. Мне диковинно слышать это — никто не пел мне на ночь никогда, не читал сказок. Не целовал меня в щеку, в лоб. Не крестил, не шептал: “Господь с тобой, спи, отдыхай”. Все это делает сейчас со мной мой отец, и я ловлю каждую минуту с ним, благословляю каждый миг, ведь завтра его со мной не будет, а я и не узнаю, каково это — обвивать руками шею отца и прижиматься губами к его колючей щетине, целуя его на ночь. Господи, как прекрасно быть ребенком. Как блаженно быть ребенком, и любимым ребенком; лелеемым, балованным, обласканным, целованным. Это мне в награду за все муки?!.. Для того, чтобы, когда они придут снова, ощутить, каково было дочернее счастье…

Кровь. Родная кровь. Опять кровь. Кровь везде и всюду.

Родная кровь до седьмого колена.

Если ты согрешишь и никто не узнает о твоем страшном грехе, Бог будет карать всех твоих потомков до седьмого колена. Они будут умирать страшной, лютой смертью. И ты, наблюдая это, не сможешь докумекать, отчего.

А если ты содеешь праведное дело, в радость Господу, то все потомки твои будут счастливы в тысяче тысяч родов, идущих от тебя. В тысяче тысяч.

— Отец… Ты устал петь… Ляг, усни… Завтра мы заканчиваем реставрацию ракеты…

— Какой ракеты, дочка?.. Что ты бредишь… Ты уже засыпаешь… Это ты во сне… Это не ракета; это снежная телега, большие снежные розвальни. Их залили на морозе водой, и они получились ледяные. Стеклянные. Я накрыл их цветной кошевкой. А лошадей впряжем настоящих. Ты сядешь в сани. Я ударю кнутом по лошадям. Они рванут. Эх!.. хороша езда стремительная, ветерок в ушах, снег искрится алмазами, хрустит, разлетается вихрями по обе стороны розвальней!.. Зачем тянешь руку?!.. Зачем… толпу крестишь?!.. Толпу не вразумишь… Толпе — свою душу не вдунешь… свое сердце не вставишь… А небо-то как мерцает за окном… Как покрывало царицы, как мафорий в церкви… Мы с тобой, дочка, давно в церкви не были… Мы заплывем туда, как две большие зимние рыбы, и будем взмывать под купол, к ногам святых, к щекам Богородицы… Спи… мы полетим, конечно, мы полетим… Мы наденем костюмы для полета, привяжемся ремнями и веревками к креслам… Перекрестимся, чтобы нас в пути беда не настигла…

— Отец… я уже ничего не слышу… не вижу… я сплю… как может нас настигнуть беда?.. Я же у тебя сильная… Я с любой бедой справлюсь… Я двужильная… костоломная…

— Тише… тише… глазоньки закрой… пусть тебе приснится, как мы летим в вышине… в далеком и широком, бездонном небе… видим новые миры, сверкающие шары… А я посижу около тебя… посторожу святой сон твой… дочка… доченька…

Я спала и засыпала, и снова просыпалась, боясь, что отец отойдет, отлучится от моей постели, покинет меня, уйдет в одночасье, — но он был тут, он был все время тут, и я сонно, неслушными губами, улыбалась ему, посылала ему незрячей рукою воздушный поцелуй, откидывалась на самодельные подушки из чесучи, набитой гагачьим пухом, и ветер сна овевал мои волосы, и жар сна опалял мои щеки; и слово гасло на сиротьих губах моих: “Отец!..” — потому что оно было из меда и глины, из пуха и меха, из золота и крови, и столько крови еще ждало меня в жизни, сколько оставалось во мне для того, чтобы выплеснуть ее, родную, в одном лишь дочернем крике, и, засыпая, я видела сон, будто я — птица, а отец Волк везет меня на спине, я, птица, стою у него на спине, лапками вцепляясь в волчью шерсть, и глаз мой круглый косит, и знаю, что сейчас расправлю крылья и улечу, а вот счастливо же мне сидеть верхом на счастливом Волке; я была птица, и меня звали Ксения, и я откликалась на зов, на имя свое; и Волк шел по берегу реки, по сырому песку, по отмели, на которую накатывала одна за одной волна, через слой песка просвечивали перловицы, в мокром песке продавливались волчьи следы; отец катал меня на спине, отец заходил по пояс в воду и в заводях собирал мне лилии-нимфеи и желтые, остро пахнущие кувшинки, отец оборачивал голову ко мне и смеялся мне, показывая мне язык, и мое оперенье драгоценно блестело, и я была неведомая птица, я умела летать высоко, и, посидев на спине Волка, я взмывала над рекой, над лесом, над широким миром, летела над Армагеддоном, над горами, где шла Зимняя Война, над каменным плато, где люди в масках распинали людей-невидимок; был мой полет, была широта размаха моих крыл, и далеко подо мной была любимая земля, и жалко было мне ее, и понимала я, что судьба моя — полет, что выстрел в мою птичью грудь — на лету, и я шептала отцу: “Спой мне на сон грядущий последнюю песню… последнюю!..” — и он пел, и сквозь дымку сна до меня доносились музыка и слова, которых я не слыхала нигде, никогда: “Длинные ресницы, Солнце в колеснице… дай отцу напиться в кружке молока… птица моя, птица, не больше кулака…”

И дальше я ничего не помнила, я проваливалась в дымку сна, откуда не было возврата, и цепляла руку отца, лежащую на одеяле, и прощальной моей молитвой было:

“Оставь мне его. Только отца, из всех мужчин, когда-либо пребывавших рядом и вместе со мной, Господи, оставь мне”.

 

И раздались голоса труб в небе.

И вострубила первая труба. Она возопила неистово и пронзительно, и мхи и лишайники дрогнули, из нор повыползли мыши и землеройки, олени перестали копать рогами дерн, а морошка вся осыпалась в фольговые блюдца маленьких озер.

И взлетела первая ракета сна.

И вострубила вторая труба. Ее глас был страшен, грозно грохотала она в поднебесье, и эхо от ее вопля раскатывалось, как грохочущие камни. Все живое испугалось ее, и зарылось в землю, и взлетело под облака.

И взлетела вторая ракета сна.

И вострубила третья труба. Горбун, Надменный и Сухорукий вбили последний гвоздь в металлическое длинное тело. Они оглохли. У них навек заложило уши. Они не слышали друг друга и стали объясняться жестами, как глухие и немые, и лица их перекосились от страха.

И взлетела третья ракета сна.

И вострубила четвертая труба. Она выла волком. Так протяжно и устрашающе воют волки в снежной степи. Воют волки и сидят у проезжей дороги, зная, что поедет сейчас одинокий путник, замерзнет, свалится, пьяненький, в сугроб, и они тут как тут, подползут. Отец мой, ты загрызать человека не станешь. Ты ведь царь. Ну и что, что у царя есть зубы. У него еще есть любовь. Человек — не мясо. Человек — не мешок костей. Сядь рядом с ним. Повой на Луну. Он поднимет лицо, ты подними морду и повой вместе с ним. И труба подыграет вам в ночи.

И взлетела четвертая ракета сна.

И вострубила пятая труба.

Ксения бежала к починенной ракете, раскинув руки. Мешковина ее вилась по ветру.

Труба трубила. Ксения бежала и кричала:

— Отец! Отец! Не улетай! Я с тобой!

Воздух сотрясался от грома. Труба трубила. Тело гудело на ветру. Надменный, задыхаясь и ругаясь неистово, подсаживал ее на ступени. Карабкался Горбун. Толстяк Турухтан, обливаясь потом, накачивал горючее в баки, ставил ключ на старт.

— Отец! Отец! Где отец! Где ты!..

В ракете его не было. Труба трубила. Под ракетой занялась огненная геенна. Ксения упала на пол в тесной каморе кабины. Упала ничком. Перед ее лицом маячили сапоги Надменного. Он уцепил штурвал, давил на кнопки и рычаги.

И взлетела пятая ракета. И она была настоящая.

И плакала Ксения по отцу, взлетевшему быстрее и выше, чтобы не вернуться никогда, на ангельских крыльях, подаренных луковым человечком, в широкое небо: в небе наш дом, Ксения, в небе царство наше, там волки и люди от века вместе спят.

«Господи, не лиши Небесных Своих благ
душу любимого отца моего, на небесах пребывающего;
каюсь в том, что при жизни его на земле
мало говорила ему о дочерней любви своей,
что на глазах его блудила и грешила,
искушалась и заблуждалась;
прими же его в Небесные объятья Свои, Господи».

Покаянная молитва св. Ксении Юродивой в Родительскую субботу

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. КОЛЬЦО ГЕНЕРАЛА

«Господи, Истина и Жизнь небесная и земная!
Дай мне смирение, целомудрие и послушание,
дай мне терпение, великодушие и кротость —
где бы я ни была, на Родине или на Чужбине,
где бы ни скиталась по белому свету:
и Ты был Великий Путник, Господь мой и Бог мой,
и под Твои босые ноги Чужая Земля ложилась».

Ирмос св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ДЕВЯТОЙ ГЛАВЕ: ЧАША – СИМВОЛ ПРИЧАСТИЯ)

ПРОКИМЕН КСЕНИИ О СТРАШНОЙ СВАДЬБЕ

…Боже, как я, идущая по всей земле горящими стопами, любила сны.

…Я не могла понять, где проходит грань между сном и явью в моем бытии.

…В сон я ныряла, как в Святое Озеро. Сном я молилась, возрождаясь к новой жизни после вкушенных сполна страданий.

Какое чудо эта свадьба. И сон мой как явь. И меня на нее пригласили! Пир горой. Снова пир. Люди так любят еду; они привыкли, за долгие века, отмечать едою всякое событие, и скорбное и веселое. “Да возвеселится душа моя, и славит она мир тварный и мир Духа Святаго, Его же Царствию не будет конца”. Простыни сбились в комок. Подушки свалились на пол. Да и вовсе подушек не было, а были старый ватник и фуфайка, вся в пятнах мазута и масла, и никто не пел колыбельную, впрочем, нет — на бревенчатых стенах сидели сверчки, черные и хвостатые, и тоненько заводили унылые песни.

Где я сплю? Где голову приклонила? В моем сне я уже этого никогда не узнаю.

Какая прекрасная свадьба, и пир гудит музыкой и звенит красными бокалами. Как зазвали меня сюда эти люди? Я слышала русскую речь. Я могла бы поклясться, что я снова была в Армагеддоне. Руку на отсечение; голову. И голову тебе, Ксенька, не жалко?.. А, давно срубить пора. Ты под защитой ходишь. Тебя берегут. Охраняют. У другой — косточки давно бы истлевали в земле сырой. Без воскрешений и возвращений.

…Кана. Кана. Это место, наверное, называется Кана. Здесь можно кануть в вечность. Забыться. Заснуть. И о тебе никто не вспомнит. Кана — и все. Или здесь можно канать под припадочного. Косить под золотого жука. Кана, одним словом. И меня сюда затащили. Я видела рядом с собой оскаленные рожи. Это вы, Хрюшка?.. А, Боксер!.. Добро пожаловать, Дикобраз. Тигрица и Саблезубый прибудут позже. А кто у нас женится?.. Свадебный марш уже играют. Какие искристые серьги у вас, мадам Крокодилица!

Кана. Кана. Никто и не заметил нищенку, притулившуюся на полу близ роскошного, уставленного праздничными яствами стола. На подносах вносили кушанья. Что это… кто это лежит на стальной плоской тарелке, украшенный зеленью, петрушкой и укропом?!.. Это… человек?!.. Он маленький… Он, должно быть, игрушечный. Он похож на вареного цыпленка. Ручки и ножки у него белые. Сам он неподвижен. Это кукла. Над ним занесен нож. Стойте! Не режьте его! Он… живой! Я знаю, он живой! Это не курица! Не лягушка! Я не дам вам его разрезать! Насадить на вилку! Выпить кровь!

Свиньи, тигры и медведи склонили над человечком, распростертым на блюде, сочащиеся слюной рыла. Они хотели есть. Они очень хотели есть. Они замахнулись на лежащего, жалкого, белокожего — ножами, вилками, лопаточками для салата, шампурами. Наколоть. Насадить. Это человек. Это еда. Все живое — это еда. Человек человеку… еда. Это разумно. Это милосердно. Это почетно. Честь и хвала тому, кто первый понял, что ближний твой — это еда, и разрешил есть ее принародно.

Хр-р-р-р-р! Зелень с хрустом разрезана лезвием. Нож вспыхнул в свете лампионов. Нож зазвенел, стукнувшись о сталь тарелки.

— Не ешьте меня!

Кто это пропищал?! Я услышала его голос. Я сидела на полу, под ногами у жрущих и жующих. Я была нищенка, и меня здесь не звали и не ждали. Меня манили куском, для смеху, для потравы, и я шла, как идут собаки, как идут голодные кошки на кусок мяса, зажатый в холеных пальцах издевателя. Кусок, может, и не дадут. Но посмеются вволю.

Я поползла между притопывающих, ищущих друг друга в вожделении, почесывающихся, молчаливо, как каменные ступы, слоновье стоящих ног. Выползла из-под стола. Человек на блюде лежал и пищал. Он был ростом меньше грудного ребенка, хотя стать у него виделась зрелая, и писк его, еле слышный, доносился лишь до меня одной. Я дернула за подол толстую молодуху с мордой тигрицы.

— Только попробуй отрезать от человека кусок! Я тебе…

— А что ты мне сделаешь?.. — насмешливо прорычала тигрица и надула щеки, опушенные черными и седыми мохнатыми усами. — Может, ты меня наследства лишишь?..

— Я тебе… — быстро, струной, выпрямилась я, вставая с грязного полу, — усы повыдергаю!

— Тебе за это, бродяжка, знаешь что будет?!..

Пир вздымался горой. Зловещий вопрос тигрицы остался без ответа. Ножи опять ударили о металл. Человечек на блюде заметался от края блюда к краю, задергался, попискивал о пощаде, тщетно пытался спрятаться за пучки зелени, за стрелы зеленого лука. Ножи настигали его. Лезвие резануло его пальцы. Человек заверещал пронзительно. Чья-то вилка подцепила с тарелки маленькие белые макаронинки, с них капал красный сок. Должно быть, кетчуп.

Я завизжала пронзительно и вцепилась тигрице в морду.

— Уберите от меня эту грязную нищенку! — кричала тигрица, пытаясь отодрать меня от себя. — В клетку ее! В зверинец! За решетку!

Ко мне, тяжко переваливаясь с лапы на лапу, подошли два черношерстных медведя во фраках. Желтые клыки их сверкали сгустками агатов в сырости розовых пастей. Медведи смрадно дышали на меня. Я была для них взбунтовавшимся человечьим детенышем, непонятно как прибившимся к берегу их вурдалачьего пиршества. Я оказалась внутри тайны и сна, и я держала его за явь, и это обижало и настораживало медведей.

Медведи схватили меня черными лапами за руки. Когти разодрали мне кожу на локтях. Я плюнула ближнему медведю в нос.

— Получи! Пока я здесь — буду орать, биться, сражаться! Но умертвить его и съесть его я вам не дам!

Медведи заревели утробно. Дородная дама, с вываливающимися из декольте грудями, с ниткой отборного жемчуга, спускающегося на отвислый живот, закутанный в черный бархат, со свинячьим пятачком вместо носа, хрюкнула и стала повизгивать недовольно и вызывающе. Скандал за столом рос и ширился. Человек на блюде встал на четвереньки. Его маленькое лицо выражало глубочайшее отчаяние и вместе с тем покорность судьбе. И надежду. Он с мольбой и надеждой смотрел на меня.

“Помоги мне”, — кричали его искристые крошечные глаза. Они блестели. В них стояли слезы.

А может, он плакал от нарезанных колец репчатого лука, лежащих рядом с его нагим телом на красных сердцах помидорных срезов.

И тут вошел Ты.

Дверь распахнулась, и вошел Ты, радостно и сурово озирая непотребное пиршество, ища глазами брачующихся — ведь, как-никак, а это была свадьба, и в сражении за жизнь человека, поданного к столу наряду со спаржей и артишоками, мы забыли, что торжество ярилось по поводу бракосочетания.

— Где жених и невеста? — грозно возгласил Ты.

Молчание. Оборотни и вурдалаки растерянно переглядывались. Спрятались, должно быть, эти шаловливые влюбленные. Сидят где-нибудь под столом. Целуются. Обнимаются. Не могут дождаться, когда вся тягомотина закончится. Жених под столом задрал невесте юбку, пытается рукою досягнуть туда, откуда исходит тепло, жизнь и свет. И тьма оттуда исходит тоже. Только как узнать.. . как различить, когда тьма, а когда свет, и что в бессмертной любви важнее — свет или тьма. У тьмы много глаз. Она зряча. Она видит все.

Ты обвел всех сияющими, лучистыми глазами, воздел руки и воскричал:

— Вот они! Вот сидят жених и невеста! Радуйтесь им! Радуйте их любовью своею!

Взоры всех чудовищ обратились на возвышение перед одним из столов, на котором стояли, тесно прильнув друг к другу, два юных существа — мальчик-подросток и молоденькая девушка. Девочка что-то сбивчиво шептала, припав губами к уху отрока, отчего шевелились его легкие кудри. Мальчик обвивал ее рукой за плечи, стараясь незаметно потрогать жаждущими пальцами грудь, нежный сосок, выпирающий под грубой холщовою тканью. На головах детей топорщились венки из желтых одуванчиков и садовых ромашек, шеи их украшали бусы из сухих рябиновых ягод и просверленных раковин речных беззубок. Они боялись. Они жались тесней друг к дружке. За их здоровье пили кровь. За их счастье хотели съесть человека. Они не понимали, что с ними происходит. Зачем они тут. Зачем вся эта чудовищная, нелепая свадьба. Кто их родичи на этой свадьбе, кто родня их, от кого они сами родились и произошли.

Ты стоял и глядел на пир, на громадную гору гадкого пира.
И лицо Твое светлело, наливалось светом с каждым мигом.
И земля ушла у меня из-под ног.
— Исса! — завопила я. — Исса-а-а-а-а-а…

…………..а-а-а-а-а-а-а!.. — голос Ксении захлебнулся, нить голоса порвалась, и возник проем тишины. В тишине пролетали внизу белые и песчаные лопаты материков. Суша теряла свои очертания и объемы. Наползало черное, страшное и пустое небо, проколотое иглами звезд, и через иголки входили в сердце отравные и безумные соки новых снов.

— Смотри, дура, какая маленькая Земля, — прошептал Горбун, поворачивая переставшее распяливать рот в бешеном крике лицо Ксении к круглому окошку ракеты. — Какая маленькая жизнь.

Она глядела вниз. Проплывали синие шарфы и покрывала океанов. Она узнавала их. Она видела рельеф океанского дна, впадины и подводные горы, которые когда-то были обитаемыми и торчали над населенной сушей, под густо-лиловым первобытным небом. Жилы бьющихся рек изрезали высохшие руки живой земной плоти, и ни дожди, ни снега не могли влить в умирающие сосуды новые силы и волю жить. Земля умирала; и земля хотела жить все равно, вопреки всему, что ей напророчили. Ты же пророчица, Ксения. Ты же знаешь будущее. Вон Горбун, он держит тебя за шкирку, он подталкивает тебя ногой в зад. Расколись. Выдай, что там, в будущем. Что нас ждет. Что грядет. Не хочешь? Ах ты тварь. Вот тебе. Гляди. Гляди послушно вниз, на уплывающий, ускользающий мир. Не правда ли, как он красив? И я, Горбун, в нем красив тоже. Захочу — и ты, пророчица, выйдешь за меня замуж. Захочу — и выкину тебя за борт, в открытое пространство, где воздуха ни капли, где кровь твоя закипит сразу же, в один миг. И станешь ты пищей на блюде у Бога. Его варевом. Его жарким. И вместо тебя я буду пророчить. И к моим стопам припадут люди. Но, прежде чем тебя угробить, я должен у тебя всему научиться. Всему. Без остатка. Я жадный ученик. И понятливый. Я способный. Ты, стерва!.. Показывай все, что умеешь.

— Какие поля… какие изумрудные поля, — Ксения, стоя на коленях перед круглым окном, удерживаемая за шею скрюченной рукой Горбуна, морщилась от боли, — какие поля бескрайние… это Царство Мертвых…

— Что ты мелешь, дура, — выдавил сквозь стиснутые зубы Горбун, — это же живая зеленая Земля, ее поля, ее синие реки, моря, где рыбы навалом… Говори… говори, что видишь в прошлом, в настоящем… и в будущем!.. куда мы летим… что с нами со всеми будет вскорости… только не ври!.. Не привирай!.. Расправа с тобой будет быстрой… После того, что ты нам показала на плато, я понял… что с тобой, в случае чего, кончать надо быстро… чтоб комар носу не подточил…

Земля была маленькой. Очень маленькой. Желтизна и золото сменялись синью и изумрудом. Красные пески, пропитанные кровью — белым колотым сахаром льдов, вуалью, фатой беспредельных снегов. Дымили, чадили громадные города, и гуще и мощнее всех дым поднимался над Армагеддоном, пульсирующим багровыми и черно-красными сполохами в земной ночи. Ракета забирала выше и выше, и скоро от городов остались лишь алые, тускло горящие пятна, похожие на папиросные огни, чуть видимые глазу. Черепахи островов проползали и тонули в мрачной синеве глубин. Горные цепи свешивались вниз, по черному бархату неба, как ожерелья с шеи высохшей старой красавицы. Земля улетала. Она становилась все меньше. Она становилась оранжевым светящимся апельсином, кроваво-красным гранатом. Она сделалась маленьким абрикосом, и ее можно было раскусить, и она была сладкая на вкус, с горькой косточкой внутри. И вот она уже стала сизой, сине-лиловой сливиной, и облака шли по ней, как по сливе белый налет, сходный с изморозью, с рисунком на крыльях голубя, и вот она уже — маленькая вишня, темная, налитая кровью, раздави языком – брызнет; и вот она уже — ягода рябины, и горит в черноте пустоты, освещенная безумием Солнца, и вот она уже — ягода земляники, и она исчезает в черном туесе, она тает под языком, она остается только любимым с детства запахом — земли, перегноя, палых листьев, ягод, земляники, алой кладбищенской земляники, которую есть нельзя, но она крупнее всех и слаще всех, слаще ее нет, и срываешь ее и ешь, и пусть она растет на могилах, ведь и мертвые радуются, когда живые приходят к ним есть землянику.

— Милая Земля, — прошептала Ксения, и Горбун больнее ухватил ее за загривок, — бедная Земля… Я лечу вокруг тебя… Я удаляюсь от тебя…

— Что бормочешь?! — взвопил Горбун. — Я тебе что сказал! Говори, что будет! Не морочь нам голову снова! Надменный!.. если она начнет артачиться — ну, ты знаешь способ…

Надменный, скрипя сапогами, подошел к Ксении. Взял ее за подбородок. Поднял, вздернул к себе, вверх, ее лицо.

— Ну ты нам и дорого даешься, пророчица, — просипел он. — Хвост по полу волочится. Видела это?!

На наручниках, выдернутых им из кармана, внутри по ободу торчали острые стальные иглы.

— Эта игрушка для непослушных, — довольно усмехнулся он. — Нет в мире ничего невыносимей боли. Мы знаем, как ты можешь терпеть боль. Как ты можешь вызывать боль сама. Мы можем тебя опередить. Если мы наденем на тебя эту забавку, ты не снимешь ее уже никогда. И никто с тебя ее не снимет. Ты умрешь от боли. Раны от игл загноятся, пройдут сквозь кость. Распилить наручники нельзя. Можно только отпилить твои руки. Так что думай. Думай, дура безмозглая, прежде чем бормотать чепуху. Ты нам дело говори.

Они хотели правду. Ничего, кроме правды.

Что ж. Они ее получат.

Сполна.

— Мы улетаем навсегда, — сказала Ксения, и щеки ее порозовели. — Прощайтесь. Я так хочу. Я хочу увести вас от Земли. Вы — опасность для Земли. Самая большая. Я знаю это. Люди умели обматывать змей вокруг горла и петь им песни. Я не могла обмотать вас вокруг горла моего.

— Умрет ли Земля?! — завопил Горбун.

— Умрет. И вы умрете тоже. Но не своей смертью.

— Уж не ты ли будешь причиной?! — Горбун вопил как раненый слон. Откуда в его теле помещалось столько трубного крика? Он бил Ксении головой в живот. Он кусал ее грудь. Он запустил ногти ей в заголившееся плечо и расцарапал кожу, не зная, как сорвать зло, как утишить великанский страх, встающий из глубин его замученного тщедушного тельца, худосочной души.

И Ксении, несмотря на кровь, текущую по ее плечу из-под ногтей Горбуна, было жалко его. Так жалеют взбесившихся зверей. Так жалеют сына, совершившего преступление, сидящего в зале суда на скамье подсудимых; знаю твою вину, и знаю меру великой жалости своей.

— Прощайся с любимой Землей, Горбун, — улыбнулась Ксения, слыша звон пытальных наручников, — мне твои устрашения ни к чему. Я и не то в богатых своих жизнях видала. И не то еще увижу. А вот ты увидишь, если я тебя пожалею. Если я захочу.

— Это я захочу!

Рев Горбуна сотряс ракету.

Ксения обернулась к нему, вырвав шею из цепких лап вместе с клоком поседелых прекрасных волос, обдала сверканием глаз:

— Остров поднимется на остров, и царство на царство. Тебя на Земле возненавидели, и все похождения твои. Люди прозревают. У людей спадает с глаз пелена. Страны прорывают каналы и подземные ходы, чтобы соединиться друг с другом. Соединяются коварные, и сплетаются праведные. Наступает век соединения. Разъединение заканчивается. Кровь, что лилась много веков, наконец сроднила века и народы. Языки устали трещать по-разному в великой тишине миров. Башня Вавилонская просит быть разрушена. Зеркало отразит, как рыдающие на руинах ее, все, лепечущие, как попугаи, на разный лад, схлестнутся в любви и воссоединятся в речи своей. А родившись вновь в едином слове, ужаснутся и возрыдают: неужто это я, я был так глуп и жесток?!.. неужели я, это я была так глуха и слепа к брату моему, к жениху моему… Люди, преодолев непонимание, ужаснутся пониманию. Они… не выдержат… понимания! Горбун, они не выдержат любви! Любовь, Горбун, это тяжкое испытание для слабых! Любовь хороша только для сильных! И так, ощутив себя слабыми и немощными перед лицом настоящей и великой и всемирной Любви, люди начнут умирать… Умирать, Горбун, несчастный! Умирать! Ибо не всем, оставшимся, снести груз! Не всем донести ношу до сияющих глаз Бога моего!

— Твой Бог… — лицо Горбуна перекосилось от ненависти, теперь уже нескрываемой. — Кто он, твой Бог?!

Земляничина далекой Земли уплывала в беспредельность. Солдаты, бывшие люди в железных масках, возились у ракетных приборов, заглядывали с тоской в иллюминаторы. Они знали, как управлять самолетом, вертолетом, ракетой. Но они не могли шевельнуть рукой, чтобы направить корабль туда, куда хотели они.

Их руки не пускала сила.

Их мышцы сковала сила.

Они с ужасом в глазах смотрели на Горбуна, держащего за шею колдунью. Он думает, что поймал птицу. Как бы не так. Пусть он обманывает себя сколько хочет. Если он не прикончит ее тут же, сейчас, им несдобровать. Она может сделать все, что угодно. Взорвать ракету. Швырнуть ее обратно к Земле со страшным ускорением. Отправить в

межзвездный путь без возврата. И долго, как волки, они будут выть на иглистые звезды,

справляя по себе тризну, поминки по себе справляя.

Верни нас на Землю тогда… — Горбун задохнулся от ненависти к ней, — когда на ней пройдут все страдания! Закончится все зло! Мы устали от зла! Мы утомились сражаться и лить кровь! Нам опротивели все эти бесконечные распри! Ксения! Ксения! Если это все не сон — сделай так, чтобы мы вернулись в Рай!.. В золотой век!.. Не на планету скорби, а на землю счастья и любви!..

Горбун сам не заметил, как перешел от злобного приказа к горячей и страстной просьбе. Его крючковатая дрожащая рука протянулась к голове Ксении, и он обласкал ладонью ее волосы. Погладил ее по щеке. Наручники с внутренними иглами и лезвиями упали со звоном на пол, закатились под привинченное к полу кресло. Искусственная тяжесть создавалась на небесном корабле вращением его вокруг своей оси, и Ксению слегка мутило. Рисунок звезд в круглом окне менялся, поворачиваясь, разноцветные звезды переливались; солдаты пялились на гордые картины мира, то мертвого, то живого, тайком крестясь, шепотом желая себе вернуться во что бы то ни стало.

— Горбун, — прошептала Ксения, и косы упали ей на глаза, — а ведь это прощание.

Горбун вцепился ей крючками пальцев в волосы на затылке, сжал косы в кулаке, оскалился, зажмурился, зарыдал.

Это прощание, да-да, прощание, ты правду говоришь, девочка. Прощание. А я так никого не полюбил на Земле, девочка. И меня никто не полюбил. Никто. Никто.

Он трясся в неистовом плаче, и сиротливый горб его был сходен с горбом одногорбого верблюда.

И Ксения, повернув голову, изогнув шею, поцеловала запястье его покрытой шрамами руки.

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ВИДЕНИИ КОМЕТЫ

-Хвостатая звезда! Звезда с хвостом!.. Экое чудо!.. Люди, подите, подивитесь, горностай по небу бежит!.. Белая лисица!..

— Экое зловещее знаменье… От нее всякая погибель… Ох, теперь нам несдобровать… Голод начнется… Царя убьют… Детишки все Богом взяты будут…

— Глянь-ка, сынок, шерсть-то у нее какая блесткая… И глянь, будто глаз в мордочке посверкивает… Небесный зверь… Зубы кажет…

— Братья и сестры!.. Миром Господу помолимся!.. Чтоб избавил Он нас от мора и землетрясений, от чумы и небесного огня, от пришествия Антихриста… Будем молиться до тех пор, пока не исчезнет из зенита белое кострище заоблачное… Изыди, Сатано!..

— Ванькя!.. А Ванькя!.. Подь сюды!.. Зенки-та вылупи!.. Пока ты воблу у Иннокентьевны таскал из-под носу, она уж и улетела!..

— Кто она?..

— Очи-та разуй залепленные, — комета…

Народ толкался на площади, шумел, задирал головы к небу. Свечерело, и в мрачно-синем зимнем небе, в зените, над затылками людей, зависла мохнатая звезда. Страх исходил от нее. Непреодолимый. Безумный. И она была красива в своем торжестве. Она парила над головами и лицами смертных людей, зная, что они все умрут, а она, совершив многовековый путь вокруг звезды ближайшей, снова появится на небосклоне, вобьется в твердь, ляжет белой куницей на горло Вечности и будет наблюдать иных людей, иные времена.

Я стояла в толпе. Глядела на комету, задрав голову. Плата на голове у меня не было, косы расплелись, в волосы набивался мелкий снег, сыплющий с прозрачных небес алмазной пылью.

— Ишь, и дурочке забавно!.. Поигралась бы ты со звездою, а?!..

Низко ко мне наклонился пьяненький купчик, тулуп его расстегнулся, из-под рубахи, заляпанной винными пятнами, выглядывала волосатая грудь с тяжелым, почернелым от старости медным крестом. Купчик руку вытянул — цапнуть меня за щеку.

— У, румяненькая!..

Я шарахнулась. Его рука ухватила пустоту. Озлившись, он замахнулся уже по-иному — ударить. Я вскинула обе руки к небу и заорала:

— Гляди! Гляди, рыло, не то упустишь!

Мужик растаращился, силясь разглядеть, что там деется в небесах, и тут я зацепила его ногу в валенке своей босой ногой, и он упал носом в снег, хватая комья снега ртом, плюясь, отфыркиваясь, бия по снегу ручонками, как рыба плавниками.

— Эка напился!.. Инда из сугроба не выберется!.. А ты што жа застыла, девка, и пялишься!.. Вспомогла бы мужику, даром што баба!..

Засмеялась я. Затолкалась сквозь толпу прочь. Волосы мои развевал ветер.

— Люди!.. Люди!.. Царь у нас будет другой!.. Верно говорю вам, будет великая за власть битва!.. Нонешний почиет… а новый сам себя из грязи да в князи вылюдит…

— Ведьмы заиграют на Москве!.. ведьмы… Антихрист грядет… Дитенки с собачьими головами рождаются… Младенцы с бородами козлиными… Невесте на свадьбе подол поднимешь, а там — поросячье копыто раздвоенное… Нет счастья, нет и не будет народу нашему… Беда будет опять великая… Горе лютое!..

— Плачь, народ!.. Плачь, люд нищий наш!.. Нету тебе Божьей улыбки. Проклятая звезда, ведьма хвостатая!.. Зачем губишь!..

— А вот дурочка на площади, вон она бежит, локтями толкается, — а лови ее за хвост, а прижми-ка ее к забору: што она нам скажет, грядет ли горюшко?!.. а то и попроси ее отвести беду, ведь она блаженная, она может… она Богова… она тут давно среди народа мыкается, юродствует Христа ради… босиком по снегу бегает… в сугробе сидит… молится за нас… Ты ей пряник дай! Дай лимон!.. Она его, лимон заморский, живьем ест, не поморщится… Да спроси, запытай: долго ли хвостатая звезда висеть над нами будет?!.. Пропасть ли впереди нас, обрыв ли?.. Поляжем ли мы все на поле брани… или нас птицы зубастые во сне растерзают…

Они ринулись мне наперерез. Они забили свободное горло площади, наступили на белые груди сугробов. Они схватили меня за руки, за ноги. Бабы бухнулись передо мной на колени. Прижимали младенцев к груди, к расшитым бисером шубкам, к меховым кацавейкам. Мужики тяжело, исподлобья взирали на меня, будто я была их злейший враг. Молчали. Шумно выдыхали воздух из ноздрей, и от них шел пар на морозе, как от лошадей. Плотно взяли люди меня в кольцо. Ждали от меня слова Божьего. Ждали, помилую я их или казню.

