Юродивая. Часть 1

“Блаженъ и святъ, иже имать часть
въ Воскресенiи первымъ: на нихъ же смерть вторая
не имать области, но будутъ iереи Богу и Христу,
и воцарятся съ нимъ тысящу лътъ. Прочiи же мертвецы
не ожиша.”

Св. Иоаннъ Богословъ. Апокалипсисъ, XX, 5 и 6.

 

СТИХИРА НЕБЕСНАЯ

Говорила быстро, хрипло, задыхаясь. Горячий воздух крыльями опахивал ее щеки, столбами вставал за плечьми. Масляный фитиль лампады потухал, вспыхивал на сквозняке. Грязными худыми пальцами ощупывала собственное лицо, мокрое от слез, отбрасывала волосы со лба.

— Я его видела… Видела, да. Боюсь о нем рассказывать. Ведь он слышит речь мою, может, слово плохое скажу — разгневается, огонь нашлет. Народ был при нем, да. Сколько — не помню. Немного. Все больше мужики. Мальчик был один, с румяными щеками, нежный такой. Я запомнила. Он все его рукой за плечи обнимал, гладил по щеке, шептал ему на ухо. Может быть, хвалил. Или тайны передавал. Как меня допустили, не помню. Однажды разрешили ноги ему вымыть. Я раздобыла медный таз, тряпку, синего мыла кусок. Встала на колени и стала мыть. А он возьми и заплачь! И слеза капнула мне на голую руку, вот здесь, у локтя. Теперь на этом месте ожог… смотрите. Пятно, не заживает. Я его целую и крещу на ночь, а то так жжет, что и не заснешь. После того, как я ноги ему помыла, что-то со мной сталось. Иду по зимней улице. Холод, ветер пронзает до костей, снег лицо занавешивает, люди ругаются, скользят, падают в грязь. А я будто по льду не скольжу, а поднимаюсь надо льдом, над наледями, над бурыми грудами снега — вверх. Лечу, не хуже голубя! И озираю все сверху: не метелицу голодную вижу, не прохожих пьяных, а влажно-синий шар, огромный, лазуритовый. У меня на драгоценности сроду денег не было. А тут будто некто великанский мне его, лазуритовый шар тот, на ладони подносит и шепчет: твой! Бери… И я руки вроде тяну, хватаю… а руки в крови, в ледяной воде, в ржавых подтеках, в дождевом суглинке… И я кричу: отдай! Отдай мне мое, кровное, мою красоту, мою жизнь! Жизнь мою отдай! А великан невидимый хохочет страшно. Хохочет во все горло. А меня будто швыряет вниз, оземь, и я лежу на земле, катаюсь по насту, по вымерзшим камням. Сую голову в сугробы, снегом давлюсь, лбом колочусь о мостовую: живая! Живая! Хоть в страдании, хоть в лютом ужасе — отдали мне мою землю, отдали! И прямо в серо-сиреневом, нежно-синем снегу сажусь, скрючив ноги, подобрав лодыжки под себя, и, подняв руки, кричу: вижу все! Провижу все до конца, дотла! Вижу будущее ваше — всех насельников земли, всех, кто ест и пьет и любит — только здесь и уходит во тьму, забывая, что за здешним бытием есть иное счастье…

Скрючилась; уткнулась лбом в колени.

— Очень ярко вижу все. Яркий свет. Ослепительные краски.

Лица и руки людей, события, площади, зрелища — не могу передать, как все нестерпимо, как больно. Только глаза сомкну — рушатся на меня, давят. Кто-то вселился в меня, и чужое сердце сильным светом распирает меня изнутри. Будто я беременна всегда, всегда — светом. А родить его никогда не смогу. Никогда. Только кричать о нем: внутри он, внутри меня.

Перевела дух. Заледенелые ветки били в подслеповатое окно. Комната напоминала ей пещеру — древнюю пещеру, в которой люди обращались в древнюю веру, где горячо молились, плакали и умирали.

— Я не верю, что умру — это слишком больно. Что-то от меня должно остаться в жестоком мире. Ребрышко, косточка… душа. Маленькая птица, которую выпущу из рукава. Тряхну рукавом — и полетит! Оглянусь — а это я сама уже лечу, лечу, плачу и прощаюсь с этим миром, не успев еще в нем пожить, всласть порадоваться, попировать, полюбить. Ну и пусть! Значит, пробил мой час. А вы, люди?!.. Вы, кто смотрит на меня, надув щеки, скалясь в глумливом хохоте, глаза вытаращив, пальцами показывая! Вы разве час свой знаете?! А я — про вас все знаю! Кто ж в этом виноват! А вы! — пинали, толкали, насмехались, в лицо плевали! Корку выносили засохшую с черного хода, с потайного выхода! На! — поешь, подавись, крохой пробавься… Но правду про нас — замри, нишкни! Запрещено правду! Боимся мы. Всего: правды, будущего, себя. А тут некая душонка, кощенка приблудная, вздумала нам картины живые показывать, провидеть да пророчить. Хитра! Это мы, мы сами ей напророчим. Схватим, руки за спиною скрутим да глотку тряпицей забьем, чтоб молчала. Чтоб замолчала — навсегда.

Далеко, тоскливо выл снежный ветер. В мире царила зима, и ее было не избыть. На круглом старом столе — по столешнице шла, вилась полустершаяся роспись, позолоченные крюки, аграфы, птичьи когти — стоял кувшин с холодным молоком, лежал ржаной каравай на рваной газете, восково отсвечивала початая бутыль с постным маслом. Невидящими, шаряще-слепыми руками говорящая схватила кувшин, плеснула молока в пустую чашку с отбитыми краями. Припала жадно губами. Молоко влилось в глотку, давая силы жить, давая надежду не умереть.

— …а то, что люди любят?.. Что это такое?.. Да, я ходила за ним по пятам, слушала, ухо склоняла: может, он разъяснит, почему одною рукой ласкают, другой — всаживают кинжал под ребро по самую рукоять. Хотя что мне было разъяснять. Я это с детства знала. Да что там с детства: еще до самого рождения. Все очень просто. Одни люди убивают, другие любят. И те, кто убивает, уже не полюбят никогда. А те, кто вынужден убивать, любя, — сходят с ума. Или перестают быть. И я пою им песни. Им. Посмертно. А я так устала вопить над гробом. Не могу больше петь погребальный плач. Высох голос. И слез уже нет. Иссохла я. Вылилась, как кувшин! Ни капли молока. А живые люди, простые, не только измываются, но и приползают, просят: помоги, излечи, отведи… А руки, руки-то мои!.. Ведь они же узлами покрылись, вспухшими жилами, страшно посмотреть… Они уже не могут снимать боль, отводить беду, исцелять… Рученьки мои!..

Подносила их к лицу, целовала, ужасалась им. Пальцы, сведенные судорогой времени, дрожали, сжимались в кулаки.

Она была совсем одна в темной, заставленной старой мебелью, наводящей страх комнате.

Она не была уверена в этом до конца.

Кто-то черный стоял, маячил в углу, подсматривал. Дышал — еле слышное дыхание она улавливала ноздрями, кончиками чутких пальцев. Она понимала, что она сама является носительницей Духа; Дух, супротивный ей, находился поблизости, с нею рядом, и она не могла угадать его природы, воспротивиться ему, приказать ему исчезнуть.

— Я вторая… я вторая, — бормотала несвязно. — Первый — уже был. Первый — уже есть. Я лишь воплощение. Я лишь исполняю Приказ. Кровь моя запомнила имя его, а рот не может, не умеет его повторить. Хотя все это имя поют, кричат, шепчут, выплакивают вокруг меня. А я, как нарочно, зажмурюсь — забуду. Ибо не хочу быть, как все. Ибо — не могу быть, как все! Ибо я, посланная и востребованная им, есть как он, есмь от него. Значит, надо держать имя в тайне. В молчании. Потому что растреплют. Разнесут и развеют по ветру. И клочка не останется. А мне надо сохранить его и донести. Чтобы ветер не задул.

Он взвыл за окном, резкий ветер. Его злоба была пугающа и неодолима. Она, сгорбленная в тесной каморке, захотела встать грудью против густо ревущего чудовища — разбить пузыри стекол, телом высадить дверь, ринуться под падающую железную стену холода, под ливень звезд. Тесный мир, жалкий. Там простор. Здесь… Она не двинулась. Тьма пыточными сапогами обняла ноги; словно сладким диким медом налилось — не повернуться! — тело. Одна ли она томилась в каморе? Она не знала. Не знала она и времени. Перед глазами ходили большие цветные круги, колеса, петли, свивались и развивались. Если это был бред, то он был слишком ярок и весел. Если это было явью — почему ей не было конца?!

— Ветер задует… ветер задует свечу. И тогда меня не будет. А я должна ее донести. Господи!..

Черная тень из угла прянула ближе, ближе к ней.

Упала на живот. Раскинула руки в обе стороны. Пальцы-крючья, изработанные, выжатые жизнью — ни сока, ни кровинки, — стригли, ловили воздух. Золото волос прибойной волной зашуршало по дощатому полу: седые и золотые нити прожигали черный копотный воздух. Крутой лоб прижала к ледяным половицам, к плохо струганной доске. Ждала. Тихий всхлип. Еще. Еще один. Женщина плачет всегда. Женщина и слезы — это венец Господа.

Внезапно вздернула залитое слезами лицо. Крикнула:

— Эй! Ты! Кто спрятался! Выходи! Не боюсь тебя! Мое тело — для земли! Моя душа — для неба! А тебе и ноготочка не отломится! Дай тебе в лицо поглядеть! Выйди, ну!

Ветер завыл сильнее, стекло вылетело, и осколки разлетелись по тьме каморы. Шаги. Шаги ближе. Ее берут за руки, хватают за ноги, за лодыжки, икры. Закатывают рукав. Гладят по мокрому лицу. Забирают волосы под суровую ткань, завязывают платок на затылке. Кладут на глаза повязку. Повязка сыра, обжигающа, от нее тянет горечью полыни, сонным дурманом. И перевитый жгут надлоктевой жилы обжигает слепой острый клюв. Ее… связали. Ее… посмели?!.. Опять посмели?! Опять — через столько веков… через горы т а к о г о времени?!..

И перед тем, как упасть в бездну, она увидела — ослепительно и торжественно, протягивая вперед голые руки, она шла навстречу себе самой по облакам, нежная, смуглая, молодая, без единой морщины, и золотые волосы летели за спиной светлыми крыльями, и босые ступни осторожно щупали всходящее облачное тесто. Она ринулась к золотой: это же я, я сама!.. Кто, как птицу, выпустил меня в небо!.. Меня же здесь — на земле — избили, сломали, изругали, изничтожили, забросали, грязью, снегом, камнями, горящими головнями!.. Выбирали ругательства отборные, ладили цепи чугунные… А тут — вдруг!.. — и не чаяла сон такой увидать… Душа моя!.. Душенька!.. Девочка живая, невредимая!.. Возьми меня с собой, не уходи навек!.. Я без тебя — не я буду, а тело бренное, жалкое, на потребу миру слепленное из непросеянной, из волглой муки…

Золотая шла спокойно и торжественно — неостановимо.

И в то время, как падал, свистя, черный полог, все птицы мира, все ангелы, херувимы и серафимы вспорхнули из облаков и запели вокруг золотой.

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ. СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО

“Святая и Вселюбящая Жительница небес пресветлых,
Заступница всех страждущих и скорбящих,
радость Великая всего на свете живущего,
благодарю Тебя за жизнь, Твой Царский подарок”.

Ирмос св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ПЕРВОЙ ГЛАВЕ: ВЕТКА БАГУЛЬНИКА – СИМВОЛ БЛАГОВЕЩЕНИЯ)

 

Не родители выбрали Ксению. Ксения выбрала родителей.

Мать ее мыла полы в столовках и больницах в старинном сибирском городе, где в морозы резные наличники так покрывались густым куржаком, что виделись белой славянской вязью на слепяще-синих страницах небесной Книги. Руки Ксеньиной матери вечно болели от соды и горячей воды, и она мазала руки то кусочком сала на ночь, то растопленным бараньим жиром. Жила мать в чулане при больничной котельной, радовалась теплу, маленьким денежкам за свой поломоечный труд. Ксеньина мать не знала, была ли она красивой девушкой, да и женщиной была ли — не знала, — до той поры, пока Ксению не родила. Ходила она в дедовском тулупе — зимою (на морозы имела самосшитые, изрядно траченные молью унты); в перекроенном в духе платья больничном халате — летом. Мужчины на нее не глядели — слишком серым, тающе-дождевым было ее тихое лицо.

Однажды, наработавшись, она тяжко, беспросветно уснула в своем чуланчике, не сумев раздеться — до того устала. Трамваи бубнами гремели за окном, неимоверный мороз судорогой сводил рельсы. Провода, отягощенные куржаком, расчерчивали чернь неба на ломти, утыканные алмазными изюминами звезд. Ксеньина мать спала сладко и мертво, как зверь после счастливо миновавшей погони. Рука ее привольно свешивалась с кровати, скрипела панцирная сетка, гудела в трубах горячая вода, пахло в чуланишке мешковиной, кашей в накрытой тряпками кастрюле, пенициллином. И в то время, как взахлеб и честно спала она, без всяких сновидений, дрогнула забухшая дверь, подалась, заскрипела, и вплыл в чулан нежный ангел с веткой багульника в кулаке.

— Елизавета! — Так Ксеньину мать звали. — А Елизавета! Спишь… Вот багульник возьми… Цветы его бирюзовые. Дочь твоя бирюзовыми глазами снега великие прожжет. А сколь слез из очей ее вытечет!.. — будут падать на снег и в белых голубей обращаться… Вот, знай: она сама явилась ко мне и пальцем на тебя указала: мол, эту женщину в матери хочу. Ты готовься, Елизавета. И не страшись. Удел материнский выше всех. А то, что дитя выпустишь в снег и мороз на страдания, — зачтется тебе.

Замолчал ангел, любуясь спящей. Ксеньина мать, Елизавета, вздрогнула всей кожей во сне, охнула, на спину с живота перевернулась. Но не проснулась, не разомкнула век. Ангел положил холодную ветку багульника ей на грудь. Перекрестил спящую. И вышел, улыбаясь.

Подвыпивший больничный сторож, раскуривая на морозе «козью ножку», видел, как выгнутое черное литое железо неба опахнули крылья неведомого сияния. «Северное, должно, сюда добралось», — выцедил он, сопя, дымя махрой.

А Елизавета, пробудившись, так вцепилась в ветку багульника, что ногтями до крови продавила мозолистую ладонь.

Она испугалась. Она совсем не думала о ребенке. Она знала твердо: бедность, голодуха, гроши на ржаной хлеб и колбасу, на чай с сахаром, картоху с постным маслом. Она любила своих лежачих больных, под чьими койками мыла и драила, с чьих тумбочек смахивала пыль и крошки от печений. Она прикармливала собак на улице, гладила кошек в сирых подъездах. Она — станет матерью?! Невероятно. Кто сужден ей — муж, возлюбленный? Как обнимет ее — на руках понесет или будет мять, терзать? Кто будет он — больничный повар, истопник, рубщик мяса на рынке?.. Никто и никогда не глядел на нее. Не брал ее за руку. А тут — родить. Ведь это должен круглиться живот, тяжелеть и шевелиться поющее чрево, и вся она должна светиться, как лиственница в инее, зимой, близ Одигитриевской церкви, как облепиха на солнце, в рыночном граненом стакане! А больничные зеркала все отражали, отражали, настойчиво и навязчиво, санитарку Лизавету, серую мышь.

А мир вокруг Елизаветы был чернее медвежьей шкуры — ночью, ослепительно-молочным, берестяным и заиндевелым — днем, и она, спеша с работы на работу, скользила и падала на черном льду, не понимая, что кончается и останавливается, как уработавшийся локомотив, ее жизнь. Жизнь ее ей, Елизавете, не была особо нужна — видно, она была нужна Богу (порой Елизавета и забредала в Одигитриевскую церковь, но не от веры и жажды, а так, от скуки и боязни тайного греха — а вдруг все же и на нее глянут краем строгого византийского глаза, присмотрят ее?!..), а Бог был нужен поломойке, видать, больше жизни.

И вот однажды, красным зимним вечером, из-под палачьего колпака ночи вышли две лезвийных, острого прищура, звезды, а за Елизаветой в ее каморку увязался то ли человек, то ли огромный волк с дыбом поднятою шерстью на загривке. Снег махал белой ладонью перед глазами, визжал под ногами поросенком в виду ножа. И Елизавета отмахивалась от волка. Он ей не был нужен ни в какую. Но пушистый, драный воротник топорщился у нее за спиною, за возмущенными лопатками, не отставал. Глаза у человека-волка были детские, сияющие, желтые, узкие, как санный след. Смуглое лицо приближалось к Елизавете и источало дикое тепло.

— Ах ты батюшки!.. — крикнула Елизавета, вконец рассердившись. — Куда ты за мной, дурень!..

Дурень взял ее за худую руку и крепко сжал. Да так и не выпустил до самой двери ее лекарственного чуланчика. А вырваться она не смогла.

Он вошел с ней вместе, он закрыл ей рот своим ртом, и явственно запахло волчьей старой, мокрой шерстью, и в воздухе вокруг их фигур встали синие искры. Елизавета не противилась. Ее худое тело совершало дивный старинный обряд, и под ногами у них, над головами летали не пыль и паутина, а парча и виссон. Елизавета вспомнила Ангела, к ней приходившего, и порадовалась тому, что все получается так быстро, без мучений, без ожидания.

Среди ночи, черной, воющей, пробудилась она. Привстала на локте. Огляделась. Человек, лежавший рядом с ней, был прекрасен. Тень от ресниц ложилась на скорбный юношеский рот. Из-под платка с золотой нитью, обвязанного вокруг лба тюрбаном, вились на голые плечи, на широкую грудь русые, с проседью, волосы. Бугристые, корневищами, жилы вздувались на сильной красивой руке, лежавшей поверх драного верблюжьего одеяла. Простыни сбились в комок к легким, сухим щиколоткам, и заоконные звезды вперемешку с самоцветными сугробами горько освещали лепку и линии крепких, охотничьих неутомимых ног — ног бегуна и царя. Яркой слезой солено, серебряно блеснул крест в яремной ямке. Человек дышал тяжко, глубоко. Елизавета перевела взгляд: на полу валялась вывернутая наизнанку волчья старая доха, чуть шевелилась. Под порывом зимнего ветра отворилась форточка. Донесся лай больничных собак. Елизавета соскользнула с ложа, упала всем телом в волчью доху, утонула в ней, обнимала ее, целовала.

А царь зимней земли спал сладко, сладко.

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ЗАЧАТИИ ЕЯ

… да, это было в полусне. То ли сон, то ли… смерть. Ущипнуть себя и проснуться. Да, я помню себя — еще до своего рождения. Я помню свое зачатие. Я смогу вам рассказать… не троньте меня. Рядом с моей матерью лежал человек такого царского виду. У него… были длинные, как женские, косы, темно-русые волосы, золотая бородка… на затылке — косичка тонкая… щеки смуглые. То ли юный Будда, то ли Исса, переживший свою казнь и возродившийся. Я еле видела его в морозном тумане, заволакивавшем чулан, где спала моя мать. Моя мать? Она мыла полы в госпиталях… по воскресеньям — торговала семечками на рынке, а иногда ей поручали еще поторговать и облепихой. Я тогда над ней в ином пространстве, в воздухе, носилась и все видела: как она зачерпывает коротеньким граненым стаканом облепиху из мешка, слепяще-оранжевую, сходную по цвету с кетовою икрой, как греет нос варежкой, зазывает народ: подходи! не ленись! солнце-ягода собрана надысь!.. — как к ней хозяйки подбегают, поджимаясь на морозе, как зайчихи, тянут кошелки, кулечки, и мать моя облепиху им щедро сыплет, с походом, а на красных ее щеках мерзнут, замерзают слезы — от ветра култука…

И как она полы драит в палатах, где смертники — видела… И как она в храме стоит, свечку через толпу старух передает к Казанской, как водочку опрокидывает, под бруснику, в деревянной столовке на берегу чистого ледяного озера, как омывает слезами плоскую и жесткую ватную подушку — все видела… Мое зачатие — вот оно. Этот человек был волчий князь, лесной Будда, охотник Орион, нищий. Давно когда-то он убил трех маралух; давно бегал по всей земле с кровавым колчаном, и все живое боялось его. Он стрелял в Солнце, в Луну. Он слушал по ночам дикую музыку басовой круглой железки, называемой охотниками хомуз. Его глаза светились в темноте. Я захотела его в отцы. Мне сказали: то, что ты желаешь, исполнится. Иди и свидетельствуй. Я испугалась. Я незнала, что нельзя глядеть на своих отца и мать, когда они распоряжаются твоим появлением, но я чувствовала: не надо! И я услышала и увидела Божью улыбку. Он сказал мне: может быть, ты единственная, первая и последняя из смертных, кто будет э т о видеть и знать. Может, я н и к о м у больше не разрешу. И я… согласилась. Я видела — и запомнила.

Волчий царь, мой отец, сорвал с моей матери все одежды. Он положил ее на бедняцкое ложе и целовал ее тело так, как будто молился ей. Так обнимали жертвенный камень первые люди, ощупывали на нем слепыми от любви пальцами надписи, выбитые и выточенные предками. Мать протягивала царю ноги, руки… закричала, когда его живот коснулся ее живота. Я вздрогнула и напряглась. Я знала, что сейчас мне надо будет войти в лоно. Все во мне заметалось. По каморке заходили вихри. Стержни моей жизни восстали, вонзились и взорвались. Мать превратилась в одно сплошное объятье: тесным горячим бочонком округлилась она вокруг того жилисто-нервного пространства, бьющегося, кричащего, летящего, которое звалось уже моим отцом. И в этом живом бочонке уже летел по морю, бился царенок — я! И мне было больно! И мне было страшно делиться надвое, натрое, чтоб росли и вырастали руки, ноги, пальцы, веки, зрачки, чувствилища души! Зачем — тело?! Зачем оно, смертное, корявое, хрупкое, где каждая жила — боль, где каждый волосок — огонь?! Мне было чудесно плыть по молочной реке. Зачем вынули меня из моих Божьих пелен, — чтобы заворачивать в окрававленные грязные тряпки?! И до сих пор не ведаю: это наказанье или благо? Может, жизнь земная — это и есть сама казнь, огромный Крест, и каждодневны и неизбежны молотки, гвозди, крики черни, ругань и смешки солдат?! Я вливалась в тело матери. Ее живот содрогался, загорался и гас и снова воспламенялся, рот шептал огненные слова. Хочу, желаю, люблю, и еще и еще люблю и желаю. И вся жизнь людская в этом; люблю, желаю, а потом черный платок накидывают, как на канарейку, — и конец.

А кто-то из древних цариц сказал, слышите ли?! — и даже вышил гладью по шелку: В МОЕМ КОНЦЕ – МОЕ НАЧАЛО.

И они двое, мои отец и мать, были уже во мне одной, и я была внутри матери, и я была вся — сплошная боль и больше ничего, а маятник больничных, чуланных часов над материнской головой вдруг проснулся от вековой спячки и начал отсчитывать, звенеть: донн-донн, донн-донн. И я слышала этот звон, уже в материном теле, — я сидела изюмом в волглом тесте бытия, — и в свое время изголодавшийся Бог должен был откусить именно тот кусок, где застряла черная, сладкая ягода, сушеная ягода рынков, полных гомонящих птиц, воровская — рукой из мешка! — ягода бедняков.

Часы стали отсчитывать мое время.

Мое время.

Время.

 

Беременная Елизавета была похожа на сугроб. Ей все труднее становилось мыть полы, нагибаться, отжимать тряпку, орудовать шваброй. В солнечные теплые дни она уходила на берег чистого прозрачного озера, гигантского и всевидящего, как глаз Космоса, сидела там молча, пряла грубую, с засохшими осами, мухами, опилками, сеном, крестьянскую шерсть на ручной маленькой прялке-крестовине, иногда пела нежные песни ни о чем. О том, что вот озеро, она сидит на его берегу и глядит в его воду, а там плавают жирно-желтые рыбки голомянки, и сквозь них видно водоросли и камни, такие они прозрачные; о том, что пьяная она от синего воздуха и от снежных облаков, от медленного и важного хода времени; о том, что дитя медленно, как время, ворочается в ней. Голос ее то резко, чайкой, летел над озером, то ниспадал до шепота.

И так прошел земной срок.

Ей наступило время родить. Она металась по улице. Зима опять вдувала ей круглые твердые жемчуга в космы, торчащие из-под дырявой шали. Раскосая дворничиха на минуту прекратила колоть чугунным ломом древний лед, пошарила в кармане фуфайки и протянула ей надкусанное яблоко. Это был знак любви. Она откусила от яблока и схватилась за живот. Это были настоящие схватки, а она страшилась идти в больницу, потому что знала — у нее нет ни конфет, ни водки, ни разноцветных бумажек, от вида которых люди или живут, или умирают.

И она села в снег и громко, жалуясь всему небу, закричала:

— А-а-а-а-а! А-а-а-а-а-а!

Люди обтекали ее, кричащую, черной рекой. Никто не подходил к ней. Хоть бы кто наклонился, уцепил за плечо, засмотрел в лицо. Или дернул за руку, поволок, выругался. Она никому не была нужна.

— Я Елизавета! — закричала она. — И мне так больно, больно! Спасите меня кто-нибудь! Мне холодно в снегу!

Лица людей были безучастны, выписаны тонкой беличьей кистью мороза. Они двигались, как форели в ручье. Сквозь толщу холода просвечивали глаза, зубы меж губ — в улыбке или гримасе отвращения. Мальчик с коньком в одной руке, с лаптем — в другой, пронзительно свистнул и заорал:

— Спятила! Спятила! Дурочка! Дурочка!

Перед глазами Елизаветы стали расцветать, разрастаясь, веселые красные маки, и она вздохнула и повалилась на бок в сугроб, на обочину. До ее слуха все смутнее и глуше доносились визги и скрежеты машин, цоканье бесстрастных каблуков по льду, людское оканье и хихиканья. Она быстро, с улыбкой проваливалась в густой и тяжкий багряный полумрак, где перламутровой раковиной светила изнанка ее живота, где переплетенья красных живых водорослей с натугой рвались и вспыхивали, разрываясь, и каждый перевитый разорванный лист вопил красным ртом. Сочленения расходились, скрипя и плача, и все парчовые ткани, развышитые алым и розовым серебром, безжалостно вспарывались диким ножом в виде длинной сельди. Она в и д е л а Того, кто держал нож, но только почему Он был внутри нее?!

А это что, Боже?! Своды пещер расселись и подались в стороны рачьими клешнями, Белые Воды хлынули и затопили грязные снега, башенные сугробы, сапоги и валенки жестоких людей — они ничего не желали знать о Ксении, но Ксения шла водой, Великой Рекой, смывающей все на пути! «Ксения, Ксения,» — шептала мать сухими льдистыми губами. Белые Воды сменились Алыми — кровь хлынула из всех расщелин и оврагов вымершей, отвоевавшей земли, освобождая ее и насыщая. И сквозь скрещенные пламенем кости и хруст хрящевых сучьев пошла, пошла, пошла по Великой Реке прямо к замерзшему северному устью таран-рыба, меч о руках и ногах, мясо времени надвое разрезающий — на дикое, внятное, родное до боли Прошлое и позабытое, высохшее, чужое Будущее, непонятное и страшное, как пустая раковина! Рыба рыла носом и теменем плотный студень затянутого красной ряской морского заберега, ибо Река уже вышла из устья, и Простор дышит лютым холодом в затылок и надбровья! Рыба била хвостом, плавниками, грудью по плывущим мимо красным льдинам с жестокими зазубринами подталых закраин! Вперед — это закон. Море. Простор. Страшное, пустое небо, где золотым ослепительным коршуном висит Солнце. И воздух — жабры раскрываются, и вдоль всего тела страдной плетью — слепая боль: ей завязали глаза и уши, оставили открытым и свободным только рот — глотку, что может во всю мочь кричать — безостановочно и безысходно.

— А-а-а-а-а!

Крик не удержался за створами плотно сомкнутых, потом внезапно раздувшихся жабр, и Рыба, ударив хвостом, понесла человечий пронзительный крик, неистовый вопль в седую сутемь Простора морских снегов без берегов.

Здравствуй на множество лет, дитя мое рожоное, как долго я тебя ждала, как мало я тебя носила, как я буду тебя сначала любить и кормить на этом свете, пестовать и вынянчивать, потом — ненавидеть: за то, что ешь и пьешь не так, за хахалей-охальников, за болезни: устала горло тряпкой обвязывать — сама вяжи! устала медом с ложки кормить — сама лучше съем да облизнусь!.. — за то, что громко говоришь, сапоги быстро изнашиваешь, а новых на свои деньги не покупаешь, — устану я от тебя и возненавижу вконец, и прокляну, и плюну сперва тебе вослед, а затем и в лицо твое бесстыжее, срамное, с моим сильно схожее, и утрешься ты и захохочешь, и увижу я белые зубы твои и смеющийся нагло рот у самых своих, подернутых пеленою ненависти, глаз, — и подниму я на тебя руку, а ты на меня нож поднимешь, рыбацкий, длинный, коим чешую скребут от хвоста к голове, — и снова крик мир потрясет! Но лучше-то для меня, чтоб этого не было никогда, потому что это будет неизбежно, потому что все мы, люди, наделены с избытком даром ненависти. Ангелы во плоти есть среди нас, есть. И, беря тебя на руки свои дрожащие, ребеночек мой рожденный, изможденный, я помолюсь о двух вещах. О том, чтобы ты была Ангелом. И о том, чтобы меня Бог быстро прибрал: чтобы я позора своей ненависти ни в битых зеркалах, ни на дочкином лице никогда не увидела.

Иди ко мне на ручки… дай схвачу тебя, дай!.. Скользкая ты, Рыбка, не ухватишь… рвешься наружу. Холодно там! Мороз! Колокольцы льда звенят. Отрежь им хрустальные ниточки. На грудь мою… на. Куда вырываешься?! Щас шлепка дам! Смирно лежи… смирно. Цепляй сосок: молоко метели в нем, сахар злой пурги.

Дочь ты мне или кто?!

Дочь! Так и есть!

Ешь! Кормись! Все когда-нибудь слягут, устав идти, и вьюга заметет их. И меня тоже. И тебя. Я мать, твоя еда и жизнь. И еще никто на свете не выжил без меня, а умирает — все меня одну зовет.

Кто обрезал и завязал ей пуповину? Мороз? Рядом взвизгнули колеса, притормозив. За льдом звякнувшей дверцы — сытые румяные женские щечки, намазанные губки, духи, серьги: возвращается домой со свадьбы, с простой человеческой свадьбы, где царили бутерброды с красной икрой — а может, это была облепиха! — и грубо, кусками, накромсанный омуль, и айсберги сине-запотелых водочных графинов, крики радости и море слез, и вот гости, навеселившись, едут домой — утонуть в теплых перинах, разомлеть, все забыть. Растерянный мальчишка стоял перед закинувшейся Елизаветой: навзничь лежала она возле разметанного сугроба, на животе у нее, на порванных юбках, копошился голый младенец, ярко-красный, как заморское вино. Мать ловила его невидящими руками. Пальцы ее крючились на морозе. Она бормотала:

— Ксения… Ксения!.

Парнишка озирался затравленно. Румяная молодуха вмиг выскочила из бензинной повозки, ринулась к Елизавете — и заблажила на весь свет, прямо в поднебесье:

— Люди добрые, да что ж вы творите! Сволочи! Тут баба на снегу девчонку родила! А вы! Эх вы, люди! Людишки вы, вот кто! Людоеды!

Обернулась на мальчонку:

— Что встал, как жердь?! Помогай!

Мальчишка схватил на руки младенца, молодуха подхватила под мышки Елизавету, они вчетвером поволоклись к раззявленной утробе машины, где барахтались, ворохались бессильные, пьяные мужские тела. По изъеденному сажей снегу за Елизаветой тянулся красный след. И, пока молодуха тащила ее к машине, из-под стрехи слетел голубь и клюнул ком красного снега.

Мужчины вывалились из машины на ледяную дорогу, ругаясь, стали заталкивать Елизавету внутрь, в шкуры и пахучие кожи сидений. Мальчишка протянул жалобно младенца. «Возьмите, возьмите!.. А я-то с ней-то куда!..» — забормотал, носом зашмыгал. Розовощекая молодуха рванулась к нему, соболья шуба ее распахнулась, в мочках синими копьями сверкнули алмазы.

— Давай!.. Давай сюда скорей, нескладуха!..

Парнишка протянул новорожденную. Молодуха живо скинула шубу и крепко закутала орущую девчонку в соболий мех, подбитый белым атласом.

— Грейся, грейся… согревайся, дуреныш… — зашептала подвыпившая красавица в алмазах, прижала к себе маленькую и заплакала. Зашмыгал сильнее мальчишка. Елизавета стонала во мраке машины, мужики ругались, кричали розовощекой: «Езжай!» Она нагнулась, нырнула во мрак, бросила руки в перстнях на руль.

— Вот она на улице родила! — Обернула прекрасное, залитое слезами лицо к первому матерщиннику, закусила малиновую губу, — а я… вечно высохший бобыл, бастыл. Вечно на чужих свадьбах гуляю, чужие крестины сбрызгиваю… Через край уже! Пролилось! — Колеса резко крутанули на льду. — У этой бродяжки счастье, а я?!

Машина мчалась вперед. Тьма стремительно заглатывала белые, в инее, деревья на обочинах.

 

Так появилась на свет Божий Ксения, дочка зимнего царя. Елизавета оказалась великолепной матерью. Она шила девочке распашонки из списанных больничных халатов, мастерила игрушки из ореховой скорлупы и еловых и кедровых шишек, а однажды украла на рынке у торговки мехами Любы большой кусок медвежьей шкуры с еще не высохшей мездрой, выделала сама и сварганила доченьке шубу на морозы — как у взрослой: с оторочкой, с воротником шалью, даже с муфточкою. Вместо кровати у Ксении была огромная корзина, сплетенная из добела ободранного краснотала, вместо коляски — крохотные санки-розвальни, найденные Елизаветой на городской свалке и самодельно расписанные масляными красками в духе старинной кошевки. Она сидела в расписной кошевке краснощекая, улыбалась во все личико беззубым ртом! Зубки появлялись, как чесночинки: один, другой, третий. Елизавета крепко ухватывала веревку от розвальней и бегала туда-сюда по наледям, по утоптанным тропинкам, катая дочь, смеясь во все горло. Ксения тоже хохотала, как от щекотки, требовала: «Еще!..» А то забиралась мать с нею на гору и пускала санки вниз, с отвесного страшного косогора — к реке, в синь и ругань ворон, и снопы лучей ударяли вверх, в Ксеньины глаза, из каждой застылой снежинки косогора, со дна оврага. Зальделая река подставляла бело-молочный жесткий живот целующему ее Солнцу, и лицо Ксении вспыхивало, озаряясь сумашедшим весельем, когда санки летели навстречу реке. Ветер налетал или буерак подворачивался под полоз, Ксению вышвыривало лицом в снег, и ей казалось, что она упала на ежа! «Матушка, матушка! — вопила Ксения торжествующе. — Я наелась снежного сахара!» Чистые просторы слепили зрачки, а вдали, за перекрестьем рек, чадили скелетные трубы заводов, внутри которых, в чанах и автоклавах, варились, глухо булькая, жизнь и смерть.

Ксения знала многое. Она зхала, что под грязно-исполосованным льдом есть играющий изумруд воды; что летом в глинистых обрывах над рекой роют норки ласточки-береговушки; что из перламутровых раковин перловиц, в изобилии находимых на отмелях-залысинах, можно делать для красоты замечательные бусы или серьги, такие тяжелые, что уши могут отвалиться; что елку в Новый год надо ставить не в крестовину, а в банку с песком, а песок поливать усердно, тогда елка пустит нежные иголочки и смолистые шишечки, похожие на почки; что сойки едят мясо, как дикие кошки, а синицы клюют кусочек сала, если им привязать его к дереву ниткой; что, когда гадаешь, надо класть кольцо в стеклянное блюдо, а под блюдо насыпать пепел, а по обеим сторонам зеркала ставить свечи, и тогда можно увидать на дне блюда, в кольце, лицо того мужчины, что возьмет тебя замуж; что звезда Сириус — живая, а звезда Марс — холодная и мертвая, но когда-то тоже была живая; и еще знала Ксения о том, что душа человека — это бабочка, и она вылетает на свободу, когда куколка человеческого тела скукоживается и трескается, умирая.

Чернь вечера. За окном — багряная, мятная марь. Медовый, золотой цвет лампы в чуланчике льется сладким ручьем, растекается по мышиным, утлым углам. Колченогий стол Елизавета прикрыла от стыда штопанным вдоль-поперек одеялом — им в больнице никто не хотел более укрываться, потому что под этим одеялом умер человек. А они с Ксенией на одеяле ели и пили, Елизавета вязала, вертела Ксении игрушки, раскладывала шитье — старые халаты, хирургические фартуки начинали жить по-новому в испачканных, чутких, нервно-сухих пальцах. Ксения ворочается в корзине; вздыхает. Мать подходит, садится у изголовья на табурет, нежно глядит в лицо своей спящей. Разметалась, и ручонки в стороны, и живот — круглый абрикос. Тельце, кровушка. Жизнь. Что ждет? Маятник, оживший в ночь Ксеньиного зачатия, стучит: деревянные костяшки руки Времени, лязг лошадиных подков, ночи суровые, Конь Блед. Дитя спит. Ей что. Закричит — мать тут же картошки даст столовую ложку, еще теплая, в бидоне, укрытом тряпками. Осторожно и скорбно, как кисею или батист, берет Елизавета кончиками пальцев шершавое дочкино одеяло, натягивает ей до ушей. Холодно. Во все щели дует. О проклятый мороз! О, благословенный мороз… Довелось родиться в этой земле — так терпи. Елизавета на цыпочках возвращается к столу, грузно опускается на стул и смотрит, смотрит дочери в лицо, как бы прощаясь. Тяжелая ткань штор пахнет пылью. В углу сидит серебряная мышь, вежливо глядит бурмистринками глаз на мать и дочь, на золото-багряную икону в углу, на набор побитых шприцев Жанэ на покосившихся полках, на кованый сундук, где санитаркины тряпки и тапки лежат. Мышь сидит прямо на матово мерцающей плашке топора без топорища, умывает мордочку когтистой лапкой. А на стекле мороз лепит тела, кресты, стрелы, кольца, звезды и иные знаменья.

Ярко-алое полотно падает, сползает вниз со стола. Что это? Флаг, с коим на смерть идут? Полотнище? Плащаница скорбная? Тряпица легкомысленная для вышивки девичьей? А может, Елизавета нарукавники шьет для ночных надзирательных отрядов? Перевивается, льется кровавая, богатая ткань, мягко посверкивают тяжелые складки: должно быть, древняя это ткань, пунцовый рытый бархат… а издали не видать, возможно, это слепящий дамасский атлас, в который заворачивались, возлегая на ложе, пышные развратные красавицы Вавилона в ночь его падения, отмечая резким цветом казни и умерщвления свою великую — в веках — судьбу. Елизавета берет ткань в руки, и та нежно скользит меж ее вздутых, в присохших чагах мозолей, пальцев. Вот из такой ткани — дочери подвенечное платье сшить!..

Мороз полыхнул по коже. Венчальное? Цветом гуще крови?! Ох, с ума она сорвалась, не иначе. Закрыла тяжелые полукружья век. Под веками, биясь и мерцая, началась своя, странная и немыслимая, жизнь. Сражались воины. Летели стрелы. Пересыхали моря, и гибла рыба, бешено, напролом, идя из горловины устья — на вихревой алый нерест. Заточенные в темницах королевы шили золотом по холстинным грубым гобеленам. Жена зажиточного купца — Елизавета не припомнила, как ее звали, хотя глаза ее она узнала немедленно, — приготовлялась купаться в бассейне, сидя на мраморном краю и весело окуная ноги в изумрудную холодень, а пацан-арапчонок лез с полотенцем, промакивал ей желтые, слоновой кости, плечи, пока жена купца, держа пергамент мокрыми руками, читала письмо, присланное ей — любовное письмо. Боевые слоны переходили вброд шумную, белее молока, реку в горах, и старые, с жидкими бороденками, картографы коленопреклоненно рассыпали перед султанами карты с переустройством мира. Черные девушки танцевали перед усатыми, в кружевах, пиратами на липкой от крови палубе корабля, а во льдах, чуть смещалась ось подглазного видения, малорослые люди в меховых сапогах, стоя в лодке в рост, гарпунами убивали молодого кита, и молились, и просили у кита прощенья. Земля медленно поворачивалась, пока Елизаветины глаза были закрыты, а красная ткань дрожала в ее худых узловатых руках. Такое зреть ей было впервые, и она затаила дыхание, выпрямилась, словно бы слушая пение сверчка или далекую музыку. Ксения тихонечко поворочалась в корзине и почмокала. Мать, не размыкая век, вслепую нашарила рукою корзинку, погладила потный лобик. Крутись! Крутись, Земля-матушка! Лицо зареванное Солнцу подставляй, небу многозвездному! В черноте — Дьявол есть ли?! Звездная чернота — живая, добрая. А дом Зла? Христос-Бог учил, что Диавол — среди нас, что тело наше, кости наши и череп, разума вместилище, — это его дом. И в чистоте надо дом свой держать, не в запустении, чтоб не поселялся в нем ужас кромешный.

Елизавета, сонно, слепо покачиваясь, следила за сменой бесконечных земных картин. Жизнь, жизнь, огромная, как ветер, и народы перемещаются по лику Земли, перетекают из сухопутного кувшина — в морской, перелетают, возвращаются, умирают, сгорают заживо в пожарищах набегов, и огонь воздымает рыжие кулаки к небу. Так вот какая ты, земная жизнь. Ты — тесто, и гигантские руки грубо месят тебя, швыряют об стол древних материков, кидают в солевой раствор гибельных приливов, втыкают в тебя изюмины разгульных торжеств и горькие маслины гениев. Когти гончих собак царапают тебя, в зубы убитых волков ты сама суковатую палку втыкаешь. Ух, какая ты, жизнь! Ты — чудо; ты — заклинание у костра. А костер — вот он: алая ткань, кою в руках мну, держу, ногтями разрываю. Слежу внимательно: где же в череде жизней — она, Ксеньина? Дочь моя живет уж на свете белом. Ее вороны любят, она им хлебец крошит малюсенькими пальчиками; и собаки окрестные ее присмотрели — так и увиваются за ней, носами тычут, лапы на плечи кладут. А она собакам кулачки в пасть слюнявую кладет и смеется, и на голубой снег с ними вместе садится, и за шею обнимает, и целует их в парные, шерстяные пахучие морды, и собаки по снегу бьют хвостами от радости, как палками. Вот какая у меня Ксенья-то, — а, жизнь! Ты погляди на нее только! И как собаки те начнут ее катать носами да лапами по сугробам — визгу аж до крыши! А люди мимо плывут. Таращатся. Вздергивают плечьми: «Вот век пошел. Сумашедшие дети в сугробах с собаками катаются. Собачья дочь. А мать, верно, — шалава из шалав!» Ну же, ну, вертись, волглый, снежный шар. Авось… и Ксенью увижу. Вот. Вот сейчас. Дрожу. Еще поворот. Еще… ну!..

 

СОН ЕЛИЗАВЕТЫ. КОНДАК ЛЕТОПИСЦА ВО СЛАВУ КСЕНИИ

……… и вот, увидал я на площади, забитой до самых крыш сутулых домов людьми, машинами, смертоносными орудиями, дымами и огнями, среди танковых пушек, груд мусора, баррикад, кричащих офицеров и солдат, среди круговращенья народа — а уж огонь полыхал, взвивался до небесной черноты! — женщину в рубище. Она стояла в кольце костров, подъяв худые руки. Одета была в мешок с прорезью для горла — так помстилось мне, — лохмы подола волоклись по грязи, тлели, окунаясь в угли костров. Народ гудел и плакал вокруг нее. Люди наскакивали друг на друга грудью, схватывались врукопашную. Ругань, стоны стояли в прогорклом, чадном воздухе. На морозе застывали адские розы дымов, вися в серебряном дегте черной небесной чаши. Крики рвали ледяной воздух: «Царя!.. Царя хотим!.. Хватит ужасов, мук!.. Довольно!.. Сыты уж!.. И кровью напились, и смертями наелись!.. Кто не с нами — пусть погибнет!.. Нет уж давно воскресенья, есть лишь смерть одна!.. Режь… руби… наказуй — возмездие пришло, за всю боль, за все страданье, русским человеком выпитое!.. Думали — захлебнемся?!.. Накось! Выкуси!.. Все — обман… не хотим больше обмана!.. А если правды в мире нет — останется лишь кровь, она-то правдивей всех!.. Царя! Царя дайте нам!.. Он нас спасет — он всегда на Руси был!.. Нам к его ногам — припасть… мы его — возвеличим!.. до неба подымем!.. Царя!.. Царя!.. От греха, от лжи, от гибели — Царя хотим!..»

И среди таких криков раздавались иные, утробные:

«Ишь, отребье… чернь, псы… ублюдки… рожна горячего вам, а не Царя… против свободы пошли?! Против изобильных плодов, что на вас вывалили, потопив вас же, шакалов, в роскоши?! Против ИСТОРИИ МИРА?! Зажрались!.. Только гадить в фарфоровые вазы умеете! Лишь кнут, лишь окрик и пытку понимаете!.. Волчья кровь… народ!.. — не народ, а быдло!.. Задушим!.. В крови потопим вас!.. Это мы — народ!.. Мы!.. И мы будем владеть вами!.. Мы спляшем на ваших сожженных костях!..”

Я слышал сие глумление, я ужасался и дрожал. Плотней запахнувшись в непрочное, незимнее одеянье свое, я поближе подошел к жене, стоящей посреди смрада, воплей и горя, посреди моря людского плывшей босиком на железном сугробе. Да, босиком, — я когда взгляд перевел на ее лодыжки нежные, на ступни босые, прямо к угольному льду прижавшиеся, — так и захолонуло сердце мое, и я прослезился. Взмахи великих огней вырвали из тьмы ее лицо. Оно было страшно и прекрасно. Торчащие, худые скулы, космы вдоль щек, огромные, широко распахнутые глаза с бездоньем зрачков, оранжево горящие щеки, разрезы темных морщин вокруг рта. И нежность, несказуемую словами, я узрел в том лике женском. Подбрел я еще ближе и молвил: «Милая, да святится имя твое, неизвестное мне! Ушла бы ты отсюда! Того и гляди, убьют тебя здесь, сожгут в кострище — косточек не соберешь. Ты — женщина: для чего тебе быть в сердцевине мужской свары?!» Она глянула на меня строго. Наклонила ко мне гордую голову, лохматая прядь коснулась щеки моей, и вздрогнул я, как от ожога. И так сказала мне: «Муж разумный, погляди повнимательней, кто сражается здесь, кто убивает друг друга». И верно: глянул я — а вокруг и женщины друг дружке в косы вцепляются, лица ногтями царапают, и пацаны клубками катаются, одежу друг на дружке в клочья дерут, лбы и затылки разбивают о мерзлые камни! И старики поседелые, усохшие наподобье хлебной горбушки, железо и камни во врагов своих целят! Добро бы лишь камни — цепь непрерывных выстрелов под смолью небес раздается. Огонь, огонь из дул автоматных, из дедовых ружей, из бандитских обрезов.

И женщина та, зажимая худою рукою обгорелое платье на груди, пыталась усмирить смуту, вразумить противоборствующие стороны.

Поднимая руки высоко, так кричала она, стоя в бешенстве огней: «Братья, братья!.. Одумайтесь!.. Что деете вы, что же вы творите!.. Закон вам не писан, но вслушайтесь в себя, ощутите — в каждом из вас бьется живое сердце! А вы убиваете его, ваше сердце, в ближних своих — ведь в мальчишке с мертвым голубем у пояса — сердце ваше! И в распатланной, седой матери, плюющей в окровавленную священничью рясу, — сердце ваше! И в парне, зажавшем складной нож в кулаке, и в мужике, поливающем огнем из проклятой железяки, — сердце ваше! Так не убивайте себя, люди! Знайте: Бог судил вам погибель иную. Не берите на себя Боговы дела. Перестаньте жечь костры! Не стреляйте — обнимите друг друга! Поцелуйте друг друга!»

И внезапно голос ее среди выстрелов, сполохов и галдежа пресекся, и шепнула она, — а я видел, я-то близко стоял, как по испачканным сажею скулам ее две серебряных слезки скатились:

«… полюбите друг друга…»

Куда там! Услышал ли ее кто!

Господи, чудны дела Твои, а удивительно, неземно как-то было и то, что стояла-то она как бы особняком — а в толпе, пули ее не задевали, огонь не возжигал, толпы бесноватых с ног не сбивали. Будто под прозрачным облаком стояла она, возвышалась над ввергнутыми во ад людьми живою башней Вавилонской. А над ее головой — и тут перекрестился я, как увидел сие — полыхал вселенский пожар, сумашедший пожар. Горело все: горели над ее простоволосой головою — Красная Пресня, обе Грузинских улицы, вся Большая Никитская и та церковь у звонких Никитских ворот, где венчался давно тому назад смуглый и синеглазый поэт; горели праворучь — Арбат и Смоленская площадь, леворучь — Тверская, Столешников, Петровка, Страстной, Трубная площадь, Цветной бульвар; а совсем высоко, над беззащитным теменем ее, горела Красная площадь и многоглавый храм Василия Блаженного, возведенный кудесником да пьяницей Бармой, и каждая глава его — и кубово-синяя, и золотая, и тюрбанно, лихо закрученная разноцветьем, и укрытая серебром рыбьей чешуи, и меднотелая, и кроваво-киноварная, и тинно-зеленая, подводная, и слепящая прилепленными к ней звездами и месяцем, и верхняя, самая дерзкая, петушиная, — кричала огнем, простирала руки огнем, выла и пела огнем! И на раскрытой снежной ладони, к нам, грешным, воюющим, протянутой, стояла эта дивная женщина, и глаза ее, полные любви, ярко, безумно блестели от слез, ибо ведала она, что не ей остановить разрушение, что Богом послан в мир, сошедший с ума, тот, кто голосит и вопит в пустыне — по колено в крови, по шею в пулях и плевках! Мужественно стояла она. Я, дрожа, молча глядел на нее, не убоясь пуль. И она отныне молчала, только широкими, по-волчьи раскосыми глазами созерцала Вселенский Пожар. И, когда гудение злого огня достигло вершины муки, когда невыносимо стало слышать и зреть, она резко обернулась, шагнула ко мне и схватила меня, многогрешного, за плечо:

«Если милует Бог и останешься жив — запиши. Запиши, Христа ради, как пигибала любимая земля, как умирали родные люди. Запиши гибель этого мира, и Бог тебе зачтет — в ином. А я буду здесь стоять. До конца».

Пересохли губы мои, кадык задрожал:

«Но ты женщина!.. Ты — нежная… Ты здесь найдешь свою смерть. Уходи! Спасись! Кого ты исцеляешь?! Юродивых?! Бесноватых?!»

Улыбнулась. Улыбки той я, доколе жив, — не забуду.

«Я знаю, что я не умру. Мне такая судьба дана, как два широких крыла. Вот я по жизни — и над смертью! — лечу. А своего охотника узнаю. И пулю, что настигнет, — приму. Не бойся за меня. Слушай». И плечо мое еще крепче сжала.

Визжали пули, рвались снаряды, а она шептала мне на ухо, и медом на морозе тек ее хриплый голос:

«Я знаю — за углом подвал. Вижу: там стол, старинный, на львиных лапах. Потолок обвалился. Головою на столе, обвис, обмяк, — мертвец. Пред ним — десть бумаги, перо. Будь ты летописцем. Его дело продолжи. Люди другие придут. Явится иная жизнь. Страницы твои, в крови и слезах, — найдут страждущие, тебя за полынное знание благословят. Иди! Из подвала не только ноги человечьи видно — видно землю, очень близко, по-родновски; видно поземку, видно небесную бурю, видно Луну и светила. Звезды медной монетой рассыпаны. А гляди! — никто во всей наглой, воюющей толпе юродивой грошик не подаст».

Я нетвердою рукою нашарил в кармане копейку. Кто мне, когда засунул ее вглубь тулупа — отец, дед? Я сунул, не помня себя, дивной жене копейку в руку, и когда пальцы мои почуяли жар ее ладони, я закричал!

А она снова несказанно так улыбнулась и молвила, глядя на убийства, на глад, мор и руины, на Пожар Вседержавный:

«Иди, летописец. Живи».

И пошел я, послушный, под градом пуль, под щенячьими визгами снегов, меж распростертых на изрытом, решетчатом льду шевелящихся либо неподвижных тел в тот, назначенный мне Святою, подвал, и разыскал ту каморку с убитым, и вытащил у него из-под локтя искровяненную серую бумагу, и под грохоты канонад, под стоны раненых и истошные бабьи крики начал записывать все происходящее с вечной, любимой землею моей, с распинаемой на Кресте родной землею, и так я был направлен и благословлен на сей труд, смирившись с участью своей и гордясь, а не тяготясь, ею.

А Вселенский Пожар все полыхал, все разрастался, и огнем были уже пожраны и Ордынка, и Маросейка, и Якиманка, и Чистые Пруды, и уж все Замоскворечье объято было гудящим яростным огнем, и лились потоки огненных стрел, и занимались, сыпля золотыми искрами, и церковь Всех Святых на Кулишках, и Котельническая набережная, и Лебяжий мост, и Ярославский……………………………………………………………..

 

…а лицо, лицо-то Ксеньино так и не успела я разглядеть хорошенько, все смазалось, поплыло. Только вихрь голубой, густо-синий, в облачных прожилках, в индиговых смерчах. И все. Все?! Это она была?! А я не обозналась?! Не… слукавила сама перед собою?!..

Тусклый, пыльный и печальный свет лился от лампы вбок и вдаль, и наискосок — в луче — появлялись и исчезали улыбки и слезы людские. Ксения жалобно простонала во сне про непоправимое, медвежонком перевернулась на живот. Спинка заголилась, проступили ребрышки; под левой лопаткой чернела, шевелилась жужелица родинки. Елизавета склонилась, горячими губами коснулась родинки и так замерла. Воздух заискрился вокруг дочериного затылка, над лопатками. Мать напряглась, ждала.

Она уже з н а л а, к о г о она на свет белый из утробы намоленной породила.

Медленно протянулись Елизаветины руки. Перевернула Ксению опять на спинку. Пальцы, нашарив пуговицы, расстегнули ворот ночной сорочки. От Ксеньиной груди, от того местечка, где билось и колыхалось, поднималось сияние. Свет разливался, неуклонно разгораясь, и от ребер, и от живота, и от ободранных дестких коленочек, но явственней всего исходил из подключичного окружья, под правой Елизаветиной ладонью, гладящей, неверяще осязающей его лучи. Все тельце ребенка светилось и мерцало. Елизавета хотела было, в смятении, бросить на Ксению одеяло, затушить, загасить простынным комком этот пугающий свет, эту нежность, но словно бы внутренний повелительный голос четко приказал ей:

«Нельзя. За это — ждет возмездие. Терпеливо смотри и запоминай».

«Я и так уж слишком много увидела», — усмехнулась про себя Елизавета, да не успела додумать: от тела дочери вертикально, скрещиваясь под потолком, встали ослепительные лучи разных цветов: синие, розовые, золотые, чисто-белые, кроваво-красные, — сошлись в один пламенеющий, пульсирующий столб. Ровно в основании живого, фосфоресцирующего столба, пронзающего потолок, крышу, идущего вверх, ввысь, в небо, лежала маленькая спящая девочка. Мать птицей, защищающей птенца от гибели, нависла над нею. Вокруг светящегося столба завихрились прозрачные фигуры, белые тени, похожие на соек в полете, на белок в прыжке, на холодные метельные завитки. Уши ее заложило, она на мгновение оглохла, а затем внутрь Елизаветы, как в полый сосуд, хлынула тишайшая и сладчайшая музыка. «Так поют звезды», — пронеслась мысль: снежинкой по санному полозу.

И тихо, тихо, медленно, важно, печально, как идет снег, как идет быстротекущее время, вниз по огненному столбу — сверху?.. с разверстых небес?.. из черного зенита?.. — скользила, приближаясь, вырастая, светясь на фоне серых домотканных одежд обнаженными руками и лицом, красавица: в многозубчатой золотой короне, изукрашенной лалами и яхонтами, в тяжелой медной, с янтарями, гривне, в кованных златокузнецами серьгах. В руках у красавицы темнела гладко отполированная шкатулка. Елизавета не знала, что это — индийское эбеновое дерево. Голова у нее кружилась, гудела, в ушах стоял невыносимый звон, заглушающий ангельскую музыку. Еще ниже… еще, — вот она уже зависла над разметавшейся во сне девочкой, вот она спускается ближе, вот она уже стоит босиком на холодном полу продуваемой сквозняками насквозь больничной каморки.

Елизавета сглотнула слезный ком; высохшие враз губы не повиновались ей.

Красавица, улыбаясь, остановилась над корзиной, ласково глянула на спящую Ксению. Подняла руку. Широкое крестное знамение разрезало ночной воздух четырьмя великими, грустными крыльями. По комнатушке гулял широкий ветер — ветер горьких нагорий, жестких синих снегов, ветер с посвистом брошенного для убийства камня, с привкусом океанского черного масла, ветер, идущий в накат, в полный рост, ветер страдальной Земли, соединяющийся с ветрами бездонного неба, где танцуют серафимы, и Бог, держа на блюде голову Иоканаана, гладит его волосы, смотрит в потухшие глаза и шепчет: «Ты бессмертен».

Молча протянула красавица Елизавете черный ларчик, откинула крышку. Дыхание матери зашлось. Прижимая руку к бьющемуся горлу, чтоб не закричать, она заглянула. На белом, слепящем — атласе ли?.. бархате?.. — горел синим светом бирюзовый крест на простом вервии, веревочном шнурке. Глазами красавица указала: «Возьми».

Елизавета, трясясь, осторожно вынула крестик из ларца и крепко сжала в кулаке. Так же молча женщина в блесткой короне приказала взором: «Надень на дочь». И Елизавета, продолжая содрогаться всем телом, напялила крест на тощую шейку спящего ребятенка.

Времени не было, чтоб схватить со стола плохо лежащий нож, себя порезать до крови, ощутив: кровь живая, капает, значит, все — явь. Сгорали во тьме стремительные ласточки мгновений. Еще секунду постояла Красивая над Ксеньиною корзиной, еще улыбаясь. Подняла голову. И широко отверстые глаза сказали глазам Елизаветы все, о чем она будет помнить всю жизнь, отпущенную ей под диким львиным Солнцем, под мертвым черепом Луны.

Елизавета моргнула. Сомкнуть — разомкнуть веки: щелчок мига, смерть миров. Ночь тихо текла, переливалась, блестела стоячей водой в заливах часов, в затонах сна. Мышь в углу поглядела оторопело, стала мыть лапкой морду. От корзины пахло терпким, высохшим деревом, сладким дитячьим тельцем. Никого не было в больничной каморе.

Лишь алая мятая ткань валялась под ногами.

Лишь бирюзовый крест горел на груди спящей девчонки.

 

Рынок, рынок, восточный, таежный рынок, продутый волчьими метелями, утыканный иглами драгоценного инея! Танцуют торговки от холода, вот одна вареную картошку рассыпала по лотку, заворачивает покупателю в газету, поливает из деревянной ложки маслом, посыпает жареным лучком да перчиком. Где и сама картохи хватанет: мороз, и живот подвело, и сама стряпала, и деньга невелика, — съем-ка лучше с охотки, даром, что без селедки!.. А вот омулевая баба стоит, с ведром, полным шевелящейся рыбы: узкие, длинные сабли, живые сверкающие мечи Темучина, огнеглазых хуннов это, — не омули!.. — страшно их солить, наваливать гнет: они камень разорвут, ведро пополам рассекут. Идет древний омуль лунным ходом в томительной черноте заклятого озера. Манят его любовные рисунки горних звезд, ищет он жизни, а находит сеть. Баба, рыбачка! Ты не обижай его, омуля. Три священных зверя есть на земле: рыба, дракон, бык. Бык несет Солнце на рогах. Рыба Луну обвивает хвостом. А дракон все пытается их пожрать. Да отовсюду летят в него каленые стрелы, и кочевники скачут ему наперерез, втыкая копья в напрягшееся горло, в подъятую хребтину. Видишь — эту картину китаяночка на черном кимоно вышила, кустарно, грубовато, и не шелком даже, а так, простыми нитками, да ничего, подходят, щупают, хвалят, — авось и купят. Замерзла маленькая китаяночка, нос порозовел, на ресницах тяжелое серебро повисло, — а смеется! Это рынок; это — Царство-Государство, со своими законами, со своею враждой и похвальбой. Мужик присел на корточки; чистит заскорузлыми ногтями вяленую рыбку чебак, карман фуфайки бутылка темного пива оттягивает. Рядом с ним — раскорякой, холщовою лягушкой — мешок кедровых орехов чуть приоткрыт. Подкрасться… зачерпнуть горсть масляных орешков — украдкой… сыпануть в карман! Убежать… Засвистеть уже издали, за овощными рядами: эй, мужик, а твои орешки-то резво грызутся, в резучий снежок весело плюются!..

Небо пронзительно-синее — не облачный, ветреный лазурит, а прозрачный, кристальный сапфир царя Соломона. Если б не мороз — с жарою запросто глазу спутать! — так пышет с зенита яростною синью. Важно, хитро иди меж деревянными рядами, терпеливо примечай: вот на оснеженных лотках возлежат ярко-малиновые, с помятыми бочками гранаты — фрукт заморский. Кисляк — вырви глаз, ну, да Бог с ним! Раскосая гвоздично-коричневая старая бурятка сгорбилась над граненой банкой золотого меда, пытается ложкой зачерпнуть — заматеревший мед не дается! — только разрезать ножом, зубами куснуть. Вот и нож из чьей-то искореженной, почернелой руки подоспел; аккуратно отрезает старуха мерзлый ломоть меду, кладет на вощеную рваную бумажку, втягивает слюни. А вот они, залитые Солнцем прилавки — знаменитые молочные ряды! Эх, желтое, медовое, густо-коричневое, роозово-белое, цвета свежего семгового среза, молоко бравых таежных коровушек! Лежит, милое, крепко на крутом морозе зальделое, на красиво расстеленных стиранных да глаженных холстах — белые круги, сверкающие пирамидки, желто-искристые слитки, топленые железно-застывшие колеса — вот оно, любимое мерзлое молоко, застылые сливки: принесешь домой, в чугун положишь, в печь живо задвинешь — и дух разольется травный и сладкий, а в кружку ливнешь — полумесяцы солнечного жира пленкой сверху плывут, — выпил — чисто целый обед отпробовал! Старики в мохнатых шапках, бабы, скрюченные на морозе, в мужниных тулупах, греют руки, бьют себя по лопаткам, ухают по-ямщицки, переминаются, как застоявшиеся лошади, с ноги на ногу, матерятся беззлобно. Купите молочка нашего!.. От рыжей коровушки!.. Ох, бравое молочко-то!.. В конце молочных лотков, на ларе, сидит: ссутуленная, в треухе драном, в валенках-катанках дырявых, на руках, как ребенка, держит ведерко, загляни-ка — два круга стылого молока, ярко-желтых, как два Солнца. «Что ты, баба?.. Почем отдашь?..» — «Возьми за так… замерзла я, однако. Она одна у меня, корова-то. Она — вся моя семья. Вот такой сказ. Возьми, поеду!.. Инда отморожусь вся… а до Култука — семь верст киселя хлебать!..»

Эх, а вот лимон! Это — дорого. Это — когда в кармане звенит громко, так, что с ближней колокольни слышно. А колокольня — вот она, нависает над рынком белою мачтой в синей бездне, белой коровой идет, звеня святым колоколом, по синему полю. Если звонят к обедне — весь гомонящий, гудящий рынок малиновым звоном заливает. Звон огнем греет в мороз, растапливает слои мерзлоты. Мужики снимают шапки, и метельный порх взвивает реденькие, на залысинах, волосы. Бабы и старухи крестятся — кто мелко, быстренько, поспешая и радуясь, а кто широко, истово, вкусно, гордяся. Торговка мехами Люба растопыривает веселей корявые охотницкие руки, на которых, как на ветвях, висят шкурки ею самой убитых зверей — лис, волков, росомах, иной раз меткий глаз и соболиную, преступную, шкурку приметит, — Люба только носом шмыгнет, рукою, сжатой в кулак, шкурку сильнее, показнее встряхнет, а не спрячет, не сховает от штрафа. Все гиль, трын-трава! Она, Люба, — стрелялка матерая, прищурка, шаманка, умеет и навскидку, и вслепую, и с прицелом, и хоть куда: ей в тайге — только попадись, сам в росомаху превратишься. Неверующий Богу молиться начнет. Скулы торчат, лицо как надраенная ножом сковородка, глаза утонули в припухлых кожных комках — и что видит щелочками?! — зверя видит, везде: на снегу, в норе, в сплетении ветвей, на вершине горы. Древняя кровь в Любе течет, — знающие люди говорят шепотом, что это — хуннская кровь, что один из ее предков был шаньюй, носил на лбу золотую перевязь и черные ритуальные рога, украшенные тряпками, вымоченными в крови убитых им медведей и козлов. Еще сообщали знающие старые люди, что шаньюй этот убил на охоте свою молодую жену, раскрасавицу, выпустил в нее издалека смертоносные стрелы с золотым опереньем, разящие без промаха — а сам-то он те стрелы и смастерил! — и крикнул своим воинам: что ж вы, стреляйте тоже! Кто-то из воинов заплакал, не смог, уткнул лица в конские гривы. Тех жалостливых трусов шаньюй умертвил сам. Так воспитывал он непобедимое войско. А сыну, что ждал его в юрте, играя с пустынным ежом, он завещал рассказывать о том, как умерла его мать, всем потомкам его рода. И сын его, и внук, и правнук, и все потомки, и вереницы их потомков послушно исполняли просьбу шаньюя, и так эта пролитая кровь докатилась до Любы, а у Любы уж не было детей, одинокая бобылка она была, только на шкурах спала и шкурами укрывалась. А уж мяса варила и жарила — вдоволь. И не своим нерожденным детям, а чужим сплетным людям рассказывала она про безумного, без промаха бьющего прадеда.

И всю жизнь на рынке стоит, зверье убитое продает, — а сама уже темна лицом, как гробовая доска, как черная икона.

Только что и любил ее один Иннокентий, байкальский омулевый рыбак, по прозвищу Коряга. Она оттолкнула его, когда он к ней жить попросился; Коряга пошел, купил две бутылки серебряной водки, пешком пошел на Байкал, отвязал чужую лодку, отплыл далеко отберега, медленно пил обе бутылки, глядел, как льдины печально, царственно плывут по зеленой парчовой воде, как радостно сияют под Солнцем розовые зубцы хребта Хамар-Дабана, а потом торосы поплыли по небу, и выпрыгнули к Корягиной лодке прозрачные рабки-голомянки, — и он к рыбкам потянулся, хотел их поцеловать пьяными губами, да так и кувыркнулся в хрустальную воду, и топориком пошел на дно. А когда Любе о том сказали, — прикрывая рот ладонью, горько морщинясь, шепотом, — она лишь молча осенила себя широким крестом.

А это кто — рядом? Ксюша, глянь, — это ж твоя мать, Елизавета! Дают ей и здесь малый грош заработать, громким зазывом нищий хлеб приторговать: кошма привольно разложена по колко блистающему пирамидками инея прилавку, и на ней — жмурьтесь, ахайте, осовелые люди! — холмы, бугры, пригорки оранжевых, пронзительно-алых, густо-медовых, золотых, как россыпи золотых хуннских монет из степных курганов, ягод, — они сыплются, ниспадают, переливаются на Солнце — дразнятся, вспыхивают, как граненый кушанский топаз! Ксении хочется зарыть в них лицо, руки, щеки, шею.

— Почем облепиха, хозяйка?

— Не дороже денег!

— А ну как и куплю?

— Помолюсь за тебя от души!

— Сыпь!.. Эх, е-да-ты-мое, сладка!.. Чище бурятского меда!..

Ксенья замерла у прилавка, исподлобья уставилась на мать. Она твердо знала: облепиха чужая, ей и ягодки не отколется. На наторгованные деньги мать купит ей сахару, чтоб не скушно было пить чай, и синего тощего куренка — долго будет в котле вариться суп, и три дня они будут с матерью есть его. И все же искушение задушило ее.

— Матушка, я ягодку стащу…

— Отлепись, девчонка!.. Побегай вон еще, погуляй по рынку!..

Она дождалась неуловимого момента, когда мать чуть скосила глаза вбок, на ворону, прыгнувшую с застрехи к золотому ягодному блеску, ринулась тигренком, схватила в горсть огненных ягод — и так сломя голову побежала вдоль рыночных рядов, окуная лицо и губы в холод и сласть. В ягодах были смешные плоские косточки — она их глотала: вместе с воздухом, морозом, инеем, колючками. Встала под воробьиным навесом. Слизала все с ладошки. Торговка горячей картошкой, увидев соплячку, покатала на руке дымящуюся картофелину, защипнула грубыми толстыми пальцами жареный лук, посыпала, протянула: «Ешь!» Ксения знала, что людей надо благодарить; знала она и то, что в ответна благодарность из уст человека можно услыхать обидную, злую ругань. Темно поглядела она на испускающую пар картошку, качнула головою, и уши ее ушанки закачались.

— Нет, тетя, — сказала она. — Спасибо, тетя! Вы сами замерзли! И картохи у вас — мало!

И пошла от лотка гордо, как маленькая княгиня, озирая свои владения, любуясь яркими: небом, снедью, снегом.

Овечье-белый камень площадной, перед рынком, возвышавшейся церкви неистово горел на солнечном ветру. Мелко, дробно, словно сыпались серебряные семечки из кожаной торбы, звонили колокола. Дверь храма была открыта, и оттуда тянуло пчелиным и тягучим запахом — ладаном, воском, праздником. Будто огромная мягкая лапа толкнула в спину Ксению. Она не пошла, а побежала к распахнутым церковным дверям, спотыкаясь, чуть не валясь носом в снег.

Взобралась по ступенькам. Протолкалась через коленопреклоненных старух в притворе. Впервые в жизни была она в большом храме, под куполом, в живом дрожании множества свечей, в излучении горячих, молящихся сердец. Еще ближе, туда, к высокому многоярусному иконостасу, к Царским Вратам, к алтарю. Что там? Кто?.. Люди в ряд стоят, босиком на расстеленных на каменных плитах циновках. Бородатый длинный человек в красной бархатной шапочке, с прозрачными, до дна просвечивающими глазами медленно перелистывает пухлую Книгу, разложенную на ящичке, прикрытом куском парчи. Что-то бормочет быстро, быстро — не понять ни слова. Рядом с ним — резная мраморная ваза, такие, Ксения видала, и в городских парках понатыканы. Бородатый человек в тяжелых серебрящихся одеждах наклоняется, зачерпывает круглым серебряным ковшом с витой ручкой из ведра, у себя под ногами, воды, льет в мраморную вазу, крестится. Подходит к стоящим в ряд людям — тут и мальчики, и исхудалые, с косичками-уклейками, девочки, и парень обритый, будто вчера из тюрьмы, в поношенных физкультурных штанах, и приземистая, широкоплечая баба на руках орущего младенца держит, а он орет и извивается, выпрыгнуть из рук хочет, и баба качает его по-цирковому, бросая с руки на руку, только б угомонился, — и девушки с горящими глазами и тощими шейками, высовывающимися из сползших на плечи монашеских платков, — и всем-всем мажет кисточкой из серебряной коробочки по лбу, по вискам, по груди, по ладоням, вот на корточки садится и — хвостиком кисточки раз-раз! — по коленям и ступням, — а поодаль, дальше всех, стоит русобородый мужик, золотые кудри падают ему на плечи, узкие волчьи глаза горят темной кровью занебесных гольцов и священных пещер, мрачно сведены его брови, штаны закатаны до колен, он голый по пояс, и длинный бородатый человек в красной бархатной шапочке выхватывает его из всего большого ряда присмиревших босых людей, стоящих на ковриках, цепляет за руку и ведет к мраморной вазе. Вот руки русобородого по локоть в купели. Вот быстро бормочащий что-то человек в бархатной скуфейке набрасывает на его наклоненную беззащитную шею чистое полотенце. Зачерпывает ковшом воды из ведра. И льет на голову русобородому мужику — раз, другой, третий! Жидкое серебро воды мятно, железно сверкает, оловянным, спиртовым блеском течет с обнаженной головы и шеи — в купель. Вот уже в тюрбане полотенца отходит от вазы мужик, и человек в скуфейке надевает ему на шею черный шнурок. А это что блестит на шнурке? Ксения суется ближе, ближе, наступает на пятки шепчущим, крестящимся старухам, молодухам с грудниками на руках. Она видит — в густой поросли волос на груди русобородого мужика запуталась маленькая золотая стрекоза.

Не помня себя, Ксения кидается прямо под ноги человеку в красной скуфье:

— И у меня такой! Поглядите! У меня тоже такой есть!