А Царица ли я была, чтоб иметь на казнь либо милование Царское право?!

— Жизнь, жизнь, — запела я тоненько. — За ниточку держись. Пропасть всегда под ногами, да река неслышно течет меж берегами. Снега много — а просишь еще да еще у Бога. Снега мало — а все кутаешься в снежное одеяло. Все будет, люди милые, с вами — и боль, и мор, и глад, и прощание. И землю затрясет, и радость ветер унесет. А все, что Бог ни пошлет, радость. Горе — это радость. Боль — это счастье. Дай корочку, мужик хороший!.. Дай погрызу. Утру слезу. Ночую на снегу. Утром проснусь — на Солнце глядеть могу.

— Што будет, дура, открой нам!..

— А что вы захотите — то и будет.

Люди опешили. Они не ожидали, что я так им скажу. Они стали думать над словами. Наморщили лбы. Насупились угрюмо. Бабы растерялись. Совали ребятенкам во рты хлебные мякиши, завернутые во тряпочки. Шептали им ласковое. Тетешкали. Я жадно глядела на баб. Я не знала, где мой сын. Жив ли. Умер. Я родила его когда-то. Кто отнял его у меня? Человек… раскосый… по имени… Курбан?.. не помню… Они опоили меня сонными травами… Помню сражение… свисты стрел… кровь из-под лезвий, из-под копий и топоров… Я не знала, кто спас меня. Может, это был один из моих снов, когда я спала на рынке в пустой корзине из-под моркови, и холстина моя после ночевки пахла морковью и землею и шерстью бродячих собак, со мною вместе в той корзине спавших.

— Што брешешь…

— Все слышали. Воробей пролетел над крышами. А ты кинь мне изюм — светел станет мой ум. Морковку подай — и душа твоя пойдет прямо… в Рай…

Они расступились передо мной.

Я задрала голову.

Комета сверкала и переливалась надо мной в дегтярной черноте январского неба.

Широкой белой кистью, снеговой и метельной, комета рисовала на черном холсте неба мою жизнь — блуждания и битвы, молитвы и любови, сугробы, в коих буду спать, и царские хоромы, в коих буду провещивать судьбы; века и страны, по коим пойду босиком, смеясь, улыбаясь широко, и решетки тюрем, в коих буду томиться, ожидая казни; еще комета щедро рисовала судьбы моего любимого народа, круговерти людской, пестроликой, груботканой, посконной толпы, вертящейся, пылающей, мучающейся несметно, сгорающей на косре времен, и я читала эти судьбы, я ужасалась им, я ничего не могла изменить в их вселенском неумолимом ходе, повторяющемся, как Звездный Ход Омуля на Байкале, коему я свидетелем была в одной из жизней своих; и я, площадная дурочка, знала, что не успею, не сумею сказать об этом современникам своим, бедным людям из толпы, бабам с широкими скулами, мужикам с мрачными бородами и алмазными горошинами пронзительных глаз из-под кустов-бровей, — а только, чтоб не испугались они своей страшной судьбы, смогу развлечь их, спеть им, сплясать им, морду состроить им, рожу скорчить, пальцы растопыренные показать им, козу, корову представить, язык высунуть, а насмешив их до отвала, до икоты и судорог, когда они будут держаться за животы и приседать на корточки от смеха, внезапно встать над ними, хохочущими, катающимися от смеха по сугробам, грозно обдать их светом широко распахнутых глаз своих и осенить их крестным знамением — широким, как ветер, как зимнее белое поле, как январское черное небо в жемчужных киках и алмазных панагиях, в сапфирных цатах на черной груди, как высокое страшное небо: одно оно знает нас, одно оно прочитает нам Последний Приговор.

СТИХИРА КСЕНИИ О ПРОЩАНИИ С ЗЕМЛЕЙ

— Прощай, Земля, — успела я вышептать, — прощай, девочка.

Земляничина растаяла в черноте.

Солдаты налегли на рычаги. Я видела их усилия. Я видела, как льется пот у них по скулам и вискам.

Они поворачивали небесный корабль. Они изо всех сил пытались все поправить и спасти.

Сражение с гибелью. Я снова наблюдала его. Я не могла пошевельнуть рукой, чтобы принять в нем участие. Я смотрела на схватку, как с иконы, и мой темный лик покрывался золотом, пылью и тьмой.

Они повернули. Они все-таки повернули. Я не заметила, когда случился поворот. Он вышел, он получился, но как? Незачем было разгадывать загадку. Тайну всегда надо только благословлять. Ее разгадка груба и пугающа. Скрипели железные сцепления и заклепы. Шуршала черная кожа. Трещали рычаги, рули, педали. Они повернули, и голова моя закружилась, словно я летела в вихревом танце с сильным и неутомимым мужчиной, и он вертел и крутил меня, как хотел, и вел, и увлекал. Мир клубился перед глазами, как дым. Ни просвета. Ни синего окна среди черных, серых клубов.

Они повернули, я так и знала.

И то, что я потеряла сознание и память, меня не удивило; помню перекошенное от страха и боли лицо Горбуна, впившегося в меня кричащими глазами, шевелящего немыми губами.

Я прочитала по его безмолвным дергающимся губам:

“Если мы не разобьемся, я женюсь на тебе”.

Я положила палец на его губы, хотела засмеяться и крикнуть: “Тогда давай лучше разобьемся!” — и мир уплыл, как большая рыба, хлестнув хвостом мое сердце, из моих глаз и чувств.

 

Это была Иная страна.

Снова Иная страна.

Чужая речь; вечер, ночь; женщины, идущие по берегам каналов в сильно открытых платьях. Какие открытые ветру и фонарям груди, ключицы! На гибких шеях — ожерелья, колье. Женщины смотрят призывно. Мужчины, не глядите на них. От них исходит аромат. Они надушены тончайшими, дорогими духами, привезенными с южных островов.

Ксения шла по берегу канала, в нем плескалась черная смоляная вода. Отражения фонарей в черной воде раскрывались и запахивались подобно хвосту золотого павлина. Ксения видела: женщины идут на каблуках. На высоких каблуках, едва не падая, сильно шатаясь. Как пьяные. Возможно, они и были пьяные; Ксения не понимала. У парапета стояли продавщицы омаров, устриц, лангуст, креветок и других фруктов моря. Продавщицы держали на весу, у животов, большие плоские корзины, доверху нагруженные дарами моря, привешенные к шеям грубыми веревками. Они кричали призывно и тягуче на непонятном Ксении языке, выкликая свой товар, приглашая купить. Под фонарями маячили худые, испитые молодые люди. Они курили тонкие сигаретки, осторожно передавая их друг другу. В воздухе разносился запах дикой опасной травки. Красный огонек блуждал во тьме. Среди парней, куривших травку, стояли две девушки. Они затягивались дымом глубже, страстнее. Их белки отсвечивали желтым и синим. В мочках ушей сверкали ввинченные серьги. У одной из девушек фальшивый брильянт был вдет в ноздрю. Она выпускала дым из носа и время от времени медленно, как во сне, повторяла одно слово. Одно непонятное слово. И вся компания, услышав это слово, качалась из стороны в сторону, как в шторм на палубе, и поднимала руки над головой.

Ксения брела вдоль канала. Оглядывалась. Как ей быть? Как говорить? Живут немые на свете. Живет кошка… живет и собака… И попугай в клетке живет. Как играют над головою огни! Как ослепительны они. В кривых прозрачных трубках перекатывается кроваво-красный, мертвенно-синий свет. О чем самоцветные огни хотят сказать людям? Люди их сделали сами. Зачем? Для себя? Для детей своих?.. Рябит в глазах. Вот стеклянные двери. За дверьми — скандал. Раздается звон разбитой посуды. Ругань. Тарелки летят на зеркальный пол. На улицу. Витрины брызгают осколками стекла. Ксения хватает осколок с мостовой. Сжимает. Из ее ладони течет кровь.

-Что вы делаете! Остановитесь! Я помогу!.. Я… сейчас…

Она бросилась в проем разбитого стекла. Хозяин крошечного ресторанчика, где произошел погром, внезапно радушно улыбнулся, развел руками и склонился перед Ксенией, одетой в неизменное рубище, в почтительном поклоне.

— Кря-кря-кря-кря-кря-кря… — забормотал он на неизвестном странном языке, и до Ксении дошло, что он сам разбил и посуду, и витрину, и дверь, и он сделал это нарочно. Чтобы на него обратили внимание. Чтобы публика вздрогнула. Чтобы, привлеченные грохотом и битьем, в его маленький ресторанишко явились гости, уселись за столы… “А разбитую посуду мы сейчас уберем! — так и улещивали его подобострастные глаза. — Это мы мигом!” Ксения жестом показала, что у нее нет денег. Хозяин тут же сделал каменное лицо. Во всей его, теперь уже нагло выпрямившейся, фигуре нарисовалось презрение.

Перед Ксенией, идущей по берегу бесконечного канала, проплывали люди внутри желто освещенных машин, на двухколесных каталках, в экипажах — изредка попадались лошади, впряженные в ландо или фиакр, и люди, сидящие в открытой повозке на рессорах, бросали в лицо или под ноги Ксении то мандаринные шкурки, то мелкую серебряную монету, то окурок, то в ярости отброшенный веер. Ксения ясно видела, что и в Иной стране мир резко и жестоко делится на богатых и бедных, и третьего не дано. Кто может переделать мир, если он так сделан Богом? Есть богатство, и есть нищета. Так задана людям задача, но не для решения она, а для выбора. С кем ты? И кто ты?

— Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, — прошептала Ксения, глядя на нищих детей, сидящих на мусорной куче близ воды и жадно поедающих мандаринные дольки вперемешку с кусками краденого в булочных хлеба, — чем богатому войти в Царствие…

Она спустилась по ступенькам прямо к воде. Встала на колени. Вода, милая земная вода. Там, в черном небе, не было тебя. Здравствуй.

Зачерпнула в горсть, умылась. Вода пахла тиной, улитками, водорослями. На губах стало солоно, горько. Ксении показалось, что она умылась слезами.

Слезами всех, кто когда-либо бродил по берегам каналов, плакал, бросался в черную воду, не выдержав боли жить.

Она вспомнила себя. Такую же черную воду. Свое желание умереть.

Тогда… давно… ее схватили за локоть. Ее повернули к себе лицом. Ей сказали грубо: “Ну ты, дура ненормальная, эка что задумала. Не выйдет у тебя”.

Она глядела глубоко. Глядела в глубь черной маслянистой воды.

Торговка креветками зазывно кричала:

— Ква-ква-ква-ква-ква-ква!..

Ксения не успела утереть локтем мокрое соленое лицо.

Кто-то схватил ее за локоть. Сжал так крепко, что она крикнула:

— Пусти!

Они стояли друг против друга — мужик в огромном, свисающем на одно ухо бархатном берете, перепачканном масляной краской, и баба в холщовом мешке с дырами для головы и для рук, босая, тощая, пахнущая мазутом и машинным маслом, голодная, с горящими глазами, помнящими иные миры.

Ксения во все глаза глядела на мужика.

Мужик глядел на Ксению неотрывно.

— Кр-кр-кря-кря-кря, — сказал он на своем лягушачьем языке, языке креветок и медуз.

У Ксении волосы отдул ветер с моря, кинул ей на лицо, из-под прядей она сверкнула в мужика улыбкой.

— Не могу говорить с тобой, — сказала она, — но, хоть разрежь меня, я знаю, кто ты. Ты мне родной. Родной ты мне!

Человек в бархатном берете склонился перед ней в церемонном поклоне. Шутил он или насмехался? Ксения рассматривала его. Грязные ботфорты. Нестиранный сто лет кружевной воротник. На тяжелой позолоченной цепи, лежащей на широких крестьянских плечах, — маленький портрет веселой девочки с золотыми волосами, разметанными, нечесаными. У девочки было ее лицо. Она вздрогнула. Если бы еще мужик говорил понятно. Они люди разных миров. Они с разных планет. Он никогда не поймет ее. Почему у девчонки на портрете — ее глаза и улыбка?!

— Кто ты? — спросила Ксения, зная уже, кто он.

Мужик понял, сделал в воздухе движенье рукой, будто писал кистью по холсту.

Мороз пошел по коже у Ксении. А может, это просто начинало холодать, и ночной бриз тянул с суши на море, унося остатки тепла и любви.

В тени нахлобученного берета, во тьме наступившей ночи не разглядеть было его лицо, и Ксения протянула руку и, как слепая, ощупала его. Усы. Борода. Кусты бровей. Морщины. Одно ухо мягкое, другое жесткое: отморозил он когда-то ухо, заблудился зимой в далеком лесу. Шрамы на лбу. Как она знала эти шрамы. Как целовала их.

— Назвать тебя по имени?.. — прошептала она робко.

Она боялась назвать его; и он боялся услышать, что скажет она.

Взявшись за руки, они пошли по ночной набережной, не глядя друг на друга.

Они быстро наловчились разговаривать мыслями.

“Куда ты ведешь меня?..”

“К себе в мастерскую. Ты же хотела утопиться, ну вот я тебя и спас”.

“Ты спас меня опять. Но я не хотела уходить из жизни. Я хотела только поглядеть на черную воду.”

“Рассказывай мне сказки. Я слишком хорошо знаю тебя. Ты горячая. Ты сумасшедшая.”

“Иногда я грущу… знаешь… оттого, что у меня нет такого платья. Такого блестящего платья, как у этих дам на канале. С открытой грудью. С жемчугами на шее.”

“Эти дамы шлюхи. Потаскухи. И жемчуга на них поддельные. Хочешь, я сорву для тебя ожерелье с одной такой швабры? Хочешь, брошу его в канал?!..”

“Не надо. Ты горячий. Ты сумасшедший. Ты хоть знаешь, где я побывала?..”

“Понятия не имею. Ты хоть знаешь, кто я такой сейчас?..”

“Я знаю, кто ты такой всегда. Мне этого довольно, чтобы жить.”

“Ты уж не умирай, пожалуйста. Это моя просьба.”

“Да. Я буду жить. Если…”

Они остановились перед маленьким домом с ярко горящими в ночи желтыми окнами, с флюгером в виде одноногого петушка на коньке крыши.

“Это моя мастерская. Я и живу тут. Саския умерла. Титуса увезли в деревню к тетке. Служанки не приходят, хотя я им щедро плачу. Побудь со мной хоть немного.”

Они поднимались по лестнице, и деревянные ступени скрипели, рассыхаясь, неся их невесомые, кожа да кости, голодные тела.

Он долго возился, шурша ключом в замке, расковыривая ржавое железо. Дверь подалась, отъехала. Они переступили порог. Он нашарил спички в кармане камзола и стал, кряхтя, утирая усы тылом ладони, зажигать свечи, керосиновые лампы, люстры, куски белого парафина с самодельными фитилями, торчащие из пустых банок, и скоро в каморе заполыхало пиршество света, разгорелся праздник света, свет залил все вокруг, и потайные углы, и пыльный ужас прошлого, и души, желающие счастья вопреки всему.

“Ты по-прежнему хочешь счастья?..”

“Нет. Я доподлинно знаю, что горе — это тоже счастье. Оно тебе дано. А как его зовут — уже не твое дело.”

“А ты поумнела.”

“Ровно настолько, насколько поглупел ты. Ты даже не пригласишь меня сесть. Все смотришь на меня. Ноги мои устали. Я прошла много земель. Я была в небе. Я умирала. Я хочу есть и спать.”

“Как всегда.”

Он вынул бутылку вина из шкафа. Пыльную. Закутанную паутиной, как вуалью. Нарисовал пальцем на пыльной патине профиль Ксении. “Видишь, как я тебя люблю. Я рисовал тебя по памяти. И намастачился. Моя рука сама тебя выводит. Даже если я рисую что-то другое”. Щербатая тарелка. Ломти сухого бисквита, пропахшего жуком-древоточцем и мышью. Кусок салями, найденный в цветастой, режущей глаз обертке.

“Садись ко мне на колени.”

“Мы не дети. Ни к чему шалости.”

“Садись, Хендрикье! С Саскией я тоже так сидел. И с тобой мы эдак часто сиживали. Тряхнем стариной. Не корчи из себя цацу.”

Ксения тронула его пальцем за колючую бороду, вздернула плечами.

“Я — цаца?!.. А ты — старый гриб.”

Он важно сел за стол. Подставил колени. Хлопнул себя по бедру. Ксения уселась ему на колени с размаху. Поглядела на него победительно. Лицо ее и глаза вспыхнули улыбкой, ослепившей его. Он закрыл глаза, обнял ее за плечо и прижал к груди.

И она прижалась к нему, как щенок или котенок прижимаются к мамке.

“Давай гулять!”

“Согласна. Я насовсем тебя нашла?”

“Не знаю, душечка. Давай выпьем. Я сегодня изловлю момент и нарисую тебя. А то ты снова уйдешь куда глаза глядят. Или меня опять убьют в подворотне. И тогда тебе не отбиться от кредиторов. И потом… еще одно дело.”

“Какое?..”

Он налил в длинные высокие бокалы желтого, как топаз, вина, и они ударили стеклом о стекло и выпили.

“Такое. Мы сегодня должны зачать. У нас с тобой еще нет дочери. А по Писанию она должна родиться.”

“По Писанию?..”

“Ну да. Ты что, Писание не читаешь?.. Стыдно, Хендрикье, стыдно.”

Прямо напротив них, сидящих за столом, висело на стене мастерской громадное зеркало. В зеркальной стене отражались они оба — золотые ее косы чуть вились, на висках проглядывала седина, тяжелые груди висели под мешковиной свободно и печально; он сдвинул берет на затылок, и свет обнажил его бородатое веселое лицо с прищуром ярких прокалывающих глаз, с рыболовной сетью морщин на одряблых щеках.

“Мы с тобой старые, что ли, уже?..”

“Да нет. Это нам только кажется. А Бог видит нас такими, какие мы есть на самом деле. А на самом деле мы…”

Он не договорил. Он обхватил ее еще крепче и припал мохнатым ртом к ее губам. Она ответила на его поцелуй.

“Я так давно не целовалась с тобой. Я забыла, как ты пахнешь. Я хочу ощутить все твое тело и хочу взять душу твою в свои объятия.”

“Как ты высокопарно говоришь. Где это ты научилась? Скажи просто: я люблю тебя, и я хочу тебя. И я соскучился по тебе. Я изголодался по тебе, моя.. .”

Она хотела выкрикнуть ему свое имя. Неужели он забыл, как ее зовут? Почему он называет ее странным иноземным именем, похожим на кличку котенка или белого мышонка?!.. Там, тогда, в Армагеддоне, он тоже любил зажигать весь огонь, как можно больше огня должно было быть в мастерской. “Живопись глядится лучше. Все мазки видны. Вся фактура. И краски горят изнутри. Как лимоны. Когда положишь лимон на темно-синее, он горит изнутри.” И здесь он остался верен себе. Он положил старый высохший лимон, извлеченный из недр шкафа, на темно-синий носовой платок.

“Идем в кровать. Я не могу без тебя.”

“Как же я пойду. Ты уже и так меня несешь.”

Он нес ее к постели на руках, как и прежде — бородатый, веселый, сияя глазами из-под насупленных бровей. Бросил на ком белья, на скрученные в клубки белесо-голубые простыни, атласные покрывала, бархатные рваные накидки. Он любил роскошь, цветные старинные ткани, и, как всегда, у него не было денег покупать новые отрезы — он покупал их у старьевщика в еврейском квартале. Зеркало бесстрастно отразило, как его руки рванулись, чтобы разорвать на ней мешок, и вместо этого дикого, лесного движенья они, руки, бережно, как хрустальное, стащили с нее через голову ее бедное платье, погладили покрывшиеся гусиной кожей локти и груди, провели по бороздке внизу живота.

“Твой живот… твой живот, Хендрикье. Твой родной живот.”

Она легла навзничь. Он возлег на нее. Супружество — простое, как хлеб, вкусное, как молоко, настоящее, как воздух, грубое, как жизнь. Нежные руки мужа. Нежные губы мужа. Колкая борода мужа. Потные ребра мужа. Как они тяжело давят на ее отощавшее в скитаниях тело. Он вкладывает в нее себя, и это то, что одно дано ей на земле, хоть и рассудил Бог дщери своей любить многажды. Он говорит с ней мыслями. Как это непривычно. Он поджидал ее в Иной земле. А может, она уже в Мире Ином. Может, они встретились Там, за гранью жизни. Нет. Слишком остро пахнет его пот. Как она нюхала его рубашки, когда он уезжал на этюды. Так. Так. Еще сильнее. Раздави меня. Накажи и увенчай меня яремным супружеством нашим. Смотри, какая я твоя. Быть твоей — это быть в Боге. Для этого нас Он и соединил. Ему грустно. Он из-под облаков ревниво взирает на меня. Он тоже хотел бы меня заполучить. Да я твоя. Смотри, как я до хруста раздвигаю ноги. Как я поднимаю к тебе красную ярость нутра. Как я тяну к тебе свое голодное, сильное сердце. Как я горю огнем — одним огнем: для тебя, только для тебя, всегда для тебя. И никто меня у тебя не отнимет. Качай меня в люльке своей. Пиши меня острой, грубой, нежной кистью своею. Всю раскрась. Если ты снова умрешь, я снова стану тобой. Я снова надену твою рубаху и твои штаны и буду сидеть на площадях с твоими картинами на снегу. И снова в них будут стрелять. И будут стрелять в меня. И я буду заслонять твои картины грудью и животом. Вонзайся в меня. Ты мой нож. Я твой хлеб. Я хочу, чтобы у нас родилась девочка. Сейчас ты изольешься в меня, и дочь зародится во мне. Она осветит меня изнутри, как звезда. Как свеча, и ты зажег ее своею рукой.

Потекла горячая лава охры, кадмия, красного краплака. Ксения крепче ухватила мужа за плечи и закричала:

— Я люблю тебя! Я не хочу, чтобы ты умирал!

“Это я не хочу, чтобы умерла ты. Сейчас я отдышусь. Дай отдышаться. Я давно не обнимал тебя и не был глубоко в тебе. Ты как море. Ты укачала меня. Лежи так. Я буду тебя писать, красками на холсте. Я нарисую тебя. Я оставлю тебя такой, какая ты есть. Дочь родится — это другое. Она будет уже другая. Она будет не ты. Я хочу, чтобы осталась ты. Какая ты есть.”

Он вырвал себя из нее, застонав. От их горячих тел поднимался пар. В открытое окно проникал соленый морской холод. В канале внизу сонно плескалась вода. Раздавался далекий, нежный женский смех. Он, голый, пылающий жаром, подошел к мольберту, покопался в ящике, выдавил краски на палитру — одну, другую.

“Ты моя единственная. Подними голову! Гляди так! На меня! Откинь ногу на покрывало! Стоп! Не шевелись! Так лежи!”

Она знала его приказы. Она застыла, как убитая.

Кисть заплясала по холсту. Кисть лизала холст и целовала. Танцевала; изгибалась. Разъярившись, он ломал кисть и хватал другую, и другая оказывалась более послушной, умницей. На холсте, как по волшебству, появлялась Ксения. Она лежала, пристально глядя на мужа, и не видела, как то, что секунду назад было сгустком красок, становится живым мерцающим телом, плотью зрелой прекрасной женщины, худой и смуглой, с огрузлым после родов животом, со струящимися по мосластым плечам волосами цвета меда и соломы и старого золота, и нити серебра высшей пробы горят в них, и вывернутая пятка просит ее поцеловать и приголубить, ведь эти ноги проделали такой невообразимый путь, и грудь и ребра все в шрамах, ее и били, и стреляли в нее, и ногами пинали ее, плоть бабью, телеса человечьи, — и в глазах, уставленных прямо на любимого и единственного, такое счастье смеется, что золотой ангел высоко над ней, над смеющейся голой женщиной, распластанной на смятой постели, сжал ручки и плачет: твое счастье, бедная, на миг, лишь на миг, а потом опять тьма, дунут на свет, загасят, ни огня не будет, ни свечного язычка. Чернота. Пустота.

“Долго мне еще так лежать?.. Я устала.”

“Устала?.. Сейчас отдохнем. Сейчас я засуну кисти в банку с мыльной водой, чтобы они не засохли, пока мы развлекаемся. Хочешь бисквит? Что блестит у тебя на пальце? Кольцо?..”

Она, потягиваясь, мельком взглянула на железное кольцо, надетое ей на палец генералом, которого она должна была убить на Зимней Войне.

“А, это. Ну да, кольцо. Я же птица. И меня окольцевали.”

Он, стоя голяком у мольберта и протирая мастихин куском грязной фланели, ревниво сдвинул брови.

“При живом-то муже?.. И тебе не совестно?.. Ну ладно. На первый раз прощаю.”

“А на второй?..”

“А на второй просто убью. Узнаю, найду и убью.”

Ксения радостно привскочила на постели.

“А я воскресну и тебя поцелую. Потому что я люблю только тебя, мужа моего. Понял?!”

Она подошла и осторожно, как лисенок из норы, выглянула из-за мужнина плеча, рассматривая портрет. Нарисованная Ксения с измятых простыней и атласных китайских покрывал сияюще глядела на нее. Она глядела на свет, победно и упрямо бьющий из-за шторы, из-за тяжелого мрачного полога, закрывающего альков. Золотой ангел страдальчески рыдал над ней, а она смеялась.

Она смеялась, сумасшедшая девчонка Ксения, седая и пламенная, бросающая своей красотой вызов гибели мира, которую она сама напророчила.

 

“Юхан!.. Юхан!..”

“Каким странным именем ты зовешь меня. Я не Юхан. Я Рембрандт. И я действительно очень устал. Возиться с тобой на холсте и в красках утомительнее, чем в супружеской постели. Дай мне отдохнуть чуть-чуть. Капельку. Укрой меня чем-нибудь… теплым. Одеялом из овечьей шерсти. Его мне привезли из далеких азийских степей. Один потомок Чингисхана, раскосый князь… забыл его имя. Он был похож на волка. Смуглый, только борода ярко-золотая. Я писал с него портрет. Старик в золотом шлеме. Шлем он мне тоже подарил. Одеяло и шлем. Его убили на канале Зейдер-Зее. За то, что у него не было пары гульденов заплатить проститутке. Убил сутенер. Этот город — город разврата. Почище, чем Армагеддон. Жалко князя. Он обещал взять меня в степи. Он рассказывал… есть такое озеро, синее, как сапфир, в форме человечьего глаза, оно смотрит прямо в небо… Мы поедем туда… Мы обязательно поедем…”

Через несколько мгновений он спал. Беспробудным сном. Храпел. Подергивался. Пускал слюну. Стонал во сне. Ему виделись сны. Вереница снов. Ксения, плача, глядела на него неотрывно, любовалась им, спящим.

Она укрыла его одеялом своего отца, перекрестила и поднялась с ложа.

Натянув платье, пошитое из мешка, она задумалась. Как шутит Бог, так шутить не может никто. Она бы пошутила с Богом тоже, да руки коротки у нее. Они в Иной стране; в каком они времени? Это еще надо решить. Отсюда следует убежать. Бежать как можно скорее. Скорость. Чем она ее купит?! Повозки, ландо, рессоры… После того, как она побывала в небе в железных летающих птицах, после того, как сама она птицей побывала… Они должны убежать в Россию на самой быстроходной железной повозке. Или на летающей в небесах железной птице. Она летала на самолетах во время Зимней Войны. Она корчилась во внутренностях ракеты, починенной ею самой на Заброшенном космодроме. Неужели она растеряется в ночном городе, разрезанном на части, как сохлый бисквит ржавым ножом, сотней черных каналов?!

Поцелуй. Поцелуй мужа туда, где он отыщет твой поцелуй сразу, когда проснется.

Ксения склонилась. Ее упавшие волосы защекотали ему грудь, живот. Она долго глядела на него, и ее слезы часто и горячо капали, струились на смуглую, одрябшую кожу, в жировиках и старческих складках. Когда-то он пожаловался ей, что боится, как бы не ослепнуть в старости. “Тогда я не смогу писать свои картины”. — “Не бойся, до старости ты не доживешь, — опасно пошутила она. — Ты не ослепнешь. Ты умрешь молодым.” Ее пророчество сбылось. Неумолимо сбылось то, что она брякнула для смеху, просто так, ради утешенья, в веселой болтовне. Но вот он снова спит перед нею. Как же так?.. Значит, в Иной стране в черных каналах живая вода?!

Она быстро выбежала за порог мастерской. Последнее, что она вдохнула судорожно, как вдыхает ребенок воздух, отрыдавшись, выплакав всю обиду, был запах масляной краски, смолки, пинена и желтого вина, сделанного из персиков, налитого в длинные, как берцовые кости, бокалы на неприбранном столе.

 

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О СВИДАНИИ НА ЧУЖБИНЕ С ГЕНЕРАЛОМ ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ

Я летела по ночной улице. Я летела куда глаза глядят. Мысль держала я крепко за хвост: я должна найти повозку, в которой мы уедем домой. И того, кто довезет нас. Чем заплатить? Я не боялась расплаты. Я привыкла так платить за все, такою ценой, что меня не страшила любая, названная в людских железных кружочках и мятых бумажках, именуемых деньгами. Жизнь, покупаемая мною, стоила гораздо больше. За нее можно было заплатить только жизнью.

Под ноги мне шарахались кудрявые собачки. Где их хозяева? Что делают сейчас их владельцы? Бился, как зверек в капкане, затравленный хохот. Ха-ха! Ха-ха-ха! А мы гуляем. А ты, дурочка, бежишь и не знаешь, что тебя скоро поймают. Черта с два меня поймают! Я бегаю быстрее тигра. А вон, гляди, морда тигра, намалеванная на окне, ведь это знак. Знак развлеченья. Юхан бы повел тебя сюда развлекаться, как только проспался бы. Он знал толк в злачных местах и там, в России. Он ходил в такие места не для разврата. Он наблюдал там жизнь и смерть, как художник; он щурил глаза, он видел невидимое, он хотел, чтобы ты мужественно научилась глядеть в лицо Медузы Горгоны и в личико замученной мужиками шлюшки. И ты, честь тебе, научилась этому.

Над крыльцом горел зеленый фонарь. Почему зеленый? Не красный?.. Потому что красные фонари горят над входами в бордель только в России. В Иных странах они — зеленые; это напоминает изумруд, это говорит о зеленых глазах покупной шалавы, ее берут на ночь и смакуют, как ломтик салями. И высасывают глаза, как крыжовничины, как две зеленых сливины.

В дверном проеме стояла голая девушка и улыбалась, старательно показывая все зубы. Время от времени она гладила себя по торчащим соскам, по русому треугольнику волос внизу загорелого живота. Северные каналы, северное лето. И где они только загорают, бедняги. Под кварцевыми лампами. В соляриях. В больницах.

Я подбежала к двери и ткнула девушке в нагую грудь пятерней.

— Ты, сестрица!.. Помоги, а… Здесь у тебя… ночью… остаются богатые люди, ну?.. — Я постучала себя по заду, вроде как по толстому карману. — Ты их знаешь всех… У них у всех есть железные повозки… А может!.. среди твоих посетителей есть те, кто водит машину?!.. и может кататься далеко, далеко, в Иную страну, а?!.. Помоги, сестра… нам с мужем надо уехать… понимаешь ты, нет: нам на-до вер-нуть-ся… Воз-вра-тить-ся… в Ар-ма-гед-дон…

Я разъясняла ей все по слогам. Я знала, что она не поймет ни слова. Я надеялась на чудо. Девка раздвинула губы. Блеск ее зубов ослепил меня. Она взяла меня за руку и, ни слова не говоря, потащила по мраморной, освещенной зелеными фонарями лестнице наверх, туда, откуда доносились звуки расстегнутой на все пуговицы музыки, визги, крики, шепоты и стоны.

Мы вошли в зал. Дым вился между лицами, заслонял руки и глаза. На высоких вертящихся стульях, в мягких сибаритских креслах сидели пары. Девушки на коленях у мужчин. Кто был нагой по пояс; кто — гол снизу до пояса. Вовсе обнаженные тоже были; они выглядели наиболее целомудренно. Девки сидели у мужиков на коленях, и я вспомнила, как я сидела на коленях у моего мужа, называвшего себя Рембрандтом. Он сошел с ума, я это всегда знала; а может, это я не в порядке, вот я внутри борделя, в кишках лупанария, и, сон ли это, я сейчас проверю. Девки с вьющимися напомаженными волосами сидели на коленях у парня в военной форме. Ба, да это солдаты. Вон они, у стойки бара… пиво пьют. Откуда?! Разве здесь тоже идет Война?!

— Ты… что застыла, как замороженная!.. Что вытаращилась на солдатика?!.. Ну да, война, всегда война, опять война, да и не кончалась эта долбаная Зимняя Война никогда, а ты, ты иностранка, ты бродячая дворняжка, тебя плохо кормили, иди к нам, сейчас мы тебя познакомим с двумя бесподобными солдатиками, а не попробуешь ли офицериков, вон, гляди, за той стойкой, на стульях с длинными ногами.. . двое тянут коктейль соломинками?!.. это Ральф и Фред, они уведут тебя в кабинет… в отдельный кабинет… один сядет тебе на грудь, другой на живот… они задушат тебя… задушат, ха, ха!..