Быстро, словно боясь опоздать куда-то, она распахнула шубенку, разодрала шарф, рванула воротник кофтенки. Крестящиеся изумленно, оторопело воззрились. Священник внимательно, испытующе склонился к маленькой девочке, зажавшей нечто в кулаке под подбородком. «Покажи! — ласково шепнул он. — Тебя в храме никто не обидит!..” Ксения, глядя прямо в глаза батюшке, медленно разжала кулак.

В грязном, замурзанном детском кулачонке истово, торжествуя, просверкнула бирюза — небесно-опасным, смертно-изначальным светом. Священник, молча рассматривая бирюзовый крест, подумал о том, что так горят на рассвете далекие святые горы Беловодья, исподы вершин Тибета. А может, так горит Байкал, когда вокруг залягут снега и бесовски запляшут метели, а он все хранит живую синюю ласку по-мужски спокойной воды.

— Ты крещеная, раба Божия? — строго, блестя добрыми глазами, спросил он.

— Нет, — помотала головою Ксения и улыбнулась.

— Так давай я тебя окрещу, — просто сказал он и тылом ладони поправил бархатную шапочку. — Опускай ручонки в купель. Наклоняй голову. Эй, восприемники, у кого-нибудь осталось сухое полотенце?..

Ксеньина шубка упала к ногам. Она, как новорожденный бычок, неумело, едва держась в равновесии, наклонилась над резной каменной чашей. И когда на нее сверху, из ночного запредельного мира, из страшного и прекрасного Мира Взрослых, полного звезд, крови, войн и любовей, обрушились потоки воды, она сначала задохнулась, потом стала ловить эту воду ноздрями, губами, не понимая, теплая она или холодная, сладкая или соленая, она чувствовала, что вода была ж и в а я, что она омывала ее для новой жизни, а священник, воздымая в худой руке ковш, говорил — и она слышала это ясно — о Потопе, об Омовении, о Гробе Господнем. Ропот людской кругами ходил по церкви. Слышались всхлипы. Ксения доподлинно знала, кто такой Бог Христос — мама ей все рассказала, как там было дело, на Лысой Горе, и как Магдалина, летя во весь опор, задыхаясь, сбивая ноги в кровь, несла иерусалимцам весть о том, что Бог воскрес из мертвых, и как он раны на руках и на ногах Фоме Неверующему показал: она все это замечательно знала, но вот вышло так, что недосуг матери было сходить да окрестить ее, все были смутные дела, тертые калачи, пыль под койками, мешки облепихи на рынке, цены все лезли вверх недуром, а они все штопали одежду, выдергивая нити из старых тряпок, — а кроме того, Елизавета считала, что довольно с Ксении было и видения Богородицы, и ее щедрого бессмертного дара — Распятия тянь-шанской ли, саянской бирюзы.

Ксения подняла от купели мокрую, курячью головенку, коски протянулись по спине, меж лопаток, веревками. Священник набросил ей на затылок чистую тряпицу, промокнул ей волосы, склонился и поцеловал, еле коснувшись жаркими сухими губами, бирюзовый Богородицын крестик.

— Благодать на тебе, дитя, — произнес он, и прозрачные глаза его наполнились слезами, когда выпрямлялся над ней каланчою. — Мука мученическая и благодать. Ну, иди, раба Божия Ксения, и гляди, как можно дольше не купайся, потому что я тебя помазал миром и елеем, елей — это мудрость, а миро — любовь. Иди! Вот шубейка твоя.

Крещеные кучкой столпились вокруг нее. Кто-то укутал ее в шубку. Кто-то — пощупал жадно бирюзу на шее. Кто-то сунул в руки просфору. Кто-то крикнул: «Ходят бродяжки всякие!.. И во храм их безнаказанно пущают!.. А вдруг у нее — вши!.. А с ее волосы состригли и тоже кинули в купелю!.. А тута старушки этую воду пьют, ить она благословенна!.. Гоните ее вон из храма, шельму, развелось этих собачат!..»

Священник резко и сурово обернулся на крик. Серебро его широких одежд раздулось, полетело по ветру, забредшему в церковь чрез отворенную дверь.

— Мороз, мороз, — тихо сказал он и прикрыл глаза. — Мороз души людские сковал. Эту мерзлоту — и Христос не растопит, ежели придет. Но Он придет. И мы Его в блеске света и славы узнаем. А пока… — он подтолкнул ладонью Ксению к выходу, — пока я только вот эту малютку мученицу узнал. И ведь не мать ее ввела во храм. Судьба ввела.

Он, прищурясь, отирая пальцем пот на лбу, под скуфейкой, следил, как девочка, внезапно и чудесно окрещенная им, шла неровным шагом к церковным вратам. Он сподобился. Он зрел ее. Он сам ее крестил. Он расскажет об этом своим детям, внукам, своим самым отдаленным от него во времени прихожанам. Доколе мир стоит, он ее не забудет. Вот она идет, маленькая, в продранной на локтях шубейке, девчонка-собачонка. А у нее над головою, над родничком, колышется золотое сияние. И он, грешный, один из малых сих, хоть и рукоположенный в сан в веках от самих апостолов, он сияние это видит. А другие не видят. Это страшно. Она живет среди слепых. Она будет жить среди немых, глухих и бесноватых. Неужели он один — на всей изрытой трещинами горя Земле! — ее узнал?!

Ксения подбежала к выходу. Мороз, балуясь, пахнул ей в лицо. Она обернулась на прощанье.

— Покрести лоб-то! — шепнул чей-то хриплый голос грубо.

Она растерянно поглядела на свои руки, на иконы. От горящих свечек пахло медом и маслом. Поодаль, за бьющимися огоньками, молча стоял мужик с русой бородой, глядел на нее. Игла кольнула ее в то место, где в груди было горячее всего, где билось птицей. Его глаза вошли в ее глаза, заплавали внутри нее рыбами. За спиной русобородого человека — она успела заметить это, пятясь, выбегая испуганно из церкви, — лежала, мертво брошенная на скамью для отдыха прихожан, вытертая, жестковолосая волчья доха.

Это был ее отец. Небеса углядели звездный час дочери и ткнули волка носом в происходящее, заставляя запомнить, исплакать грех, прикинуть на глазок страх будущего. Прищур его, волчиный и метельный, был похож на прищур священника. Только прищуром, пожалуй, и были сходны они, но и эта капля общей крови горела ярко, вызывающе. В медовой полутьме церкви брат смотрел на брата, не зная, что это он — его брат, и каждый из братьев все равно был счастливее Каина, счастливее Авеля. Кто был старше? Волк или священник? Оба одарены нездешней мудростью; оба возраста не имут; оба по ночам, как заколдованные, глядят на морозное созвездие охотника Ориона. И брат-волк, как и брат-пастырь, стоял, молясь и улыбаясь; и брат-волк, как и брат-пастырь, горестно следил, как малая девчонка, пугаясь, пересекала церковь поперек, как плыла против течения; всплеснула руками, забредя не туда, увидела свет зимы, ринулась к отверстой двери, на волю — и выпрыгнула из храма, как из лодки-долбленки, в крутящуюся, верткую белую воду зимы, в стынь, алмазы и синь.

А вокруг!.. — люди сыпались седой хвоей, тащили в рукахи на загорбках все, что можно было уволочь в свои утлые, теплые домишки — перевязанные шпагатами елки и схваченную инеем картошку, рыжие апельсины и турмалиновые гранаты в авоськах и длинные голые прутья багульника — авось средь зимы расцветет! — и каждому из многоочитой толпы хотелось в единственной жизни — праздника и любви.

И Ксения, вышед из церкви, вздохнула и втянула в себя вкусный, яркий и широкий мир ноздрями, ртом, глазами, напряженьем по-звериному острого слуха — всем восторгом детства, всем предчувствием смерти: вот уйду — и ничего этого не будет со мною, никогда. А рынок будет так же сиять и гоношиться, и так же мужики будут колупать ногтями вяленый чебак, и мед будет течь из деревянных черпаков, и матерки — уснащать окрестный воздух, и срезы лимона — блестеть цитриновыми, хрустальными краями, — а меня никогда не будет с красотой земли и с ее бедою.

И стояла Ксения перед Великим Рынком, и Великий Рынок,танцуя и крича: «А вот возьми!.. А лучше всех!..» — улыбался ей.

И во множестве криков Ксения различила один истошный крик:

— Девочку потеряли! Девочку потеряли!

Ксения надменно повела глазами — ну, уж это не ее потеряли, она-то на рынке своя, она не потеряется! — дернула плечом, повернулась против Солнца и ввинтилась в пестротканную толпу, в кучно сбитые тулупы и дубленки, расшитые пимы и драные валенки, в нафталинные запахи старушьих кацавеек и в девичьи песцовые воротники, прячущие золото кос и птичьи шейки. Рынок любил Ксению, и она любила рынок без оглядки, особенно воскресный — царский корабль, носом разрезающий снежное море, полный яств, игрищ, плясок, лошадок, каруселей, пирогов на лотках, леденцовых петухов во ртах у цыганских детей… — а это что там?!.. Ну-ка дай-ка я погляжу!.. Про такие дела мамка мне еще не рассказывала!..

На крохотном, ярком снежном пятачке возвышался длинный, как воротный столб, дядька. В руке он держал черную железную игрушку, масленно блестевшую, поднимал ее к небу, размахивал ею. Резкий голос далеко разносился в густом пахтанье мороза:

— Налетай-подходи, от судьбы пощады не жди!.. Везет лишь раз в жизни, остальное — гиль!.. Всего один выстрел — и, если вы везун, вы получаете состояние, пожизненную ренту, дом в Калифорнии и библиотеку словаря Брокгауза-Ефрона!.. Цена жизни — жизнь, цена смерти… — голос прервался, и в пустоту хлынул дразняще-дикий гомон рынка. — …смерть!.. В обойме на шесть выстрелов — только один патрон!.. Тот не русский человек, кто не испытал судьбу!..

Молчание. Шорох инея, скрип под унтами, валенками. И — широко по рынку, над церковью, над взмывшей в лазурь грязной стаей ворон:

— Русская рулетка!.. Русская рулетка!..

Ксения, растаращив глаза, ринулась ближе. Черная машинка в руке сухопарого дядьки вертелась над толпой. Рядом с дядькой вращался прозрачный целлофановый барабан с цифровыми насечками. Под цифрами, в каждом отсеке, видимые сквозь замасленный целлофан, лежали плотные пачки банкнот. «Деньги», — определила Ксения знающе. У них с матерью никогда их не было вдоволь. Она видела, как тряслись огрубелые руки матери, когда та вынимала из-за пазухи, из нашивного кармана, заработанные в больнице либо на рынке мятые засаленные бумажки: мало! Всегда их было — мало, чтоб вдоволь поесть, чтоб купить с лотка нарядную книжку, чтоб снять хорошее, теплое жилье — они так и зябли в больничном чуланчике! Мало! Мало было собачьих денег!

Еще шире стали глаза Ксении. Сверкнули. Она вывернулась из круговерти народа прямо под ноги длинному дядьке с железкой.

— Как играют в вашу игру? — сердито спросила.

Топтавшиеся рядом, на снегу, красноносые пацаны примолкли, стали дергать ее за края шубейки. «Дура ты! — шепнул один, судорожно шмыгнув. — Эта штука — револьвер! Ка-ак даст!..» Ксения лягнула его валенком, и он упал в снег. Длинные ноги дядьки, обутые в военные сапоги с заклепками, оказались совсем рядом с ней. Она задрала голову, чтоб поглядеть на дядьку, как на позолоченную звезду на вершине елки. Увидала небритый синий подбородок и раздувшиеся, как у лошади, ноздри.

— Эй, товарищ! — крикнула. — Я замерзла ждать! Дай сюда твою железяку!

Долговязый наклонился к ней. В глазах-рыбах, бившихся пьяно в накинутой сетке морщин, чешуею блеснуло изумление. Он покачался туда-сюда, дохнул на маленькую Ксению перегаром, опасливо отвел от нее руку с черной заковыкой.

— Гуляй, гуляй, — бормотнул. — Гуляй отсюда. Мамка тебя ищет.

— Дай! — крикнула Ксения и протянула руку к железке.

Народ вокруг зароптал: «Ну чо… ну пусть поиграется… ну, у него там, вместо патронов, чай, небось каки-нито пугачки всунуты… Разреши ей, дяденька, позволь!.. ну чо тебе стоит… деньга-то у тебя настоящая… пусть стрельнет… а куда стрелять-то надо?!.. ничо не объясняет, холера… да пусть пальнет, жалко, што ль!..» Длинный вздохнул. Мороз ел ему щеки, щипал за усы. Эта приставучая девчонка не отлипнет. Но ведь ему за нее Господь Бог задаст по первое число, если… если. Искра сумасшедшинки прошила его зрачки, он присел на корточки и вложил кольт в ладони девчонки.

— Давай крутану барабан, — прошептал хрипло. — А потом ты поднесешь эту штуку к виску… вот сюда, приставишь железную трубочку. И нажмешь вот здесь. Вот. Это собачка.

— Где собачка? — сурово спросила Ксения, нахмурясь. — Эта железная сопля — собачка? Дядя! Что ты болтаешь! Собака живая и лает. Вот сюда приставлять? И все?.. И… нажать?

Дядька чуть не заплакал, глядя в задумчивое лицо Ксении, закинутое вверх, к небу, вызолоченное морозом. «Исусе-Мария, Исусе-Мария, она же девчонка», — прошуршал шершавыми губами, цапнул пятернею синюю щетину. Ксения недвижно стояла с тяжелым кольтом в руке, потом со вздохом подняла его, приставила к виску, как ей объяснил небритый фокусник, зажмурилась от напряжения и выстрелила. Созерцающие зеваки затаили дыхание. Синь неба взорвалась торосами света.

— Холостой, холостой, — зашептал дядька вне себя, холодный пот выступил у него на лбу и спине, — холостой, холостой. Ох, какой же я дурак!

Ксения изумленно поднесла револьвер к лицу, к самому носу, пытаясь рассмотреть, пытаясь понять и запомнить. Видимо, это была не игра. Но она сама не заметила, как перешагнула порог игры и оказалась в ледяном, страшном море боли и смерти. Но восторг и захлеб детства делали свое белое дело. Она стояла на снегу живая, и, значит, все-таки это была игра. А деньги? Они настоящие? Она выиграла деньги. Деньги для мамы! Если только это не обман, то…

Небритый мужик наклонился к ней и вырвал револьвер у ней из руки. В глазах его плыли светящиеся, как рыбы, слезы.

— Девчонка, — шепнул он: голос по-прежнему не повиновался ему. — Ну, в рубашке ты родилась, непонятная ты девчонка. Где мамка твоя?.. я тебе без мамки выигрыш не дам, а выиграла ты, девчонка, будь здоров… можешь дворец себе построить. Вот… катанки новые справишь, твои-то латаные, драные. Ну, дела!.. Брысь за мамкой живо!.. Я здесь буду стоять, подожду. Гляди под машину не попади, их по рынку куча шастает! Ну, ты лихая!.. Оторвочка!.. Беги, зови мамку, ты ей на серебряном блюдечке — во какое счастье сейчас принесешь, она и присядет прямо в снег от радости!.. Я б тоже — от ужаса! — сел в сугроб, отдохнул… Шпарь! Жду! Сто тысяч твои! Скажи мамке: сто тысяч!..

И небритый турнул Ксению из плотного круга зевак вон, ближе к рядам с медом и ягодами-фруктами. Ксения чуть не споткнулась, зашарила руками по воздуху, выпрямилась, бычком побежала вперед. Там, в ягодных рядах, не было ни горки с облепихой, ни Елизаветы. И перекрестный гул голосов разъединялся, висел, накладывался друг на друга тяжелыми, чугунными рельсами.

— Мама! Мама! — завопила Ксения.

Ей не было ответа; цветное разношерстье людей крутилось, вертелось, слепливалось и разрывалось на грубые, пьяные лоскуты, сшивалось опять веселой иглой солнечного луча, матерною песней, переброшенным через головы высохше-сребряным чебаком. А к длинноногому дядьке с прозрачным барабаном подошла высокая красивая женщина в серой каракулевой шубке — такая красивая, что Ксении захотелось схватить ее за руку и на весь мир закричать: «Не бывает такого! Не бывает!..» Под нежной мерлушковой шапочкой бились прибоем ярко-синие, цвета неба над рынком, огромные глаза, разрезом напоминающие длинный южный орех (на лотках такие продавали, Ксения названия не запомнила), кожа щек и шеи горела золотом и смуглотой, а размах заиндевелых бровей был широк — шире крыльев морской птицы чайки, когда на нее смотришь, прищурясь, в бинокль. Чудно изогнутые губы красивой женщины дрогнули в пунцовой усмешке, когда она остановилась совсем близко от барабана. Она что-то сказала длинному дядьке, и тот, указав пальцем на Ксению, широко разевая рот, смеясь, дурачась, — что-то ей ответил в свой черед и протянул черно сверкнувший на солнце кольт. «Не надо!» — хотела крикнуть Ксения. Страх обхватил ее цепкими лапами. Запоздалый, липкий страх.

Толпа пучилась, вздувалась и рассасывалась, пятна юбок и шалей налезали одно на другое, вспыхивали, гасли. Праздник снега продолжался, из репродукторов гремела танцевальная тараканья музыка, бабы, продающие слитки застылого молока, лузгали тыквенные семечки, плюя зеленую шкурку в лазуритово-хрусткие сугробы. Прогремел выстрел. Ксения, когда в себя стреляла, свой — не услышала. Этот — услыхала. Этот — заложил уши, и все почернело внутри и налилось: давящим, дегтярным, смрадным. «А-а-а-а-а! — закричали, заквакали, заблажили голоса. — А-а-а-а-а-а!.. Скорую!.. Скорую!.. Скорую!.. Поздно!.. Поздно!.. А-а-а!»

Расталкивая людей, Ксения ринулась туда, в ужас. Она будто ослепла. Ее, бегущую, швыряли из рук — в равнодушные руки, перебрасывали, будто мяч. Внезапно слепота прошла, и она увидела. Красивая женщина лежала на снегу — неудобно, смешно и жутко: с вывернутым кнаружи локтем, с задранной в небо головой, так, что на шее резко обозначились ребристые щитки гортани. Русые волнистые волосы выбились из-под мерлушковой шапочки и теперь разбросались по грязному, утоптанному снегу, их мертво пошевеливал ветер. И ярко-синие, цвета крестика Богородицы на Ксеньиной грудке, глаза застыло глядели в зенит, прямо в Солнце, и зрачки уже не сужались и не слепли. У виска валялся ненужный кольт, и кровь на снегу дымилась, прорезая в ноздреватом насте темно-багровые ямины и проталины. Ксения подбежала к ней, лежащей; присела на корточки, обняла ее за каракулевые плечи, затрясла. Крик вырвался из нее против ее воли.

— Вставай! — Губы ее вспухли от слез, лицо загорелось болью, гневом. — Вставай! Это же только игра!.. Только игра!..

Длинный дядька упал на колени рядом с Ксенией, глухо и смачно выругался.

— Да, это игра такая, — сцепил кулак. — Игра, мать вашу. И у меня… есть лицензия. И сертификат. И разрешение от… властей. Прочь все! — заорал. — Разойдитесь прочь! Вы мне не судьи!.. И я вам не судья!.. Унесите ее кто-нибудь!.. Эта женщина… проиграла!.. Всего лишь!.. И вы… что вы пялитесь так?!.. вы не имеете права!.. Вызовите бригаду, носилки… что вы все таращитесь, словно водки налопались под завязки?!.. Что… смерти никогда не видали, что ли?!..

Стоя на коленях, он орал свои слова, подняв кверху, к людям, опухшее, небритое лицо, как затравленный зверь, и Ксения, сидящая на корточках рядом с убитой, видела, как дрожит его челюсть, как дергается кадык. Ей было жалко его. Жалко мертвую прелестную женщину, миг назад еще улыбающуюся, румяную, закрывавшую замерзшую щеку воротником кудрявой бараньей шубки. И с изумлением и горечью глядела она, как долговязый встает, хватает барабан, разрывает прозрачную пленку и высыпает, сыплет, сыплет ей на колени, на плечи, в снег мятые жирные бумажки с какими-то знаками, цифрами, крючками, рисуночками, и плачет, и ругается беспощадно, и все кричат вокруг, а он только сыплет на нее эти листочки и повторяет, как заведенный: «Ведь вот девчонка выиграла!.. Выиграла!.. Вы не сможете!.. Вы не имеете права!.. Вот ведь ей подфартило!.. Ей!.. Ей!.. А не той!.. Глядите!.. Глядите, вы, лошади, волы, обезьяны!.. Значит, Бог есть!.. Есть!.. И я не виноват!.. Я — чист!.. Это все игра такая!.. Игра!.. Наша древняя, русская игра!.. Игра во смерть!..»

Старушонка в меховой безрукавке, кряхтя, наклоняясь, помогала Ксении собирать со снега деньги. Кто-то из толпы сунул маленький мешок — из-под кедровых орехов, должно быть, сильно от мешковины шишками пахло, — туда пихали смешные, жалкие бумажки. Когда потолкали все, без остатка, в мешок и завязали — ни один рыночный шкет не стрельнул исподтишка, за сугробом, ни одну отдутую ветром купюру, — Ксения обвела всех горящими глазами, и ее глаза снова уперлись в распахнутые Солнцу глаза мертвой.

— Это ее деньги, — прохрипела сквозь слезы Ксения, — я ни за что не возьму. Отдайте ее детям! Если они есть!

Толпа ворчала, роптала, качалась пихтами, темными елями. Долговязый фокусник, словно защищаясь, закрывал лицо руками. Ксения взяла мешок обеими руками и, закусив губу, протянула людям, смотря прямо на них, в их многие лица.

— Ваше! — крикнула.

Так крикнула, что с церкви сорвалась стая ворон — и взмыла в небесный прогал, от воли и света дурея!

И была тишина. И в той тишине, издалека, от чужих рядов, через сдвигающиеся круглыми чугунами головы в ушанках и треухах, копьем кинулся вопль, яростный клич матери:

— Девочку потеряли!.. Девочку потеряли!..

— Эх, да здесь она! — заголосили на весь свет с виду тихие старухи, зашаркали по наледи валенками, зашевелились, — тута она! Сюда, матушка, сюда греби!.. Вона девка-то твоя — ишь, мешочница!.. Теперя разбогатемши будете!.. Эту — на кладбище, а вас… на лошадях — да с колокольцами!.. А чья-то девчонка-то?.. А больничной Лизаветки, полудурки!.. Единственная!..

Ксения стояла, шатаясь от ветра, с мешком в руках. Мать подбежала, заплетаясь ногами, повалилась ей в ноги, обхватила руками, облипла всем телом вокруг нее.

— … единственная моя…

Толпа молчала. Из вышины, с церкви, лился медовый, слаще бурятского меда, звон. Длинноногий дядька, весь изморщившись, плакал, крепко сжимая в кулаке обрывки прозрачной пленки от растерзанного барабана. Волосы мертвой со снега вверх, в чистое небо, золотыми струями поземки взвивал култук — сильный ветер с Байкала. И цыганские дети, подпрыгивая, звонко кричали:

— А вот сладкие красные петушки!.. Петушки!..Соси да лижи да никому не скажи!..

Через несколько дней Елизавета с Ксенией, купив себе все новое и две больших дорожных сумки, уехали на дремуче-дымящем поезде из города посреди тайги в город на берегу северного, лижущего белым диким прибоем камни-кости, вечно штормящего моря.

Зачем они это сделали, они и сами сказать на смогли бы. Сделали — и все. Звезды так сложились в черных, широких небесах.

А мешок, награда русской рулетки, сильно потощал — на эти деньги похоронили убитую неизвестную красавицу, отгрохали величавые поминки, полгорода приглашали, ели, пили и плакали, раздавали те кровавые деньги с паперти нищим и калекам и хромым и глухим бабушкам, чьих мужей на всех войнах убили, и разным прочим другим бедствующим людям, — а на остатки, так и быть, Елизавета напрягла ум, побежала на вокзал и купила два билета им с Ксенией — два входа, два пропуска в иную, дивную и чудную, опасную… — перекреститься перед дорогой!.. — жизнь.

Поезд устремлялся неуклонно, грохотал неостановимо. Утомительно звенела ложечка в стакане. Дергались на стыках вагоны, цеплялись за обтерханные полки люди, чтоб не свалиться. Красный, синий и ярко-белый свет горел на стрелках, рельсы ложились старушьими спицами в ночи на бугристое грязное вязанье земли.

— …мама, ведь я вижу, на тебе — мешок, длинный такой, до полу, и ты так тоненько поешь на незнакомом языке, и на затылке у тебя косичка, а в косичку вплетены такие черные… каменные… шарики. И в руке у тебя две тонких палочки, их концы горят, они тлеют и испускают… дым. Пахучий очень, очень!.. Ты… печальная. Ты медленно идешь мимо таких… больших бумажных барабанов, они вращаются, на них надписи… черные узоры, сверху вниз, замысловатые… сказочные такие… и ты идешь, плачешь и трогаешь их рукой, и поворачиваешь. И рядом с тобой — лица с узкими глазами, много их, я их боюсь и не знаю. И вижу знаешь еще что?.. в мареве, в дымке — зеленое, будто из нефрита, здание, чудное такое, с колоннами и черепахами каменными, и в дверях этого дома — чудовище стоит!.. Рожа у него огромная, жуткая… зубы вываливаются изо рта…

— …фу, как страшно…

— …щеки синие, глаза красные, а на шее — ожерелье из человечьих… черепов!.. И ты не боишься его, смело подходишь и…

— …что «и»?..

Елизавета, с туго повязанной платком головою, лежала на вагонной полке, держала руку на голом колене Ксении, нежно улыбалась ей. Что бает девчонка, Бог весть. И куда они едут?.. И зачем?.. Важно — что живы, хорошо — что едут, и еда в узлах есть еще. А дочка… с виду чепуху плетет, ребячьи сказки, да только одна Елизавета в целом мире знает, что то, о чем Ксения рассказывает, — все и правда было. Ее дочь никогда в жизни не видела дацана, буддийских монахов, цилиндров со старомонгольскими надписями. Это Иволга. Это Дацан. То было еще задолго до Ксньиного рождения, до волчьего царя. Елизавета заброшена была ветром в Дацан, и ее, православную, так поразила медная, зеленая от времени статуя Будды с синим камнем — Третьим Глазом — во лбу, — а солнечный день был, лучи ударили в глубину камня, и он резко, требовательно сверкнул Елизавете прямо в сердце! — что она заплакала и тут же захотела посвятить себя восточной вере, — глупая, нищая русская девчонка, серенький милый мышонок с душой, как огонь на ветру. Монахи в желтых куртках обрили ее, посвятили, она ходила со всеми на молитвы, как на водопой, вертела послушной рукой бумажные цилиндры с мантрами. Но не смогла она пробить льдяно-медный панцирь трехглазого божества горячей юной любовью, слезами, бедностью, пылкой жаждой греха и искупления. Она слишком была христианкой для того, чтобы принять переселение душ. Она хотела жертвы и спасения, а не добродетели и холода. Снег и холод были на вершинах Хан-Тенгри и Канченджанги, снег и холод. А любовь и звезда старого Будды, который был учителем преломившего Хлеб и разлившего по кратерам Вино, в то время, как тот, юношей, топтал пыльные горные тропы Азии, так и осталась закрытой для Елизаветы, невнятной. Монахи плохо ее кормили, заставляли чистить укромные углы Дацана. Однажды она нарезала голых прутьев багульника на склонах дабана близ Иволги и дала деру из монастыря. Отбежав изрядно — был виден лишь силуэт по-китайски загнутой крыши, — перекрестилась по-православному, легко вздохнула. Елизавете было тогда пятнадцать лет. Ночами она забиралась на крышу Дацана, чтобы считать звезды, жевала корку ржаного, присыпанного крупной монгольской солью. Но откуда все это знает Ксения? А, да наплевать. Сильно хочется спать. И девчонка-печенка, ее тощая зайчонка, что-то болтает, врет через дугу, брешет что-то. А глядишь — и это правда. Нет разгадки. И не надо. Стук колес убаюкивает, и сон берет неодолимо. Обнимает сладкий сон. А под ложечкой сосет, но лень лезть под полку, доставать корзину с железнодорожной курицей, неохота — ночь, глубокая ночь…

— …и ты подбегаешь к чудовищу, хватаешь его прямо за морду голыми руками и отрываешь ее! Ну, сдираешь всю!.. Понимаешь, это, оказывается, маска… а там, под ней, — бритый монах, лысый, добрый такой, задыхается, кашляет… Это у них такой маскарад…

— …ага, маскарад…

Ночь, поезд мчится, раздвигается вышитой шалью древнее пространство, на каждом дереве близ дороги, освещенном мертвенным светом Луны — тюркютского черепа, — сидит белесая птица, пережидает тьму. Рельсы рассыпаются по широкой земле стальными веерами, и на изломе одной из многих блестких пластин — Елизавета и Ксения — двумя чернеными, скорбными серебринками, бедняцким украшением, двумя дорожными ножами, перочинными, да консервную банку опять же можно открыть. Века сшибались на этой земле лоб в лоб, сходились врукопашную. Двух уклеек, двух сорожек, переплывающих наискось Реку Времени, может, меднолобое зеленое от старости чудище — пощадит?..

— …спи, дочуронька…

— Ох, мамка…

Под мышку матери лезет Ксения, устраивается удобно, через два мига — не успел паровоз и десяти деревьев с сидящими на верхушках птицами сосчитать — уже сопит. И грудастая проводница в разгар ночи и плацкартного храпа идет, угрюмая, с повылезшим веником, мести вагонные драные коврики — утром крупная станция, не дай Бог, проверка. К морю приедем — уж там она баночку красной икры с рук, шепотом, по дешевке, купит, все перед родичами похвалится. Говорят, икра на том сером северном море величиной с ягоду облепихи, в тарелку наложишь, ложка воткнется — будет торчком стоять. Легенда, а не быль!

Так мчался, мчался, мчался чудесный поезд, продутый сажей насквозь, мчался на Восток, по горькой дороге великой, шел, тараня поросший шкурами тайги предвечный мир, к восходу Солнца, к разгульному морю, клеймя обжигающими гудками стык зимы и весны. И когда они с вагонных ступенек, исхудалые за долгий путь, спрыгнули и куда глаза глядят, пошли, Ксения почуяла — издали, всей кожей… — соленое дыхание моря, сильно потянула мать за руку: «Пойдем».

И, когда они вывернулись из-за мрачного поворота, где по выгнутой коромыслом грязнущей улице — лишь сараи да лабазы, перестроенные под рабочие столовки, — оно, серое, тяжелое море, ударило в глаза и лицо Ксении всем жидким чугуном дико вспыхивающей изнутри, колеблющейся подобно маслу в исполинском горшке воды, всем соленым воющим ветром, навзничь падающим со снеговых нагорий и дальних, скованных вольфрамом нетающего льда, проливов; Ксения протянула к морю руки, как к человеку, чтобы обнять, набрала в грудь воздуха, хотела крикнуть — и смолчала, и еще долго стояли они с матерью на припорошенном весенней снежной крупкой, изогнутом в виде серпа каменистом берегу, а угрюмый прибой бил перед ними белое белье, изгалялся, откатывался вдаль, как соленое потное тело — по простыне — от ненавистного любовника, обнажая скалы, водоросли, раковины, рыбьи скелеты. Бычье, сердитое, сильное море. Вот где предстоит жить. Вот что предстоит любить. Елизавета поежилась: вот холод, и не скажешь, что весна! Ксения застыла как вкопанная. Лицо ее светилось от соленых брызг.

Она видела море впервые в жизни и точно знала: это — громадное живое существо, с разумом, с сердцем, с любовью и ненавистью.

И внезапно: сначала яркая вспышка! потом помрачение… — она увидела всех людей, кто когда-либо погиб в пучине моря, всех, по ком плакали жены в ожидании, дети, глодая сухую рыбу на берегу, вперяясь в даль, молясь. Люди, ослепительно сияя живыми лицами, — не сгнившими на дне в иле, не распяленными в предсмертном тонущем крике, — шли к ней, обступали ее, шествовали мимо нее. Она задрожала. Ладонь взметнулась. Ощутила кожу щек, скул, мягкость волос, пух ресниц, кожаные робы, холстины, брезенты, бархаты и шелка. Люди! Живые!.. Она не могла дышать, ловила ртом воздух, как рыба. Елизавета с изумлением пялилась на нее. «Ксенька, что ты!..» — еле сподобилась выкрикнуть, и вместо вскрика вышел сдавленный шепот. «Плохо девке… изголодалась в вагоне… зачем-то, дуру меня, сюда сразу потащила…» — выплевывали губы, выбивали зубы. Ксения развернулась и с размаху, в ужасе, уткнулась в материн живот. Елизавета прижала ее к себе, схватила на руки, целовала, тискала: «Ну что с тобой, что с тобой, что?..»

— Они живые… они все живые, мамка, — трясясь, проговорила Ксения, — все живые, да. Никто не умер. Вот что. Никто. Только я не знаю, где они сейчас. И почему… я их всех здесь увидела. Мама! Куда они идут!.. Мамка! Защити меня… Я не выдержу их глаз, мамка!.. А за руки они меня берут, за пальцы, — вот, вот, видишь, хватают, да больно как!.. А!..

Елизавета, подхватив дочь на руки, сломя голову бежала прочь от моря, от вставших горами волн, по вымощенной плоскими известняковыми камнями улице вглубь поселка, вышептывая все охранительные молитвы, какие знала.

Они остались жить в этом рабочем поселке, чахлом пригороде большого приморского города. Елизавета приткнулась — то ли сезонницей, то ли разнорабочей — в ближний рыбсовхоз. Ксения нырнула в одиночество. Море, которое так напугало ее в первую встречу, стало ее другом, ее мальчишкой и пастухом. Оно волновало ее, щекотало ей пятки, подмышки, когда она купалась. Она без страха лезла в холодную воду: все волоски на теле вставали, и она тихо смеялась, когда море целовало ее живот. Часто она приходила с корзиной на берег и, увязая по щиколотку в напитанном соленой влагой песке, бродила, опасно близко подходя к шепчущей о любви полосе прибоя — собирала ракушки, сердолики, ежей, дохлых крабов и морских звезд. Она запекала мидии в золе костра и ела их.

Однажды зимой Ксения возвращалась домой с моря. Берег саваном укрыл снег, но вода еще не замерзла. Вечерело быстро. Матери не было дома. Как всегда, в жалостливой каморке жили они. Мать на работе таскала рыбу в мешках, на загорбке, надрывая поясницу, из чана в чан. Ксения шла медленно, пропечатывая горячими валенками узкие следы в свежевыпавшем снегу. Ночь обнимала их срубовой, чернобревенный барак. Взошла Луна и оглядела мутным бельмастым глазом свои владения. Заиндевелая, гладкая завалинка блестела в лунном свете. Горб сарая тенью ложился на капающие медовым светом окна. Ксения остановилась: на завалинке сидели два человека.

Один держал в руках — голых, без варежек!.. — длинную кривую деревянную рамку, на которой были натянуты, сверху вниз, посверкивавшие под Луной струны. Другой был страшный старик, укутанный по горло в темно-вишневый бархат. Он был страшно и прекрасно одет. На бледно-розовый тюрбан, навьюченный на бородатую голову, плавно садился снег. На верхушке тюрбана торчала корона. На шее старика висела связка мутно-перламутровых камушков, похожих на рисовые зерна. Он крепко прижимал кулак к одному глазу, а из другого текли слезы и затекали в открытый рот с гнилыми, редкими зубами. Тот, у кого в руках была рамка со струнами, слегка пощипывал струны пальцами и тихо пел песню. Изо рта у него шел пар. Это был парнишка, пацаненок; снег таял на его курчавых длинных волосах, залетал в поющий рот. Музыка лилась такая, что Ксения ахнула, втянув в себя морозец, и с размаху села в сугроб.

Мальчонка уставал, замолкал. Старик в тюрбане махал ему рукой, кивал: продолжай! Мальчик набирал в грудь воздуху, старался, мелодия лилась — струей молока в белую кадушку зимы. А старик все плакал, утирая нос и глаза скомканной в кулаке пунцовой тканью. До Ксении долетел его шепот:

— Пой, пастушонок!.. Иначе — мне смерть…

Ксения выкарабкалась из сугроба и, смешно взмахнув руками, подбежала к завалинке. Она всего лишь хотела потрогать розовый тюрбан и рамку со струнами.

Она протянула пальцы к арфе, и ее руки прошли сквозь блестящие воловьи жилы, сквозь пустоту.

Ей показалось, что она споткнулась. Она упала животом на завалинку, больно стукнулась лбом о дерево. Очнулась она в своей кровати. Мать растирала водкой ее замерзшие руки и ноги, причитала: «Ой, горюшко мое!.. Ой, слезыньки мои!..»