— …отстань от этой старой бабы, Милли, разве ты не видишь — она чокнутая… дай ей два гульдена. И пусть она гуляет…

— …кто ее привез?!.. Уж не старик ли Ван дер Кельт?!.. Он совсем спятил… ну у него и вкус…

— …детонька, не слушай их… Детонька, на закури… Это дивная травка… накуришься — и все горе куда-то проваливается в тартарары…

Я шла мимо девок. Они клубились вокруг меня. Роились тучами. Жужжали. Мужики пили вино и шнапс из бокалов, иные — из горла пузатых бутылей. Солдат, сидящий в кресле, расстегнул ширинку. Девушка с круто вьющимися волосами, похожая на баранчика, села на него верхом и стала скакать, погоняя, вопя: “Но-о-о-о!.. Нно-о-о!.. Быстрее!.. Конь мой!.. Сделай мне больно!.. Как больно мне сидеть в твоем седле!..” Она плакала, кричала, но продолжала скакать. Лицо солдатика было бессмысленно, розово, сосредоточенно. Его нижняя губа отвисла. На лбу собрались страдальческие морщины. Внезапно он заорал, как резаный, и девка закрыла ему рот своим ртом.

Почему то, что между людьми выходит, как любовь, здесь пребывает нелюбовью.

А чем?! Чем?!

— Я покажу тебе, как надо, — сказала та, которую кликали Милли, и я, на удивление, поняла ее речь. — Это царство наслаждения. Это царство мучения. Ты должна мучить, мучиться и наслаждаться. Это надо делать все сразу.

— Зачем? — спросила я отчаянно. — Зачем сплетать в одну косу любовь и разврат? Чтобы потом ярче и безусловнее различить их?

Милли медленно помотала головой. Ее глаза мутнели от вина и от множества заработанных нынче объятий.

— Нет, — сказала она, и рот ее приблизился к моему рту. — Ты дура. Ты не понимаешь. В жизни нет ничего, кроме наслаждения. Смерть — это тоже наслаждение. Смерть — это сладко. Мы готовимся к смерти. Мы готовим мужчин к смерти тоже. Чтобы они любили ее так, как любят нас. И у них нет мыслей, когда они наслаждаются. Они платят нам деньги. И мы дарим за деньги наслаждение и смерть. И получается так, о иноземная дурочка, что мы наслаждаемся сами. Это перетекает, как вино из бутыли в бокал. Так мы учим людей умирать. Мы, бабы, рождаем их, и мы их же учим умирать. Это школа умирания, веселый дом. Это школа преодоления страдания. Вот ты… ну на тебе и наряд!.. — Она пощупала, помяла в руках мою холстину. — Ты много страдала в жизни?.. Ты боишься умирать?..

Я ничего не ответила. Милли рванула меня за руку. Отпахнула штору, свисающую с украшенной колокольчиками гардины. Колокольцы зазвенели. Я увидела: в полумраке светились голые тела, сплетались. Девушка лежала на возвышении, под ней извивалось блестящее, словно намасленное, мужское тело; другое тело вонзало копье в куст ее горящих рыжих волос, корчилось, толкалось, танцевало; третье тело сидело верхом на ее груди, воткнув политый маслом огромный выступ в дико распяленный рот; и все четыре тела дергались, прыгали, метались, стонали, дрожали, горели, вонзались друг в друга, сцеплялись друг с другом намертво, чтобы через несколько мигов распасться на четыре одиночества, на пьяное ничто.

— Они мучат, мучатся и наслаждаются, — шепнула Милли мне на ухо. — Какие они красивые!.. Ты еще не видишь, как прекрасно людское наслаждение. Я вижу, тебя учили только жертвовать собой. Это Восток. На Востоке непременно надо принести себя в жертву, не то тебя накажет жестокий Бог. Здесь Запад. Солнце здесь заходит, и мы даем волю боли и ярости для того, чтобы содрогаться от сладости. Идем! Хватит глядеть! Надо жить!

Милли толкнула меня в другой зал. Здесь табачный дым был гуще и мрачнее. На круглом широком столе сидела нагая девочка лет восьми, со скрещенными в позе лотоса тонкими, словно фарфоровыми, ножками. Ее раковина была раскрыта, и сквозь розовые плены и языки просвечивала темно-багровая жемчужина. На шее девочки чернела бархотка, длинные волосы цвета воронова крыла рассыпались по плечам. На вид она была японка или бурятка. Посреди Амстердама — крыло птицы китайского императора?.. Она держала в стрекозиных лапках сямисен, перебирала струны и тоненько, высоко пела. Заплакать можно было от песни. Я чуть не кинулась к ней, не вырвала сямисен у нее из рук. Она поглядела на меня равнодушно и холодно черными косыми глазками, похожими на черных жужелиц. Ее обнимал дым, поднимающийся вверх от сигарет и курильниц. Вокруг стола сидели и лежали люди, и нагие, и полуодетые. Они курили длинные трубки. Глаза их были полузакрыты. Из-под ресниц они смотрели на поющую девочку. Внезапно мужчина с мордой вепря резко встал, шагнул к столу, протянул руку и погрузил торчащий палец в живую раковину. Девочка застонала, но не перестала щипать струны сямисена и петь кошачью песню. Вепрь, тяжело дыша, просовывал палец все глубже. Он хотел поймать невидимую жемчужину. Он поймал ее. Девочка застонала громче, и из ее глаз выкатились две слезы. Она улыбнулась. Ее веки закрылись. Она продолжала играть. Музыка лилась из-под плачущих струн. Вепрь расстегнул штаны, и маленькая музыкантша взяла в беспомощные раскрытые губки лиловый баклажан, истекающий соленым соком.

Я бросилась вперед. Я хотела выхватить девочку из-под носа у вепря, освободить. Милли властно удержала меня за руку.

— Не трогай их, — сказала она тихо и жестоко. — Ведь ей тоже сладко. Она ничего не понимает, мать продала ее сюда, чтобы ее тельцем делать себе деньги, они бедные люди. Но она видит вокруг, что такое наслаждение, и учится наслаждению из первых рук.

Комнаты. Ложа под балдахинами. Простые грубые кровати, почти тюремные койки. Темные переходы из спальни в спальню. Бордель был большой, можно было заблудиться, потеряться. Я оглядывалась. Раскрылись створки резных старинных дверей, и мы влетели в новый зал. Закинула голову: потолки — выше некуда, мы с Милли стояли как на дне пропасти. Далеко под потолком качалась на сквозняке подвешенная на цепях люстра в виде старой керосиновой лампы. В зале было грязно и темно. На чугунных опорах стояли две ванны, наполненные синей водой. Я потрогала воду пальцами. Теплая. На полу валялись два гимнастических черных мата. Белые тела разлеглись на черном. Девушки спали. Они измучались вконец. Они хотели покоя хоть на полчаса, на жалкий час, пока насиловавшие их, поедающие их пили вино, курили сигары, жадно вталкивали себе в пасти бананы, ананасы, лимоны, вливали коньяк и ром.

— Идем отсюда, — сказала Милли глухо. — Ты глупая овечка. Тебя съедят с потрохами. Если нет закалки, тут можно и помереть от совокупления. Ты многого не знаешь. Я хочу тебя сберечь. Но не уберегу.

Ее губы исказила улыбка ящерицы. С заскрипевшего стула поднялся, грузно переваливаясь с ноги на ногу, человек. Лицо его находилось в тени. В руке он держал кусок ржаного хлеба. От хлеба пахнуло родным, кровным. На его плечах болтался френч со следами оторванных погон. Он внимательно взглянул на меня — я уловила во тьме высверк его глаз — и положил кусок на стол, бережно прикрыв старой газетой.

— Вот как, — сказал он по-голландски. Я продолжала все понимать. — Это меняет дело.

— Мальчик, киска!.. — проворковала Милли заученно и обвораживающе, — наша новая девочка пока не для тебя!.. Обожди…

Человек скрестил руки на груди. Его глаза светились на темном лице, как у дикого кота

— Она пойдет со мной. Я заплатил. Я снял номер. Я дал вам большие деньги. Я ее хозяин.

Милли побледнела. Качнувшись ко мне и прикинувшись вусмерть пьяной, она дернула меня за локоть и дохнула мне в лицо:

— Он крупный военный чин… Иностранец… Здесь проездом… На него охотятся… Он платит, как никто… Он может заплатить даже золотыми слитками… Он мафия… Он требует от девочек невозможного… Одна потеряла сознание, ее откачивали, врачи, лекарства, госпоже Кэй встало в копеечку… Он чудовище… Не ходи с ним… он тебя завлечет, сломает тебя… ты же курочка… дурочка…

Человек глядел на меня. У меня все поплыло перед глазами. Он неотрывно глядел на мою руку, на железное кольцо на моей руке.

Я шагнула к нему из круга света во тьму.

Он взял обеими руками мои руки.

— Идем со мной, — сказал он бесцветным холодным голосом, Голос кутал в непрозрачное покрывало то, что он думал и чувствовал по-настоящему. — Сюда. Вот сюда. За ширму. Здесь на полу матрац. По-спартански. Нас не увидят. А увидят — еще лучше. На войне как на войне. На войне…

— Не ходи с ним! — завизжала Милли.

Он одним властным рывком затащил меня за ширму в мелких китайских цветочках, бросил на черный, испачканный мелом мат, вернулся к визжащей Милли и кулаком заткнул ей рот. Затем он связал ей руки скрученным носовым платком и без слов вытолкал ее за дверь утонувшего во тьме, прокуренного зала.

И появился передо мной.

— Я сейчас приду, — ледяно выдавил. — Пойду облегчусь. На войне…

Он не договорил. Исчез. За ширму ввалились двое. “О-о, девочка!.. Новая девочка!.. Тебя купил этот?.. Инфернальный?.. Он погоны нарочно содрал, чтоб его не узнали… Какой ушлый, а! Такую цыпочку!.. Иди с нами. Мы мужики что надо!.. У нас все на месте!.. Деньжат, правда, не так густо, как у Отставника, но бренчат все равно… Давай!.. Похищаем тебя!.. Не вякай!.. Верхарн, тащи ее!..”

Они вертели меня и тянули, каждый в свою сторону. Они оба были в дымину пьяны. Они хохотали, как безумные. Пытались вывернуть мне руки. Я уворачивалась, кусала их за хваткие пальцы, лягалась. Они распалялись, видя мою борьбу с ними.

Им удалось уволочь меня за дверь зала, и тут под ноги нам, борющимся, кинулся еще кто-то живой. Маленький и жесткий, как черепаха в панцире. Горбатый.

— Ты!.. — он задохнулся от гнева и ужаса.

Я смотрела на Горбуна. Вот она, моя ненависть, лезет из глаз моих. А еще хвасталась ты, Ксения, что любишь всех, что прощаешь всем. Не приготовил ли он для тебя, Ксения, новую железную маску? Или топор для твоей нежной шеи?!

— Как ты сюда попала?..

— Так же, как и ты.

Ледяные клинки родных слов. Голландские парни выпялились на нас — мы бросали друг другу ножи перепалки широко, по-русски.

Он подошел и вцепился мне в плечо мертвой хваткой.

— Не уйдешь. Слушай задание. Здесь командую я. В этой стране мои люди. Это мой парад. Сейчас или никогда. Все или ничего. Ты видела здесь солдатню, офицерье. Они все с Зимней Войны. Она идет. Она бесконечна. Я хочу положить ей конец. Я сам хочу взять мир и войну в свои руки. Мне надоела эта свистопляска. Мир катится в бездну. Его сталкивают такие, как ты. Как ты! — Он бешено сверкнул глазами, и горб его затрясся. — Но ты будешь в услужении у нас. Я добью тебя. Я возьму тебя голыми руками. Как ежа. Тебя никто не мог взять. А я возьму. Скручу тебя! У тебя нет другого выхода. Ты умеешь видеть Невидимое. Ты владеешь Невидимым. Ты можешь владеть и людьми, но ты дура, и я не понимаю, почему ты не хочешь этого никогда. Ты подчинишься силе, когда поймешь, что мир разделился наконец, что все слабое обречено, а сила — это я. Сила — это я! И я приказываю тебе…

Я весело глядела ему прямо в глаза. Бедный Горбун, какие маленькие, жалкие у тебя глаза. Как они часто моргают. И это силач, сильнее сильного. Это владыка, опять диктующий мне свою волю. Как часто люди навязывали мне свою волю! Свои жизни! Свои приказы! И ветер, вольный ветер развеивал все, раздувал в пепел, в порох времен.

— Слушаю твой приказ, — наклонила я смеющееся лицо.

— Зря хохочешь, — скривился Горбун. — Мое задание жестоко. Ты не любишь жестокость. Ты любишь добро и любовь. Ути-пути!.. А я люблю жестокость. Без нее не добьешься добра. Ты этого еще не поняла. Здесь, в этом поганом борделе, он.

— Кто — он?..

Я не понимала еще.

— Он. Предводитель иных сил. Противник. Он держит перевес. Он ведет Зимнюю Войну. Если б его не было — мы бы уже давно… — Горбун схватил себя рукой за горло, рванул воротник защитного балахона. — Я приказываю тебе убить генерала. Мы не знаем, где его ставка. Я доподлинно знаю, что он сейчас здесь. В этом доме. В веселом доме. — Рот его изогнулся в злобной ухмылке. — Он же человек. И ему надо расслабиться. Повеселиться. Вот уж мы с тобой, Ксения, порезвимся всласть. Ты его узнаешь сразу. Ты же ясновидящая. Ты видишь Невидимое. Курбан мне говорил о тебе много. Вижу, что он не брехал.

Настал мой черед удивляться.

— Ты знаешь Курбана?..

— Знаю. Всегда знал. Он тоже приказывал тебе его убрать. Да видно, ты, дура, его пожалела. Ты иначе не могла. Тогда. Теперь ты сможешь. Ты должна понять.

— Что — понять?!..

— Что игра, которая стоит свеч, окончена. Мир на краю. Это твое пророчество. Вот и исполняй его сама.

Он глядел на меня, как на ведьму. Я вскинула голову, мои глаза вошли в его глаза, и мне показалось, что раздался звук двух лезвий, стукнувшихся друг о друга, зазвеневших.

— Ты считаешь, я гожусь для твоей цели?

Он расслышал насмешку в моем голосе и судорожно повел плечом, вздергивая голову над горбом.

— Я хочу. — Он помолчал, дав мне осознать свое хотение. — Я хочу, чтоб это сделала ты. Ты и никто, кроме тебя.

Я наклонила голову в знак согласия.

Парни Иной страны, бездумно таращившиеся на наш разговор, толкнули друг друга в бок локтями: “Пойдем поищем себе других девочек!..” — и тихо, тихо, бочком, удалились. Горбун облил меня с ног до головы ядом взгляда.

— Я приказываю тебе, — сказал он таким тоном, будто говорил: “А пошла ты к дьяволу.”

— Я повинуюсь твоему приказу, — сказала я, как пропела.

Мне надо было петь свою песню.

И воздуха в груди для мелодии и кантилены у меня должно было хватить.

Молча я указала Горбуну на дверь. Он понял. Перекосился. Теперь я приказывала ему уйти. Почему я не закляла его великой силой своей, чтобы он оставил в покое бедный, раздираемый на части и клочки мир? Почему не вырвала я из него жало, надзубный ядовитый мешочек?! Почему я так долго приходила к пониманию того, что, если ты воюешь со злом и ужасом, воевать надо, не боясь ранить или убить?! Я всегда боялась убить. Я не хотела убивать. Я слишком хорошо помнила одного из Выкинутых за Борт, расплющенного, разрезанного под Колесом.

Горбун ушел, еще больше сгорбившись. Он совсем врос в землю. Скорчился, как гриб сморчок. Его можно было перешибить слюной. У него на спине, на горбу, закутанном в защитную болотную ткань, висела, прицепленная булавками, красная муаровая лента. Бордельные девки прицепили. Для красы. Для потехи.

Я подошла к столу, нашарила под газетой ржаной хлеб, припрятанный мужиком во френче с оторванными погонами. Куснула кусок. Хлеб был русской выпечки, орловской, — кислый, ноздреватый, с остями от непромолотого зерна, мягкий, словно бы только из печи. Наваждение было сильным и непреодолимым. Я была голодна. Я ела хлеб Родины. Я плакала.

Когда я доедала последний кусок, вошел человек во френче.

— Экая ты быстрая, — сказал он по-русски. — А я сам тебя хотел угостить.

Опустись на мат. Вот так. Сколько мы не виделись?.. Человек всегда с кем-то долго не видится. Человек забывает человека, забывает лицо, губы, руки, глаза. Человеку кажется, что это все ему приснилось. Хотя это было на самом деле.

Мы сидели на черном, пахнущем потом, кровью и слезами мате и пристально глядели друг на друга.

— Красивая девочка, славная девочка, — задумчиво произнес он, — дорого же я тебя купил.

На столе дотлевала свеча; керосиновая люстра под потолком покачивалась в воздушных потоках; в соседнем углу тихо бормотали спящие, не размыкая наглых объятий; я скосила глаза и увидела под газетой спичечный коробок, солонку с крупной серой солью, помидорину, пачку дешевых русских сигарет. Мороз обнял меня и затряс. Меня трясло в ознобе. Мороз, не морозь меня. Отпусти меня. Этого человека я должна убить. Этого. Этого. Опять его. Но я не могу его убить. Не могу. Не могу.

— А ты какая стала, — прошептал он горько. — Износила тебя жизнь. Потрепала. Да и меня тоже.

— Вы меня с кем-то путаете, — сухим горлом прокаркала я, — вы меня за кого-то…

Он положил ладонь, остро пахнущую табаком, мне на губы.

— Девочка, — сказал. — Ксения. Милая. Брось притворяться. Ты же не можешь притвориться. Пороху у тебя не хватает. Тебе приказано меня убить?

Мы легли на холодный кожаный мат, обнялись и тесно прижались друг к другу, чтобы друг друга согреть. Меня бил озноб, зуб на зуб не попадал, и я молилась об одном — чтобы это все не стало сном, чтобы я не проснулась.

— Я хочу спать так вечно, генерал, — сказала я и крепче обняла его. — Сколько людей я спасла. А мне никто спасибо не сказал. Ну и не надо.

Он нашел губами мои губы, но не поцеловал. Нежно дунул на них.

Меня трясло сильнее. Начиналась пляска страха. Я заболевала. Жар и холод бороли меня сразу и попеременно. Зубы стучали. Я прикусила пляшущими зубами язык, рот наполнился кровью. Руку я закинула генералу за шею, вдыхала табачный запах, исходящий от его усов.

— Ну и ну, — пробормотал он взволнованно, — эк тебя разобрало. Я не умею лечить лихорадку. Постой. Погоди. Постой, паровоз, не стучите, колеса. Сейчас я тебя закутаю.

Он расстегнул и стащил с себя френч, укутал меня в него, пахнущий соленым мужичьим и конским потом, табаком, чайной заваркой, сандаловым дымом. Озноб удесятерился. Плясали и дергались мои руки, ноги, лицо, перекошенное, ходило ходуном, я прикусила нижнюю губу, и зубы впились в кожу, и кровь текла по подбородку.

— Ах, Господи, — бормотал он, накрывая меня локтем, как теплым крылом. — Ах, несчастье. Ах, жалость.

Он один в целом мире жалел меня. Где был Юхан?.. В мире Ином?.. В мире Сумасшедшем?.. Почему он не был Юханом?.. А может, это и есть Юхан, Юхан мой просто стал им, генералом на Зимней Войне, и его научили командовать войсками, направлять контрудары, атаковать противника с тыла? Брать врага в котел?.. А, котел. Надо варить суп. Русский походный суп. Русскую уху, прекрасную тройную уху, на берегу вольной и холодной сибирской реки, на берегу Байкала, на берегу синей, отражающей пышные облака ласковой Волги. Стерлядь да осетры — вот и все наши миры. А этот… горбатый… хочет весь мир победить. Я проткну его горб носом осетра. Я ему морду осетровыми колючками расцарапаю. Я ему…

— Боже, бедная. Что с тобой. Ты бредишь. Доктора! Доктора!

Он звал доктора, сам словно в бреду, по-русски, отчаянно, не понимая, что в укромном зале, запертом на сто ключей, все равно его никто не услышит, все до смерти своей заняты наслаждением, все наслаждаются, сплетаются в стонах и воплях, и я пылала в ознобе, погибала от дикого мороза и непосильного жара, колыхалась в неистовой дрожи, и он подбежал к столу и налил в стакан из бутылки белой ртутной жидкости, т поднес мне ко рту, и я поняла, что это водка, и выпила ее залпом, как пьют огонь циркачи, и задохнулась, и на закуску он мне воткнул в зубы помидорину, обильно посыпав ее солью, и я проглотила красную мякоть, и огонь разлился у меня по телу и сердцу, мне полегчало, я постаралась улыбнуться генералу, я шепнула: “На Зимней Войне… еще не то у нас бывало, да?..” — и я видела его голую грудь с непотребной татуировкой, с синими надписями, я понимала, что он хлебнул, как у нас водится, и сумы и тюрьмы, да ведь и я тоже всего нахлебалась, выше крыши, а он был военный человек, военная косточка, он мог сносить любые страдания с безумной улыбкой, и этим он был мне родной, а я тут тряслась перед ним, знаменитым генералом, в позорном ознобе, и что это меня ущучило так, сама не пойму, — и он притиснул мою голову к своей голой груди, так отец обнимает дочь, и я вспомнила отца Волка, царя, и заплакала, и так мы лежали на грязном мате в голландском борделе, обнявшись, и я плакала, а он утешал меня, а ведь перед ним вытягивались по команде “смирно!” войска, по его кивку летели самолеты, сбрасывая бомбы на снеговые горы, повинуясь его спокойному голосу, били дальнобойные орудия, наставлялись на бездонное небо раструбы и воронки телескопов и радаров, — и он говорил мне, шептал мне, приказывал мне: “Не плачь!” — и я слушалась его приказа, и переставала плакать, и становилась опять сильной, и, вздрагивая, глядела, как он берет мою руку, взмокшую от изнурительной лихорадки, и целует железное кольцо — то, что он нацепил мне на палец тогда, в Сибири, прежде чем утолкать меня в поезд, в Армагеддон идущий, в пахнущий зерном и мазутом вагон.

Я вскочила. Я вспомнила о Горбуне. Нельзя было терять ни мгновенья.

— Здесь высоко?

Он не понял. Уставился на меня круглыми птичьими глазами.

— Этаж какой?..

Мы спрыгнули с мата и подбежали к окну. Далеко внизу виднелась ночная земля. По камням набережной проползали, как жуки, редкие загулявшие людишки.

— Высоковато, — бодро сказал генерал. — Для моряка это пыль.

— Поцелуй меня, — сказала я, когда мы стояли у раскрытого окна, и соленый ветер с моря гладил наши лицо и волосы. — Согрей меня, спаси от лихоманки.

Он крепко обнял меня и крепко расцеловал в обе щеки.

— Вот оно, наслаждение, — сказал он важно, весело улыбаясь. — Вот она, страсть. Они воспевают сладость и сладострастие, и никто из них ничего не знает о любви. Они никогда не говорят о любви. Как будто ее и нет вовсе.

Я поискала глазами вокруг себя. Веревка. Мне нужна была веревка. Веревки не было нигде.

— Простыня! Найди здесь, в борделе, хотя бы одну простыню!

Мы вытащили простыню из-под сладко спящих, причмокивающих, закинувших ноги друг на друга в темном углу. Я надорвала белый лен зубами, разорвала полотно надвое, как опытная военная фельдшерица.

— Сестра милосердия, — ласково прошептал он. — Ловко у тебя выходит.

Я стала рвать простыню на мелкие кусочки, вить ленты в жгуты и сплетать, связывать один жгут с другим. Он понял. Лицо его засияло. Он стал помогать мне, вязал узлы мертвые, морские. Веревка получалась на славу. По ней можно было спуститься из неприступной крепости.

— Ручки, — шептал он, — умелые рученьки…

Мы закончили плести веревку. Я зацепила конец ее за болт оконного шпингалета, завязала крепко, затягивая зубами.

— Беги, — сказала я сурово. — Я во второй раз не убила тебя. Беги!

Он стоял передо мной с голой грудью, и я разглядела татуировку у него под курчавыми седыми волосами с обеих сторон грудной кости. Слева бежал волк, вытянув морду, оскалив пасть, справа виднелся крест, заключенный в круг.

— Смотришь?.. — спросил он смущенно. — На Зимней Войне сделали. Крест — Солнце, круг — Земля. Волк бежит — по жизни бежит. Жизнь — Белое Поле. Зимнее. Военное. В минах. Солнце встает над землей. Зверь — это тоже человек. Ты это знаешь лучше всех.

Я вспомнила горящие распятия и содрогнулась.

— Крест… это и казнь тоже. Страшная казнь.

Он помолчал, лаская ладонью мою руку, держащую конец сплетенной из простыни веревки.

— Но ведь и наш с тобой Бог, распятый на нем, — это Солнце. Это великое Солнце. И оно встает над землей каждый день. И каждый Божий день ты улыбаешься ему и любишь его. Прощай!

— Прощай, — сказала я. — Может, в третий раз увидимся. Бог троицу любит.

Он накинул френч, заправил его под ремень, перевалился через подоконник, вздохнул.

— Дай-ка мне там… на столе остались… всякая всячина… курево, спички, соль… Пригодится… На войне…

— А что, Война еще идет? — ребячески спросила я. — Там?.. В горах?..

Он уже висел на веревке за окном, и ветер гладил его седой ежик.

— Идет, — ответил он. — И будет идти. Пока я не вымету нечисть из живых душ. Пока я не скажу смерти “нет”.

— А когда ты скажешь смерти “нет”? — спросила я, и горечь облила мне губы.

— Когда все силы выйдут из нее.

— Это будет скоро?

— Нет. Не скоро. Ты сама увидишь, какие сражения предстоят. Ты сама примешь в них участие. Хочешь ты этого или не хочешь. Ведь ты же отпускаешь меня на свободу.

Он заскользил вниз по веревке, сдирая себе ладони об узлы, морщась от усилий, надувая мышцы. Я придерживала веревку и поглядывала на дверь в зал. За дверью раздавались голоса, скрипели половицы, взрывалась ругань, лился серебряной водой кокетливый смех. Могли войти в любой миг.

— Эй! — крикнула я вниз. — Как ты там?..

— Лучше не бывает! — крикнул он снизу, уже стоя на земле. — Это тебе не с Мунку-Сардык в пропасть спускаться! Там, у нас, в горах… пострашнее будет!

Я различила в свете фонарей его улыбку. Он помахал мне рукой. Я спасла его, это была правда; это была моя правда, и я гордилась ею. Я сделала все просто и как надо. Теперь мог входить кто угодно. Меня могли высечь. Пытать. Поставить к стенке. Я сделала то, что должна была сделать.

Я понимала: он, убивающий людей, больше Человек, чем Горбун, кричащий о людском счастье и спасении. Значит, дело не в убийстве? А в чем тогда?!

Дверь отворилась наотмашь и стукнулась об стенку так, что доски затрещали. На пороге стояла накачавшаяся шнапсом и ликером Милли, с нею еще две голых девицы с поддельными алмазами на шеях, изукрашенных синяками укусов, и Горбун, с лицом в красных пятнах, с оскалом желтых зубов и вспухшим от тысячи поцелуев ртом.

— Ну что! — заорал Горбун, увидев пустой зал. Двое спящих храпели, теперь уже на голом полу. — Упустила! Выпустила!

— Я сделала это, да, — произнесла я с достоинством, подошла к столу и вылила в стакан из бутылки остатки шнапса, которым лечил меня генерал от лихорадки. — Выпьем за это, маленький человечек.

Я протянула ему стакан. Он ударил меня по руке. Водка выплеснулась мне в лицо, вылилась на босые ноги.

— Ты не выполнила моего приказа, — отчеканил Горбун с ненавистью. — Ты его узнала. Ты его поймала. У тебя был шанс. Мы в Иной стране. Это стало бы известно наутро. Мы бы с тобой прославились. Та жизнь, что мы ведем… мы бы простились с ней. Перед тобой бы распахнулись не такие двери. — Он невидящим взглядом поглядел на покрытые дешевой лепниной двери бордельного зала. — Ты могла бы обладать…

— Да не хочу я обладать, — перебила я его. — Твое обладание! Вот оно!

Я показала на пьяную Милли и девиц. Они обнимали друг друга, водя пьяный хоровод. Они лизали друг другу рты и носы, скрещивали языки с языками, подобно собакам. Из их уст сыпались непотребства, икота и дикий хохот. Они рыгали, ржали, Милли встала на колени перед рыжей девицей и стала, дергая задом, лизать ей пупок, ведя языком все ниже, ниже; она обхватила руками нагой зад девицы, вонзив в белые пушистые булки ягодиц крючки крашеных ногтей. Горбун передернулся.

— Ты не исполнила приказа. Ты подлежишь наказанию.

— Опять пытки? Опять расстрел? Распятие?.. Что ты придумаешь на сей раз?..

Моя насмешка привела его в бешенство.

Однако он хорошо владел собой.

— Нет, — сказал он как можно спокойней. — Ты недостойна смерти. Но и жизни ты тоже недостойна. Мы тебя сбросим. Выбросим из жизни.

— Что это значит? — Я похолодела.

— Мы тебя поднимем опять в небо. Будем долго летать. Выберем место. Сбросим тебя, как ненужный балласт, как выбрасывают мешок с песком из гондолы, присобаченной к воздушному шару, над городом, где ты затеряешься. Это будет не Армагеддон. Не Россия. Тебе России не видать, как своих ушей. Мы выбросим тебя там… — он шумно втянул носом табачный дым зала, — там, где ты будешь не жить, а умирать. В тебе слишком много силы жизни. Ты слишком любишь жизнь. Ты побывала в крутых переделках! Но ты жизнь возненавидишь. Ты сама нас будешь просить о смерти. Но мы не дадим ее тебе. Мы оставим все как есть. Ты никогда не будешь больше есть свой хлеб без слез. Ты будешь ночевать под мостом. Ты не поймешь чужой речи. Тебя будут пинать ногами, как собаку. На Родине тебе еще давали милостыню. Это по-царски! Ты жила на Родине как царица! Тебе каждая лавка была — царским ложем! Потому что все вокруг было родное. Мы скинем тебя в Чужое. В сердцевину Чужбины. Ты вкусишь ее сполна. Будешь жевать ее полным ртом. За ушами будет трещать. Ты будешь гибнуть, и никто не протянет тебе руку. А до России пешком ты не дойдешь. Границы государств. Кордоны. Погранпосты. Выстрелы. Суды. Расчерченная граблями земля. Ты по земле не пройдешь. И по воде не пройдешь. Хоть мне и врали, что ты умеешь ходить по воде. Или это умел твой учитель Исса?.. — Он скривился злобно. — Только по воздуху. Превращайся в птицу сколько хочешь. В ястреба. В сову. В пеночку. Иди по облакам. Все вы ходили по облакам! — Он брызгал слюной. — Все вы! Святые! С нимбами над затылками! Безгрешные! Чудотворцы! Безумные! Припадочные! Придурочные! Идиоты! Ваши кости вижу насквозь! Поплясать бы на них! На святых мощах ваших! Да живучие вы! Ох, живучие!

На Горбуна страшно было смотреть. Белое как мел лицо, белые глаза. Его мог хватить удар. Я решила положить конец припадку.

— Ну, летим, — вызывающе сказала я, вздернув лицо. — Летим сейчас. Где твой самолет? Он, наверно, не заводится. Он, должно быть, брюхом ослаб. Немудрено. После бурной ночи в борделе. Горючка закончилась. Ему бы поспать. Отдохнуть. Мотор… не пашет.

Горбун достал из кармана балахона свисток и оглушительно свистнул. В зал вбежали дюжие молодцы в пятнистом камуфляже. Я не узнала среди них ни Турухтана, ни Надменного, ни Сухорукого. Это были солдаты Иной страны, веселившиеся в доме терпимости с девочками. И они прибежали на зов, на свисток Горбуна! Я оглядывала их лица. Пьяненькие, веснушчатые, с раззявленными ртами, с подбородками в слюне и бабьей помаде, с глазенками враскосец. Значит, все в мире разрезано на куски. Это твой ломоть, а это мой. Это мои люди, а это твои. И я тем сильнее, чем больше народу под моим началом. И если я владею народом всей земли, то…

— Возьмите эту женщину, — холодно скомандовал Горбун. — Она под моим началом. Она не выполнила приказа. Я должен ее наказать. Приготовьте самолет в Схевенингене. Парашют. Запасной. Вдруг у нее не раскроется. Туда ей и дорога. — Он осклабился, его рот задергался в тике. — Курс зюйд-вест-зюйд. Летим на Париж. Любимая Лютеция. Давно я не хаживал по Елисейским Полям. А ты! — Он обернулся ко мне. — Ты обречена на забвение. На пустоту. Тебе же страшнее всего пустота. В Армагеддоне ты собирала вокруг себя толпы народу. На площадях тянули руки к тебе. Молились на тебя. Бежали за тобой! Мы обесточим тебя. Мы погасим Солнце внутри тебя. Мы дадим тебе понять, почем фунт лиха. Ты станешь одной из безвестных. Мы… — он судорожно вздохнул, и кашель задушил его… — сотрем память о тебе с лица земли. Слышишь! Не только тебя самое, но и память о тебе!