Все тело кололо иглами. Ксения приподнялась на локтях и сказала радостно:

— Мама, это музыканты!.. Рядом с нами музыканты живут. Я их на завалинке видела! Давай их к себе пригласим на пирог!

«Пирог», — сморщилась мать и заплакала. От ее рук, волос и кофточки сильно пахло рыбой. В барак доносился гул свободного моря. Простуженная Ксения прометалась в жару три дня и три ночи. А на четвертый день к ним в камору пришел сосед по бараку, гнилозубый старик Федя, бывший Царский кучер. Он принес хрипло кашляющей Ксении банку варенья из жимолости и толстую книжку в тисненом переплете с обгорелыми краями. «Я Царя возил, когда мне было шестнадцать лет, — сказал Федя грустно. — Меня за это — ой как наказали!.. Ешь вареньице, дочка, ешь. Эту ягоду и медведи любят. А книжка — тебе, штоб не скучала без мамки-то. В школу-то не бегаешь?.. Нет?.. Ну и верно оно, што зря глаза проглядывать. Эта книжка, она много лучше всех школ. А если какую букву не разберешь, я тебе — подскажу…»

Ксения, ослабив повязку на горле, с наслаждением залезала ложкой в банку, подцепляла темно-синие, горько-сладкие длинные ягоды, листала страницы в потеках и узорах застывшего воска. Гладила масляные пятна, вытаскивала змейку закладки. Эта книжка была Библия на церковнославянском языке. Федя смолчал, откуда она ему досталась, но Ксения все и без слов поняла: от убитого Царя. Царь со всею Семьей был намалеван на стене в поселковой деревянной церкви. Может быть, это он сидел на завалинке в тюрбане и плакал от Райской музыки?

Ксения долго, щурясь, при свете ночника разбирала славянскую вязь, сон победил ее, она уснула, читая, и книга выпала у нее из рук.

А потом выпало и детство.

“Открой мне, малой и грешной, Господь мой и Бог мой,
двери покаяния моего: вспоминаю утро дней моих
и плачу светлыми слезами о них, невозвратных,
ибо загрязнила на долгом пути чистоту свою,
так очисти меня благоутробною милостью Твоею”.

Покаянная молитва св. Ксении Юродивой на Великом Повечерии

 

ГЛАВА ВТОРАЯ. СНЕГ ЖЖЕТ БОСЫЕ ПЯТКИ

“Господь мой, Возлюбленный мой,
благодарю Тебя всем сердцем за счастливое супружество мое;
Ты благословил меня и мужа моего на союз,
Ты дал непорочно нам на ложе пребывать;
и за то, что Ты мужа моего на небо к Себе взял —
низко кланяюсь Тебе и целую легкие ноги Твои”.

Ирмос св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК КО ВТОРОЙ ГЛАВЕ: ВИНОГРАД – СИМВОЛ ЦЕРКОВНОГО БРАКА)

 

Она достоверно не помнит, когда сместились времена. Сместились — и все. Ее не спросили. Каждое время имеет своих ангелов-хранителей, которые реют над этим временем, пасут его и благословляют, и своих маленьких, противных демончиков, втыкающих во Время гвозди и пики. Ангельчики и демончики рассорились, передрались, и вышла штука совсем уж непонятная. Вот строили, строили древние народы до неба башню Вавилонскую, а она возьми да рухни и рассыпься. А языки? Все стало варево, тесто, снежный ком. Разве человеку под силу запомнить, заучить бездну языков? А времена? Это ж те же языки: то так говорят времена, то эдак, то молчат страшно. Было одно Время, а теперь их много. Весь секрет — в душе. Душу ученые даже расчленили на крохотулечные частички, обзывают эти частички по-всякому — и что? Все зря. Если и есть на Земле что неделимое, неразъемное, так это душа. О ней все люди во всех временах переспорились. До драки перегрызлись.

Не пора ли простить, поцеловать друг друга?!

Не пора. Не пора.

СТИХИРА КСЕНИИ О ПЕРВОМ ПРОРОЧЕСТВЕ ЕЯ

Кран капает на кухне. Я перевязываю бинтом порезанную руку. Кровь рубиновой полосой просачивается сквозь бинт. Сколько мне лет? Я не знаю. Не могу сказать точно. Лета мои никто не записывал в пухлые казенные книги, не ставил штампы и печати на пропуска. Мои лета не умерли, потому что я знаю, как лечить Время. Потому что я Его люблю и поклоняюсь Ему; потому что Оно меня полюбило, а я овладела Им. Эх, смелая я! Не растерялась. Другие люди теряются. Другие люди — от и до Время размечают, под Его дудку танцуют, булавками Его, как бабочку, пришпиливают к своей хиленькой, смертненькой жизнешке. Я же сказала Ему: «Делай со мной что хочешь. Мни, жги меня, крути, истязай. Ставь к стенке. Я все равно Твоя, а ты — Мое. Мое Время. Моя бездонная бочка. Мой соглядатай. Моя колыбель. Мой любимый владыка: с жарким военным телом, с длинными ногами, знающий меня вдоль и поперек. Разве я могу Тебя отвергнуть?» И робко, нежно улыбаясь, наивно так, прикинулась дурочкой незнающей, слабенькой девчоночкой, и подступила к Нему. Ближе. Ближе. Еще ближе.

И Оно испугалось, обняло меня и вошло в меня.

И в любой Его дом, который Оно снимает в сутолоке веков, я смело захожу и поселяюсь там, раскладываю свои манатки, ем свой хлеб. Это так здорово — свободно есть свой хлеб везде и всегда, где хочешь! Быть владычицей Времени, быть Его женой. Да еще женою капризной, вывертливой: что где не по нраву — быстро шасть вон, только меня и видели!

Есть беда… одна беда. Все сбивается в перекати-поле, катится волглым, грязным снежным комом — на четыре стороны света: иной раз не на Север, не на Запад, а в тартарары, навонтараты. Мои волосы сбиваются в клубок, ветер больно сечет руки, ноги. Чрево выжигает огонь. Где я сейчас?.. Смогу ли я еще родить жизнь? Смогу ли я родить себя — в смерть? Может, я уже умерла? Почему я ничего не чувствую? Почему меня можно колоть иголками, булавками, ножами и копьями — и я ничего не почувствую? Значит ли это, что я мужественна и воинственна? Может, меня уже нет на свете, а есть только воспоминание обо мне? Я никогда не рассказывала другим о себе, не исповедовалась в церкви. Мне — исповедовались, мне — рассказывали. Я умею кормить с ложечки, умею перевязывать раны.

Господи, как болит рука! А я думала — пройдет, отпустит.

 

Серый, сизо-голубиный день осыпал пыльцу мокрого снега в стянутые сахарным ледком лужи. За ночь подморозило, все занесло порошей, земля походила на умытого младенца в колыбели. По желто-голубому, отчаянно-радостному флагу неба ходили вражеские тени брюхатых снегами туч. Продавцы бессмертников, сушеных букетов, нахохлясь и грея дыханием красные руки, сидели между торговок пирожками, и гул от уродливых железных коробок, напичканных пахучими газами, стоял в воздухе зимы, наводнял ее отравой, паучьи вползая в человечьи легкие. Круговерть колес и огней пугала. Надо было стать петухом или совой, чтоб успевать поворачивать голову за мельканием, сутолокой, веером гудков и наотмашь бьющих лучей. Крутился каменный жернов, выпуская людей из подземного мира, где в ноздри бил запах резины и составы мчались, мыча, как обезумевшие на бойне коровы. А лица людей все были живыми, все улыбались. Под землею, в сверканье радужного кафеля и кровавого, как мясной срез, мрамора на корточках сидел слепой баянист, играл песню «На сопках Маньчжурии», и прозрачные капли из пустых глазниц капали ему на баян, путались в седой щетине. Поодаль девушка плакала, отвернувшись к стене, царапая гладкий мрамор. Рядом с девушкой стояло и валялось множество тючков, узлов, свертков, баульчиков, и было непонятно и страшно, как же она понесет все это сама. «Баянист! — плакала она пьяно. — Сыграй еще, баянист, спой!.. Про погибшую жизнь мою!.. Про того, кто выгнал меня на мороз, про него!.. Куда я теперь пойду!.. Куда!..» И баянист послушно, вворачиваясь, взгрызаясь скрюченными, прокуренными пальцами в кнопочки баяна, хлестко и звонко играл, играл ей, плачущей, все, что знал — и «Амурские волны», и «Прощание славянки», и «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» — а она билась лбом об узорчатый мрамор и выкрикивала: «Я на улице теперь!.. На улице!.. На улице!.. И нету добрых людей!.. Нету!.. Нету!..»

Обвести подземелье упрямыми глазами — и наверх, на свет. Вот она, на свету, на юру, а внизу зальделый ручей вьется, — посреди хлама и срама, в недрах людского духовитого варева, между резко-синим небом и насмерть забитой ударами веток и ветра беднягой-землей, — густо-малиновая, темно-багряная церковь с золотым Николой в нише, у ног которого лежат сухие цветы, кусок лимона, соленый помидор и три конфетки, бедняцких «подушечки», — а наверху звонарь старается, жарит, шпарит, сыплет, расстилает по небу блесткую скатерку небесных звуков!

Ты шла в толпе спокойно, тяжким шагом. На тебя все оглядывались. С твоих тощих плеч свисала, подобно мертвым крыльям, дубленка, драная собака, без пуговиц; платье, собственноручно пошитое из мешковины, чисто простиранное в щелочи, глухо застегивалось у горла. Волосы развевались по ветру. Хороши были твои волосы, ничего не скажешь — ты все шутила, ухмылялась: пока мужики по ниточке не повыдергивали. Густые, темно-русые, с ранней сединой. Их концы, обцелованные ветром, закручивались в кольца. Ты шла гордо и молча, глядя поверх толпы: все равно ты видела каждое людское лицо в отдельности внутри себя, — так, как огонь во печи видит хлеб. Люди не смотрели в твое лицо — они глядели на твои ноги. Глядели: кто вздрогнет, кто подхихикнет, кто постарее, вздохнет и перекрестится, кто закурит нервно. Кто смело крикнет: «Дура!» Кто поежится презрительно: «Пьяная». Ты будто не слышала этого. Ты шла и шла — просто, как в лес по грибы, как царица на царство. Тебе важно было дойти. Зимой всегда важно дойти. Вьюга, гололедица, ураган, а ты идешь, но и это еще не самое страшное. Зимой у людей лица румянятся, а сердца стынут жестко, как замки на морозе.

Вот и храм близко; теплая стена его, вишневая, кирпичная, маячит, качается; ты чувствуешь, как голодное тело твое горит под дубленкой, как большая свеча, — сейчас из головы вырвется пламя, и, может, его увидят слепые люди. Должно быть, они и глухие, — надо кричать как можно громче. Кричать?! Ну и глупа же ты, матушка! Они, не будь дураки, тут же кинутся, отыщут, позвонят, примчатся, — и явится, по мановению волшебной палочки, фургон с решеткой, как для зверей. И твое лицо будет мотаться в клетке белой птицей. Выпустите меня! А! как бы не так!.. Любишь кататься, дура, — люби и саночки возить!.. В мире все разложено по полочкам, все устроено лучше некуда: гвоздь пригнан к гвоздю, шестеренка — к шестеренке. Почему они все, балды, на ноги твои пялятся?! А ноги-то твои свободны. Свободны ступни, свободны щиколотки и голени, свободны горящие радостью пятки, свободен каждый малый зверюшка-пальчик. Босой человек — это целый мир. Босой — это вера и счастье: верую, что я нищ и честен, верую, что гол и наг, — перед Господом же стою, перед Ним и иду мой путь, может, он, путь-то, и на мою Голую Гору меня приведет, — это и будет счастье, а я и так счастлив уже — тем, что свободен! Ах, нельзя быть свободным от людей?! Ах, они, люди-людишки, кричат мне свои неписаные заповеди?! Так вот можно, а эдак нельзя — и мучься всю сужденную тебе жизнь, садись, окстясь, в золотую клетку, да и клетки-то бывают всякие, модные и немодные, и надобно помоднее, повиньетистее клетку-то для себя добыть, — авось, под старость лет, глядишь, и признают тебя, человече, другие человеки за своего. Гей! Вперед!

Ты — вот в чем все дело — шла босиком по морозу, по снегу. Было б с чего огород городить: ты всегда так ходила, и в людных местах и в безлюдных. И, живи ты в одном городе, народ бы привык к тебе. Народ бы даже, утомившись потешаться, стал держать тебя за достопримечательность: вон, вон она идет, наша дурочка, наша царевна в мешке, — пальцами бы на тебя иноземцам показывал и с иноземцев плату б за это немалую взимал. А ты долго на месте не сидишь. Ты летишь, летишь вместе с ветром. Где с ног тебя свалит — поползешь. Все города твои. Где ты живешь?.. А?.. Молчишь. На тебя таращатся. Ты — птица-зегзица. Лапки твои легкие, птица, мороз не берет. Печатай на снегу узоры! — пускай за тобой следом идут ротозеи, носом шмыгают, жвачку мятную жуют и по складам читают: «КОЛЬ СЛАВЕН НАШ ГОСПОДЬ В СИОНЕ».

Тебя дергали за платье. Коловращенье толпы: гудеж, скрипеж, словно бы кто-то пищит на дудках, однако какие дудки в руках?!.. — в руках сумки, портфелишки, авоськи, черепаховые ридикюльчики. Пусти! Р-раз — резко — рванула подол из крючьев-когтей: мальчики, мальчики, вы же хорошие мальчики, — «вот тебе, тетка!..» — подножка, ты носом летишь в снег, встаешь моментально, быстрей разгиба пружины. Что же вы какие все рожи?! Зачем вам со мной воевать?.. Ты всегда, приходя на новое место (приснись жених невесте!..), веришь, что вот здесь-то люди будут добрые; ну, не все, так кто-нибудь; ну не целиком добрые, а капельку подобрее, чем в том граде-волкодаве, откуда она сюда прибрела. Солнце бьет наотмашь; крепка его железная рукавица. Тебе хочется откусить кусочек золотого лука там, вверху. Вокруг тебя немедленно образуется кольцо из зевак. И, гляди, они по-настоящему зевают! — обглядывают тебя и зевают, и лузгают семечки, и двигают челюстями неистовую жвачку, и гремят матюгами, — а если на Руси раньше молились, а теперь плюются подлыми, с вывертом, ругачками, то черное облако сгущается над ней, копя страх и возмездие, — гундосят похабные песни, мутно и печально смеются над тобой, а радостно и ярко смеяться они не умеют, что ли?.. Ну, час твой пришел. Вот ты на новой земле; вот тебе надо Слово сказать. Ибо без Слова явленного народ пуст, как кувшин, надетый на плетень. Визг машинешки!.. — крутанулась перед ногами. Не за тобой ли?.. Из дверцы выплыла богатая мамаша, высыпались ее дети-утята, три хорошеньких утеночка в шапках с помпонами. Утята запищали: мама, мама, смотри-ка, здесь кино снимают!.. здесь тетю голую на снегу снимают!.. давай посмотрим!.. ну давай!.. ноги у нее красные, как гусиные лапы!.. а ей много денежек за съемки дадут, да, мама, да?..

Ты набрала в рудь воздуху, подняла руки и обернула их ладонями к толпе. Горячий невидимый шар возник между твоими растопыренными ладонями и толпой. Ты изо всех сил удерживала этот шар, чтобы он не покатился — ни на тебя, ни на них. И он, шар, слушался тебя, колыхался. Воздух стал раскаляться, и из-под твоих голых пяток по снегу с косогора, где грелась в лучах церковка, побежали два ручья. Кто-то свистнул пронзительно. Плевки и ругань стихли. Народ все прибывал; людское кольцо разрослось в небольшую толпичку, затем — в многоголовую сходку, и вскоре весь косогор перед церковью был усеян кучно шатающимся, гомонящим народом. Народ! — эх, ух, ах, вжик, ножик, ни слова доброго, только ругань без предела. Ты задержала на миг дыхание и послушала, как заледенелые почки березы стучат друг об дружку. Тебе пришел срок говорить, и язык твой пересох, а губы слиплись.

— Любимые! — высоко крикнула ты, и крик хлестнул по лицу всю толпу.

— Сколько тебе за театру-то заплатили?! — взмахнул из дальних рядов ответный визг, противный.

Не слушай. Только не слушай. Уши твои залеплены воском. Огонь над твоей головой. Дальше давай. Говори дальше. Ну!

— Любимые, я много ходила по свету. Я пыталась увидать, куда мы все идем. Потому что меня спрашивали: куда мы все идем? Ты блаженная, говорили мне, и скалились в смехе, и спрашивали: раз ты блаженная, ты скажи нам, куда мы все идем? Может, тебе сон какой приснился про наше будущее? Да, был сон, помню. Одна волна холода, потом другая. И вот уже крыши все под снегом, и подо льдом — океаны. И ни кораблей, ни людей, ни детей: саван. Но… — ты остановилась и сглотнула, преодолевая простудный хрип, — когда я рассказывала людям этот сон, они гневались на меня, гнали меня прочь, пытались избить. Смеялись и говорили: эх, эх, дура ты! гляди, как мы хорошо живем! Как мы чудно стали жить! Все-то у нас есть, и колбаски копчененькие, и мясцо в фольге, и соленые орешки, и кексы под названием: киви, миви, — хлеба вдоволь, жвачки детям вдоволь, со всего запреты сняты: с грудей, с животов, с иных телесных дырок и выпуклостей, — хочешь ешь то, хочешь это, хочешь в храм ходи, хоть весь лоб разбей, хочешь банки грабь, только черные очки купи и хорошее оружие, а то и танк хороший — если ты сейчас богат, ты все можешь купить: это ли не счастье, дурочка?.. — и также все продать, что тебе негоже. Пошла прочь! — кричали мне. Не мути воду! У нас теперь есть все, и мы счастливы!

Помолчи. Помолчи. Пусть они услышат свист ветра.

— “Вы — счастливы? — спрашивала я их. — Тогда почему же вы пристаете ко мне, дуре, чтобы я вам ответ на вопрос дала: что с нами будет, куда мы все идем? Разве вам недостаточно сегодняшнего дня и копчененьких сосисочек?..” — Ты опять передохнула. Тебе было тяжело громко говорить, обнимать голосом большое пространство; ты почти кричала, и от напряжения лопались связки, да еще ветер, невесть откуда взявшийся, гудел и заглушал тебя. — Да, отвечали мне они, да, сосисочек недостаточно. Мы же умные люди, мы же мыслящие люди, мы думаем о будущем своих детей, своих внуков и правнуков! Что-то висит в воздухе, какая-то опасность.

Под ветром скрипела старая береза, росшая близ паперти; Солнце лило желтые сливки на чахлые и нарумяненные лица, высвечивало рыболовные крючки и блесны серег в ушах баб и девок, и лучи снопами отражались от широко распахнувших объятья крестов.

— Хорошо! Я вам скажу здесь и сейчас, где опасность, где… — ты закинула лицо к небу, — где смерть. Смерть настоящая, какой умирают все люди, не есть зло. Настоящая смерть, по старости, по пройденному пути, есть рождение. Я была за порогом, и я знаю это. Вы меня видите — я умерла, и я восстала. Бог судил мне еще пожить, зато я крепко запомнила все, что было там, за порогом. Настоящая смерть — не смерть, а жизнь. А зло — в злой смерти. Есть два вида злой смерти: либо пустота, либо геенна. Пустота — это когда при жизни твоей все вокруг мертвеет и застывает. Тебя ничего не радует, кроме еды, твоих сосисочек. Но и они вскоре перестают тебя радовать. Ты еще находишь малюсенькое наслаждение в соединении тел: а почему оно теперь такое малюсенькое, крохотулечное?.. ведь недавно еще все горело, гремело, бугрилось вулканами!.. — ты бегаешь по свиданиям, ты вползаешь и падаешь во все новые и новые постели, но это не спасает, и в конце концов тебе становится нехорошо и гадко и от того, что ты уже никак не можешь назвать любовью, даже твой наболтанный наглостью язык не повернется. И внутри начинает расти пустота. В ней тонет все, что бы ты ни подумал, на что бы ты ни взглянул, что бы ни почувствовал. И тебе становится все равно. Пустота растет, а все внутри умирает. И когда все внутри заполнит одна пустота…

Ты молчала.

— Когда умрет душа! — крикнула ты. — Умрет навек и никогда не воскреснет! Когда молить Бога о воскрешении уже нельзя будет, ибо молить будет нечем, и воскрешать будет — нечего! Вот тогда вы оглянетесь вокруг. Руками всплеснете! Завизжите от отчаянья! Глухое место, пустое — душа. Заросшее чертополохом, заваленное гнилью всяческой. И вы его таким словом называете — ду-ша?!.. Вот оно, Мертвое Поле! Ваше — Поле! Ваша — жатва! А вы про Бога себе толкуете! В церковь ходите! А вы давно уже разучились отличать, где Бог, где Дьявол — вам все едино, ибо все едино и все равно мертвой душе!

Толпа качалась и колыхалась, слоилась черными бревнами, двигала дремучими головами, а в сердцевине шевелящейся пчелиной сутеми стояла ты, как бы висела в воздухе — худой стручок, вылущенная шишечка на колючей ветке века, — и, терпеливо снося насмешки и плевки, обращала себя в Слово, потому что знала доподлинно, земляным знанием и звездным нюхом: Слово пронзит копьем века, и упадет под ним тот, кто слаб и хил, и смело встретит его грудью воин. Были ли воины в толпе вокруг тебя, в плюющей и рыгающей своре, грызущей шоколадки в цветной фольге? Были, конечно же, были; иначе не кидала бы ты вдаль свое остроконечное Слово, и не улыбались бы в животах у матери грядущие дети, видя летящее над собой твое золотое копье.

Ветер гнул и мотал ветви березы, и далеко в ветвях, под самой медвяной, сладкой синевою неба качалось пустое гнездо, рискуя вот-вот оборваться, упасть. Люди тесней и ближе придвигались к тебе. И ты, окруженная ими, взятая в плен, прижалась спиной к церковной стене, раскинула руки и крикнула:

— Попробуйте троньте меня! Троньте — и церковь обрушится, задавит вас!

Смешок снежком ударил в лицо, метко пущенный. И ты сломалась внутри, согнулась, села у стены, уткнула патлатую голову в ладони и заплакала.

 

КОНДАК КСЕНИИ О ВОЗЛЮБЛЕННОМ МУЖЕ ЕЯ

Я жила тогда в пустой церкви, где не было ни икон, ни фресок, в мастерской художника Юхана. Тогда я не знала, что Юхан станет моим мужем: он пустил меня пожить милости ради, нашел меня на мосту ночью, я задумчиво глядела на черную маслянистую воду и плакала, хотела туда прыгнуть, наверно. Устала я тогда очень, устала. Не хотела жить. А вода была черная, нежная. Как шаль матери… Елизаветы, я этой шалью ее в гробу накрывала. И вдруг меня за локоть кто-то сзади — цап! Смотрю: мужик. Жилистый, сильный. Весь зарос бородою, одни глаза светят. “Это что ты собралась делать, а?» — грозно спрашивает.»Топиться», — просто и печально я отвечаю. «Ну так, хорошенькое дельце», — трясет меня за плечи, и к себе притискивает, и щеки мне холодными руками растирает, чтобы очнулась я, значит. И я внезапно увидела все сразу: чернь воды, желтые масляные пятна фонарей, искристый гранит парапета, летуче-мышье крыло призрачного моста, чужое бородатое лицо, свое лицо, как морду больного суслика, — весь красивый ночной мир, живой мир увидела я и разрыдалась. А он утирал мне жесткими ладонями мокрое блюдо лица и гудел над ухом: «Ну, Юхан я, Юхан, я северный человек, ты меня можешь не пугаться, ты просто человек, я просто человек, пойдем ко мне — вот гляди, перекрещусь, тебя не обижу и пальцем не трону». И перекрестился — как-то не по-нашему, а слева направо, и не троеперстием, а всею ладонью. И я с ним пошла.

Он жил и работал в маленькой церкви, разграбленной и опустошенной и отданной ему властями под мастерскую, ибо Юхан был художник, — а я не знала, что это такое — художник, и, когда на меня со стен ринулись, упали, покатились краски, бездна красок, волны и водопады, когда закричало красное, запело гордую песню синее, ударили в меня солнечные стрелы осени и лица и тела нагих красивых женщин, — я ахнула, присела на корточки, замотала головой и закричала: «Я ослепла, я ослепла!» А Юхан засмеялся, поднял меня с полу и говорит: «Дурашка, это же мои картины. Садись. Я тебе все покажу». И я села прямо на пол, на холодные каменные плиты бывшей церкви, и он стал мне выкладывать на полу свои работы, и я гладила их кончиками пальцев и смеялась от счастья. Он клал передо мною на древние камни и портрет старой матери, и обнаженную женщину перед зеркалом с жемчужной ниткой на гладкой лебединой шее и с глазами коровы, питающей тельца сосцами, и корабль, стиснутый льдами, военный сторожевик в снегах и льдах Севера, — и сзади на холсте было написано: «Остров Колгуев», — и собак, много собак в упряжке, а в санях сидит раскосый человек с лицом, как медная тарелка, и над его головою горит гигантский веер разноцветных — синих, золотых — сполохов! Я спрашиваю, задыхаясь: «Юхан, а это… что», — и указываю пальцем дрожащим на эти огни над головой каюра. Юхан как засмеется! Как засмеется, загрохочет будущий муж мой! «Это, дурачочек, — сказал он и обнял меня за плечи крепко-крепко, — Северное Сияние! Это огни такие на небе ходят! Они только на Севере видны. Может, и у нас есть, только глаза наши ослабли, и мы их уже не видим. А там небо ближе, воздух чище, людей меньше, звезды рядом, — вот и видно их. Нравится?..» — «Лучше всех эта картина!» — выдохнула я, склонилась и дотронулась губами до мазков, изображающих Северное Сияние. И, как только я это сделала, — так все во внутренностях пустой церкви переменилось, во тьме забегали искры, во впадинах и нишах, там, где были когда-то иконы, появились темно-золотые лики, и тихая музыка раздалась в вышине. Юхан сжал меня за плечо сильнее и шепнул: «Не бойся. Это призраки. Они часто приходят по ночам. Они тоскуют по своей церкви. Иной раз их так много, я и работать не могу. Сначала было страшно. Потом — привык. Они добрые, не обижают меня. И тебя тоже не обидят. Ты скажи им что-нибудь!»

Прямо над нами, в темной каменной нише, светилось нежно-золотым светом мужское лицо. Я различила: морщинистый лоб, лысину, пух золотых волос над ушами, крупный нос, склад ласковых, скорбно сжатых губ. Человек держал в вытянутой ладони подобие детского игрушечного города. По золотым морщинам его щек текли невидимые слезы. «Святой Николай, — прошептал мне в ухо Юхан. — Святитель Николай, чудотворец, Никола Угодник. Помолись ему. Он может сделать чудо». — «Он… уже сделал чудо», — шепнула я в ответ. Юхан понял, склонился и поцеловал меня. Не так, как женщин целуют. Как детей, на сон грядущий: крепко, в щеку, горячо и вкусно. Ведь он не спросил меня даже, откуда я, кто я! За воровку не принял!

Так я осталась жить у мужа моего, Юхана. Да, мужа, ведь Николай Чудотворец в ту же ночь и повенчал нас, со стены пустой сошел к нам, два венца над нашими головами держал, два колечка нам дал, — только шум поднялся вокруг нас, когда он нам колечки протянул, и голос я услыхала: «Будете друг с другом вместе в любви, в браке Предвечном, не торопитесь. Это еще не ваша ночь. Ксении надо очиститься от многая скверны, от тягости, давящей непомерно на сердце. А когда она легкая станет, легче птичьего крыла, чистая и звонкая, — тогда берите и вкушайте друг друга. А нынче погодите. Погодите. Не трожьте плоть вашу. Дух ваш еще не готов к брачному пиру». И колечки упали на пол и покатились, а Юхан взял меня на руки и понес к своему нищенскому ложу — сундуку, на который были набросаны рогожки, негрунтованные холсты, старый спальный мешок и траченная молью шкура белого медведя. И я, когда он меня на шкуру опустил, вспомнила эту картину! Его картину! Он в тот вечер передо мной ее и выложил: льды, льды и льды, снова льды, черное небо, алая, как нож в крови, полоса заката полярного. Большая льдина, и медведица на ней лежит убитая, рана в боку, глаза ее уже закатились, когти заиндевели, а рядом с ней, у бока, сочащегося кровью, теплого, еще не застывшего, — медвежонок! Поднял морду, скулит! Плачет по мамке! Белый, маленький, бедный! И холод, холод, и полярная ночь. И где эти люди, кто выстрелили в него? За картиной?.. И я поняла, где. Это с а м Юхан выстрелил. Это с а м Юхан плакал, сжав ствол винтовки, по убитой им медведице. Голодный, холодный моряк. Война. Медведица — еда. А ее сынок? Живой голос медвежонка разрезал меня надвое. «Эта вот шкура… ее?..» — вышептала я осторожно, и губы мои задрожали. «Ее,» — помолчав, кивнул Юхан, будущий муж мой.

«Ты свободная», — сказал он мне, когда я, под пристальным взглядом его, начала стаскивать с себя свое мешочное, дурацкое платье. «Ты — свободная. Тебе все трын-трава. Ты — настоящая. Все другие вокруг поддельные, а ты вся настоящая. И ты должна оставаться такой. Иначе… гибель придет всему нашему миру, вот что. И поэтому… — он отвел рукой мою руку, потянувшуюся сдернуть последнюю, нательную рубашонку, — поэтому не спеши передо мной. Я сам медленный. Мне не нужно твое тело. Мне нужна твоя душа. И не вся — она свободная! — а только та ее часть, которой нужен я и моя душа. Спи». И он поцеловал меня в лоб. И ушел спать куда-то в уголок. А среди ночи, полной золотых призраков, не выдержал — подошел к сундуку, где я лежала, скрючившись, встал на колени передо мной, положил голову мне на колени, как пес, и долго так стоял, не шелохнувшись. Но я видела, что ему хорошо и счастливо, и боялась потревожить его.

Так стала я жить у Юхана в мастерской. Я варила ему всякую еду из чего Бог пошлет. Собирала в столовых остатки блинчиков, оладий, а когда он спросил однажды, в шутку: «Почему сама блинов не напечешь мне никогда?» — раздобыла муки и яиц и такие блины напекла!.. жалко, не было к ним икры, как у купцов раньше. Он сказал: «Твое тело должно быть звенящим, радоваться Солнцу и ветру!» — и я стала ходить в ночной рубашке и летом и зимой. В сильные морозы накидывала прямо на рубаху шубейку и так ходила. И правда, тело начинало звенеть и розоветь, ноги наливались светом, и мне было так легко, будто меня сначала приговорили к смерти, а потом помиловали, и вот я иду и на весь мир пою. Юхан сам стирал мою ночнушку — грубыми, коряжистыми руками, напоминали мне эти руки корни приморской сосны у северного моря, где мы жили с матерью, с Елизаветой. Он стирал мою рубаху в тазу и пел при этом старые тюремные песни: «Солнце всходит и заходит, а в тюрьме моей темно!..» Однажды я попыталась спросить о его жизни. Нежно так спросила, тихо. Он сказал что-то тихое, невнятное: о женщине, родившей ему двоих детей и сошедшей с ума, о разных других женщинах, мучивших его, танцевавших перед ним нагишом в табачной ночи, бросавшихся перед ним на пол ничком и целовавшим его ноги, — не оставляй н а с, Юхан! мы оставляем т е б я, Юхан!.. — и передо мной стала плясать и выкобениваться вся эта вереница Юхановых женщин, как столбы бешеных огней, я зажмурилась, отогнала видение и улыбнулась Юхану: прости, что я спросила тебя об этом, я не со зла, я от чистого сердца, я их всех люблю, несуразных и жалких женщин твоих. И Юхан улыбнулся мне ответно и сказал: да ты что, Ксения, это я у тебя должен прощения просить, что у меня такая богатая женщинами жизнь была, но я и их всех тоже простил давно, — а ты?.. У тебя богатая мужчинами жизнь была?.. «Богатая», — сказала я и заплакала. И опять он передо мной на коленях стоял и страдал: дурень, осел, где голова моя была, вот на свою беду спросил.

Потому что я, живя у него тише воды, ниже травы, на правах то ли прислуги, то ли натурщицы, то ли подружки, отмывалась, считая время, дни, секунды, часы, от своей богатой, усыпанной вдоль и поперек златом и алмазами, жизни, — такой богатой, что захотела я тогда ночью, на мосту, всю ее да вместе с богатством всем — на дно, к рыбам, во тьму.

Юхан мой, Юхан! А первую нашу брачную ночь век буду помнить! Ты писал картину, писал, потел, ругался тихо. Бросил кисти, помыл руки. Я принесла тебе черного хлеба, хвост соленой рыбы, горячего сладкого чаю. Ты ел и ласково глядел на меня. И я ощущала себя красивой — такой красивой, как на холсте в большом музее красавица, сидящая близ водоема с письмом в руках, — вся голая, мокрые волосы забраны в узел, а у ног ее арапчонок с таким же восторгом, как Юхан на меня, на нее глядит. Меня в тот музей в рубахе да босиком не пускали долго. Юхан закричал, что я его натура, что ему надо для картины поглядеть босую женщину на фоне паркетов и золоченых рам! И нас пустили. А сейчас ты ел, муж мой, ел ржаной хлеб, запивая горячим чаем, — слава Богу, был у нас еще сахар в стеклянной баночке!.. — и со значением глядел на меня, необычно, не так, как всегда. И я отщипывала от хлеба кусочки дрожащею рукою. «Ксения, — сказал ты хрипло, — Ксения моя… Когда я умру, ты будешь помнить обо мне?..” И бросился ко мне, и прижался головой к моей груди, и я гладила тебя по голове, плачущего, большого мужчину, малого моего ребенка. И говорила, тоже давясь слезами: «Ну конечно, век я тебя буду помнить, дорогой Юхан», — как будто предчуствовал, будто знал он свою несчастную судьбу! «Святой Николай сегодня нам разрешает», — сказал ты сквозь слезы и поднял рукой мое лицо за подбородок. И мы раздели друг друга – не быстро и торопливо, как на пожаре, а медленно и торжественно. И мы принадлежали друг другу — хотя я дала зарок себе больше не принадлежать никому, кроме темной тьмы, кроме воды сырой. Но от воды ты меня спас, а я тебя не спасла от твоей беды. Даже если б и захотела — не спасла.

Ты был странный художник, Юхан. Ты мог часами, как китайский монах, сидеть перед начатой картиной, раскачиваться, ругаться сквозь зубы, умирать. Не прикасаясь к кистям. Потом под кистью — месяцы спустя — начинало появляться что-то бугристое, в рытвинах, наростах, нашлепках. Росло, поднималось тестом. Из тьмы выступали фигуры и лица. Худой мужик стоял спиной к окну. В окне хлестал дождь. На столе молчали бутылка с водкой и стакан, и еще рыба лежала — золотясь, каменея. И все это бугрилось, вспучивалось, ходило ходуном. Это не было живописью. Это было поверхностью моря, зыбью, пляской. Это было хлещущей кровью, ибо не дождь шел за окном, а кровь. Ты писал не плоть, а кровь этого мира. И, может, за одно за это ты был взят.