— Ух ты, ах ты! — крикнула по-голландски пьяная Милли, кувыркаясь на вонючем мате, выставляя на всеобщее обозрение срамные тайны. — Поймали птичку! Изловили птичку!

— Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, — прошептала я старый детский стишок, читанный мне матерью, Елизаветой. — Не расстанемся с тобой ни за что.. .

Горбун вынул из кармана черную повязку и завязал мне глаза.

— Твой генерал, — выбросил он из себя так, как плюют вбок окурок, — далеко не уйдет. Труды твои были напрасны. Его выловят в первой подворотне.

— Он лучше пустит себе пулю в лоб сам, чем примет ее от тебя.

— Верно. Умная ты, Ксения. И что о тебе слава идет, как о дуре.

Он наклонился, вытащил из ботинка шнурок и связал им мне запястья.

Я не сопротивлялась. Я хотела увидеть, как в глазах его загорится радость.

Радость загоралась в его глазах тогда, когда ему удавалось подчинить сильнейшего.

Торжество слабого над сильным — вот счастье слабого.

А счастье сильного?!

Солдаты повели меня. Толкали в бока, в грудь. Рыготали. Дергали меня за косы. Плевали мне в спину.

— Солдаты, — сказала я, — вы еще узнаете, что такое любовь.

Они не поняли. Они заржали, как табун коней.

Мой родной язык казался им смешным, как ужимки и прыжки кукольного клоуна над изодранной на ярмарках красной ширмой.

ПОКАЯННЫЙ ПСАЛОМ КСЕНИИ О НАРОДЕ РОДИНЫ ЕЯ

Какое счастливое утро! Густо-синее небо, и облака летят сумасшедше быстро, стремительно: такой ветер и тебя унесет. Красота в мире. Последние недели поста. Скоро Пасха. Как ты попала в этот городок, Ксения? Маленький, весь в церквях, купола больно блестят на Солнце, старухи несут в корзинах в храмы святить яйца, сухие яблоки, куличи и конфеты. Блохастые собаки спят на улицах, развалившись, как пьяные купцы. Мальчишки свистят, пугая голубей и девчонок. Так было при Иоанне Грозном. Так сейчас здесь… при мне; и я не помню и не понимаю, зачем пришла сюда. Я просто живу и скитаюсь.

Я ходила по улицам городка и кричала:

Эй, вы, люди! Всех собираю в церкви! Особенно грешников! Тех, кто убил зверя или человека! Не пустят нас в церковь — воссядем на солнечном пригорке! Исус тоже так учил!

Люди покатывались со смеху, гнали меня палками, как собаку, кто-то, жалея, совал в ладошку мне медную монетку. И прибивались ко мне иные. Горстками. Понемногу. Женщины со впалыми щеками, с широкими глазами, в которых застыла вечная боль. Налысо бритые парни, сходные с затравленными волчатами. Угрюмые мужики, убивающие долгим молчанием.

Я повела их всех за собой. На пригорке стояла веселая белая церковь, хохлатая птичка. Там я желала сказать им о прощении. Я хотела простить их всех, и чтобы они тоже себя простили.

Священник, увидев толпу, собирающуюся вплыть в придел, выставил обе руки вперед и заблажил тонким тенорком, пытаясь нас остановить:

— Куда!.. Куда!.. Это ж дом Божий!.. А вы со срамными бесчинствами лезете!..

Я склонила перед ним голову, согнула спину в поклоне.

— Нет дурных помыслов, батюшка. Я лишь хотела людям доброе слово сказать.

— А ты сама кто такая будешь?..

— Я не помню своего имени. Я имярек. И как сюда попала, не припомню. Шла, шла… шла…

— Ну и иди себе дальше. — Он с испугом зыркнул в меня глазами.

Люди, коих я завлекла, окольцевали меня плотно, ждали. Я сама сгребла их в кучу. Каждый из них кого-то убил. Каждый мечтал о снятии с сердца неимоверной тяжести, равной тяжести матери-земли.

— Хорошо, — сказала я тихо, — дом Божий не оскверним мы; значит, пойдем сами себе устроим на вольной воле дом Божий.

И мы отправились в синеву и ярость весны, в апрельское буйство талых великих вод и разлива, березы стояли по пояс в реке, отражаясь в ней, как царевны на выданье, а вот и овраг, крутосклон, давайте воссядем здесь, под лучами вешнего Солнца, как оно славно будет. Сядьте вокруг меня, милые! Родные мои! И я буду говорить вам.

— Вы убили живое?

Вопрос мой громко прозвенел в прозрачном и голубом весеннем воздухе, растаял над синей освобожденной ото льда рекой.

Народ молчал.

— Отвечайте: убили вы живое в жизни своей?

— Ну, убили, — выкряхтел стоявший ближе всех ко мне мужик в мятой и грязной кепке, с черными от цинги зубами и смуглыми страшными скулами, похожими на вывернутые из земли корневища. — А тебе-то что за дело? Или нас явилась спасать?

— Нас уже не спасешь! — радостно завопила молоденькая девчонка с челкой до самых ресниц. — Мы уже конченые! Нас… пора на мясо разделывать! Я вот… знаешь что сделала?!.. Не скажу даже, так страшно… Ребенка… своего…

Ее товарка, мотавшаяся рядом с нею, закрыла ей рот рукой.

— Че городишь…

— Да нет, все тут правда. — Сухопарый старик с белыми космами, развеваемыми ветром, шагнул вперед, ко мне. — Все святая правда. Все убийцы мы. Ни одного тут нет незамаранного. И худо нам, девушка, ох, худо. Нет нам выхода. Ты скажи нам только одно. — Старик облизнул сухие, ввернутые внутрь бескровные губы. — Скажи… есть там… мир иной… или это все сказки, и нам, бедным, всю жизнь голову морочили?.. Ты скажи… ты, должно быть, святая. Ты добрая. А добрые — они все святые. Ты нам на голову свалилась. — Он улыбнулся печально. — И все мы преступники. И все мы избавления хотим.

— И даже тот, кто на войне людей убивал?! — возопила дебелая баба с синей татуировкой на жилистых запястьях. — На войне-то дело правое! Тут уж не до спасенья! Тут свою шкуру надо спасать!

— Не свою, а Родины, — жестко поправил ее лысый мужичонка, слепо щурившийся на яркое Солнце. — У нас на войне нет выхода. И спасения нам нет. Потому как мы людей там убивали? Убивали. А кто на войне не убивал, тот трус и подлец. Так-то.

— Нет, не так! — звонко выкрикнул мальчишка с красным родимым пятном на щеке. — А мой дед на войне был! На Зимней Войне! И никого на войне не убил! Он и поваром был, и при медсанбате! И никого не убил! Никого! И гордился этим! И нам рассказывал: вот, никого не убил я на войне! Так, значит, што… мой дедушка… трус?!

Губы пацана тряслись. Строго спросил его подслеповатый мужичонка:

— А ты сам-то зачем здесь?.. За девкой этой придурошной увязался зачем?..

— Голубя убил, — минуту помолчав, сказал мальчишка, и лицо его налилось кровью. — А потом ощипал и изжарил. На костре.

Люди молчали. Каждый хоронил в себе свое. Каждый глядел на меня, усмехаясь ртом и плача душой. Ждали. На что я способна?

Боже, Боже мой, Господи, сколько бессчетных раз в жизни я делала это… Сколько Ты еще будешь испытывать меня деянием моим…

Сапфир неба раскалялся. Река брызгала в голые, еще без поросли травы, крутые берега золотыми, маслеными, хрустальными искрами. Радостью горела и бушевала земля, пела песню вода, свет лился отовсюду, сверху, снизу, из-под ног, из людских лиц, с небесных сфер.

Я уселась на землю. Свет заливал меня. Я почти ничего не видела из-за белого шара Солнца, висящего надо лбом.

— Пусть все, убитые вами, придут к вам и будут вместе с вами молить Бога о вашем прощении и избавлении, — произнесла я сухими губами.

— Как это?!.. Как это, как это?!.. — зашелестели, заворчали, заколотились люди вокруг меня, закричали, загомонили, но я уже не слышала их криков, их воплей, не видела их лиц. Я совсем ослепла от Солнца. Я видела только Солнце.

Я протянула вперед руки. Поднялся ветер, сильный ветер. Задул людям в грудь. Они шли против ветра, прямо на меня, и падали, сносимые ветром — валились на колени, катались по земле, скатывались вниз к реке по крутосклону, царапали землю ногтями, пытаясь доползти до меня. Я видела как сквозь штормовую волну, как сквозь закопченное стекло. Вокруг меня бешенствовали силы, имени их я не знала; я понимала, что ветер состоит из душ живых, явившихся молиться за своих убийц, пытающихся соединиться с ними, составить одно целое.

— Креститесь! Креститесь! — закричала я сквозь завыванье ветра. — Молитесь за них! Молитесь с ними вместе! Спасите их! Спасите себя!

И люди, преодолевая ветер, ломающий им руки и ноги, стали креститься, вставать на колени. Губы их шевелились. Они понюхали ветер смерти. Они поняли, что испытывали те, кого они убивали когда-то — хладнокровно или в истерике, обдуманно или в припадке слепой ярости. Ветер смерти хотел унести их, они чувствовали это. И чем сильнее поднимался ветер, тем неистовей они молились.

— Милые!.. Родные… — хрипела я, протягивая к ним руки, посекаемые ветром, — я люблю вас… я люблю вас, и они уже любят вас, они уже простили вас!.. и вы любите их, любите их, любите друг друга, любите… любите друг друга… лю…

Ярко пламенел синим огнем круглый кабошон небосвода, вставленный в сверкающую золотую оправу весны. У меня не было имени. У меня не было моей жизни. Я шла и шла по земле. Я спасала людей, обреченных на пожизненное страдание.

Я вызывала Огонь Божий на себя, и я не знала, отмолю я свой грех или нет; но я вземляла грехи мира, как Исса учил меня, и я отмаливала великие грехи людей, чтобы душам, на небе сущим, в синем широком небе летающим, было светло и покойно, как у Христа за пазухой; а то, когда их убивали, они даже и помолиться-то, и покаяться не смогли.

И ветер утихал, и полегли люди все на влажную землю, пахнущую прелью и прошлогодней косматой травой, и плакали горько, горячо, неостановимо, слезы лились и лились по щекам, уходили в сырую землю, к сокам ручьев, к водам реки, к прозрачному ключу, источенному пророком в пустыне.

 

— …будешь ночевать под мостом, — была повторена, еще и еще, злобная, хлесткая фраза.

Ксению тошнило. Повязка врезалась ей в подлобье. Она не унижала себя просьбой снять ее. Летающая посудина, в которой ее снова бросали из одного конца мира в другой, чуть не разваливалась под облаками. Разве могла она думать, что ее будут так швырять и мотать по жизни силы, горящие, как звезды, выше ее, надмирнее? Пить. Есть. Спать. Она, должно быть, тоже мировая сила, если они так с ней возятся. Если так ненавидят ее, хотят стереть из Божьей памяти, как росчерк на речном песке.

Голова пошла кругом, колесом. Она не помнила, как приземлилась небесная каракатица. Запеленатую в кокон тумана, дурноты и боли, ее пронесли вдоль по темноте и вытряхнули в ночную сырость и хмарь.

Вот мы щадим тебя, — услышала она голос вперемешку со смехом. — Мы кидаем тебя, как кость, в пасть миру. Живи. Восхваляй нас. Мы чересчур добры. Нам просто….. . жаль тебя. Как ни странно.

Может быть, это был голос Горбуна. Ксении было все равно.

Туман рассеивался. Она оглянулась — туда, сюда; все исчезли, провалились сквозь землю.

Где ее выбросили? Бормочущая, рокочущая, грассирующая речь поблизости; кто-то кого-то обольщает в грязной ночной тьме. Рядом слышны шорохи и плески воды. Река. Мутный абрис массивного каменного моста. Обольститель уволакивает девушку под арку. Она позволяет себя увлечь. Она дурочка. Чужеземная дурочка. И Ксении не крикнуть, не каркнуть во все горло, не спасти ее. От чего? Разве не проходит каждый живущий свой крестный путь сам? Разве не хотел он плевать на все на свете предупреждения?..

Ксения побрела, спотыкаясь. Ночь сыра. Черна. Они не удосужились накинуть ей на плечи хотя бы теплую тряпицу. Хотя бы старую, поношенную кацавейку. Холодно. Не согреться. На Родине бы глоток водки, закусить моченым яблоком из рыночной бочки, на худой конец, просто теплым блином или ржаной горбушкой — и ты спасен. Спасен! И счастлив! Какой человек на чужбине даст тебе глоток водки, Ксения?

— Ты убежал, хорошо, — холодными губами пролепетала она и довольно улыбнулась. Улыбка вышла кривая из-за замерзшего рта. — И наврали они, что поймают тебя. Тебя… им никогда не поймать. Ни в жизнь. Ты же генерал… Зимней Войны. А они… слабые пацаны. Играются в игрушки. Все их игрушки сгорят в огне. В огне.

Она брела по избитому каблуками парапету, щупая босыми ступнями отсырелые, в гнили водорослей, камни — и натолкнулась на свору девушек, щебечущих по-воробьиному. При виде Ксении девушки брызнули врассыпную. Смешки зажгли черный гнилой воздух. Слова летали, как мячики. Должно быть, они говорили про Ксению. Обсуждали ее отрепья. Ее длинные, тянущиеся до пят, по ветру, золотые волосы. Ее морщины на лбу и щеках. Ее горящие огромные глаза, глядящие в ничто, видевшие никогда.

— Хрю-хрю, — сказала Ксения им вослед, — маленькие хрюшки. Хрюкайте, сколько вам угодно. Я никогда не разлюблю вас. Я люблю вас, а вы можете и не любить меня совсем.

А друг друга? Любят ли они друг друга? Никто не знал об этом.

Ей было все равно. Она шла дальше и дальше и набрела на карусель. Карусель крутилась в ночи медленно и грозно, подсвеченная изнутри золотым и розовым огнем, по ободу скрипучего деревянного круга стояли аляповато раскрашенные лошадки, медведи, олени, крокодилы, дельфины, волки. Волки. Ксения вздрогнула. Деревянный волк повернул голову и поглядел на нее красным горящим затравленным глазом. Ксения чуть не закричала. Она хотела рвануться к нему. Обнять его серую голову. Поцеловать. Завыть вместе с ним на Луну.

Она подняла голову: Луны в небе не было. Рваные клочки, обрывки туч неслись по небу, копья фонарного тяжелого света вонзались в них, пытаясь наколоть, убить. Убить. И тут убить. И здесь одна жажда.

Карусель не останавливалась. Волк отъехал по кругу, снова тоскливо повернув голову вперед. На деревянном льве сидела маленькая девчушка в богатом кружевном платье, повизгивала от наслаждения, каталась круг за кругом, без перерыва. Увидев Ксению, девчушка завизжала не от восторга уже — от испуга. Не выпустила ушей льва. С гривы слезла кое-где краска. Ксения печально улыбнулась девчушке и сделала ободряющий знак рукой: не бойся, катайся. Я всего лишь ночная бабочка. Я черная моль. Я летучая мышь. Я перо полярной совы, сброшенное на чужую землю мистралем.

Она побрела от карусели прочь. Пусть девочка катается спокойно. Зачем тревожить детский покой. Ведь у нее тоже была когда-то дочка, и… Это не сон? Почему — была?.. Была — не была… Иди, иди себе дальше, набредешь на чудо… А разве не посещали тебя чудеса, Ксения, в жизни твоей?.. Посещали… И еще посетят… Тогда что ж ты жалуешься…

Купол церкви, похожий на длинногорлую бутыль, налитую белым вином, пульсируя, светился в дегтярной ночной мгле. Ксения завернула за угол и тут увидела шарманщицу.

Седая старуха стояла под моросью и ночным ветром и, глядя в одну точку, вертела ручку шарманки, и шарманка издавала звуки гнусавые и жалобные, перемежающиеся радостными вскриками. Ксения, ближе, ближе. Это музыка. Ты так давно хотела музыки. Ты изголодалась по музыке, а тебя кормили ужасом и обманом. Подойди к старой женщине! Когда-нибудь ты станешь ею.

Седые космы шарманщицы вились по ветру. Она ежилась в промозглой сырости. Молчала и вертела ручку шарманки. Глотала открытым ртом музыку. Музыка входила в ее глухие старые уши и выходила в небо, умирая нежно и красиво.

— Тебе холодно? — спросила Ксения, зная, что шарманщица не поймет ни слова. — Тебе голодно? Они меня, когда сюда доставляли, тоже не накормили. А я бы их накормила. И тебя бы тоже накормила. Господи! Господи, сделай чудо! Дай нам, Господи, хлеба этой чудесной ночью!

И Ксения благоговейно, лодочкой, как в детстве, когда Елизавета учила ее молиться на ночь, сложила руки.

Музыка оборвалась. Шарманщица наклонилась. У ее ног лежал хлеб. С виду обычный хлеб, высокий пушистый калач. Старуха присела на корточки и легонько надавила на хлеб ладонью. Он приплюснулся, потом опять расправился, засиял в первозданной красоте: выпечка была отменная. Ксения радостно засмеялась. Старуха схватила калач в руки. Прижала к груди. Уткнула в него лицо и заплакала.

— Ешь ты, ешь! — крикнула Ксения, плача вместе с ней. — Это наше чудо! Это наш хлеб! Я его для тебя испекла!

Старуха стала есть, слезы заливали ей лицо. Она зарывалась лицом в хлеб, поедая его, окунала в бело-золотую мякоть щеки и губы. Ксения счастливо смотрела, как она ест, и, когда старуха опомнилась, отщипнула от калача кусок и протянула ей, замотала головой.

— Нет, нет, я не голодна!.. Ешь все!.. У тебя нет дома… Я знаю… Нет еды, нет родных, нет денег… У тебя есть только шарманка. Если хочешь, я пойду с тобой, и мы вместе будем петь под шарманку. Я умею петь, правда. Научишь меня песням своей страны… Мы будем скитаться, забредать в нищие дворы и на богатые подворья, задирать кверху лица и петь, петь без роздыху, подыгрывая себе на шарманке или на губной гармошке, и люди будут высовываться из окон и бросать нам вниз монетки, конфетки, ношенную одежду, чтобы мы оделись и согрелись… А кто-то, может, сбросит и бутылочку… Ешь!.. Разве ты не видишь, я с тобой… Ты похожа на мою мать… на мою матушку… Елизавету… может, это ты, мама… отца я уже повидала…

Старуха, пока Ксения бормотала, будто в бреду, успела жадно съесть весь хлеб. Облизнулась, утерла рот рукой. Поглядела на Ксению снизу вверх. И, прежде чем Ксения успела помешать ей, встала на колени.

— Что ты!.. зачем ты, — Ксения тянула старуху за руки, обнимала ее голову ладонями, — не надо так, я же не царица… не богиня… я никто… я никто, так же, как и ты… Над нами только один… Он… кому и ты молишься…

Подняла старуху с колен. Целовала ее мокрые щеки. “Хочу отлучиться ненадолго — попить кофе, тут, недалеко, в баре”, — жестами показала шарманщица. Ну что ж, иди. Иди, конечно. А я за тебя поверчу ручку шарманки, ежели ты мне разрешишь. Дай побыть мне тобой! Мы все в мире были когда-то друг другом. Дай мне подержать музыку в руках, как птицу!

Старуха всунула Ксении ручку шарманки в руку, показала, как вертеть.

— А если ты больше не придешь? — просто спросила Ксения, и старуха поняла.

Она наклонилась над шарманкой, что-то в ней повертела, на что-то нажала морщинистым негнущимся пальцем, и из шарманки полилась музыка, в которой Ксения знала и любила каждую ноту. Это была колыбельная ее матери Елизаветы. Колыбельную она узнала бы из тысяч песен, поющихся людьми в мире.

— Ты знала мою мать?!

Молчание.

— Тебе кто-то пел эту колыбельную?!

Молчание. Просительный жест: “Можно я исчезну на секунду?.. миль пардон, замерзла, горячий кофе, на кофе у меня есть грош…”

Ксения махнула рукой. Все равно толку не добьешься. Старуха заковыляла к ближней кофейне, то и дело оглядываясь на Ксению. Оглянулась в последний раз. Когда она с натугой, уцепившись за бронзовую ручку, открывала тяжелую дверь кофейни, Ксения внезапно — высверком молнии — поняла, кто она такая. Но дверь захлопнулась. Было поздно. Кто знал, куда из дешевой кофейни вели подземные ходы, исчезающие во времени. Ксения стояла и вертела ручку шарманки, слушая колыбельную, под которую она засыпала ребенком в медицинской материнской каптерке. Вместо шприцев и реторт в сырой тьме горели одинокие фонари.

Ксения стояла и играла на шарманке до тех пор, пока у нее не затекли и не замерзли босые ноги. Старуха не приходила. Так оно и должно было быть.

Девочка на льве. Старуха с шарманкой. И она — посреди.

И она может обозреть их с вышины, и засмеяться над ними, и заплакать.

Только стать ими она не может.

Но еще не все потеряно. Проиграно не все.

Когда стало понемногу рассветать и в белесой рани обозначились быки и пролеты моста, она подхватила тяжелую шарманку под мышку и пошла искать себе ночлег. Лучше моста она ничего не смогла придумать. На мосту стояли влюбленные, неистово целовались. Юноша снимал с девушки кофточку, покрывал поцелуями ее ключицы, вбирал губами и зубами нежные соски, и девушка откидывалась, бесстыдно подставляя под губы и руки возлюбленного упругое и смуглое молодое тело, извиваясь в радости и наслаждении, постанывая, шепча: “Еще!.. Еще!.. Еще!.. Прошу тебя!.. Всегда!..”

Так будет всегда, милые. Ваши губы созданы друг для друга. Ваши чресла не смогут жить друг без друга. И, когда вы будете умира… прошу прощенья, засыпать, вы не сможете уснуть друг без друга: ты, мальчик, выпьешь яд, а ты, девочка, проткнешь себя острым рыбацким ножом. Потому что ваш совместный сон священен, и ваши дыхания должны сплетаться всегда, что бы ни происходило с миром. Живите с миром. Целуйтесь. А я буду спать. Спать.

“Я боюсь умереть во сне”.

“Не бойся. Ты не умрешь во сне”.

“А не во сне?..”

“Можешь бояться сколько угодно. Мне все равно. Мне все едино, как, когда…”

“Смотри, какой отличный мост! Это убежище от дождя. Сложи раскладные ножки шарманки и подложи ее под голову. Деревяшка, конечно. Но теплая. Может, это карельская береза. Или курский дуб. Или керженская ель. Поплачь немного, помолись и усни. В сырости, в одиночестве. Спи, царица. Спи, Ксения. Рассвет уже. Сыро. И шепчет над тобою голос: еще, еще. Еще немного жизни. Еще любви. Пронзающей все. Забывающей все”.

Она спустилась по каменной лестнице под мост, нашла укромное местечко, сложила шарманку наподобье немой клавиатуры.

Через мгновение она уже спала, открыв рот, измученная. Здесь, под мостом, в чужой стране, был ее дом — с каменными стенами, с водяным паркетом, со звездным потолком. А вместо печи была шарманка. Она была вместо печи, вместо подушки, вместо одеяла, вместо матери, вместо возлюбленного. Она была и печь, и одеяло, и мать, и возлюбленный, и голос, клокочущий в спящем горле.

Рассветало; свистели свистки машин и полицейских, гасли фонари, над зеленоглазой рекой летали птицы с длинными черными крыльями, пыхтели катера и кораблики, появлялись у парапетов ранние рыбаки со старательно слаженной снастью, чающие выловить единственную, золотую рыбку; а Ксения спала, положив голову на шарманку, и ее косы струились по клавишам и круглому штурвалу ручки. Она делала музыку. Она накормила человека. Она спасла человека от смерти. Еще раз. Еще много, много раз.

Она спала и не ждала вознаграждения. Она хотела только одного во сне: чтобы ей еще раз разрешили повертеть ручку шарманки. Чтобы каменный мост над зеленой водой еще раз пустил ее, гусыню, к себе ночевать.

— Ты что здесь развалилась? Бездомная?.. Или напилась на вечеринке?..

Ксения не могла говорить на чужих языках. Она понимала их. Башня Вавилонская! Когда люди строили ее, преступную, до неба, они не знали свою судьбу; а когда на апостолов Божьих снизошел Святой Дух и над затылками у них заплескались огненные языки, они вернулись во времена, бывшие до Башни, до ее злосчастного возведения. Какое пламя билось над теменем Ксении? Видел ли кто-нибудь из живущих ее огонь?

— Ну же, сонная тетеря, тебя спрашивают!.. — Жандарм толкнул ее ногой. — В участок захотела?.. И шарманка, верно, похищенная. Жак, как ты считаешь?..

— Если дадим объявление и возникнет прежний владелец, нет разговоров, — мрачно отозвался второй ажан. — Суд ей обеспечен.

— Да ты немая, что ли?.. Почему молчишь?!

Ксения показала на свой рот и помотала головой. Жандарм, сопя, наклонился над ней и, отпыхиваясь, теребя ус, всмотрелся в ее лицо.

— Не преступница, Жак?.. Не та, с опубликованного портрета?..

— Да вроде похожа… Нет, не похожа… А может, и она…

Ксения села, прижимая шарманку к себе. Ажан рванул деревянный ящик у нее из рук.

— Отдай, воровка! Ты иностранка! Полька! Вас, полек, много тут у нас шатается! Все хотите деньги заработать! Крутитесь у народа под ногами! Ехала бы к себе обратно, в Пшишек-Дышек!.. Жак, дай ей по шее и отпусти!.. Что возиться!..

Жандарм поднял Ксению с парапета за шиворот и дал леща.

“Он ударил меня. Что я должна делать?.. Да, да, подставлять левую щеку… Что ж…”

Она послушно подставила щеку для удара. В глазах ее, устремленных на ажана, сквозило такое чистое смирение, которое унижало больнее любой гордыни, било бичом любви. Любовь ведь тоже может ударить. И даже убить. Если она поднимается над нелюбовью. Нет силы в мире сильнее смирения. Ну, парни! Вперед! Вы птенчики. Воробышки. Это Ксения стоит перед вами.

Ажан, ударивший Ксению, попятился, хватаясь руками, сведенными за спиной, за камень моста.

— Гляди, гляди, Лефевр, — залепетал ударивший, — как она на меня смотрит!.. Что это у нее в глазах!.. Что это!.. Я весь горю… У меня судорогой… сводит лицо… Лефевр… я как в пустыне… я хочу пить… пески… нет колодца… на меня глядит эта женщина… как белое Солнце… она палит меня… она спалит меня… спаси меня!.. Я ударил ее… я прошу у тебя прощенья, женщина… Не делай со мной плохого… прошу тебя… прошу…

Полицейский свалился на углаженную столетиями брусчатку мостовой. Ударился лбом о камень. Его друг поднял его за плечи, схватил, поволок к стоявшей поодаль железной повозке. Поминутно оглядываясь. Бормоча охранительные заклинания. Путаясь в словах с детства вызубренной молитвы. Засунув безжизненное тело в машину, он бегом вернулся к Ксении, неподвижно ждавшей его с шарманкой в руках, взял ее руку, сжал до боли, обернул к ней просительное, перекошенное изумлением и страданием лицо:

— Кто ты такая?.. Откройся, не бойся, ты будешь свободна, я вижу, все наше оружие — мусор перед тобой… Зачем ты… сделала это с моим другом?..

— Да я ничего и не делала, — сказала Ксения на родном языке. — Я хотела, чтобы он еще раз ударил меня. Вот и все.

Глаза ажана округлились. Он затряс головой и махнул рукой.

— Точно, полька, — сказал он и поморщился. — Да к тому же фокусница. На пушечный выстрел к таким теперь не подойду.

И побежал прочь так быстро, как мог.

Девочка, катавшаяся ночью на карусели, пробежала мимо Ксении. Остановилась. Вернулась. Подошла близко. Протянула ручки. Ее золотые волосы струились по плечам и по спине, она была так похожа на маленькую Ксению. Она могла быть ее дочкой.

Ксения положила шарманку в руки девочке.

— Играй на ней. Играй всегда. Музыка — дом, и ты в нем будешь жить. А у меня нет музыки. И жить я нигде не могу. Ты счастливей меня. Но мне не нужно счастье. Я и без счастья счастливая. Прощай!

Девочка удивленно смотрела на высокую тетю в платье из мешка, с распущенными золотыми волосами и печальными глазами, похожими на темное море в грозу. Тетя говорила на своем собственном языке, и это было очень смешно.

ПОЛИЕЛЕЙ КСЕНИИ О РОЖДЕНИИ ЧУЖЕЗЕМНОГО МЛАДЕНЦА, ПРИНЯТОГО НА РУКИ ЕЮ

Я знаю, что меня заперли. Закрыли на замок. Ключ от сарая унесли. Я чувствую дым от костра, он лезет в щели сарая; я знаю, что неподалеку есть Дацан, это храм, где молятся меднозеленому Будде раскосые люди, жители степей и гор. Скоро придут люди. Я знаю, что меня схватят, завяжут мне глаза черной лентой и поведут в юрту. Там, в юрте, лежит женщина. Она скоро будет рожать. И меня заставят принимать роды, потому что поблизости нет ни одной женщины, а я тут как тут. Я пленная. Это Война. Я потеряла след генерала. Иногда, перед тем, как уснуть, я целую его железное кольцо. А если бы все, кого я любила когда-либо, дарили мне по кольцу? Нет. Кольцо должно быть единственное. Плакала бы я, если б потеряла генеральский подарок… ну, где-нибудь в бане, к примеру? Упало, откатилось… ищи-свищи… Не плакала бы. Слезы — удел слабых. Сильные пламенны. Они не плачут.

Сколько раз ты ревела, Ксения, когда не тебя вели пытать — когда мучили детей, крича, чтобы выдали, где прячутся их родители, когда убивали в лоб коров и быков, и те жутко мычали от ужаса безошибочно чувствуемой смерти? На Войне как на Войне. Война — работа. Мрачное, мертвое дело. Люди сами придумали его себе. Но и на Войне бабы, бывает, рожают. Или они не знают, тюремщики, что я тоже беременна?

От кого… когда…

Тишина. Мерно капает вода из китайского железного умывальника в заржавелую походную раковину. Как тяжело ждать. Как медленно тянется паутина времени.

Стук! Идут! За ней!

Военнопленная Ксения, встать! Выйти из камеры!

Она усмехнулась, выходя под конвоем двух бурятских солдат. Солдаты были смуглы, белозубы и все время грызли кедровые орешки, как две белки. Другой караул был — китайцы. Эти были гораздо молчаливей, почти бессловесны, и гораздо суровей. Они толкали Ксению в спину прикладами. Один из китайских солдат даже однажды дал ей подножку, и Ксения на прогулке, после того как оправилась в дощатом армейском нужнике, чуть не полетела лицом в снег. В этой стране бывает когда-нибудь лето? Бывает. Сухое, степное. Все выжжено, исплевано ветрами, загажено птичьим пометом. В степи, среди курганов и каменных длинных менгиров, находят яйца древних вымерших зверей. А зима здесь страшная. Жестокая. Ветра ходят вдоль и поперек по ней, гуляют. Убивают людей. Если человек зимой затеряется в степи, он уже не жилец.

— Куда вы меня ведете?

Она прекрасно знает, куда. Но надо держать в неведении надзирателей.

— В юрту Гомбо Цырендоржи. Там Цэцэг рожает. Ты будешь принимать у нее роды. Здесь в округе ни одной бабы, кроме тебя. Нам приказано привести тебя к Цэцэг, ты будешь повитухой. Не осрамись. Если младенец, не дай Бог, помрет, Гомбо повесит тебя на первом попавшемся кедре. Ясно?.. Что зенки непонятливые уставила?.. Какие у нее глаза, Хоро, как два озера… ее бы отмыть да почистить и в Ставку… дорого продать можно… у Главных женщин нет и не было…

— Как же они живут, Крот?..

— Скучно, Хоро, живут… А эта, видишь, тут не скучает — ее каждый день на допросы таскают… на прогулки выводят, как собачку… шитье ей дали, бабью работу, а она и шить-то не умеет, ни стежка не положила… петь заставляли для развлечений — не поет… молчит, в небо уставится… не в себе она, одним словом…

Так они шли, ведя меня и обсуждая меня. Юрта выросла перед нами большим грибом, меховым караваем. Я нагнулась, проходя через нависшие над порогом шкуры, и увидела тьму. Тьма металась, извивалась. Тьма вставала дыбом, как шерсть зверя. Тьма вспухала большим черным сугробом и опадала, оставляя после себя рыдание и шуршание и причитание. Еле видимые во тьме люди сновали вокруг кошмы, где лежала распяленная тьма. Ноги врастопырку, руки раскинуты. Боль свивалась внутри тьмы пружиной и расправлялась с силой ударяющего добычу лапой таежного медведя. По куполу юрты летали оранжевые и золотые сполохи. Во тьму внесли огни, и они прыгали и дрожали, и ударяли тьму, и гасли, робея перед грозным и неизбежным.

— Давно началось? — стараясь быть бесстрастной, спросила я, и мне послушно ответили из тьмы:

— Десять часов уже. И ни туда, ни сюда.

Я приблизилась к ложу. Женщина хватала воздух искусанным, пересохшим ртом. Угрюмые монголы подносили ей ко рту губку, пропитанную кобыльим молоком. На тарелке, близ изголовья, лежала пара холодных беляшей. Живот женщины, огромный и страшный, заголился, торча горой из-под сбившейся в кучу на груди сорочки, и пупок глядел черным глазом. Вся роженица колыхалась, дергалась, дрожала, плясала, лежа на подстеленных овечьих попонах и войлоках.

— Милая, — сказала я как можно нежнее, — милая… Как я люблю тебя…

Женщина на мгновение утихла, перестала дергаться и дрожать. Ее невидящие глаза уставились в меня. Переносицу усыпали мелкие бисеринки пота. Из прокушенных губ на кошму стекала коричневая кровь. Женщина положили руку себе на живот и прохрипела:

— Что бы я сейчас только ни дала, чтобы… все бы отдала, чтобы…

Никто не узнал, что таится за этим злобно-бессильным “чтобы”. Она заорала так внезапно и устрашающе, что мужчины, тенями колышущиеся по темной юрте, присели и зажали уши, а один даже вывалился из юрты на волю, сминая полог из ковров и шкур.

— Держись за мою руку! — крикнула я, стараясь перекричать роженицу. — Держись! Я сожму твою руку! Тебе будет больно! Ты будешь думать о том, как больно руке, а не животу! Согни ноги в коленях! Живо! Прижми колени к груди! Тужься! Тужься! И ори! Ори как можно громче! Не думай, что о тебе подумает великий Будда!

Я схватила руку Цэцэг и сжала до хруста в костях. Она выгнулась коромыслом. Ее затылок и пятки уперлись в кошму. Она орала беспрерывно, жутко. Рот ее расширился, как яма. Мужики, блестя раскосыми глазами, склонились над ней. Я показала им кулак. Они отступились. Крик Цэцэг бился внутри юрты, вырывался наружу сдавленным воплем. Кричит ли медведица, когда рожает? Вопит ли волчица? Или они терпеливо и достойно сносят великие муки свои?

— Колени к подбородку! — завопила я не хуже Цэцэг. — Обними их руками! И держи так! Не выпуска-а-ай!

Головка ребенка показалась в багровой расщелине. Иди! Иди сюда! Хоть здесь и тяжело! Жутко здесь, отвратительно! Хоть тебя здесь, поперед жизни, ждет безносая баба с косой! А ты бьешься внутри матери рыбой. Жаждешь вынырнуть на воздух. Твой первый вдох будет твоей первой великой болью! Но вдыхай! Вдохни, если сможешь вылезти из пещеры! Из кровавых катакомб тьмы!

Скорченное тело женщины содрогнулось раз, другой. Я запустила обе руки в ее лоно и ухватила ребенка за головку обеими ладонями, мягко и сильно. Я не знала, делают ли так повитухи. Я видела — он не может вылезти, он слаб, и он кричит там, внутри нее, от боли и от ужаса. Если он пробудет там еще немного, он задохнется, обовьется пуповиной и умрет. Неужели и я так же появлялась на свет?! И вот так же корчилась Елизавета, выталкивая меня, страшно и бесповоротно рожая меня?!

Бесповоротно.

Вот оно.

Все назначено, и возврата нет; все мы попали в ловушку, в западню. Мы все время ищем, как бы нам выкрутиться из нее. Но Колесо крутится. Спицы блестят, мелькают, сливаются в сплошной блеск. И мы внутри Колеса. А то и под Колесом. И, погибая, раздавленные, смятые, перерезанные надвое, мы поворачиваем лицо к самому началу и кричим: ЗАЧЕМ?! ЗАЧЕМ МЫ ПОЯВЛЯЕМСЯ НА СВЕТ БОЖИЙ, ГОСПОДИ?! ЧТОБЫ УМЕРЕТЬ?! НЕ ВЕРЮ! ЗАЧЕМ ТОГДА ВСЕ, СОЗДАННОЕ ТОБОЙ!

— А-а-а-а-а-а-а-а! Дайте мне умере-е-е-еть! Я хочу умере-е-е-еть!

— Сейчас, сейчас, милая… сейчас, сейчас…

Я осторожно тянула ребеночка за головку, поглаживая мокрое темечко, раздвигая пальцами кожные складки, тесьму и бахрому красной плоти матери. Цэцэг орала уже не переставая. Она вертела лицом туда-сюда, и ее крутящееся лицо сливалось в один сплошной ком белой боли и муки. Какой ценой. Боже, какой ценой. Сильно наши праотцы согрешили там, в Райском саду, однако, что платят во все сущие с тех пор жизни за Жизнь такою непосильной ценой.

Головка взрезала багровые льды, побежали на кошму кровавые воды, показалось личико, раскосое, слепое. А вслед за сморщенным личиком и весь младенец выпрыгнул, сияя и мокро блестя, из натруженных, превращенных в сгусток боли недр матери, вылетел, как рыба из тьмы вод, вишнево-серебристым узким тельцем блеснув в свете огней измученной юрты.

— Мальчик! Мальчик!

Радости моей не было предела. Я держала мокрое, живое и скользкое тельце в руках. Оно болталось на тонкой кровавой веревочке. Пуповину ведь надо перерезать… или перегрызть, как это делают звери в лесу?.. Раскосый бритый мужик, вывернувшийся у меня из-под локтя, молча подал мне нож для разделки бараньих туш. Я полоснула по воздуху. Крик матери оборвался.

— Нитки… нитки мне… замотаю… быстро…

Кровь тоже быстро текла. Мне толкнули в руку грубый клубок. Я судорожно отматывала пряжу, вязала узлы на красных выступах плоти, хлестала бараньим ножом по натягу нити. Молчащая Цэцэг косыми, полными слез, огромными коровьими глазами благодарно глядела на меня.

Она глядела на меня, а видела то, что мне не увидеть никогда.

Она видела реки и моря, внутренность боли и час зачатья; свое прошлое и будущее всех; она видела, не видя, слепыми, от радости плачущими глазами своего рожденного ребенка, а я была ее повитухой, и ей было наплевать на меня, какая я, кто я, откуда взялась, зачем именно меня подослали к ней солдаты, по приказу или из милости. Она царила над временем, она была царица, маленькая женщина Цэцэг, а я была при ней слугой и мамкой.

И вдруг она увидела меня.

Разлепила запекшиеся, раскрашенные подсохшей сукровицей губы.

— А у тебя… — прошелестела сухим листом глотки, изодранной беспрерывным криком, — …дети есть?..

Что я могла ей ответить?

Что я не отомстила тем, кто отнял у меня сына? Что смешала воедино сон и явь, и не знала в снах своих и в яви своей, родила я дочь или уже отпела… дорогие, давно ль вас отпели?.. Как звали вас… как назову я вас позже… потом?.. Почему мне все время снится один и тот же сон — я лежу в железном ящике, и вместо моего тела, моих глаз, моих рук и ног, моих огненных волос к небу из железного короба взметается громадный столб бледно-золотого пламени, отчаянный костер, а снег вокруг блестит невыносимо, и маленький мальчик, мой сын, играет на арфе, сидя на снегу, освещаемый сполохами безумного костра, а маленькая золотоволосая, как я, девочка… моя дочь?.. а разве у меня есть дочь?!.. да, есть, ты же сама, в муках и терзаниях, искусав губы и кулаки, расцарапав живот и грудь, родила ее… нет, вранье, я ее рожала легко, это был праздник… красивый, долыса бритый лама принес мне в подарок ракушку с жемчужиной внутри… это было на берегу моря… снова моря… опять моря… только не холодного, а теплого… я назвала ее Цэцэг… нет, Мария… нет, Елизавета… а потом я держала ее голову на своих коленях, когда она уходила от меня… зачем дети уходят от нас?!.. а мы уходим от них… навсегда… туда, к звездам…

Она пришла ко мне снова… там, на зимнем рынке, солнечным утром… когда на миг приутихли выстрелы и разрывы… а я горела огнем в железном ящике, в котором на рынке держали мусор… я была большой огонь, а она — маленький… и зимнее Солнце глядело на нас обеих, и старый синеглазый мусорщик смеялся, глядя на огонь и на мою дочку, танцующую на снегу… под звуки арфы… арфы…

Солдаты показались из-под навешанных над входом в юрту ковров и тряпок.

— Ну что?! — заорали они, ввалившись в святая святых. — Родила эта коровища?!

Мальчик на руках у исчезающих во тьме юрты людей вопил и плакал не переставая. Его крики походили на мяуканье голодного котенка. Он набирал в грудь воздуху и кричал, кричал. Он говорил криком: ну что же вы сделали со мной, люди. Как было весело жить в Раю. Мне улыбался Будда. Со мной играли в прятки Белая Тара и Зеленая Тара. Меня качал на коленях Авалокитешвара. А вы, подлые. Зачем вынули вы меня из блаженного топленого молока, из сахарных рек и винных водоемов, где облака сбиваются в сливки. Зачем бросили в голод и холод. В войну и выстрелы. В ужас, бьющий из материнских глаз, когда крыши дацанов будут гореть, а мохнатые шкуры юрт — дотлевать на выжженной красной земле, а я буду лежать под горящей кровлей, и мать, белея от страха, уже не сможет доползти до меня — горящая крыша обвалится через секунду, и она не успеет выдернуть меня из-под пылающего окоема.

— Родила, родила! — подобострастно склонились в поклонах монголы. — С помощью Будды!.. И вот с помощью этой, — кивок в мою сторону, пинок мне под зад — я как раз наклонилась, чтобы взять из темных чужих рук орущее дитя и передать его умоляюще глядящей с кошмы, намучившейся матери, — расторопная оказалась, мы и не ожидали… это пленная?.. велите ее наградить, господин… мы у вас тоже в долгу не останемся…

Я неотрывно глядела Цэцэг в лицо.

Цэцэг глядела на меня, не мигая.

Она знала обо мне знание. Какое? Я этого не знала. Я чувствовала ее чутье. Я видела, что она видит меня насквозь.

Так мы с ней видели друг дружку насквозь, сияли прозрачно, как стеклышки.

— У меня дети есть, Цэцэг, — сказала я неподвижными губами. Мою речь могла расслышать только она, больше никто, даже стой он рядом. — Двое. Мальчик и девочка. Я их не знаю.

— Где они?..

Я скорее поняла вопрос, чем услыхала его.

— Они?.. — Я смотрела, как монголка пристраивает сына к груди, как всовывает ему в рот темную горошину набухшего молоком соска. Мальчик впился в черную ягоду. Белые сладкие струйки потекли по его подбородку, побежали по шейке на затылок. — Они… везде…

Цэцэг поняла.

— В прошлом и в будущем, да?..

— Да, да…

Я не хотела говорить об этом. Я не могла говорить. Я приняла у женщины роды, а меня пнули, как собаку, и сейчас снова уведут в чулан и запрут, и будут приносить еду в миске, как зверю, глумиться и потешаться надо мной. Грубые мужики. Война. Выхода нет.

— Цэцэг! — Я рванулась к ней. — Я умею говорить на многих языках не вслых, а мыслями! Я знаю, как лечить неизлечимые болезни! Я умею принимать роды и умею хоронить! Я воскрешать тоже умею!.. Ты здешняя, ты тут все ходы-выходы знаешь!.. Скажи мне, прошу тебя…

Она раскосо и сумасшедше глядела на меня, кормя ребенка, и блаженная улыбка то вспыхивала, то гасла на ее изжелта-смуглом, с вишневым румянцем, круглом лице.

— …скажи мне, милая… на какую звезду бежать мне, если я убежать захочу отсюда?!

Солдаты гоготали, ворчали, переругивались. Один из китайцев опять пнул меня, не больно, а так, подшутить, показать власть надо мной.

— Ты сначала сумей, — беззвучно сказала мать, смотря на меня поверх головы ребенка. — Ты придумай, как. Вдруг ты не сможешь?..

В юрте внезапно стало очень тихо. Младенец ел и сопел. Цэцэг молчала, глядела на меня. Солдаты замолкли. Монголы, клубившиеся дымом и тенями вокруг ложа родильницы, опустились на колени и молитвенно сложили руки. Они читали молитвы про себя и блаженно улыбались.

— Я смогу убежать, Цэцэг, — твердо скзала я. — Я еще и не то могу.

— Ты не можешь, — прошелестела Цэцэг. — Тебе кажется, что ты можешь. Человеку всегда кажется. А на самом деле, может не он, а ему помогают. Или не помогают. Ты уверена в том, что помогут тебе?..

— Уверена, — кивнула я весело.

Солдаты в тишине слушали наши бессвязные речи.

Я ждала, что они окрикнут нас, двинут прикладом в спину, утихомирят, прикажут молчать.

Ни окрика. Ни грубого удара. Тишина. Тишина. Успеть сказать. Успеть задумать неизбежное.

— Кто?..

— Есть Он, — шепнула я Цэцэг, как заговорщик. — Его зовут Исса. Он живет здесь. Поблизости. Я могу подумать о Нем и послать Ему свою мысль, как посылают птицу с надетым на лапку кольцом.

— Зачем тебе птица?.. — искренне удивилась Цэцэг. Мальчик у ее груди беспокойно шевельнулся, сильнее обхватил ручонками взошедший на вечной опаре молочный калач, зачмокал. — Ты сама птица. Тебе не надо искать ходы… подземные лазы… тебе довольно дыры в крыше… лестницы… и ты взлетишь… Попроси у них лестницу… Скажи: мне надо почистить трубу…

— Какую трубу?..

— Какую-нибудь, — безмятежно отвечала Цэцэг, прижимая к себе румяного мальчика. Его черные волосенки, вымокшие в околоплодных Райских водах, высыхали и пушились. — Наври им: там много сажи. Скажи: я ведьма… я злая Алмасты. Я умею летать в ступе… из волос делаю плети… прокусываю вымя у коров… Наговори им с три короба… пусть испугаются…

Я села рядом с ней на корточки. Ее блестящие глаза оказались напротив моих.

Солдаты закурили. Сандаловый дух поднялся к округлому потолку юрты. Дым плавал во тьме рыбами, таял снеговыми узорами, когда их на зимнем стекле прихватит повернувшим на весну Солнцем.

— Цэцэг… — сказала я. — Ты мать… И я тоже мать… Дай мне подержать его на руках… Немного… Я же помогала ему выйти сюда… к нам…

Она вздохнула.

— Держи! Недолго…

Я осторожно взяла на руки младенца. Насосавшись материнского молока, он спал, и вся его жизнь лежала у меня на руках, спала и сопела, и я склонила голову и поцеловала его в мокрый лобик, бормоча безумные и невнятные тайные заклинания — от порчи, от сглаза, от ранней смерти, от страшной хвори. Я призывала к его изголовью ангелов со сверкающими копьями и отгоняла злых демонов с черными мечами. И я сказала еще:

— Гэсэр-хан, Гэсэр-хан… Приди… благослови…

И полог юрты отпахнулся, и вошел он, маленький человечек, старичок, с головою, похожей на головку лука, в сапогах с загнутыми носками, в старом изодранном войлочном халате. Седые патлы висели вдоль старческих торчащих скул. Морщинистое личико. Запавшие до кости пронзительные глазки. Лысинка. Островерхую шапку мял в корявых руках. Пьяненький. Неужели? Да: запах изо рта сильный, дух спиртовый, перегарный. Качается.

— Я здесь, — вновь покачнулся. — Кто звал меня?.. Она?.. — Кивнул на меня. — Она… может. К ней все бегут, и звери и птицы…

— Кто ты?.. — восхищенно спросила родильница.

— Гэсэр-хан.

— Что тебе нужно здесь?.. Ты же умер давно…

— Дай мне водки, — проскрипел старичок и потер щеку кулаком. — Замерз я сильно. Там, где я живу, очень холодно.

Солдаты будто ослепли и оглохли. Казалось, они не видели, не слышали нас. Они расселись на полу юрты, на войлоках, кошмах и иных тряпках, и курили, плюясь и тяжело дыша. Они забыли обо мне, о Цэцэг, о мальчике. Монголы тоже не обращали на нас внимания. Они молились.

— Эй! — крикнула я тихо. — Цэцэг!.. Где в юрте водка!.. Скажи…

Она указала слабой рукой в угол. Я поползла туда на животе. Нашарила в темноте бутыль. Большую четверть, с граненой стеклянной пробкой — должно быть, военный трофей. Она была почти пуста. На дне булькала белая ртуть. Рисовая китайская водка со змеиным ядом.

— Подставляй ладонь, — сказала я грубо, подтащив бутыль к ногам старичка. — Чашек да рюмок тут нету. Это Война, Гэсэр. Делать нечего.

Он, хитро усмехаясь, подставил мне сложенные лодочкой ладони. Я наклонила бутыль; из горлышка полилась серебряная ледяная струя, наполнила стариковскую пригоршню. Он склонил лысую головенку, припал губами к плещущей в пригоршне водке и стал пить, глотать, втягивать в себя белый огонь. Вобрав все до капли, он тяжело и хрипло выдохнул, отер мокрыми ладонями лицо и счастливо засмеялся.

— Водка хороша, — выронил он слова, как монету. — А нельзя еще?

— Это все, — сказала я и потрясла пустой бутылью. — Скажи спасибо…

— Ты говорила об Иссе, — холодно сказал Гэсэр-хан. — Мне доводилось Его учить. Он много у меня перенял. Я остался доволен Им.

Я поглядела на Гэсэра сквозь неровное, кривое стекло синей бутыли.

В очаге горел тихий огонь, взлизы пламени освещали котлы, казаны, мангалы, сваленные в углу юрты. Монголы застыли в бесконечной благодарственной молитве. Солдаты курили пьянящие благовония и крепкий, жутко воняющий табак. Младенец, рожденный Цэцэг, спал.

— Гэсэр-хан, — сказала хрипло, волнуясь. — Милый Гэсэр-хан. Я тебя очень люблю. Ты видел Его. Ты учил Его. Ты старше Его; скажи, где Он теперь? Что сейчас с Ним?.. Куда…

Он перебил меня. Его крохотное печеное личико сморщилось еще сильнее, он рассмеялся и чихнул. С чиханьем капли водки вылетели у него из беззубого рта.

— Зачем тебе Он? — смеясь, спросил Гэсэр-хан. — Разве тебе недостаточно меня?.. Я тоже хорош. Я еще силен. Я смело пью водку. Я скачу на коне. Я играю на морин-хуре и предсказываю будущее по звездам. Что тебе еще надо? Иссы нет. Он не придет к тебе. У Него много дел кроме тебя. Ты думала, Он будет сидеть около твоей юбки всю жизнь?

— А разве у Него одна жизнь?! — неистово крикнула я.

Гэсэр сощурился. Два зуба торчали у него изо рта. Два желтых клыка — справа и слева.

— Одна?..

Тишина повисла паутиной. Цэцэг блестела во тьме глазами, похожими на новорожденных ужей, только вылупившихся из яйца.

— Одна жизнь?..

Я вскочила. Бутыль, просвеченная огнем очага, моталась в моей руке. Волосы светились красным золотом.

— О, рыжая, рыжая, — покачал лысой головой Гэсэр-хан, сморщился и заплакал. — О, рыжая, ты, значит, не знаешь совсем, сколько у человека на земле жизней.

— Одна?! — Мой вопль сотряс проволочный каркас и мохнатые стены круглой юрты.

Гэсэр молчал.

Цэцэг молчала и улыбалась.

Младенец молчал и спал.

Солдаты молчали и курили.

Монголы молчали и молились.

Гэсэр поклонился мне, шатаясь, чуть не падая. Полы его войлочного халатика развевались. Халатик был напялен на голое тело. На тощей груди вились седые жалкие заросли. На жилистой шее висел круглый медальон с вычеканенным китайским иероглифом.

— Фу — счастье, -наставительно сказал Гэсэр-хан, указывая прокуренным пальцем на чеканку. — А счастья-то не было и нет. А ты еще спрашиваешь, сколько у тебя жизней. А иероглифов таких пять тысяч. Или десять. Или я не знаю сколько. И все не прочитать. А Он читает все. И Он сам пишет их. Своей кровью. На песке. На льду. На снегу. На живой коже. И когда-нибудь опять напишет на своей коже кровью своей. Ему не жалко. А тебе своей жалко… Ксения?..

Я вздрогнула, услышав свое имя.

Здесь, в степях, на просторах Зимней Войны, оно было чужим, странным… снежным.

— Мне жалко только детей, — жестко сказала я. — Иди, Гэсэр, откуда пришел. У тебя много жизней. Ты не обеднеешь. И водкой тебя угостят. В иных юртах. Там тоже добрые люди есть.

И отвернулась.

Я не хотела, чтобы кто-нибудь видел, как по моим щекам текут крупные горячие слезы, стекают по шее, тают в махрах драной моей мешковины, болтающейся на исхудалых голодных плечах.

 

— И это тоже ты сыграй, — хрипло выдохнула девочке Ксения, — шарманка все вытерпит. Она, шарманка, болтливая; и язык у нее без костей. Ее валик запомнит все, что я рассказала… что я в нее надышала. Она тоже жива, как мы с тобой. У тебя мамка-то где?..

Вода журчала под мостом.

Облака отражались в реке, сияя и сверкая — безумные снеговые горы, вздымающиеся в зеркально опрокинутом небе, и на горах, как на серебряном троне, сидел Гэсэр-хан, хитро подмигивал, добывал из кармана халатика маленькую бутылочку и прикладывался к ней.

— Смотри, — сказала Ксения и показала девчушке рукой на небо, — а кто там еще сидит?.. У ханских ног?..

Девочка, прищурясь, старательно глядела в солнечное небо.

Никого там нет!

А вот есть. Ты плохо глядишь. Ты увидеть не хочешь.

Они обе стояли, задрав головы, и всматривались в беспредельный простор, сиявший сильнее и ослепительнее парчи и изарбата.

Увидели обе. Одновременно.

Закричали радостно и ликующе.

Подняли руки к небу.

Прохожие останавливались. Люди толпились вокруг. Глядели в небо вместе с ними.

А они хохотали, протягивали к небу руки, не отрываясь, глядели в его бездонную глубину, будто пили его взахлеб, большими глотками, и не могли напиться — ни синевы, ни серебра, ни воли, ни света.

«Господи, не оставь меня в сужденных странствиях моих.
Господи, дай мне слезы покаянные и память смертную и умиление —
о том, как я младенца чужого на руки принимала
и он мне роднее родного был;
прости за гордыню мою меня, грешную, Господи».

Канон покаянный св. Ксении Юродивой

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. ЛЕТУЧИЙ ГОЛЛАНДЕЦ

“Хранительница жизни всей, Пречистая Богородица,
дай мне уплыть на Корабле веры моей и любви моей
туда, где протяну, как к Солнцу, к Тебе, Всепетая, грешные руки мои”.

Канон молебный к Пресвятой Богородице св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ДЕСЯТОЙ ГЛАВЕ: КОРАБЛЬ – СИМВОЛ ЦЕРКВИ БОЖИЕЙ)

ИРМОС КСЕНИИ О ВИДЕНИИ ЕЮ ДИАВОЛИЦЫ

Ксения застонала, перевернулась с боку на бок и укуталась потеплее в широкой и рваной тряпку, бывшую когда-то одеялом.

В щели халупы, где она укрылась от непогоды, нагло дул ветер.

Ветер пел и выл в трубе, стучал о крышу, ярился под брюхами черных и серых мохнатых туч.

Ей снился сон.

…Она стояла на лестнице в большом и мрачном доме, где люди не жили всегда, а останавливались на время— в доме странноприимном и гостевом, с тяжелыми решетками подъездов, с засаленными дверями. По лестнице, навстречу ей, поднималась девушка, толстая, в богатой собольей шубке. Темный мех соболя искрился звездами. Девушка ослепительно улыбалась Ксении. “Помогите мне! — Ее подбородок просительно дрожал. -Едемте со мной! Спасите меня! Там, внизу, ждет нас… повозка…и водитель…Умоляю вас…” Шубка шла по лестнице впереди, Ксения сзади. Она никогда не могла отказать, если просили. Когда они садились на лайковую кожу сидений, шофер оскалился. Это ловушка, Ксения. Ловушка. Как ты не догадалась раньше. Запахнутая стыдливо шубка медленно, нахально расходится на груди и животе белозубой девушки. Ксения видит складки мяса. Жира. Толстой, маслено нависающей плоти. Она голая под шубой. Голая, белая, с жемчугом вокруг зобатой необъятной шеи. “Едем, — говорит она надменно, уже голосом владыки. — Едем, я заполучила тебя. Не вздумай сопротивляться — у моего шофера оружие, ты и пикнуть не успеешь. Сиди тихо.” — “Ты кто?” — “Я-то? — Злобный хохоток. — Ты сама догадалась. Курва я. Едем снимать желудей. Ты будешь тоже это делать. Мне помогать. А разве ты не блудница?” Ксения глядела на жирную девушку во все глаза. “Нет.” -”Врешь! Я тебя насквозь вижу! Я не ошибаюсь! У меня глаз наметан! Ты настоящая блудница! Ты будешь работать в паре со мной! Я тебя не отпущу”. Ксения оглянулась — шофер, ухмыляясь, из-под колена показывал ей дуло. Мотор заведен; пространство рвется; время пахнет бензином из бензобака. Машина останавливается у больничного крыльца. Ксения смекает, что к чему. Все надо делать быстро. Очень быстро. Это такая пора: зазеваешься — и проиграл. Под видом: “Сейчас я сниму вам… нам… желудей!.. клиентов…”, — она распахивает дверь такси, вбегает на крыльцо, взмывает по лестнице; ей наперерез телепаются нянечки с утками и швабрами, сестры милосердия со шприцами и кварцевыми лампами, на нее наезжает каталка с тяжелым, после операции, хрипло дышащим больным, он таращит на Ксению из-под повязки, закрывающей все его лицо, до боли родные глаза… вот и ординаторская, она рвет дверь на себя, высокий бородатый врач наступает на нее, пытаясь утихомирить, образумить. “Тише, тише. Вы… сумасшедшая. Но ничего страшного. Сейчас мы вас уложим в чистую постельку. Напоим вкусным питьем. И вы заснете. Заснете надолго. И спать будите крепко и сладко”. Ксения отчаянно машет головой. “ Там, там… сумасшедшая. Она там… внизу… Я ее пленница. Она хочет окунуть меня в ужас. В ужас жизни, которой я еще не жила. Я не хочу жить такой жизнью! А она приказывает мне! Велит! Она сама этой жизнью живет! Что мне делать?!.. Спасите…” Врач, теребя бороду, внимательно смотрит на Ксению, не веря ни одному ее слову, и она с ужасом понимает это. “Так, так. Ну что ж, — роняет он. И заговорщицке шепчет: — Мы сейчас…вас спасем. Не бойтесь. Мы вас… отправим отсюда на другой машине. На “скорой помощи”. И уйдете вы черным ходом. И уедете в другую сторону. И не увидите вашу тюремщицу больше никогда”.

Дверь отъезжает. На пороге жирная, в шубке. Ее острые зубки адски блестят. Искрят серьги в ушах.. Врач, пятясь, закрывает телом Ксению, потом хватает за руку и вытягивает в коридор; они бегут, задыхаясь, он втаскивает ее в холодную пустую палату. “Быстро ложитесь. Притворитесь больной”. Пустая койка, и Ксения ныряет в нее, под утлое больничное одеяло. Ее бьет истинный, неподдельный озноб. Врач кладет ей руку на лоб, отдергивает ладонь, как от огня. Скрип двери. Они оба, Ксения и врач, неотрывно глядят на медленно открывающуюся дверь палаты. Жирная, с блестящими зубками и алмазиками в ушках, появляется на пороге. На ее лице с тремя подбородочками — торжество и упоение. “Я так и знала, что ты здесь, блудница. Ты не хочешь быть блудницей. Но ты будешь ею. Ты чистенькая. Ты боишься замараться”. Жирная подходит к кровати, на которой под серым вытертым одеялом лежит Ксения, и сдергивает одеяло с Ксеньиного тела. “О! Красотка. Нам такие нужны. Доктор, выдайте ее мне! Я вам хорошо заплачу”. Жирная вынимает из кармана шубки цветные бумаги, многоцветных бумаг, швыряет их в лицо врачу, разбрасывает в кварцевом воздухе. Берет Ксению за руку, дергает, пытаясь поднять с кровати. “Пошли! Живо!”

И Ксения не выдерживает. Вскочив она сжимает кулаки и впивается в лицо жирной горящими глазами. У жирной рука размахивается для удара — так тяжел, невыносим Ксеньин взгляд. Ксения пригвождает жирную глазами к стене. Жирная толкает Ксению в грудь. Бьет по щеке. “Ну, подставь другую!… Подставь!..”

Ксения подставляет другую щеку. Но в глазах ее такой свет, ненависть, радость, превосходство, счастье быть, жить и пребыть другой, не такою, как жирная, такое своеволие и озорство, такая победа, что жирная пятится от подставленной для удара щеки, как черт от ладана, и ее ногти царапают воздух близ Ксеньиного гордого лица.

Жирная не может ударить ее. Не может.

Меж распахнутых соболиных пол мотаются налитые висячие груди.

Ксения шепчет: “Ты никогда не кормила… ребенка?..”

“Я все равно сделаю тебя блудницей”, — со злобой чеканит жирная. “ На таких, как ты, опытные люди делают большие состояния.”

“Я уже побыла блудницей на этой земле, — с улыбкой говорит жирной Ксения, не отворачивая лица. — Меня звали просто: Мария из Магдалы. А ты была моя товарка, Мария из Египта. И еще у нас была подруга, актерка Таис. Великая Таис. Она тоже была блудницей, и еще лицедейкой. Ее рыжие волосы расчесывала вся Антиохия. Иди-ка ты отсюда, Мария Египетская. Возвращайся в свой Египет. Продай свою шубу. Лишь ума ты на вырученные деньги не купишь. Да тебе он и не надобен, ум. Ты и без него проживешь.”

Жирная пятится, пятится. Ее румяное, булочное лицо искажено, заплывшие глазки расстреливают Ксению. “Я тебя еще достану. Я еще добуду тебя. Ты еще послужишь мне. Послужишь. Как миленькая”.

Врач шепчет, бледнея: “Она… правду говорит. Она придет к тебе в расстрельную ночь, Ксения, она будет среди тех, кто придет расстрелять Великую Семью и тебя. Тогда берегись ее. Ты узнаешь ее морду. Ее зубки. Ее алмазики в ушах. Беги от нее. Беги. Беги!”

Он разбивает локтем стекло палатного окна. Ксения, ранясь осколками, покрываясь кровавыми полосами, спускается из окна по пожарной лестнице, молясь и смеясь, и глаза ее горят ярче зимних звезд.

…и глаза мои горят ярче зимних звезд; и понимаю я, что сон вещий мне послан; что я увидела Дьяволицу, а когда Диавола самого въявь увижу, покажут ли мне? Еще того не знаю…

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВЯТОГО ДУРАКА И ИХ ПУТЕШЕСТВИЯ НА МЕРТВОМ КОРАБЛЕ

Ноги мои нашаривали железную лестничную перекладину, не нашли, я закричала, повисла в пространстве, стала падать и проснулась.

Рядом со мной спал мужик в сером холщовом балахоне с капюшоном. В халабуде, затерянной в полях, было адски холодно, и мужик натягивал сползающий капюшон на лоб и уши, чтоб не мерзла голова, обритая, покрывающаяся исподволь колючей страшной щетиной.

Мы были двое юродивых, и мы спали вдвоем в нетопленом сарае, бывшим когда-то человечьей избой. Я вспомнила все, наморщила лицо и заплакала.

Я шла на север, все время на север. Я знала, что иду верно, ибо становилось все холоднее и мрачнее, синевы уже было не видать за волчьим мехом нечесаных туч. Из туч на землю то и дело валился снег, таял, замерзал, застывал в яминах и буераках белыми сухими слезами. Я подобрала несчастненького в поле, поодаль от большого села, от пятистенных черных изб, похожих на родные, но в них люди говорили на незнакомом языке. Мне было все равно, на каком. Мне все равно было, говорят люди или молчат. Если мне надо было попросить еду, я просила ее жестами, глазами. Люди, говорящие на чужом наречии, понимали меня. Они выносили мне разное— кто хлеб, кто воду, кто молоко, кто кусочек буженины, кто черствую обгрызенную корку, и это был самый драгоценный дар— я понимала, что люди отрывали от сердца последнее. А беднягу я узрела в поле, под деревом, он сидел, плакал, делал себе примочки из грязи — сильно его избили, однако, весь синел и краснел кровоподтеками, — раскачивался и напевал сквозь слезы красивую чужую песню. Я остановилась рядом с ним. Он испуганно покосился на меня. Ком грязи выпал из его ладони, плюхнулся в лужу. Осеннее дерево над ним роняло последний багрянец в раскисшую сырую землю. “Мы ляжем в землю, как эти листья”, — сказала я бедолаге и улыбнулась. Он улыбнулся мне в ответ. Я немедля села рядом с ним на холодную землю и поцеловала его, и он не отстранился.

Я уже не знала, был это сон или явь была. Явь и видение — где пролегала граница между ними? Я божилась и клялась, а вместо этого надо было просто пахать землю, сеять хлеб, рожать детей, умирать от тяжелой жизни. Тогда людям снятся сны без сновидений. Чем людям тяжелее, тем они счастливее. Но ведь и мне не легко приходилось.

“Пойдем, дурачила! — сказала я и потянула его за грязную руку. — Будем вместе горе мы терпеть. Хочешь?” Он хотел; он пошел со мной.