К тебе никто не приходил, никогда, зато ты брал меня иной раз в свои странные миры. Приходил, ночью срывал меня с нашего укутанного шкурами сундука: «Одевайся! Идем! Ждут нас!» Я накидывала рубаху и шубейку, и мы шли — по ночной столице, кишащей червями огней, стреляющей искрами неона. Мы шли, шли, ноги мои замерзали, но все равно мы приходили. Нам открывал дверь страшно, пугающе худой мальчик, юноша, сигарета клеилась к углу его смеющегося рта. «Вот и вы», — произносил юноша надменно. Мы двигались дальше, во мрак помещения. С потолка свисали веревки, на стене висели гитары и арфы. Нас усаживали за подобие стола — мне казалось, это была старая бочка, укрытая дырявым оренбургским платком. На платок ставили угощение. Чаще всего это была водка — в чем угодно: в стаканах, бокалах, чайных чашках, ореховых скорлупках, — и к ней закуска в виде длинной вяленой чехони, разрезанного надвое лука, вареной картошки в мундирах, — чудом было, если подавался кусочек лимона или яблоко: это считалось уже царским пиром. Надменный пацан вылепливал изо рта сигарету, срывал со стены гитару. Ударял по струнам. Длинноногая, похожая на тюльпан, женщина обносила всех маленькими чашечками с горьким напитком — кофе не кофе, чай не чай; я пыталась распробовать — что-то было намешано, травное, терпкое. Парень пел. Мы пили опасный кофе. Голова кружилась, и я летела вперед, вперед, вцепляясь, чтобы не упасть, в ручки кресла, в край стола. А парень пел. Это было безумие и сила. Это был ледяной воздух, захлестывающий горло. Ледяное копье, летевшее насквозь, пригвождавшее не к доске, не к земле — к пустому подземелью. Я ясно чувствовала близ себя ветры и завихрения, принадлежащие живому. Крупная дрожь колотила меня, и тайком, под ночной рубашкою, я крестилась, отгоняя бесов. Бирюзовый крестик, что Юхан целовал по ночам, уставая целовать мою грудь, был со мной, и я ничего не боялась. Но духи были рядом. Духи гладили меня по плечам и спине, заглядывали в глаза. Духи вдували мне в рот любовное искушение, и тело мое корежилось в корчах страсти, немыслимого любовного томления, пока худой, кожа да кости, пацан, одержимый гордыней, пел страшную песню свою. Кончики моих грудей горели огнем. Я извивалась в кресле, упившись черным зельем из чашечек. Во мне, глубоко внутри, вырастал огромный бутон с черными лепестками, напитанными моей женской кровью. Лепестки раскрывались, язвя мое нутро, рот мой жаждал и искал. Юхан сидел смертельно бледный рядом со мной, и по лунному лицу его, зверино-бородатому, ходили синие тени неба. Я, опоенная отравой, желала не Юхана. Я желала этого мальчика. Он, чувствуя клеймо моего взгляда, швырял гитару наотмашь в грязный угол и шел ко мне — через хлам и лунный мрак насыщенной электричеством комнаты. «Я стряхиваю пепел моей сигареты в тебя, — пел он мне на ухо, — я наглыми пальцами ощущаю твой соленый жар, я нанизываю тебя на себя, как драгоценные бусы — на нить, ты бусина моя, но рвется нить, и в снег летят алмазы-турмалины». Он оттягивал за волосы мою голову назад, я вслепую шарила по его животу, груди, пальцы жгли застежки, молнии, крючки, дешевые нашлепки. Он прижимался животом к моему рту, и я кричала от пламени.

Разум мой мутился. Юное обнаженное тело плясало и выло предо мной. Я выла и раскачивалась вместе с ним. С меня градом лил пот, и под рубашкой моей было все мокро. Он клал меня поперек кресла, и его раскаленная рука, обжегши на миг меня снаружи, плясала уже внутри меня, и я извивалась и рыдала от ужаса и торжества. Все вокруг пели одну громкую песню, похожую на древний гимн. Там были очень древние слова. Вот они, я их помню: «Ликуй, твердь, раскалываемая надвое жезлом Бога твоего». Я близко видела лицо моего мучителя. Юный дух, вывернутые негрские губы, редкие зубы, косо стоящие глаза, ранние страдальческие морщины на лбу. Это его гимн пел, твердил ночной народ. И я должна была быть счастлива оттого, что меня касались его руки, его губы и его чресла. Он был светоч и гений, а я была маленькая дурочка с улицы, которую подобрал его друг. Но переворачивались песочные часы. И он падал передо мной ниц. И это он уже был пацаненок и придурок, а я была царственной женой, избранницей его богоизбранного друга, ведуньей и магистрессой, и на коленях он просил у меня прощенья за свои непотребства. А Юхан сидел рядом. Юхан безмолствовал. Юхан не шевелился и не произносил ни слова. Ведь Тот, перед Кем я буду отчитываться в содеянном, всегда пребывает рядом со мной.

Юхан показывал мне жизнь миров, чтобы я могла их сравнивать или ненавидеть. Юхан водил меня из мира в мир, нимало не заботясь о том, что я могу устать, измучиться, выдохнуться. Он мыслил — она двужильная, выдержит. И я выдерживала. Что мне оставалось делать?

В лунные ночи я вставала, бродила по церкви. Передо мной раздвигалась тьма. Вокруг меня водили хоровод картины Юхана. Он спал крепко, особливо напившись водки. Борода его торчала вверх, косым лучом указывая на льдистую звезду за оконной решеткой. За год до смерти он начал одну картину, да так и не закончил ее. Там было черное, дегтярное небо. Оно возвышалось над холстом, торчало из поверхности холста черным курганом. Прямо из черного неба, как из насыпи, вырастал нежно-белый светящийся крест, и вокруг креста летали два белоснежных ангела, похожие на бабочек-парусников. В руках у ангелов были белые, перламутровые трубы, и ангелы дули в эти трубы, выдували музыку. А крест рос прямо из страшной черноты. Если присмотреться, там, в черноте этой ужасающей, видны были клубки змей, черные смеющиеся лица, шевелящиеся крючья и когти, языки и глаза, живущие отдельно от лиц. Но крест рос упрямо и сильно. Лез вверх. За край холста. За грань жизни. Туда.

После смерти я нашла у него в столе, среди окурков, трубок и мундштуков, записную книжку. Плача, читала ее. Там, среди прочих записей, было накарябано его родною рукой:

«Что надо делать для того, чтобы жить и приблизиться к Богу:

1. Есть рис и пить всегда хорошую водку;

2. Приходить как можно чаще в лес, ложиться на траву, прижиматься щекой ко пню, допускать, чтобы по тебе лазили муравьи и другая живность;

3. Курить хорошие (желательно наши, русские) сигареты и, может быть, даже нюхать хороший табак, чтоб прочихаться от простуды;

4. Заниматься любовью часто и в свое удовольствие с красивыми женщинами, пахнущими медом и сосной, и с неопытными девушками, пахнущими лимонной коркой и молочком одуванчиков;

5. Бросать всех и вся, уединяться, ибо только в одиночестве художник созидает: убив отца и мать, убив четырех воинов из касты кшатриев и пятым — человека-тигра, брахман идет невозмутимо. Все это иноземная ерунда, конечно. Надо просто Богу своему молиться и белый свет любить».

И я перевернула страницу и увидела сквозь мерцание слез: «Ксенька! Ксенька! Если бы не ты! До чего ж я подыхаю в этом мире! До чего я хочу в е р н у т ь с я! Ты одна держишь меня здесь. Да не удержишь. Кто будет стирать тебе ночную рубашку, брак ты мой предвечный?!.. Но ведь и я не безгрешен, потому что осужден…………………………………………………………………………………………………………………..»

Запись обрывалась. Картина с черным небом и белым крестом внимательно смотрела на меня с мольберта. Я встала перед картиной и запела прощальную песню. Я подошла к сундуку, где Юхан спал, медленно возлегла всем своим долгим телом на его вытянутое во сне тело, чтобы запомнить, вобрать в себя напоследок руки-ноги — сполохи, пожарище, костер живого тепла, прижалась лицом к лицу, чтобы открылись сонные глаза человека и он ожег меня ими, любящими, напоследок.

 

ПОМИНАЛЬНАЯ ПЕСНЬ КСЕНИИ О ЛЮБИМОМ СУПРУГЕ ЕЯ

Его убили. Его убили в подворотне. За что? Он возвращался поздно, за полночь, нес в кармане бутыль водки — самой лучшей, чистейшей, от которой не умирают. К нему подошли четверо. Он сказал, веселенький: «Ну чо, ребята, ништяк, я сегодня выпил, давайте выпьем еще, хотите, картину вам подарю!» Он задумал откупиться от своей смерти своей картиной. Не вышло. Она стояла, смерть, и четырьмя харями смеялась в лицо моему мужу. Она повалила его на мерзлый асфальт, топтала восемью ногами, восемью руками раздирала ему рот, подмышки, выдавливала глаза. Он кричал. Видел ли он перед тем, как навечно провалиться в темноту, свой белый недописанный крест? Труп, обезображенный донельзя, нашли утром: около него стояли две собаки и истошно выли, поднимая заиндевелые морды к Луне. Когда меня позвали, я не смогла опознать тело. Я узнала, что это Юхан лежит здесь, на снегу, лишь по пустоте, мигом возникшей внутри меня, по выжженной болью каверне.

Я перекрестилась, поплелась в мастерскую. Ноги меня не слушались. Я попыталась раскурить трубку. Затянулась. Получилось. Дым едким опьянением кинулся в голову, заволок зрение, я перестала осознавать себя: я была уже не я, а мертвый муж мой Юхан, художник милостью Божией. Дрожа, я стала рыться в его одеждах. Напялила, что под руку подвернулось: старые, испачканные маслом и пиненом штаны, пятнистую рубаху, синий широкий рабочий свитер, стоптанные башмаки, под названием «гостевые» — он в них в гости ходил со мною, в Страшные Миры. Рванулась к зеркалу. Э, нет, волосы остричь. Скорей. Где ножницы? Ножниц не было. На мольберте, рядом с неоконченной картиной, валялся мастихин, острый, как нож — Юхан иной раз намазывал им масло на бутерброд, отрезал хлеб. Я схватила мастихин и махнула по волосам — раз, другой. На меня из зеркала, огромного,рабочего, во всю стену церкви, глядел напуганный тощий мужичонка, прижимавший к груди мастихин, с волосами торчком, с искусанными в кровь губами, — рекрут перед погружением в зарешеченный зеленый вагон.

Да, я надела его одежду и стала носить ее, не снимая, и носила Христа ради, так же, как прежде — выцветшую, любимую им ночную сорочку. Одежда — не просто человечья шкура. Это часть нашей кожи, вериги, воспевающие нашу свободу. Юхан, как художник, знал это. Я без страха появлялась в его одежде везде — на улицах, рынках, в подземных переходах, у его друзей, там, в Мирах. В его одежде я сидела и просила подаяние у церкви Всех Святых на Кулишках, благодарила, если мне клали в руку грош на хлеб и на молоко, и когда меня спрашивали, как меня зовут и кто я такая, я, выпрямляя согнутую в моленье милостыни спину, называла его имя. От меня шарахались, крутили пальцем около виска. Однажды приехала серая машина с красным крестом поперек дверцы, вымаршировали из нее воины-санитары, первый нес на вытянутых руках черную сатиновую длинную рубаху с охвостьями завязок и шнурков. «Смирительная рубаха!» — истошно закричала девочка с букетом тюльпанов в руках. Смелые воины направлялись ко мне. Я сидела, поджав под себя ноги, около ступенек, ведущих под землю, рядом со мной, на снегу, стояли, приткнутые к камешкам, чтоб не упали, три ярких этюда Юхана: два полярных, северных, один — большой реки, с просторами и храмом на бугре. Ото льдов били лучи. Осенний, речной, изумлял красной запекшейся кровью, густым золотом скифов-сарматов, сканью кленов, где сплошь — лалы и яхонты. «Как тебя зовут?» — «Юхан Лентунен». — «Чьи это картины?» — «Это мои картины. Я сам их написал. Во славу Бога». — «На-пи-са-ла, дура, ты же баба». — «Я сам их написал, мои картины. Отойдите. Вы заслоняете картинам Солнце. Они должны пить Солнце до той поры, пока их не купили, потому что картины, как и люди, любят Солнце и свободу, и воздух, и снег. И их можно кормить, как птиц». — «Забирайте, чего глядеть!» — крикнул главный санитар. Ко мне кинулись, подхватили меня под руки, потащили. Я лягалась и кусалась. Этюды топтали каблуками. Вопили: «Мазня! Дерьмо!» Из церковных врат на крики вышел батюшка. Не припомню теперь, как его звали. Подобрав рясу, он бросился бежать к копошащимся на снегу, орущим людям. «Что вы деете! — кричал он, задыхаясь. — Что деете, богоотступники! Отпустите ее сей же час! Эта девочка ни в чем не виновата! У нее муж умер страшной, жуткою смертью! Видите, слепцы, она ходит в его платье, говорит его словами, побирается Христа ради, продает за бесценок его работы, чтобы выжить, чтобы есть и пить! Если вы увезете ее, на ваших матерей, если они у вас есть, обрушится кара Господня!.. Пустите ее!.. Пустите!.. Иначе на вас молния падет!.. Гнев Господень страшен, вы еще не знаете его!..» Подбежав близко, священник крепко вцепился в меня. Санитары, с перекошенными от злобы лицами, испугавшись гнева Господня, выпустили меня, как птицу. Я упала на колени перед растоптанными во льду и снегу этюдами, легла на снег грудью, животом, обнимала и целовала родные, любимые краски, а батюшка присел на корточки близ меня, гладил меня по непокрытой голове, крестил и бормотал: «Носи, носи его имя, живи его жизнью Христа ради, и все грехи прошлые и будущие тебе отпустятся, и многих людей через это исцелишь и спасешь. Сама не знаешь, кто ты; я догадался. Холодно здесь тебе. Зайди в притвор, я вынесу тебе пирога, поешь. Стой! да я куплю лучше у тебя твою картину. Вот, возьми.» И батюшка, дай Бог ему здоровья, если он сейчас жив еще, выгреб из потайных карманов все сумашедшие деньги, что были при нем, — рублевки и трешки, и медную мелочь, и гривенники, все до копейки, и мне в карманы Юханова пиджака насовал. «Твоя картина столько не стоит, но не взыщи, отдаю тебе все имение свое». И улыбался, и бороденка дрожала, и глаза блестели на резучем зимнем Солнце. «Иди, дорогой Юхан, пиши свои картины и не поминай меня недобрым словом. А если невмоготу будет — приходи ко мне. Отец я…» — вот беда, забыла напрочь!.. то ли Игорь, то ли Никодим, то ли Вадим — не помню…

Имя, имя, человечье имя. Все, что названо именем, неподвластно смерти. Все, что окрещено и благословлено, — живет. Есть имена, как кольца, надеваемые на руку при венчании. Вернувшись в мастерскую с растоптанными этюдами, согрев руки дыханием, заползши под все пледы и медвежьи шкуры нашего супружеского сундука, я, сунув руку под подушку, сварганенную из негрунтованных холстов и свернутого рулетом ватина, нашла там два наших венчальных колечка, — те, что хотел надеть на наши пальцы святой Николай, те, что, звеня, укатились в беспросветное время.

Оба кольца я, заливаясь слезами, надела на оба безымянных пальца своих, на правую и левую руку. Черз много лет оба кольца снимут с меня в страшной больнице, в палате, гудящей безумцами всех сортов, там, где я назначена была выстоять утешительницей и кормилицей, где за меня цеплялись, где мною выживали, — снимут, чтобы играть в них, скалясь, катать их по заплеванному полу, вкладывать их во все срамные и тайные складки кожи и, наконец, оголтело хохоча, съесть, заглотать их вместе с земляной больничной кашей.

 

Ксения, бродя по городу в одежде Юхана, останавливалась перед детьми и засматривала им в глаза. Ребенок, Божье созданье. Вот я гляжу на тебя. Вот ты глядишь на меня. Ты станешь мной когда-то. А я уже тобой стала — сейчас. Дети выбирают, от каких родителей им появиться на свет. У Ксении не осталось от Юхана дитяти, и она неистово желала разломить себя на кусочки и раздарить детям, глядела им в лица горестно и счастливо, как их всеобщая мать. Все детские лица казались ей похожими на ее лицо; она покупала на рынке козью шерсть у литовских торговок, вязала носки и варежки, подходила на улицах к вывалянному в снегу пацану или нянчащей кукленка девочке и совала им в руки свои нехитрые изделия. «На, возьми, возьми, носи, теплее тебе будет в лютом холоде», — шептала Ксения, изо всех сил удерживая слезы в глазах , чтоб не выкатились.

Дети пугались ее. Кто — бросал прочь подарок. Кто — осторожно брал в руки, приглядывался, нюхал даже; несогласно мотал головой, нехотя отдавал обратно: «Возьмите, тетенька, мне мама не велит чужие вещи брать». Ксения совала вязанье в суму, за пазуху, притискивала к груди, как прижимают кошку, и редкие ее слезы сочились на грубую шерсть.

— Тоска, тоска, — бормотала она, идя по солнечной и ветреной улице, прозрачной от искрящихся карамельно сосулек, наступая всею тяжестью стопы на хрустящий ледок изобильных луж, — вот какая тоска, оказывается, безлюбье. Бог меня обделяет чужим теплом, — ну так и что же?.. Зачем, лишенная в сем мире дитяти, я ищу его по всем долам и горам, по всем подворотням и зимним харчевням, где мне, как собаке последней, и косточки-то не подадут, а разве обгрызенный хлеб, что со столов изгаженных смахнули?.. А что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет………

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПОХОРОНАХ МАТЕРИ ЕЯ

………….. а что же это так бьется во мне, не дает покоя, и опаляет изнутри, выжигая все внутренности?!

Какая такая тоска?!

А ну, справлюсь с ней. Я, сильная. Я, двужильная. Нет, не сдюжишь! Куда тебе. Тогда разрежу тоску надвое и загляну, что там у нее внутри. Вся моя жизнь — это клубок, и мотаю на него цветную волглую шерсть, разномастные нитки — какие на помойке найду, какие мне в богатых домах из позолоченных подушек выдернут да на цацки, на ляльки кинут: услаждайся, играйся.

Жизнь, жизнь! Поворот лодочного весла, оборот веретена, шерсть прядется, а я — кудель: щипли меня, вей из меня прочную шерстину, надежную, Божья Мать. Только вот тоска меня заедает по детям: словно бы я воистину была всеобщая матерь, все головки, русые и черные, к необъятному животу прижимала, а заместо того — вот оно, суровое сиротство. Монашество угрюмое в миру. Словно бы я — снег: все падаю, падаю, мету, заметаю все и вся, а никак не могу все обнять, все укрыть, всех до дна, до макушек лаской своей белой обхватить и утешить. Я должна была бы рожать бесконечно, как море — рыб, как земля — плоды; рожать радостно и богато, кудахча, как клушка, над птенцами, — а вон, мои птенцы, вдоль по улице снуют, прочь бегут, оголтелые, чужие, — не мною рожденные. И я для них — пугало, страшилка, уличная побирушка Ксения — без возраста, без роду-племени, без жилья и без хозяина, — да с правом ли на жизнь она?! — это еще надо уточнить, выведать досконально.

Дети мои! Дети! Я, дальняя мать ваша, — что я вам должна открыть?! Что заповедано мне осуществить для моих детей, прежде чем я уйду в землю? Черные гати рассядутся. Мастер, неведомый мне, изладит деревянный ящик. Добрые люди крест осиновый в землю воткнут. Все это будет, будет. Но что же я хочу распахнуть детям моим, кроме моей драной шубейки, под коей — теплые связанные носочки, варежки, дешевые конфетки «подушечки» да железнодорожное твердое печенье?!

Ведь и я ребенком была: а помнишь ли ты то блаженное времечко, Ксеничка?!.. Купала тебя мать в корыте?.. — да нет, в баню водила, где пахло солеными мочалками да старыми березовыми вениками, чьи сухие листья в парилке чернели, как жуки-плавунцы. Сладости покупала?.. — да нет, разве на рынке бросит, сжалясь, горстку облепихи, коей торговала, подрядившись, в особо морозные дни.

Мое сибирское детство! Моя сибирская мать! Я закрыла ей глаза на одной из наших дорог.

В дороге умерла она, как и следовало страннице, и слепой деревенский скрипач, случившийся невесть откуда, сыграл над ее могилой, покуда комьями мерзлой земли засыпали ее, детскую песню: «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал…» Она, умирая, только меня просила: «Доченька, если ты будешь жива в этом мире, расскажи, пожалуйста, детишкам, коли они у тебя будут, про то, что любили друг друга Исса и Будда, Будда и Исса. Ведь все на свете веры перессорились, а мы, рожденные в Сибири, доподлинно знаем, что Исса пришел в Сибирь, пошел жить в горы далеко, в тувинские, в китайские, до Тибета дошел и там встретил Будду… а Будде-то уже много сотен лет было… ну, да раньше жили долго, долго, счет летам теряли, сколько люди жили… и учился он у Будды, Исса-то, учился. Весь свет от него впивал, впитывал… над ними горные звезды висели… и Будда ломал ветку багульника, и к самому лицу Иссы подносил. А Исса был такой… ты знаешь, слушай, мне торговка шкурами Люба тогда еще рассказала… это ей ее дед рассказал, а деду — еще дед, а тому — дальний прадед Любы, шаньюй: такой был Он худой, высокий, как жердь, и рот и все лицо его обросли темной бородою, она потом посветлела, позолотела, выгорела на жестком горном Солнце, и глаза у Него были узкие и длинные, как лодки. Он ведь родился в Палестине, дочка… и вот к нам в Азию дошел… А веры грызутся, веры все перегрызлись между собою — кому достанется Истина… А, знаешь, — слушай!.. (тут она задохнулась, захрипела, выгнула спину, и руки ее стали мучительно искать руки, плечи Ксении, чтоб уцепиться за них, удержаться, чтоб не теперь, не сейчас взяла ее великая сила… — а по ноябрьской заледенелой проселочной дороге, где Елизавета, мать Ксении, умирала, лежа головою на сырых картофельных мешках, ходили, поднимая лапы, среди комков застылой грязи, зимние птицы сойки и клевали из-под земляных комьев последних, запоздалых червяков…) — тот человек, что казнил Его, самый большой начальник из тех, из воинов, царский наместник, он заглянул Ему в лицо перед казнью и спросил: «Что есть Истина?» Тихо так спросил… И люди потонули в крови из-за этой Истины, будь она проклята, будь прокляты ее поиски, ибо она — одна!.. Одна, дочка, одна!.. Неси ее в мир!.. А детишкам про нее — расскажи!.. Они, детишки-то, все лучше нас поймут. Это потом они вырастают — и забывают себя, свое предназначение… А я… хоть и велика Федура выросла… да не забыла. Я тебя родила, Ксенька, — не человеком, а птицей… Птицей!.. Хоть отец твой и волк был…» Так бормотала матушка непонятно, но я все понимала, все запоминала.

А хоронить ее мне помогал шофер сельский, шоферюга, вырос он тут же со своим грузовичком, как гриб из-под земли, — а небо взбухало страшными серо-черными тучами, мокрый снег сек унылую землю, вдали виднелось вросшее в землю по крыши-нахлобучки бедняцкое сельцо, и мы с подвыпившим шофером погрузили уже недвижную мать в кузов грузовичка, мотор еле завелся, уже морозец прихватывал сырую муть земли и неба, и двинули мы на деревенское кладбище, благо оно было неподалеку, вот, рядом… У шофера в кабине, под сиденьем, оказалась непочатая бутылка, и мы ее кладбищенскому сторожу всучили, и он двух могильщиков пригнал, парней, лет по пятнадцать им было… Красный суглинок был, оплывистый в холодной сырости поздней осени, переходящей в чернозем, легко и прытко копался. Гроба не было — откуда в поздний час на кладбище гроб?!.. — мы мать мою так в дерюжные мешки из-под картошки завернули, и это были ее пелены погребальные. Ее картофельная плащаница… И вот тут-то он и вывернулся откуда-то из-за одинаковых военных памятников, из-за ободранных обелисков с красными звездами, скрипач этот слепой. Вздернул скрипку к небритому подбородку. А то, что он был слеп, я поняла сразу — хоть повязки у него на глазах и не было, глядел он вбок и косо, и зрачки его плавали, как плавают два беспомощных утенка в затягивающемся льдом озерке. И шел он, как пьяный, — нога за ногу, нога за ногу. «Люди тут! — закричал. — Чую, хоронят кого-то!.. А вот вам музыку сыграю!.. Музыку сыграю!..» И завел, застропалил смычком-то конским по натянутым враскосец струнам! По моему лицу текли холодные слезы, и как раз я засыпала ее милое, завернутое в пелены мешковины тело, смирно вытянувшееся на глубоком дне могилы, холодными липкими комьями суглинка. «Мой Лизочек так уж мал, так уж мал… Он сорвал одуванчик и слепил себе диванчик, — так уж мал!..» — весело выводил слепец минорную милодию, детскую, слезную. Мать! Я сделаю, что ты просила! Я расскажу детям о священной дружбе Иссы и принца Гаутамы! Я расскажу им о любви, прежде чем они поднимут не игрушечные, а неподдельные мечи друг на друга! Я…

 

Ксения залавливала детей на улицах. Шептала им в уши: «Маленький, если тебе интересно, приходи сегодня вечером на пустырь, в старую, заброшенную церковь, которую взорвали, — Крестовоздвиженскую, знаешь?.. Да нет, ничего там страшного не будет!.. И я ничего тебе плохого не сделаю. Я… только там открываю, — тш-ш-ш-ш!..» — и тут Ксения прижимала палец к устам, улыбающимся тонко и счастливо, — «открываю там ночную школу, понимаешь?.. Ночную школу Бога. Там вы все, детки, узнаете все про Бога: как Он жил, ходил везде, как любил людей и собратьев своих, как зажигалась земля от Его ног. Я расскажу тебе про то, про что не говорят ни дома, ни в школе… ни в церкви, и это в книжках тоже не написано, и друзья твои об этом не знают!.. Приходи, лапонька, деточка, — может, я скоро умру, и никто больше в целом свете — никто, слышишь?!.. — не расскажет тебе об этом обо всем… Придешь?.. Ну, пожалуйста, ну прошу тебя, придешь?..» И дите, сраженное такой великой, от чистого сердца просьбой, соглашалось, кивало головенкой. «Меня мамка не пустит поздно!» — таращился кто-то подозрительно. «А там… будет что-нибудь сладкое?.. Угощение какое?..» — этот вопрос чаще всего девочки задавали, втайне облизываясь. Кое-кто, постарше, ронял, дергая плечиком: «Обман какой-нибудь!.. Приплетусь — а там тела мертвые лежат, и еще пять разбойников с ножами, и пистолет, и ой-ой-ой!..» Но эти-то, толкующие про обман, приходили раньше всех и ближе всех к Ксении усаживались, глядя ей в рот, ни одного ее словечка не пропуская.

Взорванная церковь, где Ксения вечерами ожидала своих детей, находилась на пустыре, на отшибе, близ череды ржавых гаражей, почти не видная за гаражными крышами, ибо от нее остался только византийский мощный, круглый остов, а купола и апсиды были напрочь снесены взрывом. Ксения волновалась беспощадно, готовясь к своему первому уроку. На задворках она нашла выброшенный радивой хозяйкой дырявый чан для замачивания белья, заклеила дыру в днище вишневой смолою — отгрызла куски смолы с замерзшей вишни, прямо со ствола!.. — и выстирала до смертельной чистоты свою рубаху, расчесала лошадиным гребешком — цыган на Тишинском рынке гребешок подарил — весь мех на шубейке, а заодно и свои длинные, золото-русые, выгорающие на Солнце волосы с там и сям разбросанной в них сединой. На поданные милостыней гроши купила Ксения карамелек, пряников, красных леденцовых петушков, галет, пирожков с повидлом и лимонных долек, а еще (сочла все монеты в кармане, прежде чем выложить, наморщив лоб!..) большую, мягкую булку хлеба и бутылку приторно-сладкого, темного, как жильная кровь, вина кагора. «Это для причастия, — испуганно и сладко шептала она самой себе, — Господи, прости мне мой грех великий, я сама причащу их во славу Твою, несмышленых младенцев; нет на мне священнического чина, нет апостольского благословения, и имею ли я на это человеческое право?!.. — не знаю. Знаю одно: я сделаю это, сделаю». И тряслась вся, как в лихорадке.

Вечерело. Холодное небо наливалось лиловой синевой, искрило редкими, ножевыми звездами. Ксения сидела около разрушенного алтаря, на том месте, где возвышались когда-то, сияя блеском и славой, Царские Врата. Теперь торчали вокруг горелые кирпичи, со стен просвечивали черным и густо-синим остатки обгоревших фресок, славянской вязи, и еще можно было, напрягшись, прочесть: «На земле мир, в человецех……..» Сидела Ксения, подперев рукою щеку, пригорюнившись. Чистая рубаха поскрипывала на ее теле. Перед нею на камнях были разложены закупленные яства, пирожки в бумажках, пряники и конфеты; хлеб и кагор стояли отдельно, на газете. Дети не шли. Дети не шли! Ксения в отчаянии куснула себе пальцы, тряхнула головой, — и тут послышался шорох, и два пацана возникли из гари и известковой пыли, утирая носы, переминаясь, подмигивая друг другу; судя по изношенной одежонке, грязным носам и лапкам и отсутствию пуговиц на шубенках, пацаны происходили из бедноты и сами ничего не боялись — ни Бога, ни черта, ни сумы ни тюрьмы, а потому и пришли в расстрелянную церковь, поглазеть на чудную тетку, свистнуть ей в два пальца, стырить для игр — цветное стеклышко из разбитого церковного окошка, а если повезет совсем, то и угоститься: нюхом чуяли дворовые пацанчики — по доброму голосу Ксении, по слезам ее в глазах, — что, кроме рассказа про богов, их здесь ждет и угощение, и они тыкали один другого в бок локтями, подбадривая друг друга.

— Эй, тетка!.. Мы пришли, — мрачно заявил один, повыше, с косым шрамом на лбу. И уселся на кирпичи прямо у Ксеньиных ног.

— Да вот, пришли, — продолжил другой, пониже и тельцем пожиже, тощий зайчонок с хохолком, с разбитой губою, — щека его была вся в ссадинах свежих и сочилась еще сукровица, — пришли поглядеть, што-то тут такое будят!.. Боимси!.. А-хаха!..

Ксения вскочили, щеки ее вспыхнули, улыбка ослепила пацанов. Она ринулась их обнять — и чуть не упала через все сладости, набросанные на полу, через темную бутылку, чье горлышко отблескивало наподобье свечи.

— А ты давеча, тетка, — сказал тот, что повыше, — в брюках вроде была. В брюках и в зипуне. Ну да, в мужском платье. Мы подумали, что ты не в себе. Да вот мне Сяба говорит: пойдем да пойдем, все равно пойдем, у нее глаза добрые. Пойдем поглядим хотя бы. Ты, Сяба! — Он толкнул в спину дружка. — Прав ты, тута не опасно.

— Да конечно, не опасно, — подхватила Ксения радостно, — разумеется, не опасно!.. Тут же я, я одна с вами!.. Еще дети сейчас придут, подождем, — а они придут, я знаю это!.. Вы берите, берите, — она села на корточки и беспомощно-хлебосольно стала обводить раскинутыми руками купленные сладкие кокурки, — ешьте без стеснения, это такое сладкое причастие, я для вас купила!.. Вы ешьте, а я буду рассказывать, начнем, другие придут, будут слушать, тихо будет, — а вы берите, вот прянички, конфеточки, бараночки, у кого зубки хорошие, тот и леденцовых петухов может грызть; давайте, давайте, нажимайте!.. Как тихо, хорошо у нас. Слушайте!.. Когда мальчику Иссе исполнилось четырнадцать лет и он закончил обучение в школе в городе Назарете, это далеко на юге, в пустыне, около большого соленого синего моря, — а закончил он школу эту на отлично, со всеми пятерками, и все учителя, седобородые мудрецы, были очень довольны им и его успехами, — так вот, когда он закончил школу и предстал на прощанье перед советом самых старых учителей, они, старики, его спросили: «Ну и как же ты дальше теперь будешь жить, отрок Исса?.. Куда стопы направишь?.. Мир велик, но жизнь человека мала. Ты должен жить в своем родном городе, жениться на доброй девушке, работать в избранном тобою ремесле, хорошо зарабатывая на жизнь себе и своей семье, — разве не так?.. И почему у тебя так блестят глаза, когда мы тебе об этом говорим?» Мальчик Исса стоял-стоял, думал-думал. Наморщился его лоб. Потом он гордо поднял голову и так ответил старикам-учителям: «Я не буду жить в родном городе, не женюсь на милой девушке, не хочу заниматься никаким ремеслом. Я вижу свет! И я пойду к нему. Пойду на Восток. Далеко. Через много гор и ветров. Прощайте». И мальчик Исса обернулся и вышел вон, а старики воздели руки в изумлении и стали так перешептываться между собой: «Какой дерзкий!.. Какой непонятный!.. Неужели он хочет бросить мать свою и отца своего, и братьев своих и сестер своих, и дом отчий, и уйти туда, где ждет его смерть, где ледники и пропасти, где дикие звери и выжженные пустыни, где на дорогах за камнями сидят убийцы?!.. Ох, неверно, ох, плохо учили мы тогда нашего мальчика, если он хочет поступить так!..» Но Исса сделал все равно так, как хотел. Он видел свет. И он пошел на свет — вперед.

Ксения говорила, полузакрыв глаза. Она не заметила, как разрушенная церковь стала заполняться детьми. Дети входили, врывались, просачивались неслышно, украдкой; дети заполняли пространство вокруг говорящей Ксении, дыша в холодные ладошки, перехихикиваясь, пиная друг дружку ногами: «Тише!.. Дай послушать!..» Дети тащили ловкими голодными пальцами у Ксении из-под ног карамельки и пряники, испуганно косились на бутылку, громко хрустели леденцами и галетами в такт рассказу. Дети запрокидывали навстречу Ксении свои чистые грязные личики, свои зверьи, Божественные мордашки, протягивали к ней голые, в царапках и цыпках, руки, слушая, по-собачьи скашивая головенки набок. И Ксеньины глаза всклень наливались слезами — за все свое скитальное детство, за всю ее странническую, бездомную жизнь, — ведь они, дети, были здесь, и это было ей Божьей благодарностью за то, что она тогда, в ноябрьских полях, нашла матери мешок вместо гроба, могильщика-шоферюгу и музыку, тонкую скрипку, над свежею могилой.

— …и Исса ушел на Восток. Он шел пешком много верст. Его ножки сбились в кровь. Он видел горы и долины, огромные бурные реки и соленые озера, в которых соль блестела, как снег. Его никто не тронул во все время пути, не ограбил и не убил, такой от него исходил свет, такая радость. И вот наконец дошел он до могучей земли. Там тайга зеленой шкурой, а по осени — рыже-красной, золотою, — раскидывется до края мира; там возвышаются снеговые, острые, как рубила, горы, и утром, на Солнце, они горят, как розовый мед! Там ледяное глубокое озеро прозрачно, как халдейский изумруд, и зимой по его льдинам прыгают нерпы, а по берегам, среди кедров, ходят, рыча, медведи и волки. Там налетает из снежной пустыни Гоби резкий ветер, продувая душу насквозь. И за тем озером, за горами и пустынями, есть еще горы… еще одни горы… туда-то и шел мальчик Исса, туда-то он и стремился…

Ксения задыхалась. Лоб ее покрылся испариной. Дети хрустели печеньем. Кто-то толкнул ногой бутылку, и она опрокинулась. Уже совсем темно было на улице, и звезды льдом прочерчивали грифельную доску траурного зимнего неба. Дети глядели на звезды и разбитые церковные окна и сосали петушков. Дети вынуждены были слушать непонятную, сумашедшую тетку — тут уж ничего нельзя было поделать. Она говорила, как в кино. А сладости были еще интересней.

— … он шел босиком, его поцарапанные ступни болели сильно, но он все-таки дошел до тех Великих Гор. И вот он увидел, как над вершинами гор встает свет. «Свет! — крикнул Исса. — Здравствуй, Свет! Я шел к тебе из самой Палестины. Прими меня! Я люблю тебя! Я твой!..» И как только он это выкрикнул — край снежной огромной горы отвалился, отломился, и из отлома навстречу Иссе вышел сияющий человек. Он был… — Ксеньино горло перехватило, она слепо глотнула воздух… — весь бритый, весь лысый, гладкий. Темный. Темная кожа его светилась. Вместо глаз у него были щелки, и из них тоже бил ослепительный свет. Тело его было все высохшее, как рыба вобла. Он подошел к Иссе и промолвил: » Я, Сиддхартха, царевич Гаутама, солнце снежных гор Шакьямуни, старец Будда, приветствую тебя, отец мой, светоносный Исса.» Исса склонился в поклоне, поднял голову и почтительно вопросил: «Великий старец Будда, как можешь ты называть меня своим отцом, тогда как я еще мальчик и пришел к тебе учиться у тебя Свету?» Гаутама усмехнулся. Волосы его, заплетенные на затылке в тоненькую косичку, те, что не коснулась бритва, отдул холодный ветер. «Я зову тебя отцом потому, что ты, Исса, отец не только мне, но и всем людям этой планеты, и другим людям на других планетах. Ты пришел, чтобы учиться Свету, но, научась Свету, ты узнаешь сам, кто ты, почему отец ты мне и всем и зачем явился ты в этот мир. И что вот это, ты тоже скоро узнаешь». И Гаутама, дети, слышите?.. — Гаутама Будда бросил вниз, на жесткий горный снег, себе под ноги, одну палочку, потом другую — на нее, и они сложились в крест. И улыбнулся Гаутама светло, и прямо поглядел на молчащего мальчика Иссу.

— И што?.. — крикнул Сяба, обсасывая сладкие липкие пальцы. — И што потом-то было?.. Все говори!..