Мы шли и шли, не думая особо друг о друге, питаясь чем Бог пошлет, что люди протянут; но однажды мне стало любопытно, чем он одержим, мой бедняга — слишком сильно пылали его впалые глаза огнем, потусторонним и торжествующим. Он сел на корточки, схватил палочку и стал рисовать на подмороженной первыми зазимками земле хитрые рисунки. Я всмотрелась. Это были очертания корабля. Сочленения клепаных досок. Перетяги. Канаты. Мачты. Реи. Я села рядом с рисунком на подмерзлую землю и свесила свои золотые волосы, пачкая грязью пряди. “Корабль?.. Да?..” Он затарабанил на своем птичьем языке. Закивал, как индюшонок. Я счастливо рассмеялась. “Так давай вместе его искать, твой корабль!..” Он вскочил, схватил меня в радостном исступлении и стал подбрасывать в воздух. Я визжала и хохотала. Мы оба задохнулись.

Потом, наигравшись со мной, он поставил меня наземь — становилось совсем морозно, и он вытащил из кармана балахона вязаный дырявый платок, его он украл, должно быть, на ярмарке в селе у зазевавшейся старухи, из другого — лисью шапку, столь же древнюю, траченную молью, и заботливо замотал меня во все великолепие платка, во всю золотую рухлядь шапки, ласково проговаривая неведомые слова, касаясь моего лица пылающими пальцами.

Он был одержим кораблем. Он хотел его найти. Он показывал рукой на север: туда, туда. И мы шли туда, сбивая ноги в кровь. Мы спали где придется, ели что попало. Наконец оно разостлалось перед нами — огромное белое море, холодное, как сливки из погреба.

Снег вихрился вовсю, устилал корявую железную землю мелкой манкой. Мы брели вдоль прибрежных валунов, спотыкались о коряги. Я ничего не говорила ему — он так же понимал меня, как и я его. Но я видела, как все ярче горели его глубоко воткнутые в лоб глаза.

На корабль мы набрели неожиданно. На мертвый корабль. На скелет корабля. В сумерках перед нами зачернел остов, кости арматуры. Палыми листьями свисала отодранная, сгнившая кожа обшивки. Вместо парусов мотались дырявые охвостья, небесные бинты. Я присела на землю от ужаса и счастья.

— Видишь, видишь, нашел!..

Он резко обернул ко мне лицо, капюшон сполз ему на затылок, и я увидела, что волосы его отросли и покрывают темя сияющим пушком. В радости он стал похож на ребенка. “Кр-кр-кр-кр!” — сказал он мне по-птичьи. Корабль возвышался над нами, огромный и погибший. Внутри него жили птицы. Горстка птиц вылетела из открытого в палубе люка, застрекотала, взвилась в пасмурное небо, растаяла. Мой бедолага протянул мне руку: лезь. И он полез наверх, на корабль, карабкаясь по железякам арматуры и вбитым в борта великанскими гвоздям, и я полезла вслед за ним.

Мы стали жить в корабле. Наступила зима. Корабль был нашим зимовьем, нашим Китом, а мы были его Ионы. Мы дрожали у него в брюхе, осторожно разжигали в кубрике костер. Мой несчастный жестами изъяснял мне, какой он счастливый. И однажды я ухитрилась задать ему на пальцах вопрос: а мы поплывем на корабле когда-нибудь? И он понял, и закивал, и залопотал по-своему, сбивчиво и быстро. И я поняла: ну да, да, конечно, а как же, поплывем. Далеко поплывем. Нас никто не догонит.

И я стала ждать отплытия. Я мерзла — зима выдалась суровой. Я ходила по берегу моря, собирала засохшие водоросли, заснувших в расщелинах скал мидий и варила из них суп; тайком от моего бедняги бегала побираться в маленькую деревню, притулившуюся за ближним перелеском; мне совали в горсть то краюху, то круг застывшего на морозе молока, то вяленую рыбину, и соль выступала у нее под жабрами и на хвосте. Я спрашивала жестом: когда? Он не отвечал. Глядел сквозь меня светлыми, прозрачными, как море, глазами. Чье лицо я видела в его иссеченном соленым ветром и метелью лице? Чьим именем я хотела его назвать? Имя готово было сорваться у меня с языка. Но я втягивала ледяной воздух, и язык замерзал, и слово смерзалось во мне.

А он строил корабль. Он восстанавливал его. По щепочке, по дощечке. Он делал гвозди из обломков медных подсвечников, найденных в прибрежной полуразрушенной древней церкви. Он замазывал щели и дыры птичьим пометом, коровьими лепешками, липкой глиной. Он обжигал сырые доски диким факелом и просмаливал их пахучей хвойной смолой, которую собирал в прибрежном леске в потерянную века назад на корабле табакерку — должно быть, капитанскую.

И настал день, когда он рукой позвал меня: “ Иди, иди! Гляди!”

Метель била мне в лицо. Лисий мех ласкал скулу. Я, съежившись, защищая от ветра грудь и шею под рогожей мешка, глянула исподлобья.

Корабль, утыкавшийся недавно разломанным носом в песок, в занесенные снегом камни, стоял и покачивался на иссиня-зеленой, темной морозной воде, отражаясь в ней целиком — с бушпритом и мачтами, с драньем ветхих, аккуратно заштопанных парусов, с килем и ржавым якорем, виснущим тяжелой черной лапой над бликами воды.

— Как ты сделал это?! — крикнула я. Голос замерз на лету и осыпался льдинками.

Он молчал, улыбался. Опять я вздрогнула от света его дуроватого, расплывшегося в неистребимой радости лица. Имя морозило, сводило мне губы. Я не могла его произнести.

— Мы плывем? — беззвучно спросила я, подошла к нему и положила руки ему на плечи.

Он, как цапля, закивал головой, схватил меня на руки, раскачал и забросил на палубу; я едва успела уцепиться за хребет лестницы, чтобы не разбиться. Через миг он уже был рядом со мной. Корабль шатало, вода мерцала зелено, масляно. Снег шел вовсю, пелена снега накрывала нас, как простыней, как хмелем. Это как свадьба, подумала я и испугалась, что он услышит мои мысли. Он и вправду их услышал. Хитро сощурился. Приблизил губы к моим губам.

— Давай я расскажу тебе о своей родине, — сказала я весело, чтобы отдалить неизбежное. — О своей родине, где на рынках продают облепиху, оранжевую, как щучья икра, как царские топазы, и осетров величиной с бревно. О родине моей, где вечно идет Зимняя Война, а людей убивают, как зайцев в чистом поле, и улюлюкают и смеются им вослед, видя, как заяц бежит, хромая, и помирает. Давай!.. Послушай, дурак, как чудесно жить в земле, где добро — сумасшествие, где радость — зло, где все стоят на головах и ходят на руках, утверждая, что так и надо, и только так, а вместо лиц у людей зады. Не наклоняй ко мне лицо. Оно у тебя горячее. Я обожгусь. Я знаешь сколько видела мужских лиц рядом со своим?.. и еще увижу. Ты меня не удивишь, мужик. Не старайся ты. Меня не прельщай.

Это были бестолковые уговоры. Он слишком близко придвинулся ко мне. Наклонил голову, схватил зубами золотую прядь моих спутанных кос. Держа мои волосы в зубах, стал щекотать мне ими подбородок, щеки, губы. Снег садился на наши головы, таял, мокро лепился к бровям, к затылкам. Старая палуба трещала под ногами.

— Ты же дурак, — слышала я свой шепот, — ты же совсем дурак. И что я буду с тобой делать. Не век же мы будем вместе. А миг. Не возьмешь же ты меня с собой. Не возьму же я тебя с собой. Зачем ты хочешь меня взять? Присвоить?.. Ты думаешь, это будет к счастью?..

— Кр-кр-кр-кр, — ворковал сумасшедший, обнимая меня, а корабль медленно и неумолимо отходил, отползал от колючего каменистого чужого берега. Куда мы плыли? Но ведь плыли же. И не было под рукой ножа, чтоб полоснуть по руке, чуть выше пястья, и убедиться, что все это не сон, что все — безумная явь.

Он встал передо мной на колени и поцеловал мой живот, потом скрючился в три погибели и поцеловал мои босые ноги. Мы плыли! Я села передним, согбенным, на корточки. Я гладила его капюшон, его небритые щеки, его лоб в решетке мелких морщин, его истово улыбающиеся губы. Сидя на корточках, я стянула мешок через голову. Мне ничего не было стыдно перед ним и с ним, и в то же самое время я дрожала и молилась, чтобы он простил и понял меня и взял меня такой, какая я есть: родную, а не чужую, настоящую, а не выдуманную. Мой путь по земле был настоящим. От горящих распятий на дальнем плато до полета совы в небе Заполярья — все было настоящим, и все было моим. И этот человек мне не снился. Оставалось узнать последнее. Узнать, не снюсь ли я ему. Не есть ли я его сон, так же, как все мы есть горький и сладкий сон друг друга, тяжелый сон земли, короткий, как вздох, сон Бога.

Я сидела голая перед дураком на корточках, на палубе медленно плывущего корабля, и снег нежными пальцами трогал меня, и, оглянувшись, я увидела высоко в сумеречном небе, над палубой, вместо парусов, ветхие холщовые крылья, хлопающие громко на ветру, просеивающие ветер и снег через сито.

— Что это?..

— Кр-кр… — сказал мой бедняга, мучительно скалясь, — к-ры-ль-я, — выдавил он на моем родном языке, и я ощутила на своих голых коленях его бешеные губы.

Поцелуи сыпались на меня как снег. Они холодили и обжигали меня. Для чего существует женщина в мире? Белый свет жесток; черная ночь непроглядно темна. Женщина примиряет и то и другое. Дурак хотел, чтобы я потонула в поцелуях. Грудь моя горела, горели соски и ключицы; я смеялась от чуда, страха и натиска. Он падал на меня градом, он ярился бураном, и если б я захотела отодрать от себя его длинные жадные руки, кольцом сошедшиеся на моей пояснице и за лопатками, то я их не оторвала бы. Так вихрь мнет деревья в зимнем поле, ломает. Я чувствовала себя счастливой оттого, что ломали меня. Мы плыли! Мы были уже далеко от берега! Он истаивал в морозной хмари, превращался в кусок белого непропеченного пирога. И, пока мы важно и плавно удалялись от земли в море, он исцеловал меня всю, как святыню, как идола, как на вечное прощанье, и я не понимала, почему он не делает того, что делают все на свете мужики, когда подпирает их мученическая Божья сила, отчего борется с невыносимым, и я спросила его сдавленным шепотом, стыдясь спросить, желая узнать, пылая краской стыда и счастья:

— Почему… почему ты все никак не возьмешь меня, дурачок?.. Исполни волю… Почему ты… медлишь?.. Ведь все твое — с тобой… И я тоже твоя… На время… на сейчас… на теперь… все, что с нами случается — только здесь и теперь… почему?..

Его заросшее щетиной лицо светилось рядом с моим, он трогал губами мои щеки. Я заглянула в его прозрачные глаза. В них не было дна. Глаза генерала… глаза старика из ковчега… глаза Симона… глаза мальчика-послушника… глаза Юхана… глаза Иссы. Глаза дурака предо мной. И только его глаза. Почему же, когда я их целую, губы мои сводит судорогой и горячие слезы текут по щекам, и я глотаю их, как воду, как жгучую мужскую водку?!

— Кр-кр-кр… — прошептал он, сияя, — к-ра-со…та.

Я дрожала, он держал меня в объятиях, сидя на голых досках палубы. Снег облеплял нас, голых. Беззащитных. И я поняла, что он хотел сказать, говоря на моем языке: красота. Красота была в неприкосновенности. В страсти, что не сбывается. В любви, что бережет и молится и плачет. В безумии, оказывающимся самым мудрым, самым сберегающим на свете. В душе, которая искала не тело, а душу, и вот нашла, и вот поет ей песнь, и радуется ей.

— Да, красота, — шепнула я дурачку, — и это тоже красота, — сказала я и взяла в руку его огонь, и подожгла себя, и вспыхнули мы оба, как головешки, на качающейся палубе, и запылали обоюдно, и наш костер на открытой палубе был страшен и неистов и далеко виден всем ветрам и снегам и людям, плывущим в метельной ночи по масляно-зеленому морю.

И корабль плыл без руля и без ветрил еще долго, рубя пространство и рассекая время, и вслепую причалил к пустынному, занесенному снегом берегу, а на берегу нас ждали солдаты, они настигли нас, они облепили борта, взлезли по канатам и веревочным лестницам, растащили нас, оттащили друг от друга, голых, беспомощных, уплывших в никуда; я видела лицо склоненного надо мной солдата — оно было небрито, каменно, сыто, жестоко. Они схватили нас, и мы не сопротивлялись.

Солдаты кричали на чужом языке, но я опять, как тогда, а амстердамском борделе, понимала их.

— Его — в тюрьму! Это опасный преступник! Он сбежал из форта Фест-Лейден! Все приметы сходятся! Видите, видите, — шрам в виде звезды на левой щеке!..

— Да не в виде звезды, а в виде креста, ослеп ты!.. Вяжи!..

— На принудительные работы?..

— Да, в Тупорылый Форт… Оттуда уж не вырвешься…

— А девчонку куда?..

— Какая девчонка, она же старуха… Разуй глаза…

— Это ее космы сединой блестят в ночи, а поднеси-ка факел ближе, не видишь — прядь золотом играет… Блудница… Славненькая… Сегодня мы распотешимся…

Солдатня полетела, расшвырянная, в разные стороны; надо мной, скрючившейся на палубе корабля нагишом, вырос командир. Что он командир, я поняла сразу — он был весь в кружевах, бантах и позолоченных шелковых витушках. Голенища сапог доходили ему до паха. Он взял меня за подбородок рукой и, сощурясь, всмотрелся в мое лицо. Я зажмурилась. Сколько еще рук вот так будут хватать лицо мое? Сколько чужих глаз — вот так в меня стрелять?!

— И правда, в ней что-то есть, в бедняжке, — выцедил командир и потрепал меня за щеку. — Не хорошенькая, конечно… но притягательная. Странная… Я люблю странных женщин… Они хороши в любви… Скажи, милочка, — на чужом языке ласка звучала, как похабное ругательство, — как ты приклеилась к этому опасному человеку? Бродяжили вместе? Пожалела его?.. Захотелось прижаться к теплому мужскому телу?.. Ха, к такому костлявому!.. Гляди, у меня лучше, — командир рванул кружевной кафтан на груди. — Я нисколько не хуже твоего кавалера. А ты, если тебя приодеть, ничуть не хуже всех наших записных красоток, а не пошли бы они…

В его речи я слышала странные обороты; как будто так и не так говорили в этой земле, будто так вот, как командир, разговаривали в далеком прошлом. Снеговой туман наплывал на мои глаза, и бродяга, связанный, глядел на меня глазами волка, которому всунули в пасть суковатую палку, чтоб не кусался больше никогда.

— Больше никогда, — прошептала я. — Кр-кр…

—…крест, — отчетливо сказал он. — Крест на меня надень. Он упал на палубу, когда я обнимал тебя.

— На каком языке вы болтаете?! — неистово закричал командир, схватил дурака за волосы и с силой потянул его затылок книзу. — Молчать! Куда поползла!

Я ползла по доскам палубы, шаря руками, ища и не находя потерянный крест. “Проснись, проснись, — шептала я себе мертвыми губами. — Проснись, Ксения. Ведь это тоже твое видение. Тоже сон. Ты смешала воедино сон и явь. Ты сумела сделать это. Такого люди не досягают вовек, если даже очень желают. Чьим лицом он смотрит на меня?!”

Под ладонью блеснуло. Я вцепилась в бечевку, рванулась к дураку и нацепила крест ему на шею, еле просунув в круг шнурка его большую, как тыква, нечесаную голову.

Дурак схватил мою голую руку и поцеловал.

— Солдаты, слушайте мою команду! — крикнул командир. — Я забираю девчонку к себе. Она мне приглянулась. Она такая резвая. А парня — в форт, откуда не выбираются уже. Оденьте его! Прикройте его срам! Они не знают стыда! Готовы вывернуться наизнанку! Девчонка будет жить у меня. Я вымою ее как следует… отдраю. Она, видать, из других мест — лопочет по-ненашему. Да наплевать мне. Все женщины в постели одинаковы. А странные — горячей всех. Попробую ее на вкус. Понравится — так женюсь! Что вы эдак выпялились, мерзавцы! Что скалитесь!.. Командир ваш слово держит! Моя Хендрикье померла, так что тут делать?.. На любовницах не проживешь. Богачки все капризные. Ну, понравилась мне это…

— Командир! — Смешливый голос толстолицего солдата занырнул в сдавленный хохоток. — А если она… часом… больна?… Или ты… ей — не приглянулся?..

Меня засунули в мешок, взвалили на плечи и потащили. Перед тем, как горловину мешка увязали высохшей бычьей жилой, я увидела глаза дурака. Он шепнул мне одними губами:

— Сильно будут бить меня. К столбу привяжут. Я работать на них не буду. Я знаю, как умереть, и тебя научу. Когда захочешь умереть, набери в грудь воздуху, закрой глаза и выдыхай медленно, медленно, представляя себе всех людей, сто прошел через твою жизнь. Всю жизнь свою представляй. И когда всех переберешь поименно, вспомни одного, самого любимого, кого хочешь: мать, отца, проезжего молодца, сына, дочь, живого, покойного — единственного. А вспомнишь — больше не вдыхай. Не вдыхай и скажи своему сердцу: ты устало, отдохни. Оно будет яростно биться в тебе, сердце. Оно будет хотеть жить. Яростно жить дальше. А ты обними себя за плечи обеими руками, сдави грудь, крепко-крепко, и только вспоминай единственного, вспоминай. И сдавливай грудь все сильнее, сдавливай. И сердце однажды станет птицей и пробьется сквозь твои руки. И выпорхнет. У тебя потемнеет перед глазами. Не бойся. Это я надеваю на тебя темный платок. Без темного платка тебя не возьмут на небо. Сердце твое на воле, а черное небо, все в звездах, обнимает тебя. И твой единственный целует тебя. Так умирают люди, умеющие умирать. Мне кажется, ты сумеешь. Я хорошо научил тебя. Не открывай тайну никому. Эта тайна только твоя.

Он сказал все это на чужом языке, и я все поняла. Он сказал это двумя, тремя словами. Солдаты ударили его и потащили. Я билась в черной волынке мешка, стонала. Тому, чему научил меня дурак, не было цены.

Командир заставлял Ксению мыть полы. Командир любил чистоту. Ксения брала тряпки, ведра, мыла, щелось, ароматные растворы, наматывала ветошь на швабру, окунала то в горячую, то в ледяную воду. Над тазами вился пар. Ксении приходилось драить до блеска весь огромный дом Командира — от чердаков и мансарды до пахнущих картошкой и капустой подвалов. Жена Командира умерла давно; оставила ему двух детей — мальчика и девочку, прилипших к Ксении в тоске по ласке, как банные листы. Когда Ксения начинала бесконечную, как снегопад северной зимой, уборку, дети весело помогали ей — таскали тазы и чаны, забивали гвозди в рассохшиеся древки метел, мочили в мыльной воде веники и щетки. Работа кипела. Ксении эти авралы виделись праздником. Иных праздников Командир не справлял; он был сухая военная косточка, хоть и кружевной вальяжный разгильдяй, и считал, что женщины и дети должны жить в черном теле. Он давал им читать простые книги, кормил простой едой. Ксении и такая пища — похлебка, жареная картошка, квашеная капуста — казалась пиршеством.

— Мой, мой полы, наводи блеск!.. — бубнил Командир, заставая Ксению за работой. — Чистота — самое великое, что есть в мире. Хорошо, знать, тебя воспитывала мать, в чистом ты доме, верно, жила, если так ретиво орудуешь швабрами да тряпками!… Умница!..

И трепал ее за щеку. Это была высшая похвала и высшая ласка. Ксения милостиво оставила ему только этот жест. Когда ее притащили к нему в дом, полузадохшуюся в туго завязанном мешке, и вытряхнули на пол прямо в спальне, он, недолго думая, сразу притупил к делу. Они долго боролись. Он налегал на нее тяжелой чугунной грудью. Грубо расталкивал ей ноги коленями. Выкручивал, выламывал запястья. Ксения плевала ему в лицо, кусала его щеки и скулы. Прокусила мочку уха. На простыни потекла кровь. Командир захохотал и выпустил Ксению.

— Не любишь?.. не хочешь со мной?.. — прохрипел он весело. — Ну и не надо! Сама придешь. А не придешь — ну и черт с тобой. Все мне с бабой в доме веселее. Ты по-нашему-то хоть кумекаешь?

Ксения наклонила голову.

— А сама можешь рассуждать?.. Нет?.. Ну и не страдай. — он отпыхивался после стыдной борьбы, полураздетый, с волосатой грудью в прорези белья, с лихо закрученными усами. — Ты мне на пальцах все говори, что тебе понадобится. Если тебе понадобится… это, — он хохотнул и прищелкнул костяшками пальцев, — ты не стесняйся, прибегай и залезай прямо сюда, под одеяло. Я тебя согрею!

Ксения утерла пот со лба. Улыбнулась.

Жить она стала на кухне, проводя время за резаньем овощей для супа и чисткой картофеля, спала в ящике из-под картошки, шуршащем сухими очистками, пахнущем землей и осенью. Дети настелили ей в ящик ваты, клочков шерсти, положили обрезок старого матраца и кусок собачьей попоны. Укрывалась Ксения старым пальто, которое носила умершая жена Командира. Прокушенное ухо лихого воина зажило. За обедом он уписывал за обе щеки Ксеньину стряпню и нахваливал. После трапезы Ксения бросалась к тазам и ведрам, и Командир блаженно прищуривал осовелые глаза.

— Давай, давай… начищай… Завтра воскресенье… Завтра детей наряди получше… головы им расчеши…

Через несколько мгновений он спал в кресле, запрокинув голову, слегка подрагивая кольцами напомаженных усов.

Вот они, ведра. Колыхается в них тяжелая вода. Где ты, корабль? Тебя сожгли. Солдаты подожгли тебя прямо на берегу, обмазав смолой и обложив пучками сухого хвороста, набранного в соседнем овраге. Ты горел ровно и мощно. Ксения не видела, как горит корабль — она сидела, скорчившись, на дне душного мешка, и молилась об избавлении от сна и кошмара. Но сон не кончался, и кошмар не проходил. И давно уже, засыпая в ящике из-под картошки на чадной кухне, Ксения перестала полосовать себя по запястьям и по локтям остро наточенными кухонными ножами. Она не просыпалась, но и не жила. Где был тот мир, где она находилась, драя морским песком кастрюли и плошки, возя мокрой тряпкой, накрученной на швабру, по дощатым и каменным полам, она не знала. Любопытство не мучило ее. Когда она, забывшись, молилась по-русски, дети вздрагивали.

Отжать тряпку. Накрутить на щетку. Вода, смывай всю грязь, налипшую от сотворения мира. Завтра праздник, сказали дети. Праздник. Ее сын… Где ее сын?.. Она имела во чреве и кричала… от болей и мук рождения… И дочь у нее была; правда же, у нее была дочь?.. когда это было?.. на Востоке, в землях Китайских и Даурских, в иных странствиях, которым несть конца… Ты не помнишь, как ее звали?… окуни тряпку в ведро… отожми…Мария?… Елизавета?… Елена?… елеем помазали русую головку ее, перекрестили, из серебряной ложечки дали ей испить кагора и в теплую купель окунули, прежде чем… выжимай тряпку как следует, чтоб не капало… слезы не капали шибко, обливая солеными ручьями чужие каменные плиты…

Это было в другом мире. В мире ином. Она забыла. Она не хочет помнить.

Дети кубарем скатились с лестницы, крича:

— Ксения. Ксения!.. ты что, оглохла, колокольчик гремит, в дверь звонят, открой, открой скорей!..

Она, как была, с тряпкой в руке, шарахнулась к двери. Открывала дрожащими руками. На пороге стоял человек в капюшоне, по моде этой страны, заросший бородой до самых глаз. За руку он держал мальчика лет двенадцати.

Ксения безмолвно поклонилась. С тряпки капала вода. Язык чужбины она так и не изучила. Понимала, и ладно.

Человек с бородой ответно поклонился земным поклоном — в пол, коснувшись намытых камней тылом мозолистой ладони.

— Будь здорова, Ксения, — произнес он по-русски, и она дернулась всем телом. — Прими ходоков к тебе. По землям и по временам прошла весть о том, где ты. Мы уведем тебя обратно. Там, у нас, тяжело. Но там ты людям нужна. Им плохо без тебя, Ксения. Знай это. Напои, накорми нас с дороги. Умаялись мы. Иван! — крикнул. — Ученик мой любимый, — улыбнулся Ксении. — Развяжи узелок. Там у нас для тебя гостинец. Покажи, Иван!

Русоволосый, стриженный под горшок, мальчик с усердием развязал холщовый дорожный узелок, вынул оттуда горбушку ржаного, печеного леща, банку с сотовым медом. Ксения неотрывно глядела на яства. Мальчонка еще поковырялся в котомке, нахмурил брови и наконец извлек круглый медальон черного серебра, небольшой, в четверть ладони. Нажал ногтем на крышку — она откинулась, Ксения, дрожа, заглянула внутрь и увидела… перед глазами ее все поплыло, ведра, тазы, намоченные в щелочи тряпки, метлы… на крышке мерцал выкованный китайский иероглиф “ФУ”, означающий “СЧАСТЬЕ”… там, внутри, сидят две медные фигурки на кружке красного бархата, смотри на них, они приближаются, они становятся все больше, они наползают на тебя, ты узнаешь их, они оживают, вот они уже не медные, вот они из плоти и крови… у одной из фигур твое лицо, у другой…

…………колени подкашиваются, падает, роняя ведро, валясь набок, в грязную воду, бородач подхватывает ее на руки, мальчик держит ее голову с мокрыми косами, дети визжат, время летит, летает вокруг них, жизнь летит………

СТИХИРА КСЕНИИ О СЫНЕ ЕЯ И О ПЛОЩАДНЫХ СКОМОРОХАХ

………..я пытаюсь вразумить противоборствующего:

— Зачем ты стреляешь?! Пуля рикошетом ударит в тебя! В твоих детей! Внуков! Правнуков!

— Заткнись, сусальная тетка! — Бритый парень, с незажившими ранами на лбу под торчащим ежиком пшеничным волосам, злобно расстреливает меня глазами. — Это мы все в жизни уже слышали! Нам бы чего покруче! Поправдивее услыхать! Да нам ничего и слышать не надо! У нас нет ушей! Нет лиц! Нет глаз! У нас есть одна ненависть, тетка, к тем, кто сделал нас такими! Ведь не сами мы такими придумались! А нас сделал кто-то! Ну, еще напрягись, скажи, что нас сделал Бог!

— Вас сделал Бог, — тихо сказала я, и разрывы и выстрелы заглушили мои слова. — Бог и Сатану сделал тоже. Люцифер — Его созданье и Ангельский Его ученик. Но ученик возомнил себя Богом и Единственным. И Бог свергнул его с небес в преисподнюю.

— Бог!.. Преисподняя!.. Я наслушался этих сказок уже вот так!.. — орет парень и рвет на груди автоматный ремень.

Красные огни мечутся в черноте. Площадь, полна народу, ревет, надвигаются и опадают волны людского черного прибоя. Лупит сухой снег. Мертвая крупка лезет в рот, в ноздри, залетает в дула автоматов, тает на рукоятях револьверов. Я здесь. Я снова здесь. Зимняя Война дошла до нас?!

— Собаки!.. Собаки!.. Оратора на площади загрызли собаки!..

— Дикие собаки, они бегают стаями… они растерзают страшнее волков…

—…человека-волка видели?!.. он свободно ходит по Армагеддону, не скрываясь, с короной на голове…

— Бегите в убежище, скорей бегите!… сейчас начнут стрелять из Кремля… дальнобойными…

— Царя хотим!.. Царя хотим!… Царя…

— Дурак, твоего Царя убили, очень даже натурально, и все его большое гнездо, на штыки детей насаживали, Царице череп размозжили, а ты все его кличешь… если новый царь воссядет — думаешь, его так же не убьют?!.. ну ты и дурак…

— А комету видели?!.. Эх и страшная… С нее кровь и началась… Она над самой нашей крышей висит… Мать как увидела ее ночью, заплакала, махнула рукой и сказала: “Все, конец нам, ребята…”

Огни. Костры. Пожары. Горит мой родной Армагеддон. Почему родной?! Я здесь не родилась. Я сюда пришла издалека. Из сибирских снегов, с северного лютого моря. И попала в перестрелку. В кольцо разрушения. Я была на Зимней Войне. Я видывала виды. Что мне делать сейчас, когда Зимняя Война здесь?! Вокруг нас?! Внутри нас?! Метаться по вспыхивающей, стреляющей кострами и трассирующими пулями площади, кричать свои проповеди: “Не убий!.. Тебе же хуже будет!..” — или засучить рукава, взять в руки ведро с водой, бинт, марлю, таз, йод, спирт, ползать по полю сражения, подбирать раненых, перевязывать их, обмывать грязные рваные края ран, целовать в кровоточащую середину?!

Или, может бросить никому не нужное милосердие, ведь все равно все умрут, а просто ходить посреди сражающихся, бродить по полю брани, воздымать руку для благословения, шептать беззвучно: “Прости им… прости им, Господи…” Слоняться, спотыкаясь, по пепелищу, мерить ступнями безумное кострище, стоять над огнем с солдатами, пить с ними водку из горла — авось, угостят, и надо же, угощают ведь! — нежно трогать убитых за руки, гладить их по волосам, заглядывать в их лица. И только повторять, повторять обожженными губами: Живый в помощи Вышняго. Живый в помощи Вышняго. Живый…

— Тронутая, сними черный поясок с молитвой!.. дай мне… помираю…

— На. Это для тебя.

Мальчик, веснушки на носу, немного лет ему, может, десять, а может, двенадцать, а может, он малорослый да голодный и статью не вышел, умирает на снегу под моими ногами. Я повязываю ему поясок из черного сатина, на ленте монахини вышили когда-то золотом: “Живый в помощи…” Мальчишка слабо улыбается. Обирает пальцами у себя с груди невидимых ползучих тварей. Тлей, вшей… Сейчас, через две минуты, он умрет. И я не скажу ему: “Встань и иди”. Или скажу?!

Где сила моя, Господи, и где слава моя?! Не я ли живу в непрестанном напряжении и старании во имя Твое?!

— А как же… тетя… тебя без пояска-то… самое убьют?..

— Не бойся. Я опоясана. Только никто не видит этот пояс. Он невидимый, понял?..

— Ты колдунья или дура?.. — шепчет пацан, умирая, на его лбу выступает белый холодный пот, кругом стреляют и матерятся, я склоняюсь ниже и отираю со лба его росу смертную.

— Ни то и ни другое, сынок, — губы мои касаются его уха. — Я странница. Только хожу не там, где предписано, а там, где мне вздумается. Усни. Я с тобой.

Он содрогается и вытягивается струной. Я держу его, пока он отходит. Закрываю ему глаза. Крещу. Вокруг воют, стреляют, хватают застылую землю скрюченными пальцами, затыкают себе раны ватой и тряпьем, блюют, щелкают затворами, швыряют в костры портянки с убитых, присваивая сапоги. Я вскакиваю на ноги. Поднимаю руки над мальчонкой. Мышцы мои сводит судорогой ужаса и силы. Волосы мои, золотые и призрачные, встают дыбом. Их крутит ледяной ветер. Я распахиваю глаза широко. Очень широко. Так, чтобы видеть весь мир. Чтобы видеть добро и зло. Чтобы видеть Бога и Дьявола. Чтобы понимать их. Чтобы молиться с широко открытыми глазами, уставляя их в широкое небо.

А в небе тучи. Много туч. Косяки, стада туч, серых, черных, коричневых, белесых, дождевых, снеговых. Они задавят меня. Они неистово несутся над воющей толпой, над криками и песнями, над мольбами и ругательствами. И сквозь них Бог смотрит двумя глазами — Солнцем и Луной. И я разлепляю губы и говорю умершему мальчику: “Встань”.

— Встань, сын мой, в утробе моей взращенный сын мой, из чрева моего вышедший на свет Божий сын мой, встань и живи опять. Встань! Гляди! Иди! Живи! И да минует тебя чаша сия…

“Чаша не минует никого”, — услышала я из туч глухой насмешливый, низкий голос. Дикие собаки, рыскающие по Армагеддону, волокли в подворотню убитого, уцепившись зубами за шиворот. Я стояла над мертвым, вытянув руки. Косы мои взвихрял ветер вокруг моей сумасшедшей головы. Последним усилием я крикнула:

— Встань во имя Господа Бога нашего! Встань! Ты сын мой! Я люблю тебя! Ты будешь жить!

Дрогнули веки. Показалась светлая, безумная радужка. Мужик с автоматом наперевес пробежал рядом с нами, присел, наставил дуло в черную пасть раскрытого подъезда. Огонь прошил леденистый ветер. Мальчик открыл глаза. Водил взглядом из стороны в сторону. Понял. Осознал. Задрожал. Испугался. Заплакал.

— Тетя, укрой меня… укрой меня!.. Мама!..