— Потом?.. — Ксения, не открывая глаз, обернулась на голос, повела в воздухе слепыми руками, покачнулась; дети подумали, что она вот-вот упадет, дружно крикнули и вскочили с мест, пытаясь поймать ее за подол рубахи. — Что было потом?.. Много всего, милые!.. Много… Шестнадцать лет Исса пробыл в Великих Горах — с четырнадцати своих лет до тридцати. Учился Свету. Проповедовал Свет. Рождал Свет в себе. Видел прошлое и будущее. Всех больных, приходящих к нему со слезами, с бедой, излечивал своим прикосновением или дыханием: дохнет на человека, и вмиг выздоровеет он. А если человек мерз в зиме, замерзал, — подойдет Исса, дунет на него, и ему теплее, чем в самой теплой шубе! Видел Исса синие озера в ледяных горах… барсов… молился вместе с бритыми монахами в оранжевых одеяниях, бил в медный гонг… Босой и голый, лишь прикрыв плечи рубищем, поджав ноги, сидел на колючем снегу, глядя на звезды, молясь Отцу Небесному. А Гаутама, когда приходил он с мороза в монастырскую келью, растирал ему рисовой водкой руки и ноги и говорил: «Ты и Твой Небесный Отец — одно. Помни это. Знай это. Я старше Тебя по земному рождению, а Ты старше меня по небесному». И Исса закрывал нежную улыбку Гаутамы своей ладонью. Много всего приключалось с Иссой на дорогах Тибета, около Лхасы и Ладака, в долинах Джамны, на алтайской Белухе, на бурятской Мунку-Сардык. И всегда, сделав круг странствий, он возвращался в страну Великих Гор, туда, где из расколотой горы вышел к нему Будда. И однажды вместе с Буддой пошли они вглубь Великих Гор, и остановились… ну, как бы вам сказать?.. у подножья белого гладкого камня, большой такой скалы, выпуклой, как лысая голова. И увидели они оба видение. Увидели: гора, лысая, как этот снежный камень, и на ней три креста, и на них люди корчатся. Исса как восплачет!.. А Будда рукой указывает и шепчет, и дрожит: «Вот, гляди. Гляди. Это то, что Тебе предстоит. Но помни также и то, что Ты — Предстоящий». И обнял Будда и крепко поцеловал любимого своего Иссу, а затем снял с шеи своей ладанку из кожи тибетского яка с зашитыми туда гальками желто-зеленого, как глаза барса, нефрита, и надел эту ладанку на шею Иссы, и сказал: «Вот тебе, Исса, навечная память обо мне. Когда на кресте, наверху сей горы, будешь, — и показал на тающее на морозе видение, — ладанка моя на тебе будет. Сожмешь веки, слеза выкатится. Отца призовешь. А ладанка моя тебе в сердце застучит, поможет умирать. Воин тебе сунет пику под ребро. Потом конец пики найдет, глумясь, ладанку мою… пронзит и ее. И нефрит посыплется наземь, на голую сожженную солнцем и воплями землю. И воины, солдаты, калеки, бабы, ребятня, старики будут подбирать мои камни, целовать их и за пазуху прятать, в кошели, под мышки, в колчаны, между стрел. И им будут сниться с этих пор снежные, холодные, метельные сны… они будут мерзнуть во сне… видеть ледяные звезды над горами, видеть изумрудное озеро с торосами льда, нерп, омулей, белого зверя в прыжке. Живи, Исса! Люби людей! Все равно все придут к вечному покою». Так Будда сказал… Что же вы, дети?.. — Голос Ксении сорвался. — Что же вы… плачете?.. Почему вы не угощаетесь больше?.. Ах, нет уже ничего, все съели?.. Да, и правда… Эх я, дура, а причастие-то… забыла!..

Она присела перед упавшею бутылкой, зубами вытянула пробку. Руками, разрывая хлеб, как шкуру, наломала его на мелкие кусочки. Ливнула кагора в свою ладонь, согнутую черпачком.

— Подходите!.. — шепнула неистово, и белки ее глаз высверкнули байкальским льдом. — Это не страшно!.. Это Его тело, нашего Исуса, и Его святая кровь. Он сам заповедовал нам вкушать их… Да не бойтесь вы, не опьянеете!.. От причастия — не пьянеют… От причастия становятся счастливыми. Я даю вам Его тело… и Его кровушку… чтобы вы всегда, всегда были счастливыми, даже в горе, даже в болезни и в… — Ксеньина речь оборвалась, две слезные дороги шли по исполосованной людскою болью, темной земле ее лица, — и в смерти тоже, хотя нехорошо детишкам, таким маленьким и чудненьким, напоминать о том, что и они, все они когда-то умрут, но ведь это будет все же, будет, и поэтому так важно, так… нужно!.. быть счастливым и светлым перед… наступающей тьмой…

Голос ее пресекся, захрипел. Вино капало с ее вогнутой ладони, сочилось меж пальцев и падало на каменные плиты тяжелыми каплями. Первым подошел Сяба и наклонился над Ксеньиной рукой, как бычок. Он втянул в себя кагор, Ксения впихнула ему в рот отщипнутый хлеб, он пожевал, проглотил и пронзительно крикнул на всю казненную церковь:

— Эх! И правда я счастливый какой стал!

Счастливо засмеялась Ксения, размазывая винной, кровавой рукой по лицу слезы. Еще и еще наливала она в руку, дети подходили, отпивали, слизывали темную кровавую сладость, еще и еще она совала им в галчиные голодные рты куски свежего, мягкого, пушистого хлеба, и так сильно она любила их, что самый маленький из всех, тот, кто ярче всех почуял ее слезное, вселенское материнство, вскричал из угла:

— Будь нашей мамой! Мы будем к тебе приходить! И любить тебя будем! Не плачь!..

— Буду, буду вашей мамой, — шептала осчастливленная, сияющая Ксения, перемазанная вином и детскими поцелуями и сладкими, липучими, цепучими ручонками, — всегда, всегда буду любить и жалеть вас… Придете завтра?.. Придете завтра?..

А назавтра, когда Ксения мирно спала на Юхановом сундучке в мастерской, пришли незваные люди с мрачными, почернелыми от скуки и тоски лицами, с шуршащими бумагами в жестяных негнущихся руках, леденисто цедили: «Вы не член союза… вы не прописаны… вы не расписаны… вы не жена… вы не имеете права… освободите помещение…» — пинками и тычками согнали ее, сонную, с сундучка, кинули под ноги Юханову одежонку, ее шершавую шубейку, — не стали дожидаться, пока она продерет глаза и оденется, поклали все пожитки в мешок, — а, да это был опять мешок из-под картошки… Юхан так запасливо, как сурок в норку, притаскивал картошку в мастерскую с рынка каждую Божью зиму… — и, ухватив за шиворот, вместе с мешком выбросили на улицу, на горящий алмазами под Солнцем снег, и вослед за ней в снег, в распахнутую дверь мастерской, полетели этюды и картины ее мертвого мужа — одна за другой, яркие, горячие, и у нее, обалдело сидящей в снегу, было такое чувство, что это мертвый Юхан цветными, горячими, живыми губами целовал — так, как когда-то ее живое тело, — весь белый, пустой, ледяной, призрачный мир.

 

КОНДАК ПАРНЯ ИЗ ДЕРЕВНИ ИЛЬИНО ВО СЛАВУ КСЕНИИ

«…………. ты только мамка, не плачь слишком, я вот отучусь здесь, в столице, и домой в Ильино приеду. Женюсь, корову купим, козу. Будут внуки у тебя. Ты уж там держись. Жись наша такая сложная, тем более тут, то стреляют, то прыгают с цветными шарами. Черт их разберет. Я сам не знаю, вдруг я потерялся здесь душой. Людей так в изобилии богатых, бабы прут по улицам в мехах, в синих норках, горностаях каких-то. Жемчуга свисают с шей до пят, — в витринах снеди разномастной навалом, и близок локоток-то, да не укусишь. Сумашествие. Только поглядеть, как в телевизоре. Думаешь: те колбасы да окорока короли, што ли, едят?! — а подходят бабочки, этакие даже и простые с виду, кошели размыкают, а там, мамка, деньги-то — ужасть! И берут. И продавцы на них волками глядят: знают их: мужья-то награбили, землю нашу уворовали всю до корешка, а ето их женушки костыляют, фигуряют. Жрут за обе щеки. Одна ненависть кругом, мамка. К тебе хочу. Да, забыл совсем рассказать тебе. Дело такое. Тут у нас одна девка недавно ребенка мертвого воскресила. У нас тут у всех в общежитии крыши поехали, как все здорово было. Девчонку одну тут в арке изнасиловали, в гололед. И время не позднее было — десять вечера, не помню. Ну, после этого и ножом напыряли везде. Из нее крови уйма вытекла, и она так и скапустилась. Ее утром только нашли. А техничка наша, тетя Вера, слышала крики, да побоялась кого-нибудь позвать, — дура! И вот, пока пацаны скорую вызывали, а скорая все не едет, медведь ее задери, тут и подвернулась эта чудная девка. Идет по улице в ночной рубашке, а из-под рубашки штаны мужские. Мы стали на нее улюлюкать. Думали, у нее не все дома. Она подошла, как мертвую девчонку увидела, так глаза у нее и загорелись бешеным светом. «Давайте, — говорит, — я попробую». Серега Гаврюхин ее локтем оттолкнул. «Ну чо, чо попробуешь?! — на нее как заорал. — Не видишь, жмурик она! И доктора не помогут! А тебя самое надо бы к докторам!» — и все такое нес, орал. Девчонка эта исковерканная холодная уже давно. А девка эта придурошная стоит, не уходит, и волосы у ней по спине так красиво вьются. И вдруг руки раскинула, пальцы растопырила и на нас: «Уйдите», — сказала, как обожгла. Будто огонь из нее на нас полыхнул. Потом встала перед мертвенькой на колени и так нежно в лицо ей стала смотреть! Как дочке родной… Смотрела, смотрела. Мы тихо стояли. Яшка Лушин шепчет мне: «Я музыку слышу. Внутри себя». И весь белый. Серега Гаврюхин носом шмыгает, весь слезами улился. И вот дура-то эта руки свои протянула, каждую ранку на девочке пальцами закрыла, кожу стянула, ладони положила на голубой лоб и властно говорит: «Встань и иди. Ты живая!» И еще раз — крикнула, аж вороны взлетели с крыши: «Живая!» И девчонка зашевелилась! И открыла глаза! И встала! А тут гудок истошный, скорая гудит, прибыла, — не скорая, а кляча! Девчонка дрожит и трясется, врачи выбегают, Серега наш кричит: «Да она одну минуту назад не дышала, она здесь с вечера лежит убитая!..» — все оглядываются, девку эту, в ночной рубахе, ищут, а ее и след простыл.

Мамка, ты мне верь, я сам видел, она совсем мертвая была, даже синяя вся. Ледяная. А эта дура, может быть, из цирка, а то еще Серега сказал, что она электросенс.

Мамка, слышь, ты там не реви попусту. Сказал — вернусь, значит, вернусь. И на черта сдалась мне эта учеба, зачем ты только в комиссию яйца Пеструшкины возила. Лучше бы дед съел. Ему полезней. Не ругайся на меня, что редко пишу. Я тут наладил в баню ходить, в Волковскую. Там парилка с бассейном в виде зеленой лужи. Выскочишь из пару красный, в холод — бух! Это — жись!

А на лицо та девка, электросенс, мне понравилась. Я бы на ней женился, если бы не дура она. Обнимаю тебя, тетю Шуру, тетю Инну, деда Павла, деда Сергея, братьев и сестриц и низко кланяюсь всем.

А велосипед мой никому не отдавай, потому приеду и …..………………………»

 

По серому небу неслись кудлатые, огромные серые тучи. Задевали верхушки деревьев, зависали над крышами. Тяжко, чугунно давило душу небо, в сером вареве бесследно, как жемчуг в уксусе, растворялась людская радость. Пока человек жив, он надеется. Серое небо отнимало у него надежду, — под таким небом казнили, расстреливали, плакали на могилах. Ксения, босая, переминалась с ноги на ногу перед бычье-мощными, тесовыми воротами монастыря. Вороны грозно, грубо каркали в кружеве голых березовых ветвей. Ксения долго шла сюда, к Желтоводскому монастырю. Мерзла в дороге — от столицы на Восток, к Волге. Побиралась. По деревням ей давали хлебца, молочка. Поили чаем. Кто-то сердобольный всовывал денежку. Деньги она по пути отдавала нищим — тем, кто был голодней, нищее ее.

Она чувствовала себя зимующей воробьихой, сгустком колючего перекати-поля. Зачем она пошла сюда, в Желтоводье? Только ли потому, что захотела в монастыре, среди монахинь, умолить Бога за душу Юхана? Юхан был католик, но это для Ксении было все одно: человек весь и всяк был от Бога, а в том, как называли Бога разные народы, она не разбиралась. Она шла по селам, по заметенным снегами нищим полям, вдоль железнодорожных путей, ночевала на разъездах, в пустых, застывших вагонах, усыпанных изнутри нетающей порошей, загаженных, исцарапанных ножевыми непристойностями. На ней была Юханова теплая фуфайка и Юханова шапка-ушанка, в которой он ходил на этюды, Юхановы старые утепленные штаны, перемазанные масляной краской; ночную рубаху она заправила под штаны и имела вполне мужской, бродячий вид, и издали, когда она брела темной подбитой вороной по камчатным скатертям бесприютных полей, ее можно было принять за старика-сезонника, больного бича, напрочь промотавшего заработки в низкопробных кабаках и бредущего по миру, не зная, где приклонить голову. У Ксении впереди маячила цель — Желтоводье, и она ее достигла. А теперь, когда она стояла и жалась с ноги на ногу перед воротами монастыря, ей стало страшно. Ворота были огромные и неприступные. За белого камня стеной торчали коричневые, похожие на крепенькие подберезовики купола надвратного, Архангельского, собора. Все было огромное, каменное, дубовое, великое, давящее. Маленькая, маленькая стояла Ксения супротив Божьей вотчины. И, перекрестясь, маленькая Ксения подняла маленькую руку и постучала кулаком в древо ворот — до медного кольца, выше ее головы, она не достала.

Она стояла и стучала целый час. Никто не услышал ее. Монастырь молчал за крепкими стенами, жил своей сокрытой, густой древней жизнью. Ноги Ксении стали пристывать к подталому насту. В промороженных пятках затукала воспаленная кровь. Она чуть не помянула в сердцах черта — здесь-то, в Божьем месте! И, отчаявшись стучать, крикнула истошно, и голос воткнулся в кирпичную светлую стену, будто копье:

— Э-эй! Сестрицы! Пу-сти-те! Христа ра-ди!..

Молчание. Гул серого ветра в вышине. Волга за спиной, укрытая коростой льда, блестела серо-золотым — так блестели кольчуги предков — стальным блеском; Ксения, молясь и дрожа, перешла ее по непрочному, недавно ставшему льду, чтобы попасть в монастырь, ибо переправы от Лыскова сюда не было. Вороны качались в ветвящихся березах, каркали оголтело.

Ксения приняла решение пробраться внутрь через лаз, через дырку в вековом кирпиче. Это она-то не просочится?! Она побрела вокруг монастырской ограды и нашла распахнутые крохотные воротца: наверное, сюда входили козы из Макарьева, чтобы монахини их подоили, а может, и подводы вползали, протискивалась лошадь с упряжкой. Может, помогали голодным, век постящимся насельницам! Привозили им огурцы, капусту, картошку! Рыбу, — стерлядок и язей из Белозерихи, с Разнежья! Не все же они сами сажали и ловили… бабы!.. Ксения, обрадованная сверх меры, втекла в воротца — и нос к носу оказалась со стройной, горделивой девушкой, красавицей послушницей, укутанной по горло в черный выдубленный тулуп, и распахнутые настежь серые, как печальное северное небо, глаза с изумлением уставились в лицо Ксении.

— Господи… мужик!.. — прошептала царевна-послушница и воздушно, нежно перекрестилась. — Мужчинам нельзя сюда, выйдите из монастыря немедленно, — холодно и надменно кинула она Ксении.

«Ого… будущая игуменья!” — подумала Ксения беззлобно и, играя глазами, смеясь, сдернула ушанку. Волосы, золотинками блеснув в свете льда и снега, тяжело упали по спине, поверх фуфайки.

Послушница охнула и вспыхнула. Строгое царевнино лицо лучилось негодованием.

— Зачем к нам в мужском обличье?.. Зачем у матушки игуменьи разрешения не испросили?.. Как сюда вошли?.. Все ворота закрыты. Ох, и будет от матушки Михаилы привратнице, ох и будет, — зачастила, прижала пальцы к розовой щеке.

— Да не бойтесь вы! — Ксения в сердцах снова надела шапку на распущенные космы, перекрестилась и поклонилась. — Я православная, пешком да босиком сюда из самой столицы иду. Меня научили, как к вам добраться. Много я претерпела в пути. Я за мужа пришла молить. За упокой его души. А вы — гнать меня. Накормили бы сначала.

Послушница стыдливо опустила глаза вниз, увидела Ксеньины босые пальцы, обцарапанные щиколотки и быстро убрала под подол длинного тулупчика носок хромового зимнего сапожка.

— Ступайте в сторожку. Вот сюда! — махнула она рукой. — Там девочки малые, Вера, Надежда и Любовь, они монастырю посвящены. И еще три странницы, из Чувашии да с Севера, ночуют. Нам помогают — картошку чистят для трапезной. И вы тоже будете помогать, коли хотите жить в монастыре. Каждый монастырю должен работу отработать. Дрова будете в сторожку таскать… печку растапливать. Девочки плохо умеют, у них огонь гаснет. Как зовут рабу Божию?

— Ксенией, — с усмешкой ответила Ксения, шагая к монастырской сторожке по истоптанному лошадиными копытами, измятому сырыми низовыми ветрами серому снегу. Лишь вдоль ограды намело сугробы, и они горностаевой горжеткой укрывали кирпичное горло.

Игуменья не понравилась Ксении. Круглый живот, крест лежит на животе поперек, суровое, толстомясое деревенское лицо, угрюмый взгляд, говорящий: «Еще один рот. А ни лошадь запрячь, ни корову подоить не сумеет». Ни про лошадей, ни про коров игуменья спрашивать не стала. А спросила, умеет ли Ксения служить службу, петь ирмосы, кондаки и стихиры.

Как не уметь, — отвечала Ксения, ни разу в жизни не стоявшая на клиросе, но зажженная, как пук хвороста, невинным вопросом церковной госпожи, — еще бы не уметь. Книги только дайте!

Сапоги надень, — сморщила толстый нос игуменья. — Сестры, сапоги ей принесите! Те, что в сторожке Вася-печник оставил. Что таращитесь?! Ну да, печник, Васька… Чудной…

Ее послали — в качестве испытания — на Всенощную, развернули перед нею книги, где карандашами — красным и химическим — были отмечены, отчеркнуты места, что надлежало читать и петь; Ксения беспомощно оглянулась — не было рядом с ней ни хора, ни дьякона, ни захудалой послушницы, никого. Мать игуменья села на скамье, сложила рабочие руки на толстом, гневно вздымающемся животе. И Ксения ринулась в службу, как в ледяную Волгу, в прорубь: дыхание у нее захватило, и вспомнила она сквозь туман годов-веков, ею прожитых, выпитых ею, как водка в застолье — залпом, в горьком дурмане, — далекий поселок при рыбсовхозе у северного моря, и барак, и мать, и старика Федю — Царского кучера, и Царскую Библию, от него в болезни ею полученную, — и развернулась та Библия на горящей огнями и углями и крупными звездами странице, и, покуда Ксеньины губы послушно читали и пели церковные закорючливые тексты Всенощной, с той дальней снеговой страницы дуло и веяло в лицо снегами, солеными морскими ветрами, запахом свежей рыбы от материнской одежды, запахом малины, что на ночь, чтобы горло прекратило болеть, давали ей ласковые, исколотые рыбьими иглами родные руки:

«Так уж вышло под вечер, когда тьма опустилась на землю и зажглись первые великие светила, и цветной играющий Сириус, и желтокрылый Юпитер, и красный Марс, и черепахи и львы тяжело вздохнули в пустынях, готовясь ко сну, — царь Давид, встав с ложа своего, пошел вдохнуть ночной воздух на крышу царского дома, и стал он прогуливаться по крыше, и внезапно глаза его ослепились: с крыши он увидел моющуюся женщину, она сидела близ круглого бассейна, и вода светилась в бассейне зеленым, розовым и золотым светом от звезд небесных; арапчонок, раб, сидел около ног ее и ладил, увязывал мочалки для нее, чтоб она помыла ими свое смуглое, цвета ореха, тело, ноги, живот и грудь; волосы ее были распущены по спине, глаза горели, как два зеленых кругло обточенных египетских изумруда, и женщина эта вся была очень красива видом.

И зажегся Давид, и тут же послал рабов своих разведать об этой женщине, и рабы сказали ему: это точно Вирсавия, дочь Елиама, жена Урии, Хеттеянина. И послал тогда Давид нарочных взять ее, а она в то самое время погрузила прекрасное тело свое в струи холодного бассейна, и волосы ее всплыли поверх слоистой воды, а глаза закрылись от наслажденья, и…»

— … святой архистратиже Михаиле и все его воинство, херувимы и серафимы, молите Бога о нас, — пела Ксения пересохшими губами, не сознавая, что она делает, где стоит, куда глядит: кожа ее горела от ледяной, особенно приятной в пустынную жару темной воды, и она все глубже, все бесповоротней погружалась в водоем, все дальше заплывала, окунала в любовную воду лицо свое, губы, живот, ладони, тонула, ныряя, и зеленая, черно-радужная вода смыкалась огромным веком над ее макушкой, и снова выныривала она, задыхыясь, изумляясь, наслаждаясь лаской воды, видя близко перед собой круглые синие белки растаращенных влюбленных глаз раба-арапчонка, — Господи, как же он был влюблен в нее, мальчик, как намертво молчал он, не произнося ни слова, — рот на замок, лишь глаза едят поедом, лишь глаза поют ослепительный вопль!

Она перевернулась на спину, и небу, утыканному первыми звездами, показался ее живот, бело-смуглый, мощный, как сосуд для зерна или вина, рядом с тонкой струистой талией. Вода текла по животу, он просматривался сквозь толщу воды гигантской раковиной. Руки и ноги внезапно ослабли, и арапчонок, охнув, ринулся к краю бассейна, подхватил госпожу под мышки и вытащил ее, сморенную, надрывая мальчишьи жилы, на мраморные плиты. Она разлепила веки, медленно улыбнулась, ее стал бить озноб. Негритенок зашарил руками вокруг себя, вынул из плетеной корзины флакон с растираниями, налил госпоже на грудь, на лоб, стал втирать, нежно дуя ей в лицо, и волны горячей крови потекли по внутренним рекам тела, и били и били в сердце, захлестывая его.

— Вирсавия, — шепнул арапчонок, — Вирсавия, госпожа моя!.. Плохо тебе?.. Я вдую вина в рот твой из губ моих…

И, как только раб слепою рукой взял лежавшую подле флягу и, отвинтив зубами крышку, хлебнул большой глоток сладкого черного вина и поднес лицо свое к лицу Вирсавии, — пахнуло нестройным гулом, приближающимся, грозным. Застучали копья и доспехи о выщербленный мрамор Уриева двора, и около бассейна, давя пятками хлебы и виноград для ужина, разложенный на выбеленных холстах, столпились во множестве воины, слуги царя, и жадно воззрились на голую, распластанную на каменных плитах смуглую женщину, — а волосы женщины, грубые, мокрые, перевитые черные веревки, лежали вдоль ее тела, как длинные глубоководные рыбы, как удавки, коими душат боевых коней врага.

— Это Вирсавия?! — закричал один из воинов, ударяя себя по облаченному в доспех колену. — Хотел бы я такую жену!

— Взять ее! — крикнул, указывая на нее плетью, укутанный в желтый шелк бородатый человек — верно, главным он здесь был.

Воины бросились к ней. Она резко села, неловко подогнула под себя ноги, рванула к себе, чтобы прикрыть живот и грудь, кусок хрустящей холстины. Зеленые глаза волчонка, затравленного лисененка обшаривали мужские груди, головы, бороды.

— Не троньте! — выкрикнула. — Я жена Урии, полководца, Хеттеянина! Я боюсь вас!

Слышно было тяжелое дыхание мужчин. Негритенок облизнул губы и шепнул сам себе: «Прощай, изумрудная звезда моя, Сотис». Много тел приблизилось к ней; много рук схватили ее. Связали руки, ноги. Завязали теплым платком голову, рот. Закатали всю в дубленый черный монастырский тулуп. Подняли, понесли. Вынесли на снег, в звонкое серебро сугробов, рубящих острыми топорами синь.

— …куда вы тащите меня?!.. Куда?!..

Еще долго несли, крепче затянули платок на глазах, чтоб не видела ничего. Пахнуло теплым, молочным, коровьим. Свод деревенской избы замаячил, поплыл туманно. Подошел человек — всем женским покорным нутром почувствовала она, что это Царь:

— …вы ей руки веревками поранили. Развяжите ее. Вам лишь бы красоту погубить. Звери. Не так надо было ее привести. Не так, как рабу. Как кошку связанную, дикую. А как царицу. Она же — царица моя. Ты! — За грудки ближнего схватил. Красной яростью напрягся, вскипел. — Ты же раб, тебе что злато, что медяк — все едино. А она — красота мира. Я за царапину на ней тебя повешу. Что ты там жамкаешь?.. Я — женат?!.. Плевать. Разженюсь. На ухо туг, — не услышал: что?!.. Она — чужая жена?..

Сквозь рядно платка, как сквозь решетку, Ксения мутно видела бороду, сверкающие глаза с выпученными в бешенстве белками, медный блеск гнутого налобного обруча. Грубо, царапнув ногтем, сорвали платок. Гроздь тусклых лампочек на витых шнурах висела под потолком. Свет от них крошеным луком ел лицо. Ксения зажмурилась, указала пальцем на бородатого и смело сказала, навзничь лежащая, крепко связанная, спиной ощущая доски, а под ними — землю:

— Ты хочешь меня взять? Я не дамся тебе. Я отгрызу тебе язык, выгрызу щеки! Я не таких царей видала!

Бородатый человек повел глазами вбок, как бы ища что-то, заслонился от Ксеньиного лица ладонью. В дверь вбежали три девочки, мал мала меньше. Они ринулись к печке и выкатили из нее два пасхальных яйца, источавших дурной запах. Яйца нарошно позабылись с прошлогодней пасхи в монастырской сторожке — к счастью или из боязни перед гневом Божьим, но их не трогали. Девчонки визгливо, как от щекотки, засмеялись и босыми, в красных цыпках, ногами покатили яйца к порогу, в снег.

— Где я! — крикнула Ксения. — Почему я связана! Почему ты мучишь меня!

В распахнутую дверь избы ударил снежный желтый свет. Девочки разбили пятками скорлупу, и две вороны с угольными крыльями упали со стрехи и стали склевывать Божью благодать.

— В монастырской сторожке, — медленно изронил длиннобородый и вдруг сгорбился, скрючился, задрожал, закрыл глаза свои рукой, сделался маленьким и горестным, как осенний лист. — Только я обманул тебя, святая женщина. Я ведь не царь. Не царь. Не царь! — Он дрожал и плакал. — А вот он, твой властелин. Вот! Вот! — Указывал вглубь избы, и рука ходила ходуном. — Вот! Но он не хочет тебя. Он живет жизнью Духа. А зато я тебя хочу. Я! Я умею ценить красоту. Любить ее! Холить! Лелеять! Я тебя осыплю дарами, лалами… яхонтами… А этот… этот!.. Сморчок… Не гляди на него!.. Не гляди!.. Сейчас… сейчас я развяжу тебе ноги…

Застылыми глазами глядела Ксения в избяную темноту, различая никелированные спинки сиротских больших, как гробы, кроватей, плохо покрашенные тумбы; штаны и рясы и подрясники, висящие на криво вбитых вешалках; беленый холмистый бок русской печи и черную трубу голландки — в разверстую печную пасть девочки, наглядевшись на ворону, кидали в скворчащий огонь березовые поленца и щепу; и там, далеко, на койке у окна, где на голый грязный матрац была накинута, в виде простыни, непотребная кацавейка, — ее вмерзшие в полумглу зрачки нашарили… ощупали…

Тощенький послушник в подряснике встал с кровати и закачался, как от сильного ветра. Личико его, с кулачок, было как ржавое. Скулы выпирали. Улыбнулся тонкими, как червячки, губами — зияла дыра на месте глазного зуба. Поднял в недоумении кочерги-плечи, под черным кошачьим подрясником поежился зябко. Зевнул, прикрыв костистой ладонью рот — и вдруг хулигански подмигнул Ксении из тьмы. Лампочки раскачивались на сквозняке. Пахло черствыми просфорами, нательной потной одеждой. Лопались с треском поленья. Хихикали девчонки, посвященные монастырю — Вера, Надежда и Любовь. Золотой топор Солнца рубил животастую дверь.

Мужик с медным ободом вкруг кудлатой башки поник головой в подставленный черпак огромных рук и затрясся от слез.

— Что же ты стоишь! — шептал. — Подойди!.. Я же тебя развязал!.. Я всех, кто тебя поцарапает… или обожжет!.. всех разобью и уничтожу… И его! — если посмеет…

Ксения медленно подошла к монашку. Он прянул назад, перекрестился, брезгливо, будто на жабу наступил, фыркнул. Она шагнула ближе. Монашек снова попятился, зацепился каблуком за ножку койки и чуть не упал. Выругался. Бормотнул: «Господи, прости». На тыле одной из ладоней мальчишки Ксения различила чернильную наколку: «СЛОН». «Смерть легавым от… ножа?..» — мучаясь, смутно разгадала она тюремный шифр. Монашек поймал ее пристальный взгляд, нехорошо усмехнулся, прикрыл наколку рукой, как будто изловил бабочку или муху.

«Ничего себе владыка», — весело подумала Ксения. Бородач бормотал о соблазнении, об искуплении, о трех отроках в пещи Вавилонской. В висках стучала кровь. Молодой монах неотступно, уничтожающе глядел на нее. Она окинула себя взглядом и испугалась: она была вся голая. Она не знала, что она голая. Как это получилось? На руках и щиколотках вздувались рубцы от стягивавших члены веревок и ремней. Черный тулуп зверем шевельнулся под ногой. Малышка Любовь подбежала, развернула шубу, уселась в нее, завернулась в мех и закричала: «Ковчег! Ковчег! Плыву по морям, по волнам! Я Ной! Я сейчас вам голубя выпущу!»

Ксения вспомнила, как ее хватали и связывали. Вспомнила бассейн, благовония в тонкогорлых золотых кувшинах. И вот этого доходягу ей надо обнять? Поцеловать?!

Ей — это?!

— Смиряй гордыню, ибо есть уничижение паче гордости, аще кто гордынею одержим, тот подобен Агасферу, Жиду Вечному, — забормотал бородатый наместник, и обруч медным змием блестел у него на мокром лбу.

В старушечьем, лампадном и печном смраде сторожки, голая и веселая, подошла Ксения к юному уродцу совсем близко, и все ее тело, рванувшись молнией, приникло, как прилипло, к костистому долгому телу. Парень дернул головой. Оттолкнул от себя Ксению обеими руками. Ловя ртом воздух, ринулся к двери, выбежал на снег, застыл оглоблей, неуклюжей слегой, около ярко-синего сугроба. Охватил щеки ладонями.

— Иди! — толкнул Ксению в спину наместник. Лицо бородача все было залито слезами, и слезы самоцветами мерцали в седых усах, в курчавой бороде.

Она побежала меж больничными койками, трогая пальцами никелированные шарики, зацепляя коленями поганые матрацы. Холодный ветер вперемешку с Солнцем из синего ушата неба окатил голую грудь. Монашек стоял, сгорбившись, упрятав голову в ладони, и ветер нещадно трепал его подрясник и русые лохмы нечесаных, пахнущих сухарями и ладаном волосенок. Ксения, хрустя по снегу босыми ступнями, подошла к нему сзади.

— Ну, что ты, что ты?.. — не узнала она свой голос: осиплый, дрожащий, пропитый, прокуренный, проклятый. — Я не сделаю тебе зла. Я не блудница Вавилонская. Я просто странница. Я хожу по земле, хлеба прошу. Меня зовут Вирсавия. Урия, полководец, нашел меня ночующей в снегу и подобрал. Женой сделал. А потом его убили. Убили. Не помню, кто. Царь какой-то… важный, в короне, со змеей на груди. Я оплакала его. Я его похоронила. Я доски гроба резала ножами. Себе разодрала живот ногтями, бусы разорвала, серьги мышам бросала. И была тьма. И во тьме я весело плескалась в круглом бассейне. Вода была светлая, светлая. И пришли, и связали, поволокли. Больно делали. Пожалей меня. Ты несчастен. Ты просто дохлая мышка, и тебе холодно в снегах. И ты устал тянуть канон, бить лбом об пол. Да чьи грехи ты замолишь?! Не отмолить тебе ничего. Потому что ты крал и убивал. Потому что ты не любил. Ты пришел в монастырь, чтобы Бог тебя от Геенны спас. А ты спаси Его. Спаси Бога своего. Ведь Бог… есть любовь. Я пришла, чтобы спасти тебя. Полюбить тебя. Чтобы ты полюбил меня. И через это спасся. Видишь, как все в мире связано. Как повязано, крепко-накрепко. Как сращено кровью. Повернись ко мне. Что спиною стоишь?!

И, говоря все это, она касалась голым животом и бедрами тощего зада и ног монашка и, бормоча, дыша тяжело, поворачивала его к себе, паутинно ощупывала кончиками пальцев лицо — э, да у него и жиденькая бороденка росла, и подобие усов пробивалось, и щербина светилась между заячьих зубов, и две бородавки топырились под левым глазом, — дышала в лицо ему, забрасывала руки ему за шею, притискивала к голой своей груди, клала ему горячую ладонь на спину и живот его к своему животу прижимала, отталкивала, щипала его за шею, кусала ему уши белыми зубами, вилась вокруг него, липла, клеилась, танцевала, на ноги ему наступала босыми жаркими ногами – и, наконец, обхватила так, что не вырваться, нашла губами его губы, клюнула раз, другой и припала, как припадают к воде умирающие.

Они стали бороться, возиться, как два зверя — черный и белый, стонали, крутились меж сугробов в диком танце. Снег хрустел, залитый Солнцем. Бурый медведь и белая медведица упали в сугроб. Медведица раскинула лапы, бурая туша приникла к ней. Пахло шерстью, кровью, жизнью. Снег набился в шкуры, в горячие пасти, перекатывался на языке, обжигал зубы. Солнце в небесах сложилось в шестилучевую звезду царя Соломона.

Монахини вышли на крыльцо монастыря и, щурясь на Солнце, глядели, как вдалеке возятся и играют два страшных лесных зверя. Толстомясая игуменья поцокала языком:

— После любви-то им… мяса, костей бы вынести, да беда, нынче постный день. Поди-ка, Сергия, к матери Феодоре. Может, от вчерашнего что в трапезной осталось. Попотчуй бедняг.

А Ксения, охватив ногами тощее тело монашка, стонущего от потери и утраты, от того, как нища и велика страсть людская, шептала ему в искусанное ухо:

— У тебя чудный живот, чудные ребра. Они делают больно моим. Врезаются в меня. Я люблю тебя. Знаешь, я Вирсавия, и мы поедем ко мне во дворец. Там есть на задах дворца река, узкая и зеленая, и акведук через нее. Он высокий, каменный, я гуляю по нему, смотрю сверху на все. Сверху река узкая, не толще мизинца. Деревья как зеленая вата. Люди как муравьи, жужелицы. И мы с тобой два муравья. Ты вошел муравьиным жалом в мой живот. И мы можем так лежать часами. Муравьи могут так лежать день, два. Мы будем гулять по акведуку. Глядеть в реку. Знаешь, она бирюзовая! Есть слуга, арапчонок, он умащает меня маслами. Он касался рукой моего живота. Там, где сейчас ты. Я не выпущу тебя. Я буду держать тебя всегда. Всегда. Вот так. Пока ты не взмолишься. Пока ты не умрешь.

Она повторила, задыхаясь и выгибаясь:

— Пока ты… не умрешь.

Лежа голою спиной на снегу, под ним, она, держась одной рукой за его плечо, другой развязала ему пояс, кинула его подальше на снег, задрала подрясник, обнажила его ребрастую хулиганскую спину, изогнутый стерляжьей хордой позвоночник, восковые лопатки и утлый зад — и стала цапать в горсть снегу и кидать ему на голую, сведенную судорогой спину, и растирать, и царапать кожу ногтями, и кричать — от снега, страсти, безумия, неба, света. Он вжимал в нее светящийся на Солнце мальчишечий зад — два замухрыстых моченых яблока, — перекатывал их, поднимал и бросал в темную, смуглую, горячую бочку, где плескался кипяток, где вместе варились Ад, жизнь и Рай, и тут не до молитв было. И он вспомнил, как в колонии, когда он поранил станком руку и долго, страшно кричал, так же сдернул с него серую куртку воспитатель, кинул лицом в снег и снегом растирал ему спину — от боли, чтобы морозом и болью заглушить боль, спасти.