Я подхватила его на руки, крепко прижала к себе и так несла, угловатое тельце подростка, кожа да кости, рассыпь веснушек под глазами, русая макушка в крови, так шла с ребенком на руках сквозь огонь и дым, босиком по пеплу, босиком по красному снегу, по черным углям, по белым песцам, и что-то тяжелое, я чувствовала это, болталось и волочилось у меня за спиной, но я не хотела оборачиваться, чтобы узнать, что это, я боялась обернуться, я шла и тащила на руках моего ребенка, моего сына, вот он, вот я нашла его, да что же это, Господи, Ты его мне дал, взял и отдал опять, велика милость Твоя; так шла я по пепелищу, по гулу и вою и смраду, и молилась, и смеялась, и целовала ожившее личико моего родного сына, да откуда же у тебя веснушки, спрашивала его я, а он бессильно смеялся мне в ответ и бормотал: это еще с весны осталась, на память о Солнце, и мой обгорелый мешок волочился за мной, свисали и тащились по снегу за мной лохмотья, и я обнимала сына плечами, руками, грудью, шеей, чтобы не дай Бог не убило бы опять его, моего золотого мальчика, и он вцеплялся в рубище на моей груди, и вжимал лицо свое в грудь мою, как во младенчестве, и я плакала от счастья и говорила ему на ухо: все молоко небес — твое и все молоко снегов — твое, а я твоя мама найденная, и ты мой найденный сынок; как же мне не любить тебя и не защитить тебя, если я сама тебя родила и сама воскресила?!..

— Мама, твой поясок на мне…

— А ты сам на мне, как поясок…

И шли так мы и шли, и тяжесть за плечами моими, за лопатками становилась все странней, все неимовернее, и наконец я решилась, изогнула шею и оглянулась: прямо за спиной моей, волочась по снегу и льду, висели крылья — огромные, в щедрый размах, небесные крылья, с коричневым, плотно сидящим друг к дружке пером, с пуховым подбоем, изрезанные, израненные, перепачканные мазутом, соляркой, бензином, слезами, грязью, солью, сукровицей, кровью; одно крыло было подбито, и свежая кровь из раны сочилась на снег, и я шла, оставляя за собой яркую алую полосу, похожую на красную молнию.

— Мама, если я снова умру, помолись за меня!..

— Я за тебя и так молюсь…

А сама искоса, голову развернув, гляжу на крылья: может, я брежу, да не есть ли вся жизнь человеческая один большой бред, одно великое, необъяснимое сумасшествие, насаженное на вертел острой и колкой звезды, не есть ли вся наша жизнь одно неистовой схождения с ума, горькое и сияющее, и вот идет Война, и вот я обнимаю потерянного и найденного сына, и вот я рожаю дочь, и вот она умирает и я не могу ее воскресить, и вот народ проходит за народом по снежному лицу земли, и вот люди смеются и плачут и все оказываются в одной общей вырытой для всех ямине, — Боже, Боже, только не оставляй меня в пожизненном бреду моем! Зачем крылья Ты мне дал! На что! За какие грехи! Я же их не снесу, Господи! Тяжесть такую ! Не сволоку! Ножом не откромсаю! Да вот еще беда — сдается мне, их вижу только я! Но не менее тяжелы они от этого! Невидимое еще страшнее нести! Боже! Возьми их у меня! Отними от меня! Или… если они уж навек есть на мне, крыла…то… возьми тогда меня на небо, милый! И я там буду счастлива. И там я буду летать на сужденных мне крылах, а не таскать их по земле — натужно и страдально, на потеху и посмех другим людям. Там, в небе…

— Мама, мамочка, — захрипел мальчик, — пить…

Я встала на колени, одной рукой неловко слепила грязный снежок и воткнула ему в губы и зубы.

-Ешь, родной, это наш снег… родимый…

Сын пососал снежок, порозовел и улыбнулся.

— Мама, там у меня рана… перевяжи…

Я стала искать глазами. Ничего не было под рукой. Я наклонилась и оторвала от мешковины, от своего подола холщовый клок. У сына рана в груди. Счастье, что сердце не задето. Пулю я вытащу. Я погрузила руку в рану. Родная кровь лилась, струилась по моим рукам. Он понял, пошарил в кармане, протянул мне мальчиший перочинный ножик. Я почистила лезвие снегом и резанула вдоль раны; пуля-дура вышла вместе с кровью, вылилась, как жемчужина из раковины. Я высасывала кровь, выплевывала ее. Заговаривала. Красное, горячее переставало течь. Кругами, кольцами ложилась мешковина. Поодаль валялся ящик из-под водки, перевитый суровой, сходной с канатом веревкой. Ею я накрепко завязала раненую грудь моего волчонка, моего галчонка, царевича моего.

Пока я спасала его во имя Божье, он улыбался и стонал.

— Не бойся, мама, я сильный…

— Да, чудо мое. Весь в меня.

Я боялась сказать ему, в кого еще. Об этом он сам узнает когда-то. А может, и не узнает. Все счастье. И знанье — счастье, и незнанье — счастье.

— Ты можешь идти?..

— Попробую…

Он прошел три шага, поддерживаемый мной, и упал. Я опять схватила его на руки.

— Я не помню как назвала тебя. Сколько жизней прошло. Сколько раз я умирала. Как тебя люди зовут?.

— А никак,— сын прижимался головой к моей груди, светлый глаз его из-под ресниц блестел, как у петуха.— Все по-разному кликали. Я уж и сам позабыл, как и кто. Корочкой… Хвостом… Звездарем… А то еще один мужик чудно звал: Белый Клык!…

— Хочешь царское имя?.. — голос мой зашелся в подреберном рыданье. — Николай?.. Петр?.. Алексей?..

— Николай — здорово, выдохнул он. — Торжественно. А не забросают меня снежками… не расстреляют… за такое имя?..

— Нет, Носи. Мы же русские люди. А крещеный ты?.. нет.. я тебя тогда — не успела…

— А что значит крещеный, мама?..

Я все поняла. Крылья тащились за иной, приминали снег, надавливали мне на лопатки. Подбитое крыло болело. Скорее. Я это сделаю сама. Нет. Я сама не могу. Нужен священник. Дура! Где в огненной, кровавой каше ты священника найдешь! Где-то они тут пребывают. Прячутся. Зимняя Война никакие храмы не пощадит. Я построю храм в честь мужа моего, Юхана. Потом. Если выживу на этот раз. А почему бы мне не выжить, когда сына я нашла?!

Мы вышли на Красную площадь. Она вся была красна от красного снега, от снега в крови. По ободу площади на неуклюжих колесах стояли пулеметы. Их было не счесть. Сын зажмурился. Он уже боялся умереть, потому что у него была я.

— Николинька, не бойся их… Сейчас я тебя покрещу… потерпи…

И очень, очень далеко, на другом конце площади, серо-белом мареве легкокрылой метели, я увидела старика; у ног большой тени болталась маленькая., и я поняла, что это старик и мальчик, мальчик и старик. Зачем они вышли на обреченную площадь, простые люди? Сражаться? Но в руках у них не было оружия. Наблюдать? Не летописец ли был старик? И за что мальчонка с ним?

Я побежала к нему через простреливаемую насквозь площадь, спотыкаясь, увязая в снегу. Видит ли он крылья мои так, как вижу их я ?

Вот он ближе, ближе, ближе. Добежав, я увидела, что белую метельную бороденку его треплет ветер. Он был без шапки, в старом полушубке. Снег таял у него на лысине. Мальчонка, стоящий рядом с ним и цепко держащий его за руку, был ровесник моему сыну.

— Здравствуй, Ангелица, — с достоинством проговорил старик и наклонил седую голову, — вот и явилась ты ко мне, вот и сподобился я твоего явления. Сколько веков ждал…

Мальчонка толкнул его валенком в валенок, сверкнул глазами. Мой сын смотрел с моих рук на старика, на башни, на звезды, на вихренье снега, на мертвые тела на забеленной мостовой.

— Я не Ангелица!.. я Ксения…

— Нет, Ангелица, — упрямо повторил старик и вздернул кверху белую бороду. — Настали последние, судные времена. Ты пришла судить, и я пришел; и вот мы встретились. Сретенье наше произошло. Дождался.

Мороз зашелестел у меня по коже.

ОН ВИДЕЛ МОИ КРЫЛЬЯ!

— Я не судить явилась! А любить!..

— Тот, кто любит, судит страшнее всего, — жестко произнес старик и стряхнул снег с затылка. — Идем! Я тебе и красного вина дам, и крыло перевяжу, и сыну твоему рану бальзамом полью, и картины мира покажу. Ты все поймешь, Это видит только один человек в мире и только однажды. И человек этот — ты. Но ты не человек. Ты Ангелица. Ты должна видеть все. Мужайся!

Старик вынул из-за пазухи пузырек с бальзамом, развязал мои завязки на груди Николая и обильно полил рану пахучей темной жидкостью; перевязав ребра вновь, он принялся за мое крыло — повыщипал перья вокруг раны, зубами извлек пулю, залил бальзамом, затолкал в пуховую подмышку желтую вату, выдернутую из недр полушубка; затем он выпростал из необъятного мохнатого кармана бутылку и приблизил сначала к губам раненого ребенка, после к моим, и мы оба, мать и сын ощутили на языке и в глотке сладкое, горячее, горючее, плывущее, зовущее, счастливое… глотали, вбирали, жадно пили — еще и еще… Старик оторвал бутыль от моего рта сурово бросил:

— Будет. Хорошего помаленьку. Не делай лечьбу ядом. Не сломай гибкий прут, а лишь перегни. Есть искусство жить. Жить ты не умеешь, Ангелица. Да и не нужно тебе этого умения. Помнишь ли ты, откуда ты?..

Я закрыла глаза и стала вспоминать.

— Я упала с небес, старик. Я упала с небес. Там было прекрасно жить. Но Господь разгневался на меня, за то, что неверно, мало и плохо я служила в небе Ему. Я бежала по тучам, наступила в дыру, в проем пустоты, меня завертел сильный ветер, и я упала. Падала я долго. Не помню, сколько…жизней. Упала! Ночь. Площадь. Снег. Война. И мой сын лежит, раненый, и умирает. Я воскресила его. Накормила снегом. Напоила снегом. Снегом умыла. И мы пошли искать. Тебя. Тебя, старик. Показывай свои картины. Я не забоюсь ничего. Я много раз умирала, старик. А это что за мальчишка рядом с тобой?.. Почему он все время молчит?.. Он в братья моему сыну годится…

Старик улыбнулся, и я увидела, что во рту у него всего два зуба; улыбнулся и мальчонка, и зубов во рту у него было тоже два, и они светились, горели радостно и грозно, выражая веселье— трын-трава, наперекор всему, эх, пляши! Клубком катайся! Колесом! Прыгай скоморохом!

А скоморохи мы, — сказал старик дурашливо и припрыгнул. Прыгнул и мальчонка, и шапка свалилась с его головы в снег. — Мы все показать можем. Бери в грудь воздуху! Сейчас что начнется!

Тьма, обнимающая Красную площадь, внезапно стала вспыхивать сначала туманно-перламутровыми, серебристыми бликами, потом все чаще, все страшнее — ярко-розовым, густо-оранжевым, ослепительно-золотым, алым, малиновым, багровым. Среди вспышек красного гуляли изумрудные и синие сполохи. Казалось — по всей площади, во всю ширину, полощутся красные флаги. И в этом безумии красного цвета, в разудалом его танце на площадной снег ниоткуда повалили скоморохи. Ноги, руки, спины, щиколотки, мохнатые треухи, бубенчики на колпаках, нашитые на кафтаны мочала, бубновые и червонные тузы, наклеенные на грубую кожу курток, щеки, размалеванные румянами, павлиньи перья за пазухой, живые петухи, вцепившиеся когтями в плечи и затылки — все шло колесом, гудело на дудках и сопелках, сверкало босыми пятками и сафьяном сапог, металось в сумасшедшей пляске, вертелось веретеном, подпрыгивало до небес, лизало снег то лисьим, то кометным хвостом. Это были настоящие скоморохи, и я с сыном на руках глядела, не отрываясь.

Кувыркались! Ходили на руках, задиравши ноги к звездам! Пойди врастопырку, враскоряку, а я ногу задеру да пяткой в небе дырку пробью— еще для одной звезды! Мы звезд тебе сколько хошь нарожаем! Догоним и еще добавим! Летит ракша, кряхтит квакша, а на пятках у тебя, кричали они мне, Ксения, выжжено по кресту, а ты сама об этом не знаешь, а и прикинули тебя жареной уткой ко посту!

У меня мелькало в глазах. Сын с моих рук глядел на вихрение скоморошьих тел как зачарованный. Один скоморох, молоденький, в островерхой красной атласной шапке, подкатился ко мне перекати -полем, растянулся на снегу у моих ног, с размаху сев на тощий зад, и, обратив ко мне свое, похожее на кошачье, лицо, заблажил:

— Швырк, дзиньк, сверк, смерк, брямк, дряньк… дрянь времечко наше, а ты свари его заместо каши! А ты-то ведь баба, и ручонки твои слабы: не удержишь черпак да по головушке бряк! А слева — красный флаг, справа — Андреевский флаг, а что у тебя на заду?.. так по жизни со срамом и иду!.. Эх, эх, баба, лезвие у тебя под пяткой — а ты толечко прикидываешься святой: глянь, у тебя пробиты гвоздями ступни, и текут из них на снег красные огни: ух, глаза разбегаются!.. брусника, малина, рябина, бузина, облепиха… экое лихо!.. вот, вот они, собирай, в рот пихай, в кулаках, дави, глотай…

Он сунулся мне под ноги. Он жадно собирал под моими ногами рассыпи красных ягод, они катились неизвестно откуда. Вокруг скоморохи в колпаках с бубенцами валялись и катались в снегу, со свистом и гиканьем тузили друг друга, бузили в сугробах. Два старых скомороха — один рыжебородый, другой с лысой и желтой, похожей на лимон, головой — обнявшись и приплясывая, распевали срамные песни. Скоморох-кот давил в пальцах ягоды, разбрасывал их по снегу, ел, смеясь, нагло блестя белками веселых сумасшедших глаз. Я с ужасом глядела, как снег пятнается алым, кровавится. Кот шевельнул усами, вскинул ко мне морду и осклабился.

— Твоя кровушка, бабонька-зазнобушка!.. Твоя… А толку что, измучили тебя или распяли — все равно другие спят на пуховом одеяле!.. А ты в подворотне как жила, так и померла… и старуха принесла тебе в подарок уши от мертвого осла… и свечку в церкви за тебя не сожгла… Спи-усни… обними — не обмани… Пляши, скоморохи, — остатние дни!..

Он вскочил, весь облепленный снегом, и сунул свои усы ко мне в губы. Целовался он яростно и неодолимо. Я не могла оторвать его от себя. Мальчик меж нами, зажатый нашими телами, заверещал, заплакал. Услышав детский писк, скоморох выпустил меня из объятий, сделал мне нос, показал язык, высунув его аж до ключиц, перевернулся колесом — да так, колесом, кругом, вздергивая в небо ноги, и укатился внутрь пляшущей и прыгающей скоморошьей толпы.

А они все плясали, размахнувшись одним безумным, сшитым из клочков и лоскутов людских жизней, пестрым флагом на всю широкую площадь — и дядьки-радушники в кровавых сафьянах, и пацаны, окутанные рыболовными сетями и увешанные, для смеху, рыболовецкими блеснами: вот она, наживка для тебя, сорога и стерлядь, для тебя, огромный колючий осетр, всепожирающее Время! Подбежал другой, с морщинами на лбу, с исцарапанным лицом, с павлиньим пером в зубах, с червонным сердцем на грязной спине. Захохотал, заплясал вокруг меня.

— Ах ты, Ксенька, Ксенька, кровавая жменька!.. — затряс кудлатой собачьей головой. — Мешай саламату в чугунном чану — а народ не признает лишь тебя одну!.. Все равно народ тебя одну заплюет, хоть он в тебя как в зеркало глядится, народ! Я слюну-то серебряную с усов ложкой обтер… А ты как всходила, так и взойдешь на костер! А костер-то наш жгут с утра до вечера и с вечера до утра: это, вишь, у них, у царей, такая, знать, игра! Не отвертишься от огня, хоть в прорубь стерлядкой сигай!.. Из синей печи неба дернут тебя, как зимний каравай… А мне — от тебя — кусочек — отрежут! Оттяпают — возьми, дурак, на!.. — вот, скоморох, те хрюшка, с кольцом в носу жена, вот, скоморох, те подушка — для опосля гулянки — сна, вот, скоморох, мирушка, а вот те и война!.. Ты мыслила — мы да в миру живем?!.. А мы лишь водкой бренчим в граненом стакане Божием… Гнись-ломись, поклониться мне утрудись, — в меня, скомороха, Ксенька, как в зеркало, поглядись! Себя ж увидишь! Забрюхатеешь, неровен час, ты, дура площадная, от всех площадных нас!…

Он перекувыркнулся на снегу передо мной раз, другой, третий; он катался под моими ногами на черном льду, дико смеясь, страшно скалясь, зубы его, как старая расческа, чернели пустыми дырьями. Налетели из-за угла его дружки, завели хоровод вокруг меня и сына, взмахивали сцепленными руками, кричали: “Наша царица! Ксенька, господенька, царица наша, жарена пельменька!..” Они исчезли, как провалились. На смену им выскользнули из тьмы другие скоморохи, побогаче. Эти были разодеты роскошно. Закутаны в красные, с золотыми кистями, знамена; в венецианский, иссиня-зеленый, как бок зимородка, бархат. Инородцы?! В русскую речь вплетались кабошоны неведомых словец. За поясами, за голенищами у них торчали ножи. Непростые это были скоморохи. Должно быть, это были не скоморохи-голь, а скоморохи-владыки — так победно, повелительно они глядели поверх бешенствующей поземки, поверх людских голов, сощурясь. Они кричали:

— Ледолом!… Ледолом!.. Каждый век мир идет на слом!.. Век кончается — морозной нитью истончается… А вы, люди, — звери!.. Глупые тетери!.. Мы вам головы дурили-дурили!.. Ладаном да травкою вас обкурили!.. Чем мы вас только ни кормили — вон, морды у вас, рыла и в дерьме, и в мыле!.. А вы, лисенята, из корыта багрец-баланду — пей! Пей! Лакай!.. Рудую романею из шей на снег — лей!.. Взалкай!… Красное вино хлещет, блея, пузырясь, — не успеешь подняться, а тебя опять харей — в грязь!.. Ударят — хрясь!.. Рыба-язь!.. Хайрюза плывут, светясь!.. Мечут красную икру… Глаза твои, Ксенька, — бирюза на ветру! Стоишь ты и думаешь: вот завтра помру! Вот на третий день меня скоморохи воскресят!.. А у них-то шальные зенки, как у зайцев, косят… А мы не люди — ножи! Мы лезвия! Пляшем-режем-рвем шелк гробов, кружева свадеб, бязь родов, гимнастерки войн, бархат знамен, — кто из нас острее, тот и силен! А мы ломаки, гаеры, шуты, а ты, гудошник, в дуду дуй, а сопельщика убьют — он смельчак, а не холуй! А волынщика пришьют к дубу во снежном поле, ему и каюк: звезды с неба спрыгнут, станут гвоздями, станут рыбами, вплывут в красные реки рук!.. Все красно на свете — и гусли гусляра, и вместо глаз дыра! И вместо шеи красный пень… че глядишь-то исподлобья, Ксенья, а Ксень?..

Один из толпы подскочил ко мне, выдернул из-за голенища нож, завертел его вызывающе перед моими глазами.

— Вот, вот, — гляди, баба!.. Пусть я преступник, пусть меня казнят… шалишь! Из сороги — теши ты ввек, как ни кряхти, не закоптишь!.. И знамя твое — красная рыба!.. Бьется над тобой в дегте тьмы: вы зашли в мереду косяками, а вас ловим и тянем на берег, добычу, — мы! Напрягай плечи, мышцы, руки-ноги, лбы — крепко сплетена старая сеть, не встанешь на дыбы!.. Эй, пляши! Пляши!.. Жизнь свою — продавай за гроши…

Еще раз махнул ножом у моего лица. Мальчик отшатнулся. Вжал голову в плечи. Я прижала его к себе.

Седой старик и мальчонка в валенках, усмехаясь, глядели вместе со мной на скоморошью пляску.

— Старик, что это?.. — беззвучно, одними губами, спросила я.

А выстрелы вокруг гремели, пули поливали площадь, и скоморохи падали один за другим, оседая на снег, утыкаясь лицами в сугробы, застывая в непотребных, неуклюжих вывертах рук-ног-тел-шей — бормотал, затихая, рядом со мной, у моего уха, у взвивающейся на ветру косы голос старика:

—…пирогами, кругами, петлями, буераками, бараками, хищными собаками, погаными пытками, пьяными свитками, вашими богатыми выручками, вашими заплатами-дырочками, вашими поддельными мощами, вашими учеными помощами, кишмишами, мышами, копчеными лещами, вашими — на выход!.. — с вещами… — сукровью меж мехами, горячими цехами, тяжелыми цепями, цыплячьими когтями, вашими — и нашими — общими — смертями — сыты — по горло! Биты — по грудь!

Скомороший клубок скатался туго, замер, заюлил волчком. Поднялся сильный ветер. Площадь под ногами заходила ходуном.

— Укатывайте!.. Уматывайте!.. — закричал старик. — Она нагляделась вдоволь!.. На весь ее век хватит! Нагляделась, как вы и пытали, и били, и из людей веревки свивали, и вздернутому на дыбе пить уксус давали… всего навидалась! Накушалась…

Последний скоморох с площади не успел убежать. Ветер свалил его с ног. Пуля достала. Он упал, не добежав до большого сугроба, перед дотлевающим костром. Упал, оскалив зубы, крепко сцепленные подковой, счастливым серебром: ни молотом ударить, ни серпом разбить, ни в холодный лик кирпичом загвоздить: из-под век на снег вместо слез текла кровь. А может, это был сок брусники. Калины. Рябины, схваченной морозом.

Ангел появился за его плечом. Подмигнул мне, как сообщнице. Убитый скоморох привскочил, протер глаза кулаком. Ягоды посыпались из-под кулака, запрыгали на снег. Опять упал. Затих. Вожжи поземки подхватили его, поволокли по снегу, как в санях, в розвальнях.

Он исчез за поворотом. Выбежали люди в черных шинелях, застреляли ему вслед — с колена и навскидку. Поздно. Гудошная музыка, писки, визги и крики растаяли в ночи, как не бывали.

— Старик… — я прошептала. — При чем тут я?.. Они мое имя знают, его поют, им меня называют… Кто я?.. И что я?.. И что человек на белом свете?.. Если я когда-нибудь уйду совсем — мир будет жить без меня, старик, или тоже умрет?!..

— Твой сын будет жить, — жестко ответил старик мне. — Много хочешь знать, Ксения. Худо тебе будет от этого. Многого знания не хоти. Многое знание убьет тебя. Видела плясунов? Они — дураки. Они думали, что весельем да нахальством завладеют миром. Не владей ничем! Не знай ничего! Дальше гляди. Крыло-то… не болит?..

Боль в подбитом крыле исчезла. Я благодарно взглянула на старика. Мальчонка в валенках взял меня за косы, подергал: “Настоящие”.

— Смотри дальше, кто… там, за углом… где метель трясет белый уголь с лопаты… рысью… корчится в судорогах… Тот, кого так любит народ… А что такое любовь народа, Ксения, а?.. Народ кого возненавидит, того возлюбит сильнее всего, крепче всего… Видишь… видишь… ты его не знала никогда… а я его еще помню… помню…

На углу, где перед каменной громадой царского дома стоял черный железный танк, наводя пушку то на строения, то на бегущих взад-вперед людей, на снегу лежал человек; рана — от дворницого лома?.. от посоха владыки?.. от древнего копья?.. от солдатского штыка?.. — зияла во лбу его, как красная звезда. Он лежал совсем рядом с нами. Его можно было спасти.

— Заверните в рубашку буйного, — сказала я, задыхаясь, — дайте вору гостинец от ворья…

— Почему ты хочешь обязательно всех спасти, Ксения? — грозно спросил старик. — Предоставь жизням и смертям свое. Не отнимай у них кровное. Ты никогда не думала о том, что ты, спасая, может быть, убиваешь? Что ты отнимаешь у человека право на смерть, подаренную ему Богом?..

Я молчала.

Сын схватил меня руками за шею.

— Гляди, гляди, — шептал старик, плюя в дыру между зубов, — гляди, гляди… Они идут… Они идут…

Они идут. Они идут. Они идут и поют. Песня глухая. Тугая. Песня железом и чугуном застревает в их луженых глотках. Поют. Мрачно. Слаженно. И потом и вразброд и вперекос. Песню поют угрюмую, как труд. Подневольную. Тяжкую. О том, что не ты есть и я не есмь. А есть кто? Тот, кого так любит народ. Он носит на лбу, на затылке корону. Золотую?! Нет, цвета ви… — ты вишню любишь, старик?… и я люблю… — и по щекам у него из-под венца течет вишневый сок; а ходит он среди народа в дохе, подбитой мехом на крови, раскроенной из только что снятой шкуры; они об этом поют. И Тот идет, как надо, впереди поющих. Впереди народа. Пой, народ! Пой о том, что женщина родит, а муж ее сойдет с ума и себя оскопит в безумье. Несчастны в грядущие времена родящие и кормящие сосцами своими. Смотри, Тот! Вон он, Тот, кто… Он висит в черноте неба под поющими. Он озарен снизу красными сполохами. Он глядит сверху вниз на бойню. Почему люди поделили Время на века, часы и дни? Откуда они знают, люди, когда начало века, когда его конец? По модам? Кружевным шмоткам, мантилькам, меховинам, клешам, брючинам?.. Пацан в валенках. Сейчас начало или конец века?! Конец. Ну да. Купи в церкви десяток свеч, воткни их в снег и зажги. Помяни конец века, парень.

Конец. Они поют?! Это конец, какие тут песни?! Они еще живут? Где ты видишь жизни… Жизням конец.

— Мама!.. Мама!.. Кто это!.. В метели, там!..

Я, дрожа, всмотрелась. В пурге, в мареве маячили двое — он в кителе, она в кружевной мантилье, белая шея, унизанная жемчугами, нежно светилась в призрачном снежном колыхании. Ты видишь, Царь, и ты, Царская жена, как глупо устроен мир. Вы любили свой народ, ну и что? Чья кровь запеклась на перстах Того?! Царь, ты в шубе… закрой Цесаревича полой!.. запрячь!.. ведь ненароком — хлесь! — и выстрел!.. Пули, как пчелы… Закусают… И бурана пчелиный рой, белый, крутящийся, слетает на черствый хлеб земли, на круглую краюху площади, что даждь нам днесь, и я ловлю белые крохи хлеба Божьего ртом. И мой сын тоже. Мы еще живы. Пока.

— Это… наши Царь и Царица, сынок… Их… давно уже нет на свете…

— Они с неба, что ли, спустились?..

— Я ведь тоже с неба упала…

Идущие и поющие шли прямо на Царя. Царица всплеснула белыми руками, охваченными браслетами горного хрусталя, и закричала. Ее слабый крик пошел кругами по метели. Поющие окружили Царя и Царицу кольцом.

— Это тоже скоморохи, мама?..

— Да, сынок, и они тоже поют и пляшут… и плачут… ибо не ведают, что творят…

Кольцо поющих сомкнулось вокруг Царской четы. Мужчина и мальчик не кричали. Кричала только женщина, отчаянно, долго и надрывно, в последнем безумном и яростном порыве — жить, уберечь, защитить. Потом и ее крики затихли.

Вот он, мой родной народ. Вот он — старик мой; идет подворотнями, крик держит в глотке, лакает воду из котла, держит хлеб и монету за щекой. Он идет, наползаем на меня — чернью, медью, лезвием, вервием. Он режет меня живьем на размах знамен. Он рубит меня топором на испод гробов… Он вздымает меня вверх факелом, шматком огня; эй, ты, любовь, а ну, свети! Гори, факел бешеный! Освещай наш путь! Нет пути?! Озаряй бездорожье! Выгори дотла! Дотлей! Умри! Умрешь — летай Ангелом в небесах! А народ, он будет жить. Середь поста — жрать. Уминать сало да лить в горло водку супротив креста на кладбище. Погибать в диких войнах. Греть сковородку над костром зимой, жаря печень врага своего, проливая слезы над неизбежным. Райских деток пеленать в неземном Аду.

— Боже, мы в Аду живем…

— А ты только теперь догадалась? — Не голос — рык и гром сотрясли небесную твердь, белое поле площади. — Твое схождение с ума — есть Сошествие во Ад. Ты идешь по Аду, Ксения. Трудно выжить в Аду. Да и надо ли там жить? Ты и не живешь там. Тебе твое житие снится. Лишь другие люди тебе не снятся — те, кого ты жалеешь и любишь. Если тебе удастся сохранить в себе любовь даже в Аду, то я…

Он закашлялся, как чахоточный, согнулся в три погибели; слезы выступили на его глазах, стекали по вискам и скулам, их сушил ветер. Пуля просвистела рядом с его щекой. Старик отмахнулся от нее, как от мухи. Мальчонка обнял его, уткнулся лицом ему в полушубок.

—…буду знать, что время сомкнулось кольцом — вот таким, как на твоем пальце, — он цапнул ее за руку, где горело железное кольцо генерала, — и что близок Последний Приговор. Наступили особые дни, Ксения. Держи мальца крепче. Гляди!

Из тьмы площади шли люди.

Они шли прямо на меня.

Прямо на меня, молча, без слов и без слез, шел, надвигался мой народ.

Они шли медленно и неумолимо, и я хорошо видела их — в шинелях серого сукна, с еще не отодранными в схватках погонами, с еще не отрезанными в мародерстве пуговицами, и в онучах и в лаптях, в складчатых поддевках, и в военных формах №1 и № 2 — зимних и летних; шли зрячие и без глаз — выжгло глаза на фронте, выкололи глаза в ночной подворотне, вытекли глаза горючими слезами!.. — а на сотни газовых атак был всего один приказ, и все командиры страшно орали: “ Ни шагу назад!” — и они не делали ни шагу назад, а земля сама откатывалась назад, подминая их под себя, накатываясь на них тяжелым погребальным телом; и крестьяне с вилами в руках — эх, ты красный мой петух, эх и запущу я тебя — раскинешь крылья!..— на сто спаленных деревень ты один, горящий красно и дико, золотой Дух Святой!..— на сто растоптанных усадеб — один мальчонка, в драном нищем пальтишке, хлещет дождь, а он держит в голых ручонках икону Спаса, в окладе древней скани, с изумрудами-опалами-рубинами, глядит в плачущие глаза Исуса, сам плачет, а ливень хлещет, и он прячет икону к сердцу, ховает за пазуху, и так идет с ней по раскисшей кисельной черноземной дороге, по жизни, идет прямо ко мне, прямо на меня; и матросы в тельниках и бушлатах, с железными зубами, с флягами, в которых булькает спирт— надо же тяпнуть перед боем, а то будет страшно, так страшно, что забоишься, упадешь лицом на палубу и заплачешь, а тут тебе спирту в железной кружке дадут, ты пей все, пей до дна, и зубы о кружку стучат, и кончен бал, и кончен бой времени, и стянут льдом до дна Ледовитый океан, только звон до полюса идет, и торпедирован корабль, на коем Бог — боцман, а штурман — нежный Серафим с огнями вместо ног, и вот он тоже на меня идет, прямо на меня, огненными ногами ступает; идет пацанва, что ела на задворках кошек и крыс, варя их в столовских котлах и консервных банках, и девочки с ними идут, что на ночных вокзалах продавали за мятую бумажку свою маленькую жизнь дешевей самого дешевого вина; они шли рядом — лысый губастый беспризорник, знавший ходы-выходы-переходы, бьющий ребром ладони в лицо — и слепнет человек от удара, а в это время хватай у него деньги из кармана и быстро убегай!.. так, чтобы пятки сверкали, как у зайца, травимого собаками!.. — и сука-вор с волчьей пастью и заячьей губой, и пахан, продажный мешок, куль с мякиной, тухлая колбаса, с винтовкой-десять-пуль; и мать, чьи ребра внутрь вбились голодным молотом, чей сын остался лишь молитвою под бормочущим бредово языком, — и, чтобы не умереть, она вошла внутрь толпы и вместе с ней идет и глядит мне в лицо, и горящие, вошедшие глубоко внутрь черного лица глаза ее говорят мне: ты ведь тоже мать, Ксения, так зачем ты не воскресила родного мальчика моего?!.. — они надвигались на меня— все, кто нищ, и гол, и бос, кто на мороз выскакивал без рубахи, мотая пьяной головой, кто катился мертвым под откос, светя в январскую ночь светлыми ледяными глазами, кто в офицерском золотье, в витушках эполет и аксельбантов падал на зеленый лед царских рек под залпами: “Пли!.. В изменника Родины — пли!..” — неловко валился, как мешок с картошкой, угрюмо, тяжело, кровяня снег, матерясь сквозь зубы, останавливая на высоком синем небе последний твердый взгляд; бок о бок шли — несли тяжелый, пачканный машинным маслом инструмент путейщики, обходчики, рабочие разъездов и станций, гладившие паровозы по морде, обнимавшие красные колеса локомотива, как женскую грудь, — и бабы, бабы, бабы, с грудями и животами вперед, шли как корабли, неся в кромешных трюмах белых брюх немых детей — навзрыд вой, белуга, тряси кудрявой головой, бейся, слезами улейся, реви за трех, живи за двух, а умирай только за себя, бей в землю лбом, а в небо горбом — может, поднимут тебя по лестнице, за все твои страдания, светлые Ангелы!.. — в мерлушках и ушанках, в хромовых сапогах, кирзачах и болотниках, в намордниках от комаров и пчел, в фуфайках и ватниках на мосластых плечищах, в кителях, отстиранных добела, в тужурках и кожанках, в папахах набекрень и прокуренных мятых кепках — за валом вал, за рядом ряд, они все шли, шли на меня, наступали, сметая с лица земли все мои жалкие бирюльки и игрушки, ужимки и прыжки, все мои сны, пляски, танцы, песни, излечения и воскрешения людей, все мои безумные пророчества и вещие ведения; и я узрела мой народ — я, лишь сумасшедшая Ксения, лишь плясунья и молельница, лишь отверженная от стана людей уродина, раскрыв для крика рот, и я хотела крикнуть: «Остановитесь!» — но крик смерзся в глотке, крика было не слыхать, хоть я и кричала, разевая рот под крупными, на морозе, звездами, и мой народ шел и шел на меня, вот надвинулся стеной, вот я задохнулась в его тисках — и меня смела волна, меня вогнала огромна горячая рука, как нож, по рукоять в белое тело заметеленной земли, меня подожгла восковая свеча в руке скорбно идущей в толпе девочки в черном платке и сожгла меня до кости; и толпа подмяла меня под себя, пройдясь по моим раскинутым на снегу крылами, и перья хрустнули в крови, и храм, мерзнущий на площади, вздрогнул всем белым телом, и трещина молнией прошла вдоль по заиндевелому камню; мне в распластанную спину огнем впечаталась голая ступня, ребра сломались и проросли через снег далеко в землю, я завыла, как собака, а кровь моя лилась вином — подходи, кто хочешь, налетай, пей, лакай, до утра гуляй!.. — и стала кость от кости я, и стала плоть от плоти народа моего, и стала я в голодуху голодному — теплый ломоть, и я поняла внезапно и навсегда, кто я такая, и кто такие мы, и кто идет вслед за нами из тьмы, стреляющей огнями, сводящей с ума.