— А-а-а! — закричал он. — А-а-а-а! Я люблю тебя! Я люблю тебя! Я люблю тебя!

Бородатый монах в медном обруче на волосах опустился на крыльце на колени. Широко перекрестился. Обернул лицо к Солнцу. Борода, мокрая от слез, блистала парчой. Морщины шли по лицу, как надписи.

— Спасибо тебе, Вирсавия. Еще одну душу спасла. Жить будет. Мы ведь тут гости, в этом-то монастыре. Мы из Благовещенского прибрели. У матушки Михаилы, игуменьи, именины. Мы акафист хотели прочитать. Спеть хотели почетно. А тут — ты. Вовремя. Вовремя успела. Умер бы он. Он уж, пацан-то, вешаться хотел. И молись не молись — не помогало ему. Бесы его грызли. Ведь он человека убил. А сам пацан еще. Душонка у него прочернела насковзь. Уж и петлю соорудил, и гвозди присмотрел. От смертного греха душу спасла. Милая!

Мужик поднялся с колен и медленно, искрясь на Солнце стриженными в кружок волосами, поклонился двум сплетенным телам на раскаленной яростью зимы снеговой сковородке. Шел сизый дым из трубы сторожки. Архангельский собор Желтоводского монастыря тремя сплетенными свечными огарками висел на невидимой леске в озере неба.

И плел языком бородатый мужик:

— Забеременеешь, Вирсавия, вновь от царя Давида, забеременеешь, как пить дать.

 

КОНДАК ПОСЛУШНИЦЫ ЖЕЛТОВОДСКОГО МОНАСТЫРЯ ВО СЛАВУ КСЕНИИ

«Милая, хорошая матушка.

Ты успокойся, не сетуй шибко, что я тут затворницей живу. Насельницы смирные, Богу послушные, службы и в Троицком, и в Архангельском — очень красивые, мы все стараемся выучивать по нотам, но иногда и по слуху поем. Не зови меня обратно, мама, это мое светлое решение такое. Если будет уж очень тяжело, бесы будут одолевать, ночи спать не буду в черноте и в слезах, — попрошу принять схиму. Мама, знаешь, была такая святая Мария Египетская. Она сначала семнадцать лет блудила — и в Египте, и на Пафосе, и в Эфесе. Все ее как распутницу знали и в связи с этим, зная все ее чудеса, восхищались ею. Вот она так подпрыгивала, озорница, вертелась-крутилась — и случайно приплыла в Палестину на корабле, а за провоз платила морякам своим телом. Пришла в Иерусалим, чтобы плясать, петь и отдаваться там мужчинам разных сословий, так я думаю. И случайно заходит в храм, а там Иоанн Богослов, любимый ученик Христа, проповедует. И так все перевернулось в ней, так изогнулся прут ее души истисканной, намученной, что сначала сидела она в храме у ног Иоанна, слушая его проповеди, а потом отправилась в пустыню Египетскую, к гиксосам, и жила там меж камней, спала и бродила в одном гиматии, ела траву, и ей, неграмотной, со звезд приходили знание и святые тексты. Знаешь, мама, я часто представляю ее: сидит, поджав под себя ноги, на берегу высохшей реки; рыжий, красный вечер пустыни; небо уже чернеет, наливается соком смерти и покоя; ветер истрепал ее платье до дыр, оно истлело; внимательно и жалобно глядит она на сухие ветви мертвых кустарников, саксаулов египетских, похожих на наши тальники. И мрачные пласты земли и камня и песка смещаются под ее полными слез, старыми глазами в круглых, совиных обводах морщин. Говорят, она молчала все время, молчала первые семнадцать лет в пустыне, чтоб отмолчать все свои похождения. А потом тридцать четыре года ела сухие листья и пела звездам песни.

Мама! Мама! Я хотела бы стать Марией Египетской. Я хотела бы молчать, не говорить ничего больше в этой жизни, заплеванной словами, грешной руганью, заваленной мусором возгласов и кличей.

Но знаешь, мама, меня переплюнула одна девчонка. Я уж подумала, не схожу ли я с ума. Но все монахини были рядом со мной, и они тоже изумлялись немало, и я ущипнула себе руку — след остался, значит, это не сон был. К нам в гости два паломника явились — бородатый и молоденький. Переночевали в сторожке, ну, ты когда у меня гостила, вспоминаешь ее — там, где печка, кровати с матрацами. А дверь-то не замкнули, по доброте к миру. И ночью к ним медведи из лесу пришли, с другой стороны Волги, по плохому, тонкому льду, перекатились, как кубари. Открыли сторожкину дверь, оттуда яйцами тухлыми несет, а медведи на этот дух ой как падки. Еще хотели чем съестным поживиться. Шатуны. Зимой обычно их собратья спят. А эти гомозились. Будоражило их. Медведь и медведица. Они вломились в сторожку и стали там свадьбу совершать. Ревут! — аж до Лыскова слышно. Гости наши повскакали с кроватей, крестятся, упали на пол, к двери поползли. Старый-то монах успел вывалиться, а медведи молоденького послушника задрали. Ой как задрали, мама! Живого места на нем не было. Монахини наши беду учуяли, бегут — кто с ухватом, кто с коромыслом, кто с ведром кипятку с кухни. Медведи видят — людской косяк прет, и прочь. Два шара коричневых, страшных. Монашки наши на простыню положили мальчика, внутрь Архангельского собора, плача, внесли: отпевать собрались! Все трясутся, лица белые. Парнишка весь в крови лежит. Голова вся пораненная. Кожа клочьями свисает. Игуменья кричит: «Не жилец!»

И тут девчонка эта вывернулась. В ночной рубахе. Из-под рубахи — штаны мужские, сапоги. На коленях перед истерзанным паломником бухнулась и руку прямо в кровь, в лохмотья кожи толкает! Матушка Михаила кричит: «Куда, куда! Опомнись! Оттащите сумашедшую!» А она так глянула через плечо — мы все оробели: глазищи сверкают, губы кривятся. «Прочь! — вопит. — Только коснетесь меня — огнем сожжетесь все! Власы задымятся! Прочь!» Как бы незримый круг, очерченный запретом, вокруг нее образовался, и мы все топтались около, не смея его преступить.

А она в этом рубище своем, в рубахе драной этой, как бы со свалки подобранной, в этих смешных сапожищах, как со стройки украденных у пьяного мужика спящего, раны от медвежьих когтей пальцами склеивала, кожные складки расправляла, ладонями кровавую рвань гладила — а у парня и брюшина была располосована вся, и ребра сломанные торчали, — соединяла она его снова всего, воедино, как был он рожден матерью, каким был и предстоял перед Богом до погибели! И мы, в ужасе, кто руки воздевал, кто пальцы кусал, кто молился — молитва одна спасает всегда, — глядели, как кожа срасталась на глазах. Раны затягивались. Вывороченные внутренности втекали внутрь бедного тела. Неотрывно глядели мы на чудо, мама. Ты не веришь. Но было все так.

И когда мальчонка тот послушник принял опять вид первоначальный, свежий, как бы уснул ненадолго в яркий снежный день после долгой молитвы и сытного обеда!.. — она оставила его, лежащего на каменных плитах собора, поднялась во всесь рост, — я увидела, что вся рубашка в грязи у нее и в крови, — протянула дрожащие руки к нам и заговорила, и вот что говорила она, мама, я запомнила не все точно, но хоть в письме тебе запишу, а то навек забуду, хотя никогда, вовек не забуду ее чистую речь:

«Люди живут на Земле, но и не на Земле живут. Люди невидимыми канатиками привязаны к небу, а оно огромно и щедро, и там идет своя жизнь, а мы — отражения ее, блики на снегу. Там, в небе, и сейчас и всегда есть я, этот мертвый мальчик, эти медведи, этот монастырь; есть сейчас и всегда Вирсавия, Сеннахирим, Соломон, Суламифь; есть все мертвые и все живые. Там всегда есть все. Уничтожить совсем — нельзя; то, чему суждено уйти, уходит, но не исчезает. Воскресить легко. Я просто беру из воздуха силу, нахожу пальцами нить-пуповину, которой живой на Земле привязан к себе, живому, на небе, и тяну, тяну по этой нити вниз, качаю небесную кровь. Эта небесная кровь незримая, а иногда, для живого глаза, сине-золотая. Этот раненый послушник живет на небе. Я хочу, чтоб он продолжил жить и на Земле. Для этого я постаралась. Я нащупала его нить. И тот, небесный, дал мне кровушки для земного. Ибо время его еще не приспело. Ибо он убил человека, а его убили медведи, а я искупила их всех. Я послана. Я пришла вовремя. Я просто… случайно тут оказалась. Не пробуйте меня догнать. Не ловите меня. Не грозите мне. Не ищите меня! Возлюбленный!.. Встань!..»

Мамочка, он разлепил глаза, он вытянул руки, хохолок его луковых волосенок дрогнул, он оторвал от спину пола, он стал вставать!

Монахини хором запели: “Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его», — и в темном воздухе собора светло стало от вспышек рук-молний, кладущих крестные знаменья. Мальчик потянулся за рубахой в крови. Девка пятилась. Она скользнула по полу храма, как дикий зверек. Она спряталась за икону святителя Николая, чудотворца Мирликийского.

Когда игуменья подошла и заглянула за образ, обсыпанный живыми золотыми зернами свечек, там уже никого не было.

И я подумала, мама: вот Мария Египетская. Она живет во снежной пустыне. Она воскрешает людей. А я?! А я, мама?! Я только в монастырском хоре умею петь фальшиво. И молюсь плохо, мало. И в мир хочу. Тоска. Тоска, мама. А эта девка в ночной рубашке поднялась над тоской. Она ей не страшна — ни здесь, ни на небе. А я не попаду на небо. Не попаду, мама. Мама, приезжай ко мне. Мне так тут плохо. Привези молочка парного, если довезешь. Сейчас еще холодно. Довезти в бидончике, завяжи. И книжку мою детскую привези, где про берега отчизны дальной. А то я все плачу и плачу тут, и остановиться не могу”.

“Каюсь перед Тобою горячо и сокрушенно, Господи Боже мой,
что не всегда сердцем умела враждующих примирить,
что лишь телом своим смертным ненавидящих в жизнь возвращала;
и дай же мне впредь силы угасить всякую распрю
лишь великой любовью Твоею”.

Канон покаянный св. Ксении Юродивой

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. НИЗВЕРЖЕНИЕ ИЕЗАВЕЛЬ

“Благослови, сердце мое, Возлюбленного Господа моего,
что дал мне восчувствовать в жизни моей радость и страдание;
что прошла я стопою нагой по землям иным,
что явилась в град беды своей и Славы Твоей”.

Псалом св. Ксении Юродивой Христа ради на Пасхальной заутрене

(РИСУНОК К ТРЕТЬЕЙ ГЛАВЕ: ПТИЦА СИРИН – СИМВОЛ ГОСПОДА ИИСУСА)

 

ИРМОС КСЕНИИ О МЕРТВОЙ ЛУНЕ

Иду. Иду босыми пятками по белой пыли.

Пыль плохая, опасная; пыль — трясина, болото цвета серебристого ковыля. Воздуха нет. Вместо неба — чернота. Глаза выпиты чернотой; они не видят, они карабкаются в пустоте, щупают, хватают, — все зря. Мерный мой ход, плавный. Торжественный, густо течет, как мед на морозе. Острые гвозди звезд распинают. Втыкаются в плечи, в лоб. Кровь не капает: она сворачивается сразу — в черноту, и внутри меня черное небо, и снаружи тоже. Зазубрины камней режут ступни. Я чувствую боль. Я понимаю, что наказана. По левую руку возвышается крепостная стена. Это мертвая гора. Ближе, ближе. Край каменной чаши источен звездами. Он горит терпко и сине. Зыбко в безвоздушье. Ноздри мои склеились. Я бы хотела два крыла за плечами, да видно, лишенке не положено. Отбывай бескрылый свой срок. Налетаешься ужо.

В мареве пыли тускло светятся круглые прозрачные камни. Меня предупредили, что это закаменевшие души. Нельзя наступить. Надавишь — а это чье-то горло, грудь чья-то. Бедные. Надо их охранить. Сколько в мире незримого. Сколько под ногами, в пыли — жизни, любви.

Мне с собой не дали ни есть, ни пить. Ни котомки за плечами, ни ломтя за пазухой. Плоти здесь не потребно ничего из хлебных, мясных людских затирух. Слышно, как шуршат звезды. Они падают, звеня. Шепот звезд. Так бывает на сильном холоду. Я слышу их музыку. Я плачу.

Черный плат небесной сферы — во все двенадцать сторон света от меня. Задираю голову. В выси — надо мной — оранжевое яйцо, две ярко-синих медузы, слепящий бок львиноголового чудовища: звезды. Так вот ты какой, мир! Живой. Хищный. Можешь пожрать. В лапах сцепить можешь. Угрызть. Хватай. Терзай. Для этого тебе и дадена.

Иду. Иду. Ровен ход, неостановим. Останови меня, попробуй. Я этот ход, как ребенка, выносила. Я им болела. Его призывала. И вот я иду. Иду там, где никто из земных не ходил. И я не мертвая. Я живая. Черное небо, раскинься. Раздвинь черные ноги. Вытолкни круглую голову огромной планеты. А я ее назову — своим именем.

Черное небо, люблю тебя! Вот, вот, вижу. Она. Над горизонтом. Синяя. Круглая. Страшная. Вся в белой пене мертвых прожилок. Украсилась черненым серебром. А разве в гробу украшают?!.. Сколько соли и пепла в тебе, Луна. Хруст пыли под моей стопой. Хруст соли на зубах. Вот она восходит надо мной, — а что я знаю о ней?! Что на ней было то, се, что внутри нее лежат те, эти?!.. Они — внутри нее, она — внутри Черноты. Все внутри всего. Игла в яйце, яйцо в утке. Утка…

…я не верила никогда, что тебя подадут к столу, как утку. Что нафаршируют. Яблоками звезд. Сливами чужих лун. И взовьется изогнутый серебряный нож. Таким ножом Авраам должен был заклать сына своего для Божьей радости и довольства. А я… схвачу тот ятаган голой рукой, обрежусь в кровь да и крикну: стойте! Дураки!.. Я вас люблю!.. Вы поубивали себя… пережгли… перегрызли… а как я вам о бешеной любви кричала — не слыхали?!.. Дураки!.. Люблю вас все равно!.. — да, так я и крикну, заплачу, юбки подберу.

Ведь гуляю же в запределье. Гуляю. Значит, и нож тот застольный перехватить смогу.

На мертвой стороне мира, обратной, никто из живых еще не был. Здесь иное царство. Мои тяжелые веки закрыты. Сквозь них просвечивают раскаленные зрачки. Я вижу все. Все восемь чувств обострены. Я вижу, слышу, щупаю, вкушаю, обоняю, люблю, предчувствую, пророчу. Жила женщина однажды — пророчица Анна. У нее на шее висели коричневые сухие складки, как у старой жирафы. Мешки под глазами свисали, как сброшенная змеиная кожа. Она всегда ходила в белоснежном платке — и когда стирать успевала? Каждый день — в белоснежном, крахмальном. Земляная кожа, белый платок. У нее всю жизнь не было детей. Она молилась, молилась и забеременела. «Старуха забеременела!» — кричали на улице злые дети. Она боялась рожать. Она утирала углом белого платка черные слезы. Она пророчила и ясно, как на ладони, видела судьбу своего Внука.

Я занала: она гуляет здесь. За кратером. Ее ноги, как и мои, вязнут в белой пыли.

Я не хочу ее встречать. Белая пыль сушит горло. Как я здесь оказалась? Как пришла, так и уйду. Это обратная сторона медали, и тут выбит профиль Царя. Опускаюсь на колени в пыль близ зубчатой каменной наледи, трогаю слепыми пальцами — на каждом по глазу — каменный нос, рот, надбровье, запавшую щеку. Неужели это ты, великий Царь. Хочу тебя видеть. Обними меня вместо выжженной, высохшей, старой планеты, где передрались и перепились твои слуги. Хочу любить тебя. Я ревную к твоей девочке в хитоне из холстины, к девочке с торчащими грудями, с шеей, как башня Давидова. Я шла к тебе дольше, чем она, — почему ты спишь опять с ней, со сторожихой твоих садов, в морозной белой пыли? Этот снег тяжелый, чугунный. Сбрось его. Скинь одеяло. Хочу видеть тебя нагим. Хочу целовать твои колени и пятки.

Ты здесь. Рядом. Чую тебя. Вижу тебя!

……………..я увидела их — вдвоем — за тем камнем, большим валуном в виде головы бегемота. Они лежали нагие. Обнимались. Девушка была похожа на рыбку, тонкую уклейку с раздвоенным хвостом. Она билась в руках рыбака. Всверкивала грудью, животом. Так сверкает улыбка в смехе. На ее запястьях горели два витых браслета — медный и золотой. Круглые камни горели в них пожаром. Горели в свете звезд ее рыжие прекрасные волосы, как я всегда хотела такие волосы, только такие, грешно завидовать невинной красоте. Ярко, бешено горели ее глаза. Она не видела меня, но чуяла, что я рядом. Я была ее соперницей.

………….она не знала, бедняга, что я была ее ладонью, ее волосом, ее потом меж лопаток, ее дыханием, что я была просто — ею; и что меня звали так же, как и ее, и что человек может жить в двух, в трех, в тысяче тел одновременно, и что в разных телах и в разных временах может также жить один и тот же человек; а уж любить-то, любить не воспрепятствовать никогда и никакой из живых душ, — а из мертвых подавно. Мертвые называются мертвыми у живых; у себя, здесь, на обратной стороне зимы, они так не называются. А как-то иначе. Да не все ли равно, как вам все хочется обозвать. Обозначить. Успокойтесь. Все уже произошло. Без вас.

…………..и вот они наложились друг на друга лепестками, и укрыл Царь ее копною своих волос, как накидкой. Укрыл от выстрелов, глада, града, снега, огня. Снег свистел со всех строн. Пули звезд летели. Под пулями, под лопатками обозначились суриком и кармином будущие раны. Доносились истошные крики. Похоже, куда-то волокли женщин. На расстрел, в костер? Детский плач был слышен. Рушились и рассыпались в прах белые крыши, и черная земля взлетала высоко, разбрызгиваясь веером. Царь же укрывал свою возлюбленную от разрывов и пуль, ибо знал, что другой такой у него не будет никогда; и знание это отобрало у него страх собственной смерти, потому что, когда любишь истинно, шепчешь: «Пусть умру, а ты, а ты живи». И она жила под ним, под его огромным телом, горячим животом, волосатыми пластинами груди, корявыми сильными икрами, под магнитной мощью полнокровного, тяжкого тела, так сращенного с душой, что и молния небесная не разрежет крепкой сварки; жила, билась, боялась, скрючивалась в комок, часто, как рыба, дышала, молилась, кричала, кусала его и целовала, пела, засыпала, мертвела, видела страшный сон, сон про смерть, — а проснувшись, опять жила. И это я, я жила под широким небом! Под стылым ветром! Под чугунным, любовным снегом хохотала! Это я целовала деревья и тучи! Это я под великим миром жила, умирать не хотела, — а в меня выстрелили, ранили, заглумились надо мной, — добили!

И вот я здесь, с моим Царем. Ведь это он взял мое девство. А я плела ему косы из его длинных, драгоценных волос — там, под выстрелами. Это там, на мосту через сумрачную, нищую реку, среди воплей, звона, костров, лязга, в толпе войны, в тени орудия, из которого люди убивали людей, на камнях, среди белой пыли, лежали мы, прижавшись друг к другу, купали лица друг друга в простых слезах. Вы ели свой хлеб со слезами?! Мы — ели. Наш царский хлеб: среди костров, среди снегов. Белая пыль укрыла нас. Сначала до середины. Потом до шеи. Потом — с головой.

…………Суламифь!.. Суламифь!.. — зову я тебя, зову я себя. Но мое имя Ксения, и белая пыль летит мне в рот, забивает глотку. Я живыми стопами, в рубище утлом, исходила обратную сторону Войны. И голой худой рукою я крещу всех, кто был со мной, и ту себя, маленькую, гордую любовницу, — вспомните и вы, как вы свою непорочность теряли, как бились и терзались, — все холодные полы, все горячие печи, струганые голые лавки, высокие травы, ледяные соленые волны близкого моря, — все вспомните, поплачьте, а когда сырую землю будут разрывать, через плечо со ржавых широких лопат бросая, чтоб ваше огрузлое, мешковатое старое тело внутрь земли-матери покласть, то и она, земля, вспомнит в свой черед, как вас звали, как вышептывали ваше любимое имя возлюбленный ваш, ваша возлюбленная. Вспомнит и шепнет вам в уши — всеми корнями, грязью всей, потоками — схлестами дождей, разливов, талого снега; голосами всех ушедших, всех, тихо спящих в ней.

И поднимаю руку в белой пыли, и пророчу: когда начнется Последняя Война, два нагих любовника будут лежать ночью, на сегу, посреди выстрелов и огней. Синие и красные сполохи сойдутся в небе, и грянет Последнее Сражение. И любовью своей два беззащитных тела человечьих, две души — Мужская и Женская — остановят Бой.

………»Ха-ха!.. Ха-ха-ха!..» — смеются выстрелы надо мной. Все гораздо грязнее, мучительнее и проще. И жесточе, конечно. Тех двоих убьют. Убьют в упор, разрывными.

И красные пятна проступят на груди и на спине тех, крепко сплетшихся, любовно спящих под зубчатым кратером, там, в белой пыли, на обратной стороне Любви.

 

Море глухо бухало в бубен камней. Ледяные брызги взмывали высоко над головой, оседали на красной захолодавшей коже солеными жемчужинами. Волны залетали на длинный, далеко вдающийся в рваное покрывало воды мол, растекались по нему сизой лошадиной гривой. Из быстро мчащихся туч сеялось мелкое серое крошево дождя. Ксения так любила лежать на холодных камнях; она брала с собой из дому рогожку, расстилала ее на мокрых валунах, ложилась, ощущая холод и камень животом, спиной. Ей казалось тогда, что телом своим она ощущает весь холод людской, все страдание людское.

Она согревала людское страдание своим теплом и радовалась. Вот, вот, я же теплая, я горячая. Я согрею. Я животом, спиною, лопатками, ногами все обниму. Всю боль себе возьму. Я жадная.

Море было огромно и одиноко. Оно было ее другом. Оно видело, как взрослеет ее девчоночья спина, как зреет и круглится плоская голодная грудь. Море плевало в нее соленой слюною, смеялось ей в лицо зубами брызг. Она раскидывала руки, подставляла морю шею, подбородок. Не утирайтесь: лейтесь, милые слезы. Брызги сползали по голой шее, текли по груди. Ксения вздрагивала. Эта ласка смущала ее. Она все сильнее, все настойчивее — день ото дня, и в самые сильные холода — хотела ее. Море любило ее. Она расстегивала для брызг пуговицы на кофте. Она не знала, что ей делать.

На задворках, там, где они с матерью ютились в бараке, среди мусора она нашла большой мешок, крепкий, почти целый, если не считать двух прогрызенных мышами дырок; неумело раскроила его и на швейной машинке бывшего Царского кучера сшила себе чудную одежку — рубище, балахон для медитаций, для стояния на молу в морскую бурю. Сшила, надела; кучер воскликнул: «Матушка, Царица морская!..» Исцарапанная амальгама бедняцкого зеркала отразила высокую худую девушку с испуганными круглыми глазами, холодными, цвета ветра и туч.

В самосшитом балахоне она стала приходить к морю. Мальчишки из рыбацких семей свистели ей вслед, кидали гальку и сухие мидии. Крепко сжав зубы и кулаки, стояла она на мощном каменном молу, безотрывно глядя вдаль. Глаза ее белели от воды и ветра. Колени уставали и ныли. И когда она изнемогала, то небо распахивалось, и она видела резкую живую явь, как видят сон.

Горькая свистящая кровь металась вдоль ее жил, ища выхода. Древние люди выборматывали свои многоязыкие речи ее языком. Она облизывала полынные губы. Видела зарева, ярусные города, огонь, много огня. Однажды увидела, как у костра сидит старик, варит в котелке уху. До боли родной ей был этот старик. Кровь вскипела в ней. «Дед, дед!..» — закричала она, выбросила вперед руки, чтобы схватить его изморщенное лицо, смуглые щеки. Котелок опрокинулся в костер, уха с шипением залила огонь. Ксения сунула руки в уголья, обожглась, завопила от боли. Старик, отшатнувшись, молнией глянул во тьму ее лица. Навсегда запомнила она эти глаза. А очнулась — пальцы ее, ладони все в волдырях. Мать, причитая, лила ей на руки прогорклое масло. «Шляешься, шляешься, — с кем ты ведешься, завлекут тебя, засосут, не выберешься!..» Ксения тонко, нежно улыбалась.

Так денно и нощно ходила она на мол. В любую погоду стояла там она. То смеялась. То слезы текли по ее щекам, скулам. А за ее спиной торчали железные трубы, мигали разверстые окна, стучали ставни, лилась и ярилась ругань, гремели бадьи и кузова поломанных повозок, захлебывались толстые злобные собаки, а тощие собаки выли предсмертно, — гудели сирены, сзывая народ на кровавый бой щедрого труда, вдребезги бились стекла, горели ветхие крыши и кошачьи чердаки, таяли снеговики с морковью вместо носа, мальчики раздевали девочек в сараях, где спали ржавые санки да отработавшие газовые плиты, — мир плыл и качался за ее узкой девственной спиной, и там, в облаках, в кромешных тучах, Бог Сияющий уже твердо решал, что ей пора принести положенную жертву.

Край ее балахона вымок от дождей и волн. Она наклонилась, чтобы отжать его. Грязная вода текла ей на щиколотки. Ветер нагло лез в уши, застилая победным пеньем мирской шум, перебрасывал ей волосы со спины на грудь, на лицо. Когда она наклонялась, ветер облеплял мокрую холстину вокруг ее узкого сильного тела, и округлые мышцы зада и икр напрягались, как каменные. Все вокруг было камнем. Камнем и водою. Камнем, водою и ветром.

Как-то услышала она за собой шаги. Хруст мелких камешков под подошвами. Обернулась. Незнакомая тетка. Вся мокрая. Дышит тяжело. «Народ так устал, устал!.. Устал тебя высматривать!.. Чтоб тебя ветер в море не сдул!.. Дубина стоеросовая!.. И что ты тут делаешь, дура!.. И кто тебя просит здесь торчать!.. Вот вызовут санитарную машину, свяжут тебя по рукам и ногам, увезут, куда сама знаешь!.. А знаешь ты, знаешь все про себя!.. Дурочкой-то не прикидывайся!.. Ну, бродяжка, скажи, скажи!.. Кого ждешь!.. Кого ты тут выжидаешь, кляча, козявка Лизаветина!.. Все одно под забором тебя распнут, приблудина собачья, шлюхина дочка!.. Кого!.. Кого!..»

Тряпки на тетке мотались и сверкали, у Ксении рябило в глазах. А тут еще просвет меж туч образовался, и в него хлынуло Солнце, аж до горла душу залило. И среди сверкания и счастья Ксения спокойно сказала, не отворачивая от кричащей мокрого лица:

— Воина своего жду. Воина раскосого, с косичкой. Он уехал на войну давно, давно. Тысячу лет прошло. Его все нет. Но он придет. Он любит меня. Он придет с золотым знаменем, где будет вышито восходящее Солнце. На одной его руке будет сидеть мангуста, на другой — змея. Это будут мне подарки. Мне! А ты уходи, тетка. Иди вари кашу. Ешь ее из миски. Подавись. Я воина своего жду!

Тетка попятилась, быстро замелькали ее руки, ругательства, уши брезентового платка, мокрые блестящие сапоги. Она убегала в вихрях брызг и лучей.

Ксения кричала ей вслед:

— Мой воин меня спас! От смерти спас! Об этом никто не знает!

Тетка, уже близ берега, остановила свой бег, обернула оскаленное лицо к Ксении и надсадно взвопила:

— Больна-а-ая!.. Опа-а-а-а-а-сная!.. За решетку упечем!.. Спря-а-а-ачем!..

Ксения стояла, залитая Солнцем и водой, улыбалась победно. Она поняла, кого она ждала все свое детство, всю нищую юность. Внутри нее разыгралась, пламенем восстала война. И те руки, что выхватили ее из-под танка, те же самые руки расстегивали на ней платье, раздирали надвое завесу мешковинного балахона. «Не надо!..» — желала крикнуть она, а волны пели: «Надо. Надо. Живы. Живы».

Громадная волна встала над ее головой, обрушилась, расыпалась тысячью алых ожоговых искр. Пласты огня сместились. Падая, смываемая волной, она ухватилась холодными пальцами за скользкий каменный край мола, пыталась уцепиться ногтями, прижаться грудью, но соленое красное пламя властно поглотило ее.

 

СТИХИРА КСЕНИИ О ЗИМНЕЙ ВОЙНЕ И ПЕРВОЙ ЛЮБВИ ЕЯ

Люди не бежали, а валились из темного рога. Из тумана выхватывались призрачным светом то рука, то нога, то искаженное ужасом лицо. Стреляли густо. Пули свистели противно. Ксения никогда не думала, что у них может быть столь мерзкий звук, когда они летят. Она впервые слышала свист пуль. Она втыкала в уши деревянные пальцы, но свист не убирался. Он холодил глубоко, под ребрами.

Люди сумашествовали. Летел по ветру и гноился кучными залежами в подворотнях сухой, бесслезный людской клубок. Колючее перекати-поле с вытаращенными глазами. Снег с визгом срывался с серо-черного мертвого неба и метил высохшую траву. Ксения не знала, что сейчас — осень, зима; снег падал на траву, и она встала на колени на грязном газоне, окунула горячее лицо в белое, сладкое. Сладок снег на родине. Куда ее гонят плетью пуль?!

Люди-коршуны подхватили ее под мышки, подняли с газона, и она полетела вместе со всеми. Стреляли им в спины. Вокруг Ксении с непонятными криками падали люди и умирали. Ксения не могла остановить их смерть, ибо ее было слишком много. Она чувствовала, как сердце ее наполняется кровью и бьется. Так бьется плохая кровь в больном пальце. И его хочется отрезать, чтобы враз боль отпустила.

Свист раздался над ухом, и бежавшие сзади Ксении с воплями повалились на нее. Это было как в игре в кости: подбили битой бабки, и зрители заулюлюкали, захлопали, заругались пьяно. Тело Ксении оказалось под тяжелой жирной тушей волосатого мужика. От него пахло супом и котлетами, он, должно быть, повар был. Ксения засмеялась от вкусных запахов и забрыкала руками и ногами, желая освободиться. Смешно быть в Войну не застреленной, но раздавленной. Выпроставшись из-под визжащего человека, она перебежками запрыгала дальше, от дома к дому, от фонаря к фонарю. В бегущую толпу врезались солдаты в шлемах, на мотоциклах. Девочку, что бежала рядом с Ксенией, держа крепко клетку с попугаем в руках, прижимая ее к животу, задавило. Клетка откатилась далеко, дверца ее распахнулась, и ярко-синий попугай, сказав печальное на своем языке, выбрался наружу. Заскакал к неподвижной хозяйке. Ксения видела еще немного, как он скакал по тельцу девочки, впиваясь в нее лапками, и кричал о смерти.

Люди полыми черными бочками выкатились на сухо и блестко сверкающую жестким снегом площадь. Она была полна диких огней. Костры горели везде — по ободу площади, на склонах мусорных холмов, близ домов с пустыми глазницами. Ближе к центру костры горели кучнее, гуще. Люди грели у костров руки, путая чужих со своими. Ни у своих, ни у чужих не было нигде ни нашито, ни приклеено опознавательных знаков. Толпа, вихрясь и клокоча, обтекала танки. Обступала их. Когда пушка гусиной шеей нацеливалась на толпу, люди бросались животами на снег, в грязь, влипали головами в землю. Люди понимали — лишь сейчас, лишь теперь, — что из земли они вышли и в землю уйдут, что лишь земля — дом и прибежище, что она спасет, она и похоронит, и косточки белые глубоко в ней бессмертными пребудут.

А пули свистели, гудели повозки, поворачивали шеи танки, стреляли в кромешную ночь костры тысячами алых и желтых искр, золотыми зернами, и Ксения летела искрой вместе с другими, поджигала собой смерть. Она знала, что смерть — это один из знаков, одно из заклятий земли. А если понять, что ты уже при жизни живешь на небе, то ты перестанешь верить в смерть. Ты просто полюбишь ее, как любят мужчину. Так говорил тот человек из нищенской Шамбалы, где жила она семь долгих лет. Только она не знала тогда мужчину. И Юхана еще не знала. Она крала для нищих хлеб в харчевнях, прямо со столов, недоеденный. Тот человек из Шамбалы был длинный, худой, на одной руке у него было пять пальцев, на другой — шесть, и они были черные от грязи и любви.

И Ксения полюбила смерть, как жизнь, хотя ее еще матушка Елизавета учила этому, и благодаря этой любви все в ней пело и играло, и многие — а она сама этого не знала — удивлялись ее красоте, завидовали ее бродячей зимней наготе. На лицо она была девочка, хоть давно забыла, сколько ей лет. Она жила сразу в нескольких своих телах и в нескольких временах, и каждое время она любила нежно и напоследок, а это, где стреляли и убивали, — больше всех.

На площади, среди костров, в развороченном взрывом газоне стоял тощий лысый человечек, изжелта-смуглый, с вязкой гранатовых бус на жилистой жалкой шее; в костлявых руках он быстро перебирал мелкие ягодные четки; голова его была выбрита долыса, синя, череп бугрился шишками и наростами. Он бормотал безостановочно: «Харе, Рама, харе, Рама, Рама, Рама, харе, харе». Снег белой кошкой царапал его голые щиколотки. Ксения издали увидела его. Люди слепо метались среди огней, теряя равновесие, падали в костры, на них возгоралось платье, затлевали шубы, ветхие тряпки. Ксения, пробравшись сквозь людское варево, встала рядом с кришнаитом. Дрожь улыбки прошла по смуглому лицу лысого человечка. «Все это будет семь дней и семь ночей, — сказал он Ксении хрустальным голосом и передвинул бусинку на четках. — А может, семижды семьдесят семь лет. Когда сразятся они, станут сражаться их бедные дети. Блаженны нищие, ибо их есть Царствие небесное. Харе! Харе! Аллилуйя!» Ксения засмеялась под пулями и обняла лысенького, крепко обняла за дрожащие под холстиной сутулые плечи. «Давай вместе», — просто сказала. Они вздохнули вместе и заорали: «Аллилуйя! Аллилуйя!»

У ближнего костра грел руки молодой лейтенант. Оружие, зацепленное за косую перевязь, болталось у него на животе. Исподлобья наблюдал он за лысым мальчиком и золотоволосой девочкой, обнявшимися в зимнем газоне, нагло и весело орущими. Девочка ему понравилась. «Интересно… своя или чужая?..» — подумал он тоскливо. Она похожа была на голодную зверушку, на соболенка: ей бы хлебец в зубы да снова на волю.

Он не успел додумать. «Танки!» — истошно закричал бабий голос в толпе. Люди черными букашками забегали меж костров, ища укрытия, пытаясь спастись. Господи, как же все они боятся смерти. Как хотят жить — на лютом морозе, в голоде, в нищите, нагими, голыми, босыми, израненными, искровяненными, — сиротами, — калеками! — только — жить, всегда — жить, до могилы — только жить. Господи, разве они не знают, что обнять смерть — все равно, что наступить ногою в небо?!

Танки появились неожиданно. Сначала возник тяжелый, непереносимый ушами гул. Казалось, раскалывается твердь. Гул вязнул в зубах, оседал на языке, молотом колотил в затылок. Спастись от гула было нельзя. Затем из тьмы чудовищными китами выплыли ОНИ. Горячий воздух сотрясался вокруг них, они пахли машинным маслом и смертью. Они шли неумолимо, и важно было — не пустить их дальше. Остановить их. Ведь любить можно только смерть, приходящую сама по себе. Если нам ее дарят, навязывают насильно, — трудно познать и нацепить ее старые рыжие крылья. Тут трудно улететь. Тут бывает так: тьма — крик — пустота. Ксения часто видела эту пустоту руками, когда прикладывала руки к убитым, пытаясь оживить их. Потом, пробегая искалеченною землей вместе с умалишенными людьми, она рассталась с мыслью о воскрешении. Скорей, скорей. Пуля вопьется в нее. В ее кожу и кровь. В шею — туда, где жила жизни. И это очень больно, страшно. И она боится этого. Ты, старый дурак из нищей Шамбалы! Ты все учил неверно. Смерть — это больно и страшно, и это навсегда.