И, когда прошел мой народ по площади, вбив меня в землю и снег, к моему изувеченному крылатому телу подошел старик и погладил меня между крыльев, там, где горел огненный след мужицкой ступни.

— Ну, как ты?..— бормотнул. — Еще жива?..

Мой сын сидел на снегу около моей головы, плакал, держал в руках мои тяжелые волосы, утирал ими щеки.

— Мамочка!.. Не умирай!.. Я же тебя нашел… я же тебя… а этот противный старик… он… колдун… я его… убью…

Он плакал и плакал беспомощно и жалко.

— Не убивай его, сынок… он показал нам нас самих… Посмотри на него… узнай его… ведь это…

Мальчонка в валенках сдвинул ушанку со лба; мелкая алмазная крупка густо сыпалась с небес, усеивала шапку алмазами богаче и ценнее Мономаховых. Фонарь гудел казанкой, качался на ветру. Мальчик засунул палец в рот, облизнул его и вынул, держа вверх, стоймя — определял, откуда дует ветер.

— Северный ветер, дед, — сказал он мрачно. — А эта баба уже не жилец? Ты бросишь ее здесь? Собаки ей крылья отъедят. И куда ейного пацана девать, он же раненый?

Он сел на корточки рядом с моим плачущим сыном, повернул замерзшей рукой мою голову на снегу так, чтобы я могла его видеть.

— Вот что я тебе скажу, тетя. — Он сплюнул в сторону и усмехнулся одним углом рта. — Жизнь на самом деле очень проста. Ничему не верь, ничего не бойся и ни о чем не проси. А все люди — караси.

— Какая у тебя шапка… красивая, — с натугой сказала я, выхаркивая слова вместе кровью из раздавленных легких. — Ты Царь. Ты не карась. Ты маленький Царь этой земли. А я твоя крестная. А это будет твой брат. Люби его. Никогда не убивай его. Даже если очень ему позавидуешь. Даже если очень пожелаешь. Я венчаю тебя на Царство снегом. Похорони меня вместе со своим братом… вот здесь. Здесь. На Лобном месте. Где лилось много крови. Где еще она прольется. Расковыряй ломом мостовую, закопай в мерзлоту. Я тут хочу спать. Спокойно… буду слышать звон колоколов, гомон людской. Запомни, как ты в детстве видел Ангелицу и похоронил ее. Дети… Помолитесь обо мне, дети!.. Я не успела побыть вам… матерью…

Метель взвыла. Старик, с подъятыми белыми космами, перекрестился: из треснувшего пополам храма донесся отчаянный колокольный вскрик, храм подломился, осел и рухнул на землю, взвив пыль и снег, погребая под грудами камня людей, зверей, оружие.

Полушубок на груди старика распахнулся. Блеснул крест. Я негнущейся рукой зашарила на груди свой, нательный. Вот она, родная бирюза, в кулаке. Синяя жизнь. Синее небо. Увижу ли когда-нибудь. В жизнях иных.

— Погоди хоронить себя, — строго вышептал старик. — Ты еще поживешь. Тебя еще мир от себя не отпустит.

Он перекрестил меня, раскиданную по снегу — куда крыло, куда рука, куда нога. Летели золотые листья волос. Дети ловили их на ветру, играли ими, слезы высыхали на их замурзанных личиках. Выстрелы гремели все реже. Костры на площади гасли. Ночь кончалась. Ночь умирала. Розовый, как румянец царевны, рассвет заливал щеки неба, и звезды летели наземь, как снятые серьги.

Сознание покинуло меня. Я растворялась во всем сущем — в кремлевских башнях, в наметенных сугробах, в кругах пепла, в мерцающих предо мной детских лицах. Последним усилием я пролепетала:

— Старик, выкуй железную коробочку… или медальон… вылей из меди фигурки — мою и свою… сыну моему дай носить… я — мать… ты — отец… я же тебя узнала, хоть ты и отрастил бороду… ты — Исса… ты превращал воду в вино и вино — в кровь… там, на пиршестве вурдалаков… ты давал мне мыть ноги твои там, на пирушке нищих… я мыслю даже так… слушай!.. я не в бреду… я все понимаю ясно, осознаю… что Юхан, мой Юхан — это тоже был ты… ты просто спрятался в него… чтобы я не догадалась… чтобы спаслась… ты — его отец… спаси его от всяких Курбанов… от Горбунов… не дай его распять… воспитай его… благослови его… а я, твоя жена, умираю сейчас… но только сейчас… на время… переживи это время, Исса… переживи… побудь тут немного один, без меня… я ухожу в пустоту, но ведь ее тоже надо познать… пройти… из конца в конец… Я хороший ходок, Исса… ноги мои все в мозолях… ноги мои гудят и болят… звенят, как колокольцы скоморохов… поцелуй мои ноги, Исса, они много прошли, за тобой, в поисках тебя… они твои… и все во мне — тоже твое… и я ухожу опять… как трудна дорога… как далек путь… все снег и снег… все снег и ночь…

Я вздохнула сгусток черной крови, в горле у меня заклокотало, ребра раздулись, и святая жизнь вышла из меня, выхаркнулась вместе с кашлем, воздухом, страданием.

Дети держали меня за руки.

Старик стоял надо мной.

Он улыбался. От его улыбки шел свет, как от фонаря в метели.

И краем тьмы бессознанья я услыхала:

— Отдохни. Я разбужу тебя. Я сделаю все, что ты просила.

……………..почему ты ходишь в капюшоне?.. Чтобы голова не мерзла никогда?..

— И не перегревалась… Я привык… Ты знаешь, ноги гудят…

— Они гудят, как те трубы и дудки гудошников?.. Скоморохов?..

— Громче, громче…

Рука тонет в золотых волосах. Возьми мой затылок, крепче сожми. Рука — горячая лодка. Качай. Качаться вместе в лодке. В корабле. Сплетаться двумя канатами. Волос к волосу. Пусть из нас совьют тугое корабельное вервие. Просмолят. Пусть нами связывают бочки, ящики в беззвездных вонючих трюмах. Крепче нас веревок не будет в мире.

Простыни сбились в комок. В снежный ком. Тогда, на площади… сугроб… дети… Дети кричат за стеной. Чужие дети. Чужая страна.

Он прикасается грудью к груди Ксении. Ее голая грудь. Его женщина. Он шел долго. Он прошел города, страны, времена. Вот она — служанка в чужой семье, в чужом времени. Ветер пытается высадить стекло. Он целует ее грудь. Капюшон сползает с его головы. Ах, стриженые волосы, бритые в тюрьме, отросли. Выводили вас в тюрьме не прогулку?.. А как же. Мы ходили кругами. Один круг, другой, третий. На девятом круге многие сходили с ума.

— Так это ты… ты… ты тоже… на Корабле…

— Я, я. Где твои губы?.. молчи… Прекраснее тебя нет женщины в мире.

— …ха, ха!.. такое все говорят… своим любимым…

— Что ты делаешь со мной… губы твои прожигают меня насквозь… Я же буду весь в ожогах… в горящих звездах…

— …я же сумасшедшая, и мне все дозволено. Я так хочу…

— Что ты хочешь?..

— Я хочу всего… того, чего у нас с тобой еще не было никогда…

Струение золотых волос. Кружево голландских простынь. Мятая подушка. Две головы на ней. Какой век? Какая жизнь?.. Все равно.

— Я привез тебе еще подарок… где меня только ни носило… вот он…

Шарит за пазухой. В кулаке ожерелье. Красивый, ценный, крупный жемчуг. Белые горошины перемежаются розовыми и черными. Где его добывают?.. В восточном море, твоем родном, там, где ты жила когда-то. Ныряют глубоко бедные ныряльщицы, ама, хватают быстро со дна раковину, вытягивают на берег, задыхаются. Бывает, ама умирают прямо в море, под водой, с раковиной в руках — воздуху не хватает, легкие разрывает кровь. Или любовь? Ведь они любят красоту?.. Они любят деньги. Им надо кормить детей.

Он надел ожерелье Ксении на шею. Он уже дарил ей жемчуг когда-то там, в трактире, где пировали нищие, и она его не приняла. Низка скользнула на нежную грудь. Белый, розовый и черный мир покоился меж ее сосков, мерцал и замирал. Он стал целовать жемчужины — одну за другой. Вот жемчуг в губах. Вот черная живая жемчужина. Она застонала. Не выпускай жемчуг, прошу тебя. Твои губы — море. И я тону в них. Тону, как та нищая девочка-ныряльщица. Умираю. Как долго я плыла в людском море без тебя.

Она откинулась на подушках, и он увидел ее всю, сразу — и буйство золотых густых волос, стекающих по простыням на пол, уже наполовину седых, и холмы нежных грудей, глядящих чуть вниз и врозь, как козье вымя, и худые выпирающие ребра, и отвисший, огрузлый живот, носивший детей и рожавший их, — великое чрево, отмеченное шрамами от пуль и ножей, от побоев и пыток; и тонкие запястья, жилистые и рабочие, и кисти рук со вздувшимися жилами — рук, знающих тяжесть ведер и чугунных рельсов, скользкость сырого мяса на кухнях и сырого белья в стиральных чанах, рук, гладивших его по щекам и плечам, нежнее самых нежных снежинок, нежнее прикосновения лепестков гвоздики и ромашки, — родных рук его Ксении, и скорей целовать их, любимые руки, целовать без конца; увидел ее длинные неустанные ноги, выносливые, как у хорошей рабочей лошади, выносившие ее тело по страшным дорогам жизни, увидел ее огромные странные глаза, непонятного цвета — то густо-синего, то серо-стального, то почти черного, с оттенком холодной сырой земли, схваченной первым инеем; ее раскрытые ждущие губы, кричавшие на площадях жгучие слова, от которых останавливается сердце, и шептавшие на ухо то, о чем молчат осенние звезды в небесах, — увидел ее всю, любимую, желанную, обретенную, — Господи, неужели можно ее потерять сейчас, найденную, сужденную?!.. Он обнял ее, положил навзничь и стал целовать ее тело. Все тело — от плеч и грудей до лодыжек и щиколоток; зарылся лицом в ее живот, нашел губами пупок… вот здесь была пуповина, что связывала ее с материнским нутром; она вышла из кровавого лона, как богиня из вод моря — крохотный орущий младенец, слепой и беззубый, разевающий рот шире варежки, без имени, без судьбы, без прошлого — лишь с одним будущим. И в этом будущем роились вокруг нее людские рои, сверкали людские радуги, свистели людские хлысты, бичующие ее; и в этом будущем был он, из ранивший себе босые ноги зеленым байкальским льдом. Она никогда не умела правильно произнести его имя — все коверкала, переиначивала, играла им, как мышка — крылом стрекозы, держала, как мятную лепешку, под языком, — нет, она боялась назвать его по-настоящему, суеверно скрывала от себя самой: а вдруг назовет — и он растает навек, исчезнет… или — засияет во всем блеске и славе своей…

— Иди ко мне, обними меня, — сказала она просто, — мне не верится, что мы вместе. И я чувствую снова разлуку. Она близко. Она страшна.

— Родная моя, жизнь всегда страшна, — прошептал он, обнимая ее и ложась на нее всею тяжестью долгого бессмертного тела, — но разве мы с тобой ее боимся?..

— Я боюсь… боюсь…

Она задыхалась. Он входил в нее всем средоточием любви, тяжелым острием, клятвой тела, узнавшего цену духу и чувству. Он направлялся к ней и устремлялся навстречу, втискивая непомерную огромность любви в узкое жерло живой, единожды данной жизни. Громадными, безбрежными волнами содрогался он, и она содрогалась вместе с ним, отвечая его выстраданному порыву, отдаваясь его вечной воле; они вместе плыли по реке вечности в вечной ладье, в течение вертело и крутило их, и колыхала стремнина, и кружилась голова, когда они оба, наклоняясь, смотрели, как бурлят за бортом водовороты, чернеют омуты, свечками выпрыгивают из воды играющие рыбы.

— Мы как две ладони, наложенные одна на другую…

— Нет. Мы просто — одно. Одно.

— Что это?.. Что это?.. Что это?.. Что это?..

— Это любовь. Это жизнь. Это наше ложе. Это молитва.

— Ты — моя молитва.

— Да, да, да!..

— Только всегда люби меня. Где бы ты ни был. Где бы я ни была. Кто бы мы ни были. Зачем ты меня нашел?..

— Молчи… Я целую тебя…

Они обнялись крепче. Еще крепче. Тихо было в каморке. Где были дети? Где был Командир? Тишина обнимала землю. Шло ли время? Они не знали. Его смуглое тело покрылось росинками пота; он не отрывал губ от губ Ксении; она соединила руки вокруг его шеи, у него на затылке. От их сплетенных тел шел сильный жар. Треснула и разбилась бутылка из-под масла на полке. Осколки посыпались на пол.

— Ты знаешь… я сплю на кухне… в ящике из-под картошки…

— Ты уйдешь вместе со мной. Я унесу тебя из всех ящиков. Из всех кухонь.

Их тела раскалялись. Грудь Ксении часто поднималась. Он целовал ее грудь, шею, глаза, снова припадал к губам — так смертельно больной припадает к кружке со спасительной холодной водой, утоляя последнюю жажду. Он жаждал ее. Она была его водой, его воздухом, его жизнью.

— И ты тоже — жизнь моя…

Бессмертие — вот оно. Грудь в грудь. Ребра в ребра. Губы в губы. Боль любви. Долгий поцелуй. Сплетение языков, ртов, дыханий, кровей, сердец. Перетекание жизни в жизнь. Неостановимо. Неисцелимо.

— А почему… — она покрыла поцелуями его лоб, виски, скулы, — почему ты там… на Корабле… разговаривал по-птичьи?.. Притворялся дурачком?.. Боялся, что я тебя узнаю?.. Или…

— Я дал обет. Я дал себе такой обет. Побыть в твоей шкуре. Поскитаться. Посуществовать дурачком. Изгоем. Отверженным. Носить капюшон и в холод и в жару. Изведать тюрьму. Испытать побои и пытки. Ощутить, каково это — брести в метель и в зной по дорогам пространства, по долинам времени, смещая их и путая. Узнать, как бьет отечество родными камнями родного пророка. И, пройдя все это, снова обрести тебя — дорогую и светлую; я поел твоего хлеба — я стал не только возлюбленным твоим, но и братом твоим. А хочешь… — от поднялся на постели. Слепой рукой нашарил на столе нож.

—…хочешь, будем кровными совсем?..

Он резанул себя по запястью. Кровь потекла из пореза красным струистым гребешком. Повернул Ксеньину ладонь.

Поглядел на нее: можно ли?

— Режь!..

Тонкое запястье окрасилось алым. Он наложил свою руку на ее руку, и их крови смешались.

— Пусть у нас родится сын…

— У нас уже есть сын.

— Ну, тогда дочь…

— Дочь… мне приснилось… она уже была… ее уже нет на свете… или я…

Рыданья перехватили ей горло. Он поцелуем закрыл ей рот.

— Ты бредишь… ты спишь… ты спала… дочь твоя еще не родилась… она еще бегает меж малиновых, меж серебряных Райских хвощей и тюльпанов… ты назовешь ее… как ты назовешь ее?.. Как хочешь, воля твоя…

Ладья качала их. Радость обладания. Радость отдавания. Счастье умирания вдвоем. Все, что есть у человека на свете, — это любовь. Горе любви, радость любви — все растворится во времени, все канет, все исчезнет, продастся за высокую или за грошовую цену. Но любовь — это все, что у человека осталось после изгнания его из Рая. Наши праотцы согрешили. Ох, сладок был плод с дерева добра и зла. Любовь — добро она или зло?.. Ответь мне… ответь…

— Я люблю тебя.

— И я люблю тебя!

— Вот за этим я и пришел на землю, Ксения.

— А люди?.. Я думала, ты пришел ради людей… чтобы их спасти… чтобы опять искупить их грехи…

Какое безумие! Прижаться еще крепче. Сильнее. Боль рвет сердце. Колыханье, пребыванье тела в теле рождает смятение души. Серьга входит в ухо; мужское входит в женское, и женское создано для мужского. Раскололи орех на две половинки! Ты не отличишь их. Как срослись все наши жилы, все кости и сухожилия, все сосуды и живые ветви, оплетающие каждый бьющийся в страсти кусочек золотой плоти. Плоть — это душа. Плоть — дух. Это возможно только в любви. Только с любимым.

Целуя тело твое, я целую душу твою.

Целуя губы твои, я целую сердце твое.

Только с любимым возможна жизнь.

И только с любимым возможна смерть.

— Я много раз умирала, любимый… и еще буду умирать… сделай так, чтобы я умерла вместе с тобой…

— Я умру на этой земле еще раз, и ты умрешь вместе со мной. Обещаю это тебе. Так и будет.

Они застыли, обнявшись — так в домне застывает расплавленный металл. Тишина. Тишина в доме. Где Командир? Он твой муж?.. Нет. Он просто мой хозяин. Он не трогает меня. Я не умею говорить на его языке. А дети?.. Дети любят меня. Я делаю детям все. Я умею делать так, чтобы им было хорошо. Когда я вспоминаю о своем сыне, я плачу. Схватывает горло… вот здесь. Я не могу тогда ни готовить, ни мыть полы, ни вязать носки. Я сажусь на ящик в кухне и плачу. Плачу долго и страшно. Верни мне сына. Верни мне сына. У нас был сын. Помнишь. Ты помнишь это. Где он теперь. Я умираю без него. Я с ума сойду. Я прошла много земель. Я семь железных башмаков износила. Я отработала и тебя, и его. Сжалься. Верни мне Родину! Я умру без нее!

Он обнял ее еще сильнее, положил голову на ее грудь и вытянулся в неистовом содрогании, в последнем крике и стоне, в полубезумном выхрипе: “Люблю…” — его глаза блуждали по холмам ее груди, по дорогам ключиц, ощупали бирюзовый крестик в яремной ямке… он налег на крестик щекой, вжимаясь губами и зубами в родную плоть, целуя, всасывая, вбирая, пытаясь проникнуть в сердцевину тайны, напечатлеть свою печать, достигнуть дна жизни, женщины, желания…

— Ксения… Ксения…

— А может, я не Ксения вовсе, — улыбнулась она, отирая со лба ему пот, — может, я одна из тех… твоих… может, я та… длиннокосая… из Магдалы… не вылезавшая из лупанаров… на каком языке я говорю с тобой?.. на своем родном?.. на твоем… или… или…

— Собирайся. Идем…

— Как, вот так?.. Голой?… И… куда?.. Нам же… некуда идти… ты понимаешь это?..

Она закрыла глаза, задремала. Жемчужное ожерелье на ее шее переплелось с бечевкой бирюзового креста. Он стал медленно одеваться. Напялил капюшон. Влез в штаны, в сапоги. Валенки… они остались там, в снегах. За стеной играли и возились дети, мальчик Иван был с ними. Командир, хозяин дома, отец детей, не появлялся: загулял, должно быть. Как ты прекрасна, когда дремлешь, Ксения! Руки и ноги твои поют песню, плавно текут теплым молоком; косы твои обнимают тебя русыми руками, шумящими ветвями; тень от густых ресниц твоих ложится на твои исхудалые щеки, и чуть улыбаются губы твои, вспоминая недавние объятия и поцелуи. Шея твоя лебединая, Ксения, и крест бирюзовый у тебя на груди — поцелуй неба. Кто подарил его тебе?..

— Твоя мать, — пробормотала она во сне.

Он опять припал ртом к ее устам.

— Спи, спи… Еще есть время… Отдохни… потом пустимся в путь… Дорога далекая… Во сне человеку прибывают силы…

Она уснула крепко. Чуть похрапывала. Щеки ее зарозовели. Он не хотел ее тревожить. Иван, Иоанн… заигрался, пора бы и честь знать… миг это был, день, час или год?.. Никто не знает, и он — меньше всего…

Она вскинулась во сне, протянула к нему руки.

— Исса… Исса… как же это я не узнала тебя… а я думала, я тебя всегда и везде узнаю…

Он подхватил ее на руки с постели, розовую, мокрую от пота любви, сонную с блеском белков сквозь ресницы, с озерами синих глаз.

— Красавица моя… Собирайся! Идем!..

Раз, раз. Быстро потолкать все в котомку. Немудрящий скарб. Да и нужен ли он? Потребен ли он им, питающимся Духом Святым? Дорожной милостыней? Воздухом своей любви?… Ксения заплела косу, чтобы волосы не мотались на ветру. С косою вид ее стал совсем русский, родной. Она окинула взглядом растерзанную кровать, зеркала по стенам, комоды, стулья, шкафы, кружева штор. И она жила в доме?.. Жила среди всего домашнего, обихоженного — утвари, мебели, диванов, печей, зеркал?!.. Улыбнулась. Захохотала…

— Иван! Иван!.. Где ты!.. Пора! Прощайся с детьми!

Мальчик показался на пороге. Его глаза блестели возбужденно.

— Ну, до чего говор у них чудной, Учитель! — воскликнул он, — все тыр да пыр, а и непонятно ничего! Мы по пальцам друг друга понимали! А потом просто по смеху! Засмеемся — и поймем!..

— По смеху люди друг друга будут понимать во времена после Башни Вавилонской, — задумчиво проговорил он,— по смеху и слезам…

Они вышли из дома все вместе, втроем. Стояла глубокая ночь. Когда они шли по городу в молчании, с узелками за плечами, навстречу им попался пьяный Командир. Он распевал смешные песенки, вставал на цыпочки и пытался станцевать джигу. Его глаза глядели в разные стороны. Он не увидел мужчину, женщину и ребенка, одетых в плащи с капюшонами, несущих за спиной котомки. Они шли молча. Они прошли стороной.

Они неотрывно глядели в сторону моря, плескавшегося призрачным фосфорическим светом в тревожной зимней ночи.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ БОГА ЕЯ, НАД МОРЕМ ЛЕТЯЩЕГО

— Как ты думаешь возвращаться?..

Я спрашивала глупость. Разве есть на свете возвращение? Вся жизнь есть только движение вперед. Когда человек хочет вернуться в прошлое, он все равно идет в будущее; и когда он хочет вернуться в прошлое, он все равно идет в будущее; и когда он хочет вернуться туда, где он жил и любил когда-то и смотрит назад, он смотрит назад, как вперед. Потому что глаза у него не на затылке, как у стрекозы, а во лбу, и всегда глядят только вперед. Поэтому возвращение невозможно. Возможна лишь мечта о нем. И она никогда не сбывается.

— Как-нибудь.

Мы глядели на ночное море. Оно горело розовым, фиолетовым светом. Блески и блики ходили по нему. Так горит в лунном свете косяк рыбы, идущей на глубине и внезапно поднимающейся к поверхности воды; так пылает рябь и зыбь на водяном шелке, когда Луна смещается к западу и приобретает ало-лимонный цвет, и морская вода, вторя ей, окрашивается медовым, брусничным, малиновым. Розовое серебро. Восточная сталь. Виссон азиатских базаров. А море-то северное. И зимняя ночь. Не замерзает оно. Здесь тоже можно ходить по воде. Смело ходить, как по изумрудному Байкалу. Не боясь. Не страшась. Веря. Веруя.

— Мы пойдем с тобой… по воде?..

— Да, родная. Если захочешь — по воде.

Мальчик Иван молчал. Да и что ему было говорить? Они, все трое, стояли на обрыве; под их ногами плескалась, уходила вдаль безбрежность, горящая светом горячей любви к жизни. Их любовь была широка, как море. Ее не могли вместить берега жизни.

— Я боюсь… Я никогда не ходила по воде…

— Не бойся. Только веруй. Я же с тобой.

Мы хотели спуститься с обрыва по тропинке, занесенной колючим жестким снегом, к шуршащей кромке воды. Я уже высмотрела эту тропку и молча указала на нее Иссе и Ивану. Мальчик, показывая себя самым смелым, занес ногу, чтобы спускаться. Исса обернулся. Увидел. Резко повернулся ко мне. Показал рукой.

— Там, Ксения! Там!

Обернулась и я. Черная тень. Огромная черная тень. Гора. Глыба. Черная туча. Лопасти. Винты. Железная птица. Она спит. Летающий железный спящий в ночи корабль. Страшный. Неизбежный. Зачем он здесь. Я знаю его. Я не хочу видеть его.

Исса крепко взял меня за руку. Иван прижался к моим коленям.

Ночь мерцала огнями, снегами, пылающей морской ширью.

Справа и слева расстилались, переливались огни приморских городов, городков и поселений. Время, сужденное, нам, вступало в свои права.

От железной птицы прямо на нас шел Горбун. Он шел, усмехаясь, глядя мне в лицо немигающими глазами. Его лицо было бело, как мел, как снег. Он не ускорял шаг. Двигался размеренно и торжествующе. Как победитель.

Ближе подошел. Сверкнул глазами. Жидкую прядь приморский ветер отдул со лба.

— Вот, Ксения, — голос его был похож на скрип, — как нехорошо прятаться. Нехорошо жить спокойно, как будто ничего не происходит. Ты же прекрасно знаешь, кто сильнее. Ты хотела бороться со мной. Зря.

— Я ни с кем не хотела бороться! — крикнула я. Ветер забил мне горло. Исса молчал. Иван мочал, подняв головенку.

— Не хотела, а борешься,— назидательно проговорил Горбун. Я не могла без содрогания глядеть в его бледное лицо. Он сложил губы в странную и страшную ухмылку — редкие зубы проблескивали между губ, как стальные штыри. — Ты подставляешь щеку для удара… левую или правую… а сама в это время думаешь, как ударить. Это плохо. Это не делает тебе чести. Вот и Бог твой то же скажет тебе.

Он кивнул головой на Иссу. Не глядел на него. Он глядел на меня. Злобы в его глазах могло хватить на истребление всего мира. Да и что для него был весь мир, как не вещь? Одна большая и очень дорогая вещь, которой надо было завладеть во что бы то ни стало?..

Он шагнул к Иссе. Шаг. Еще шаг. Я не успела ни закричать, ни ударить Горбуна по рукам. Я не думала, что этот карлик настолько силен. Я ахнуть не успела, не смогла броситься, защитить, грудью закрыть, вцепиться зубами, как волчица или львица. Горбун в мгновение ока схватил Иссу на руки, размахнулся и с силой кинул под обрыв, в пропасть, в море.

И, пока Исса летел вниз, к сияющей воде, в ночи, я поняла. Я знала, что надо делать. Не рассуждала. Исса летел вниз. Я бросилась к железной птице. У спущенного трапа стоял бак с горючим. Я выдернула зубами пробку. Так. Быстрее. Лить, лить! Обливать! Щедро! Как пахнет эта смесь! Она ждет огня! Она любит огонь! Я тоже люблю огонь. А ты, Горбун, огонь не любишь. Ты не улетишь отсюда. Ты останешься здесь навсегда. Потому что я сильнее. Исса летел. Горючее текло, лилось и брызгало во все стороны. Какая маленькая железная птица. Вертолет. Вертятся лопасти, люди летят внутри, как яйца в курице. Курица не умеет летать. Иногда падает на землю. Разбивается. И разбиваются яйца внутри нее. Судорожны движения мои. Я никогда не хотела никому смерти. Я молилась за жизнь. Люди, что вы сделали со мной. Я убиваю не Горбуна. Я убиваю его железную птицу. Он никогда и никуда больше не полетит. Исса летит. Исса летит еще. Вниз. К розово сверкающему в зимней ночи холодному морю. Он летит из времени в довременье. А я во времени остаюсь. Чем я подожгу железную птицу?! Факелом?! А факела-то у меня и нет. Я должна сделать его быстро. Должна. Из чего?!.. Исса летит. Я делаю факел — из своих кос. Иван, развяжи котомку! Дай нож! Живей! Вот он. Острый. Надежный. Хорошо таким резать рыбу, мясо. Я наклоняю голову, золото волос свешивается вниз, я ухватываю их рукою в сноп, зажимаю в кулаке и режу, кромсаю, бью ножом. Вот уже затылку холодно и легко. Вот уже пук золота, соломы — в моей сжатой до синевы руке: моя одежда, коей укрывалась в морозные дни, моя постель, на коей спала я в бездомовье и сиротстве. Прости-прощай! Скорей! Иван! Огня! Мальчонка, белее Луны щекой, напуганно возится в котомке. Давай! Быстро! Он тянет мне на ладони коробку шведских спичек, я хватаю их, пытаюсь зажечь, они валятся у меня из дрожащих рук одна за другой, я беру их в зубы, чиркаю о коробку, пук волос мешает мне, ползет лисьим хвостом по земле, по смерзшимся комьям. Исса летит. Факел, сделанный мною из моих волос, пылает в моей руке. Я подношу его к железной птице, облитой горючей смесью. Горбун, глядящий на падающего с обрыва Иссу, оборачивается. Видит бешеное пламя, мгновенно и бесповоротно охватывающее железный остов, винт, костяк, трап, опорные лапы.

Пламя гудит, взвивается к ночному небу, взмывает желтой и красной птицей, хлопает на ветру крыльями, трещит и сыплет искрами, безумствует, хохочет, вьется. Оно живет! Оно живое! А не мертвое, как ты, Горбун!

Я люблю жизнь! люблю живое! Исса летит. Исса, я люблю тебя! Гляди, как славно горит мертвечина! — железо, кости, гвозди, болты! Все мертворожденное, все гиблое и неподвижное! А пламя живет! Оно бешеное! Оно танцует и дышит! Оно разъяренно бросается на все мертвое, на все поддельное, темное, тупое, безглазое, без сердца внутри!

Горбун остановившимися глазами глядит на огонь. Его глаза становятся красными. Цвета крови. Видит ли он ими? Невидяще он глядит на меня. Он идет ко мне. Он медленно идет ко мне. Он протягивает ко мне руки. Тянет когти. Вместо глаз у него — черные дыры. Вместо рта — чернота.

— Вот тебе твое владычество! Вот тебе мое житье между планет! — кричу я ему в лицо. А лица у него и нет. Вместо лица — мертвая белая маска, плоская, железная. Железная птица горит. Исса летит. А может, там, внизу, у берега, колыхаясь на черно-розовой воде, его ждет наш Корабль?!

Лети! Лети, жизнь моя! Лети, счастье мое! Железо горит, и Горбун медленно идет ко мне. Я хватаю на руки Ивана. Помнишь Красную площадь?! Брата своего Николая?!.. Зажмурься! Сейчас мы тоже прыгнем вниз! Полетим! Бог нас спасет! И этот, безлицый нас не тронет! Мы все равно сильнее, Иван. И мне жаль Горбуна, Иван. Он несчастный. У него нет лица. Нет жизни. Нет любви. У него было всего — один обман да глупая железная машина, на коей он летал по небу, думая, что он и птица, и Бог. Никакой не Бог он и не птица. И не царь. И не владыка. Он просто несчастный маленький горбун. Жалкий человечек. Жидкие волосенки. Редкие зубы. Дрожащая на ветру душонка. Да, да, есть у него душа, Иван, есть у него душа. Ее долго и больно били. Корежили. Коверкали. Четвертовали. Колесовали. И потом еле живую в мир отпустили. И вышел он уродом — ни кожей, ни рожей не удался, так силой хотел взять свое. А силой в мире мало что возьмешь. Ничего силой не возьмешь в мире, Иван. Ничего.

Я думала, он меня схватит когтями за лицо, а он упал передо мной на колени.

И обхватил мои колени цепко, крепко, и заплакал, как не плакали люди никогда в мире сем, а только оборотни, лишившиеся колдовства своего.

— Ксения!.. Прости!..

Исса летел. Корабль, с розовыми и серебристыми парусами, с золотыми мачтами и реями, ждал внизу, под обрывом. Летя, он перевернулся, ноги его оказались в воздухе выше головы, и он вошел в воду головой, закутанной капюшоном, и смуглая нога его восковой свечой зажглась на черном шелке воды, вышитом розовой гладью огней и далеких звезд.

“Прости меня, Милосердная Матерь Бога моего,
за небрежение мое святыми дарами Твоими.
Вот, я потеряла сына моего и нашла его;
вот, я потеряла народ мой и нашла его;
прости за то, что не сберегла жизнь мою — драгоценный подарок
Возлюбленного Сына Твоего”.

Покаянный псалом к Богородице св. Ксении Юродивой

Елена Крюкова