Танки гудели, шли стеной. Наплывали. Подминали под себя белый зимний мир. Давили в кровь живые тела, и красное являлось на белом, а чьи-то зубы во тьме танков смеялись. Ксения громко крикнула одному из танков: «Стой!» — пушка только выше поднялась, и черная дыра стала искать того, кто кричал, наставляться на нее, Ксению. Она ринулась вперед, вымахнула руки вверх, к небу. Худая тростинка в заляпанном грязью и кровью рубище. Живая. И жизнь ее толкнула еще вперед, еще ближе, к шевелящимся и ерзающим железным гусеницам, мнущим и жрущим, и жизнь подожгла ее волей: «Вперед! Отомсти ему! Перейди ему дорогу! Убей его: собой!»

Ксения захотела не дать им пройти. Ни одному.

Она вытянула руки к небу еще сильнее, еще мучительнее. И, неистово закричав, она бросилась под танк.

Красный и оранжевый снег закрутился у нее перед глазами. Лейтенант, гревший руки у костра и уже успевший всунуть их в шерстяные перчатки, прыгнул быстрее хищной кошки. Девочка, что так понравилась ему, уже лежала перед танком, под самыми гусеницами. Гул прожигал насквозь масленый, насыщенный криками черный воздух. Сажа, пепел, голодный дым костров. Тело девочки под грудой металла. Сейчас раздавят и эту жизнь. Ну уж нет! Он рвал ее из-под гусениц танка, отдирал с кровью, отлеплял от смерти. Он матерился и плевался, он вцепился ей в ребра, в плечи, тащил ее, как рыбаки тащят тяжелый от рыбы невод. Он отрезал ее — живым куском — от горелого смертного хлеба. Пусть будет она пищей живым. Пусть послужит. Ломайте по крохе. Кусайте. Вгрызайтесь. Любите. Эта жизнь — ваша. Я дарю ее — вам.

Оттащив ее от ревущего танка и бросив в снег, около костра, — так близко к огню, что волосы и брови ее опалились и затлели, — лейтенант отцепил с пояса связку гранат, сильно размахнулся и кинул их в гудящее железо. Вот тебе, Левиафан. Вот тебе. Умри, Левиафан, порождение ехиднино. А она пусть живет.

Связка взорвалась, махина обкрутилась бешеным пламенем. Танк беззвучно кричал. Там горела живая душа — живая улитка в железной ракушке. Ксения лежала на снегу неподвижно. Лейтенант, чтоб спастись от огня и взрывной волны, лег животом на снег, уткнулся лицом в Ксеньину ногу. И, пока горел огромный танк, он ощущал щекой, углом рта, как ходит теплая и любовная кровь в тонкой Ксеньиной ноге, как колются — едва, чуть слышно — волосики повыше ее щиколотки, бодают небритую лейтенантову шеку, веселятся, радуются, что живы они.

Он подполз к девочке поближе, осторожно взял ее за вылезшие из холстины плечи, перекатил, как березовое полешко, от мятущегося костра в белую тьму, чтоб их никто не видел.

«Тебя как зовут?..»

«Ксения. А тебя?..»

«Да так. Неважно, как. Просто — человек.»

Она дышала тяжело и часто, молчала долго. Он молчал тоже. На их распростертые бледные тела медленно, крутясь по ветру, оседала сажа, опадал мертвыми лепестками полночный снег. Гул удалялся. Танки уходили? Разве может уйти возмездие? Разве может уйти обида? Ксения знала: они придут опять. И она опять закричит страшно и ляжет под танк. Она их ненавидит. Это она поняла. И улыбнулась веселой злости своей.

А этот мальчик, что он тут делает?.. Надо вспомнить. Да, он ее от смерти спас. От смерти спас. А зачем?.. Затем, что не отслужен еще срок службы. Он так больно вцепился в нее. У нее ребра болят. Вот грубиян. Медведь! Мог бы и поосторожнее.

И Ксения, лежа на грязном и красном снегу, ласково улыбнулась ему, не зная, что он уже поднял лицо свое от снега, от земли с застылой комковатой грязью, и вздрогнул от созерцания ее дрожащего нищего рта, и задрожал, потому что захотел, до ломоты в неуклюжих пальцах, раскутать с нее хилые серые тряпки и поцеловать вспухшими, разбухшими губами ее ребра и живот.

«Я сумашедший, я сумашедший», — зашептал он, жарко дыша Ксении в рот, приблизившись к ней поелику возможно.

«Ты так хочешь меня?.. Здесь, сейчас?..»

Она чуяла свое тело легким, невесомым. Спина мерзла, прикасаясь через ткань к снегу.

«Да. Я так хочу тебя. Здесь и сейчас.»

«Но… видишь, — идет война. Стреляют. Жгут костры. Здесь много снега и огня. Я хочу быть голой перед тобой, но как же мы разденемся на снегу?»

«Мы разденемся на снегу, и я буду трогать твою грудь и целовать твои сосцы. Ты не умрешь».

«Мы лежим во тьме. Костер поодаль. Не бойся ничего. Раздень меня».

«Это ты не бойся. Я-то не боюсь».

Он боялся больше нее. Он боялся за нее.

Он сорвал с нее всякие разные тряпки, добрался до теплоты спасенного им тела, стал щупать и мять, достиг до всех впадин, косточек и вмятин, гладил и нервно осязал восставшие дыбом лимонные соски; вот и ребро, вот другое, — он пересчитывал их все, золотые ребрышки, до единого, словно он играл на дудочке, словно гладил киску; а это, это горячее, мокрое, две звезды в раковине или одна, он сослепу не различает, его пальцы перестали видеть, они только горят, ну, глубже, еще глубже, еще, там будет сияние, вот уже поднимается свет, еще сильнее, пронзительнее, — вот она, чистая перловица, тайна Рая, разве возможно это убить, и неужели отсюда является в мир человек, — как прозрачно и темно, как горячо, почему он весь трясется, ведь он же ей ничего такого на сделал, его всего колотит, еще глубже, еще больнее, как лихорадка, а свет-то откуда, когда такая тьма охватывает тугим и сладким кольцом его руку, — прозрачная пелена, пленка, вот она, ей больно, что это, она кричит, она охватывает его руку горячими ногами, завеса в храме разодралась надвое, и свет розовый, золотой и синий хлынул из скиний небесных, но кровь, где кровь, где кровь и война, где кровь и смерть, — ты видишь, она хочет сиянья, так добывай же его, так расти же его в ней, глубоко внутри нее, но твоя рука уже обожжена, она не может идти вглубь, она выпита, из нее взяты силы, так помолись, помолись, парень, дурак, чтоб Бог тебе еще одну, последнюю силу послал, ведь ты уже с ней в подлунном огненном мире не будешь никогда, никогда. «Еще!… Сильней!…» — шепчет она, умирая, ее голова закинута, зубы блестят снегово, он приближает лицо к ее ждущему рту, не отнимая руки от нее, и она кусает его за губу, пытается проглотить, как рыбу, его язык. Он будет так в ней вечно, глубоко в ней, и его рука прорастет сквозь нее, вырастет черным, печальным древом, и на древе том будут качаться снеговые плоды. Как прекрасны ее зубы, они светлей искр костра площадного! Как блестит на голой груди крест нательный! Он обещал целовать ей живот, ребра; он будет делать это. Он уже делает это, и рот его ищет нежную кожу, ее пупок, пересчитывает ее ребра, как давеча делали это пылающие пальцы, он втягивает, вбирает, всасывает в себя весь ее страх и вдувает в нее, вбрызгивает всю нежность, всю сладкую боль, всю небесную чистоту, что — вверху, там, за смрадом. Он целует все — и волосы у нее за ушами, и зверьи ушки, и грязную шею, и высохшие ветки голодных ключиц, вот она лежит голая на снегу, и он целует всю ее — бедную, нищенку, оборванку, спасающуюся им — от смерти! Тело ее горит на снегу подбитым опалом, осколком старого зеркала с проржавевшей, потертой амалигамой. Тело ее во тьме сверкает зеленее молнии, розовее неспелой вишни. Пули свистят, костры гудят, пора уходить с нагой площади, где все на виду, сейчас танки развернутся и будут расстреливать нас в упор, но тело возлюбленной горит всегда на снегу, распятое лишь мною, мужчиной, и если нас убьют, — нас убьют вместе, вместе мы уйдем, а это значит, никто больше в целом мире не будет видеть и осязать это нагое, это мое навсегда тело, целовать соски и живот, целовать, вдыхать, мять и подминать, вознося высоко, выше куполов и звезд, эту разъятую, распятую, разверстую, всю нагую душу, ибо она моя и только моя, и ничья больше, и, прошу вас, танки, стреляйте скорее, потому что я уже ложусь на нее, потому что она уже подо мной, надо мной, потому что она уже кричит и содрогается, а я еще нет, и пусть, и хорошо, я так хотел, так и только так, и больше никогда — так, так, как теперь, так, как ни у кого, моя рука в крови, пальцы в крови мои, я жесток, я счастлив, я мужчина, а возлюбленная моя — женщина, — так почему же вы не стреляете, сволочи?!

Ксения содрогалась. Она содрогалась волнами. Огромная, сильная волна. Одна. Другая. Третья. Она не считала их. Они шли и шли. Они поднимались, рушились стеной. Они были серые и прозрачные, чистые и грязные; они были холодные, ледяные, они обдавали ее тысячью ледяных брызг, и брызги обжигали ей голое тело.

Снег летел на них, голых. Он белым лучом ударял в горячую тьму. На снег капала кровь. Ты убил меня любовью. Ты воскресил меня. Я никогда не отпущу тебя. Будь всегда во мне. Пусть нас убьют так. Вот так. Я не хочу иначе.

Последняя волна, самая сильная, неизбывная, прошла по ней, вдоль всех впадин и хребтов, по всхолмиям и излукам, и погасла во свете тьмы.

 

Море заливало соленой радостью мол. На скользких, увитых водорослью камнях раскинулись руки, ноги. Солнце, мигая из-за холодных туч, внимательно глядело на два нагих тела. Ксеньин балахон, сброшенный, лежал рядом с ней. Она нашарила его слепой рукой, улыбнулась: здесь. Справа. Слева горело чье-то чужое: иная плоть. Дух ли, живого ли целовала она? Медленно повернула Ксения тяжелую голову, медленными глазами обшарила чужака. Худой. Некрасивый. Деревяшками выпирают скулы. Глаза закрыты. Он спит. Под хмурым небом, голый, на морском ветру, весь в брызгах соли — спит? Притворяется?.. Ксения зрачками прочитала на скинутой шкуре его одежд: погоны, зелень защитной ткани, форменные со звездами пуговицы, поддельно-золотая бляха на ремне, — она не умела определять по погонам военный чин, но поняла, что — воин, и обрадовалась. Значит, вещие сны сбылись. Серебряную селедку разрезал надвое меченый нож.

Мужичонка разлепил глаза. Мертвая рыба его руки ожила, локоть больно ткнулся Ксении в бок.

— Эй, — тихо крикнул он. — Эй, где это мы?..

— На молу, — отвечала Ксения, вытягиваясь сладко. Кожа ее вся покрылась гусиными, морозными бугорками. Зубы начали выбивать ритм танца. Она цапнула заледеневшими руками свой мешок и пыталась одеться: совала в мешковину голову и не находила раструб дырки, вздевала руки в шершавые складки, — напрасно. Она запуталась в мешке и засмеялась.

— Эй, что смеешься?.. — Голос мужичка был обиженный. Он тоже захотел прикрыться своими военными тряпками, набросил их на худую мосластую плоть. — Я тебя знаю?.. Нет?..

— Знаешь, конечно, — усмехнулась Ксения. — Меня весь поселок знает. Я дурочка. Мать со мной замучилась. Я везде хожу, побираюсь. Нам бывает нечего есть. Я мечтаю. Я вижу многое и знаю тоже.

— И… меня знаешь?!..

— И тебя. Еще бы тебя мне не знать. Я тебя ждала.

Мужик расширил глаза. Схватил штаны, стал судорожно пялить. Он хотел убежать с мола, отсюда, от сумасшедшей, скорее.

— Ты воин, — сказала Ксения убежденно. — Помоги же мне надеть мое платье. А косичка у тебя — есть?

Она бесцеремонно закинула руку ему за шею, стала царапать и щупать затылок. Стриженый! Голый! Холодный затылок, — косички нет, но ведь была когда-то! Тысячу лет назад!

— Откуда… знаешь?.. — мрачно буркнул он, смущенно. — Была… косичка. До армии. Косичкой гордился. Потом призвали. Голого меня в больнице щупали. Стыдно было. Смеялись. Косичку велели остричь. Парикмахер машинкой по голове водил. Она жужжала, как танк. Откуда ты знаешь?..

Они неуклюже, потупясь, помогали друг другу одеться. Стояли на молу друг против друга, девочка в мокром мешке и мужичок с квадратными скулами, в погонах лейтенанта. Ксения положила руку ему на грудь. Под ее ладонью толкалось и лепетало чужое сердце.

— Мы тут с тобой были… вместе?.. — Голос лейтенантика срывался, он не мог говорить.

Глаза их скрестились, косо дернулись вниз. Голыми ступнями они стояли в крови, уже наполовину смытой морской водой, уже смешавшейся с морем, его смехом и холодом.

Лейтенант задрожал. Он все понял. Ему захотелось удрать как можно быстрей. А еще больше — захотелось снова обнять ее, поселковую дурочку с мола, потому что его губы и живот вспомнили ее и захотели окунуться в нее опять, как в море. Зачем он забрел сюда! Лучше бы пять суток гауптвахты! Это жесточе боя. Если узнают в поселке — ему тюрьма. Она беззащитна и, может, сильно больна.

Он протянул руки и коснулся ее дрожащих под холстиной плеч.

— Эй, как зовут тебя, не знаю, только не уходи! — вытолкнул из себя с натугой.

Ветер трепал их наряды — холщовый и хлопчатый. Они не двигались. Под ее ладонью билось живое сердце. Под его руками сводило холодом женские плечи. Он сделал дурочку женщиной, и сладкая гордость распирала его. Ему казалось — крылья за его спиной, за ее лопатками. Он снова хотел ощутить свою острую тоску внутри ее радости, непомерной и горячей. Он не хотел, чтобы она уходила. Пусть тюрьма и трибунал; пусть громкий смех из многих глоток и расстрел. Может, он заразился и стал дураком. Но если она уйдет — все пропало.

Он сильнее сжал ее плечи. Придвинул мокрое лицо к ее лицу.

— Слышь, — зашептал он. — У меня есть знакомый шофер. Отличный парень. Язык за зубами. Увезет нас. Я из казармы удеру. Плевать на все. Я мужик смелый. Ты не бойся. Я хочу с тобой жить. Косарь увезет нас далеко. Он нас не выдаст. Ни в жизнь, Косарь не такой подонок. У него машина казенная, грузовик, но наплевать. Он все равно обратно пригонит. Слышь, дура! — Он перевел дух. — Сказала бы, как зовут тебя! Я тебя не оставлю! Я не отпущу тебя. Хоть режь меня. Я тебя… вылечу. Ты будешь хорошая баба… нормальная. И мы с тобой заживем. Как люди. Денег у меня немного есть, там к матери моей проберемся… а?.. Да слышишь ли ты?!.. Или глухая?!

Ксения печально поглядела на него, запоминая навек. Рванулась к нему, прижалась вся, по-девчоночьи, по-детски. Так крепко обнимались они, что кости чуть не хрустнули. Потом она отпрянула и резко, грубо стряхнула его руки с плеч своих.

Помолчали немного. Лейтенант ждал ее ответа. Море глухо бухало в серый бубен вокруг них.

— Не ходи за мной, — просто сказала Ксения. — Все, что было с нами, уже было когда-то, давно. И еще будет много раз. И у тебя, и у меня. Я сама не хочу уходить, но кто-то сильный тащит меня. Не догоняй! Меня Ксенией зовут. Ты запомнишь меня?..

Огромные слезы текли по ее щекам, скулам, носу, подбородку, шее, она утирала их руками, кулаками, шмыгала в сгиб локтя, окунала в пригоршню колышащееся лицо, утишая горе, убивая силой разлуку, и уже повернулась спиной, и уже шла, прочь шла по длинному бесконечному каменному молу, заросшему водорослями, как старик — бородой, и видел лейтенант качающуюся от рыданий, в свете морских брызг, узкую спину, видел мелькающие под рогожей щиколотки и пятки, следил — через набухшие линзы проклятых мужицких слез — как шла от него прочь по молу девочка, обесчещенная им, девочка в сером мешке, смешная, желанная, — и он вспомнил, что спас ее в неведомую войну из-под танка, вытащил, ругаясь матерно, из-под смерти это любимое нежное тельце, — а она уходила опять, и он скрипел зубами, и оторвал медную пуговицу на гимнастерке, пытаясь распахнуть ворот, ибо задыхался от горя, — а она уже шла по берегу, по наледи, по засыпанным снегом голым камням, все дальше, по снегу, босая, в виду приземистых мрачных домов поселка, и уже мальчишки бежали вслед за ней и бросали в нее маленькими камнями и острыми ракушками, и он увидел, как от ее рогожки и от ее затылка исходит свет и лучи рвутся в сторону моря; и закинул он руку себе за голову, и пощупал лысый затылок, и засмеялся больно, морщась:

— Косичка!…

А ветер толкал его в сутулую тощую спину: уходи, уходи-ка ты, парень, навсегда отсюда.

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПРИХОДЕ ЕЯ В ГРАД АРМАГЕДДОН

Таким образом я потеряла девственность, и теперь мне было ничто не страшно. С Востока, от холодного моря, я тогда снова пошла на заход Солнца, в смертельные для взгляда человека западные города. Я ночевала где придется, а то и не ночевала совсем — бессонно шла по дорогам, вглядываясь вдаль, во тьму. Боялась ли я чего, кого? Ясно, боялась. Когда страх хватал особенно сильно, я лезла за пазуху — у меня там всегда был хлеб от добрых людей, собачке, мне, брошенный — и грызла, всасывая внутрь хлебный сок. Хлеб давал мне силу. Он смывал накипь страха. Так, молясь и замерзая в ночах, добрела я до большого города, созданного из кишения дырчатого камня, глупых скал и стен отвес, до небес, из сот и склепов — вырывались из дыр огни, и имя ему было то ль Бабье Лоно, то ль Волчье Логово, то ль Умри-Герой, а то ли как еще, разве хороша память у меня. Тысячи дорог я мерила хлипким телом, маятником Простора, и возжелала отдохнуть. А город тот, сумасшедшенький, кипел и блистал весь проклятыми, богатыми харчевнями — пруд их было пруди! На всяком углу — искры рассыпали! Зазывали! А я, Ксенья, беднячка. Босячка. В мешке через всю землю прусь. Ноги в крови, в цыпках. Мыслю так: меня туда, в Царскую едальню, нипочем не пустят.

Подхожу к чугунной двери, стучу в застекленье, жду — удара, крика, ругани, толканья взашей. Приготовилась. Вечер, полыхают и шевелятся по всей безвидной тьме огни, легион огней — жгут спину, там, где у ангелов крылья бывают. Может, это ноябрь. Мне холодно. Мне робко. Мне бы поесть и согреться. Там цветные стекла бесятся, дамы в боа скрючились над печеным и жареным мясом. А я тут шавка. Шыр, шыр — шаги к вратам. Роскошный скрип. Отворенье — настежь.

— А, это вы!.. Пжалста, мы давненько вас поджидаем. Быстрей, быстрей!.. С вашим гримом… Знаем, знаем, как вы долгонько переоблачаетесь, видали…

Пустили! Приняли за кого-то, ну и ладно. Я втерлась в залу сквозь блесткую жучиную толпу. Все благоухало. В нищей Шамбале знали цену ароматам, по косточкам ведали их смысл. Запахи шли слоями, густились, тупели. Разве можно испечь из запахов многослойный пирог? Я села за пустой стол, укрытый камчатной скатертью, и крикнула: «Принесите мне хлеба!» Все головы обернулись, и все глаза уставились на меня. Человек в черной коже, кисло скукожив рот, чтоб не смеяться, притащил мне на серебряной дощечке немного кусков хлеба, графин с чем-то кровавым и тягучим и солонку с серой, расколотыми друзами, солью — на, подавись. Я стала чинно есть под тихий говор и пересверкиванье глаз. Я была голодная и замерзшая, и спасибо тому кислоротому, что меня накормил. Только я успела поднести неведомый кусок ко рту, как загрохотали бубны варьете, и мохнатые девки с голыми, как лилии, ногами полезли на возвышение, скалясь и топоча, и вперед, из всех, вырвалась коричневая, пахучая, маслено-потная девчонка, глаза — по плошке, светятся, как у кошки, шея торчит башней из кучи кружев, колени вздергиваются до подбородка: бесовка! Так заплясала, что я ей закричала:

— Поддай, поддай! Еще, еще!

И я захлопала что было сил в ладоши, вскочила и засвистела — свистеть меня научили приморские мальчишки в поселке, я и залилась соловьем. Вся ресторация с куриных насиженных мест повскакала. Бабы, что поближе ко мне, краской до ушей залились. Гогот! Гвалт! Эти, жуки в черном, меня уже под локти берут. Разобрались, видно, в чем дело. Что не та я, кого ждали. Не клоунша, а настоящая. А настоящего им не надо. Крема не было внутри меня: одни отруби крепкие.

Вот уже волокут, тащат, усовещивают, — а эта коричневая тетка как рванется ко мне с деревянного постамента, вцепилась мертво: «Дайте мне ее, дайте!» Выговаривает странно. Наша речь — и не наша тоже. «Уйди, Испанка, — жуки ей вопят. — Это совсем не госпожа Скоробогатова. Это, видно, побирушка из подземного перехода, шваль. Погреться ей захотелось! А потом в притон пойдет, на малину. Не мешай — выгоним!» Смуглянка меня за плечо схватила и к себе тянет. «Нет! — визжит. — Не отдам! Мне ее пластика нужен, пластика! Понимай! Дурак, официант! Ты не думай, Петька, это быть лицо ресторана!»

Так тащили меня в разные стороны, и была я вмешана в дикое тесто толпы, и давила и мяла меня людская свара, и видела я у людей песьи головы вместо живых лиц, но Испанка поднатужилась, сильней оборотней оказалась, вырвала меня из черного душного месива, вытянула. В борьбе мне вывихнули кисть, Испанка потянула и вправила, я заорала от боли.

— Кричать? — улыбнулась Испанка, коснулась пальцем моего подбородка. — Голос быть замечательная! То, что надо! Мешок – снимать?..

Я так и не сняла свою одежду. Мы поладили с Испанкой. Она учила меня танцевать. Место, где все толкались и пили, сзади большого ресторанного зала, называлось — ночной бар. Я знала, для чего я ночью не сплю. Но эти, зачем у них отнят был сон? Затем ли, чтобы ужасом сласти и желания наполнять, насыщать под завязку живые мешки угрюмых тел своих? Я не осуждала их. Я видела — Волчье Логово живет по своим законам, которые мне не нужно было постигать — я видела их, как мертвую птицу через стекло, — мне надо было смиряться с ними, носить их на плечах, совать их в карман. И знала я, что не смогу; и печаль сжимала птичье сердце мое.

«Нога — здесь!.. Нога — вверх!..» — повелительно кричала Испанка, заставляя меня делать вместе с нею танец. Я вздергивала ногами. Мешок болтался, голизна моя была вся на виду. Не собиралась я становиться танцовщицей. Зачем я шла на поводу у Испанки? Оттого, что она меня спасла? Она наряжала меня. Баловала. Не доедят богачки — она после грохота варьете быстро оббежит залу, соберет прямо в подол все вкусненькое, всех звезд-морских-лимонов, все орешки-в-мережку, — и бежит ко мне, несется, припрыгивает, танцует: «Вот, ешь, Ксения, ма корасон! Ма маха! Мы много сил надо, чтобы — жить!..» Она не знала, как проклинала я жратву, еду — благословляла. Но ела покорно эти барские фитюльки, чтобы доказать ей, дивной, коричневой, свою любовь.

Да и она любила меня. Часто — сидим после танцев, отдыхаем — мне руку на ногу клала. Искала глазами глаза. Нежно по шее, вдоль сонной жилы, гладила. Но разве в телесах ласкаемых все дело любви? Выражаем ее коряво, плотью. А она высоко, над нами. И не поймать нам ее руки и ноги в танце, ее летящую спину, бьющиеся бедра. Однажды Испанка наклонилась и поцеловала мне ладонь. «За что?» — спросила я, смеясь. «За радость, ма корасон», — был ответ. И я бросилась ей на шею, и пылко обняла ее. А все актерки варьете заржали, как лошади, ибо вся любовь наша нищая, светлая, проходила у них на глазах.

— Гляньте, кошки!.. Гляньте, кошки!.. — взвизгнули девицы, поджимая животы, тиская и тряся в ладонях свои груди. — Гляньте, соком истекают!.. Уж ничего не скроют, нахалюги!.. Ну ты, Испанка, не тушуйся, ее нашенскому ремеслу натаскай, обучи…

Шла ли речь о ремесле любви? То, что было со мной на холодном сыром молу, застлалось ветрами, солью, земною пургой. Я не запомнила ничего, кроме боли и радости. Но и этого было довольно; но и это было наградой — мне, малой, не отработавшей работы Богу за то, что живу. Я не боялась Испанки. Я любила ее. А она, когда нарядит меня в море обносочных кружев, в круговерть запятнанного закулисного атласа то цвета яблок, то цвета крови, — кричит дурашливо и зазывно: «Ох, Ксенья, я боюсь тебья!.. Я боюсь тебья!..» Я мрачно скину наряды, под ними — родной мешок. И уйду в ночь — одна.

Как ни просила меня Испанка, бедная, как ни умоляла, — я упрямо уходила одна, ибо ночевала я одна в одной комнате, одной из многих пустых и озверелых комнат, в большом и благородном старом доме на слом, в пустом, где выли одни вьюги, огневом переулке, называемом в народе «Цирком». Меня предупреждали, делали страшные глаза, но я увидела лицо хорошего дома и погладила его по лицу, и нагло вперлась туда, поселилась — мне запоры были нипочем, пожарные запреты и ночные облавы: я залезала наверх по скелетной железной лестнице, по которой спасают из огня детей, вваливалась в разбитое окно, ложилась на безногий диван — из него по ночам выползали древесные жучки — и беззаботно засыпала, благословляя мир, благословляя тепло, ложе, ночлег, сон. Во сне ко мне приходили: мать, Царица, жена Царя, и Испанка. Они меня ласкали, водили руками по моим щекам и животу, ругали меня, плакали надо мной. Я пьяным от сна языком утешала их, чтобы не скорбели обо мне, ибо путь еще дальний. Когда дворник в дворницкой, в подвале, кочергой громко треснет о черенок лопаты или двинет ломом для колотья грязного льда в ветхую, гиблую стену — просыпалась. Проснусь и молюсь: Господи, дай спящим — сон, любящим — сон про любовь. Кому, огромному и недужному, снимся мы, малые букашки, древесные земные жучки, в кромешной и сумасшедшей черноте Божьего неба?!..

Дворницкий дом, кабацкое молчанье. Кто бушевал в том доме до — меня? Ночью голоса наваливались на меня, кричали в уши, вопили и пели. Это были не ресторанные сны. Люди живые пели и плясали мне свои отгоревшие жизни. Вертелись и плакали цыганки в цветных тряпках. Безумствовали оркестры, и брызгал пот от музыкантских лбов. Шла старуха с подносом, чашки катились, накренясь, и разбивались о паркет — и под чепцом сверкали — на старом, высохшем лике — мои, мои глаза! Одежды шелестели, тела мерцали, остро и жарко пахли; расстегивались пуговицы, рвались ленты, хлопали резкие росстанные двери, — чьи лошади ждали, топчась, у ворот?!.. Тоже мои?!.. Это все была я. Все эти прошлые мужики, все бабы. Они разрывали меня надвое своею болью, как завесу в храме. Я вертелась на топчане веретеном. Пружины скрипели, смеясь. На мокрое лицо мое глядели в окно ножевые звезды.

И я вскакивала с калечного диванишки, задирала лицо к пустому потолку, где в щелях жили жуки, и пела дико, рьяно:

А — эх! — мои вы кони благородныи,
А — эх! — мои вы златы пироги…
Попробуй тронь!.. — умру, умру свободною,
И вдаль уйду, где ни звезды, ни зги…

Дом ухал мне в ответ на песню пустыми чахоточными легкими.

Ходила я, ходила так ночами, и доходилась. Однажды нарядила меня Испанка махровой гвоздикой. Мы плясали перед ночными людьми до упаду, до сладкого пота меж лопатками. Они швыряли нам веселые расписные бумажки — Испанка их собирала в подол, казала зубы толпе — голубую искру меж смуглых щек, — это были безумные деньги, больные, и, может, за них-то возмездие и настигло. В черный разлив ночи, волчий и совиный, закончилось варьете. Испанка хватала меня за руки. Я смеялась, вырывалась и убежала от нее, не сдернув цветных одежд. На воле мело белым, алмазным. Я бежала сначала каменными угрюмыми лощинами, потом влила реку тела в проходной двор. Там стояла телега, вся занесенная снегом. Лежал круг сдутой пустой шины, весь седой на морозе. А я бежала в ярких тряпках. За мною послышалось дыхание, кряхтение, скрип. Морковный хруст. Меня изнутри обдало кипятком, и я решила не оглядываться. Думала — убегу. Если б в любимой мешковине одной — улетела бы. Ноги сами несли. А тут Испанкины навороченные слоями, как сливки на торте, лохмотья. Как она кричала: «Красота!.. Красота!..» Меня красота погубила. Настигали. Трое. Может быть, четверо. Тьма страха укрыла веки, виски. Вот уже цепкая лапа схватила плечо. Тот, кто обогнал, дал ловкую подножку. Я свалилась — носом в снег. Спину мою прижали коленом. Топтали ногами. Я узнала, каково это — когда ходят по тебе; ходят по загривку, по хребту. Когда крестец хрустит, как снег.

Они катали меня по снегу. Валяли. Ломали меня, выворачивали руки. Я пробовала кусаться. Они вырвали мне сережки — подарок Испанки; сорвали красную, с багряными кистями, шаль, совали в рот, пытались затолать в глотку мантилью. Думали умертвить мой крик. Я заорала! Крик вышел из меня, как ребенок! Резали ножом, прямо на мне, алые, синие наряды. Разрывали лезвием кожу. Кровь текла на снег. Я знала, что будет еще страшнее, и уже не страшилась. Ясно, кристально текла мысль. Я видела себя со стороны и чуть с высоты. Было больно, печально. Они распяли меня на снегу. Тыкали ножом в живот, надсекали подмышки. Кололи ребра. Я уже не кричала. Следила, как алеет чистый снег вокруг меня, набухает ужасом и страданием. Мои запястья и щиколотки были прижаты к ледяной земле чугуном коленей, клешнями нечеловечьих рук. И это были люди. Люди — все у них было устроено как у людей; двое крепко держали меня руками и ногами, третий сопел, отдуваясь и задыхаясь, плюясь перегаром, всовывая в меня себя: человечий отросток, земную плоть, белемнит — чертов палец. Я захлебывалась солью чужого наслаждения, а в это время два других беса чертили на мне остриями ножей кресты. Один, другой крест — я хорошо чувствовала, что это кресты, я выгибалась, чтобы их, сочащиеся кровью, на себе увидеть. Не могла. Слишком сильно прижимал меня к заметеленной земле сначала один; потом второй; потом третий; а потом кресты слились в одно красное Солнце, и тут я ничего не помню.

И все затянулось, как плохая рана, синей, плотной кожей тьмы. И я стала видеть не глазами, а затылком, пальцами, пупком, пятками. Синие зубчатые горы стояли вокруг меня. Я шла к источнику с кувшином за белой водой. Нищие тетки сидели на дороге вдоль моего пути, скалились. Тянули ко мне дрожащие руки. Во всякую ладошку я клала старую денежку. Раздавала улыбки направо, налево. Раскосый, бородатый и длинноволосый разбойничий Будда приходил к холодному источнику и любил меня. Я знала, что это нищая Шамбала. Там валялся на дорогах такой же, как у нас, мусор вперемешку со снегом; но там был раскосый Будда, и он называл Исуса: «Исса, сын Мой», — не потому, что Он был его сын, а потому, что сильно любил Его. Это потом их сделали врагами. Вложили им в руки огненные мечи. А они сидели рядом в нищей Шамбале, пили из каменных пиал, тесно сдвигали лбы. И так сидели, подобно памятнику вечной любви.

Может быть, я проснулась потом. Проснулась — грязный песчаный и глинистый берег большой, как свадебная простыня, реки. Поздняя осень. Снег еще не лег. Дебаркадер с белыми некрашенными колоннами вмерзает, качаясь, в ледяную воду. Отражение его в воде — призрак. Я сплю под забытой в зиму просмоленной лодкой на чужой рабочей фуфайке. Зябко, смертно, зимне, и я кажусь себе смотанным в клубок живым канатом, вервием, которому больно. Оно оставлено здесь на зиму, и его развяжут лишь по весне. И, может быть, на нем повесится старый бродяга, поднимет дрожащими руками лодку, чтобы лечь под нее, как в могилу, и подумает: вот счастье мое, вот мой покой.

Ты мой покой, подумает и старик бакенщик, он — вон, рядом со мной, спящей, ругается крепко и просто, пытается поймать ноябрьскую плотицу сетью-пауком. Глупый. Бедный. Никого ему не поймать пауком. Никогда.

И опять я пыталась разорвать стягивающуюся намертво рану ногтями, зубами! Если мрачные края сошьются — я больше не вылезу наружу! Пусть меня распнут еще раз и еще; пусть убьют; пусть пытают; это муки жизни. С молчанием, со льдом колодца смерти их не сравнить.

И я услышала опять свое хрипенье. Услышала свой рык. Свои ругательства. Свой крик. Свой ор. Он пронзил проходные дворы. Он заставил отшатнуться распинающих меня. Я вопила, билась в вопле, и я внезапно поняла, что:

СМЕРТИ НЕТ.

Я навек поняла, что:

СМЕРТИ НЕТ.

Я содрогаясь от счастья, бесповоротно поняла, что

СМЕРТИ НЕТ И НЕ БУДЕТ,

потому что ощутила себя — во всех жизнях и все жизни — во мне. Все было во мне и я была во всем. Это было так просто, что я кричала от счастья. Те трое, четверо или пятеро, та безъязыкая толпа схватила меня и несла во тьму, тащила, ломала мне голодные кости, затылком я видела мелькание черных и серебряных сугробов, изморозь на избитых камнях, лестницу, пропахшую далекими криками и далекой кровью, меня волокли по ней, о ступени стучали мои виски и пятки, и в темной каморе ждали и визжали еще люди — да, люди, ибо все человеческое было у них; и они также распинали, распяливали меня на каменных плитах, и я утыкалась носом в плевок, и в раззявленный рот мне лез брошенный, еще горячий окурок; и я слышала оголтелый звон тимпанов, рев дудок, бряцанье систров; из табачного тумана лезли еще и еще рожи, голени, чресла, отлетали пуговицы срамных одежонок, зияли прорехи; и когда мною натешились воолюшку, наизмывались, наглотались всласть моего смертного крика, живого, бьющего фонтаном, кровью из великой жизненной жилы, — подтащили меня, подпинывая, матерясь, прижигая голые плечи и брюхо окурками, к раскрытому окну, раскачали и бросили прямо в ночь. Я царапалась обратно, вцеплялась в подоконник, вопила, обнажая зубы и язык, но все было напрасно — меня выталкивали, отдирали с мясом мои цепкие руки и ступни, пихали в затылок, в шею, били наотмашь в спину, и, наконец, я полетела вниз — не раскинув руки, а грубо и бескрыло, камнем, топором на дно зимнего, крутящегося бешеного мира.

И, падая, я разбилась на много кусков, и посланные наутро люди и нелюди находили внизу, под окном, мою окровавленную ногу, кисти моих рук в браслетах, не сдернутых насильниками, лоскуты моей кожи, лопасти лопаток, арфу сухожилий, мой череп — мою бедную голову с настежь открытыми глазами, продолжающими видеть все — и белесое молоко неба, и худую ведьмину метель, и трясущиеся руки бандитов в грязных перстнях, собирающие мои зрячие останки, и мои белые, поседевшие за ночь волосы, нищие пряди, бьющиеся на ветру.

 

Ее гуляния по Армагеддону расходились кругами.

Она шла по кругу из центра; охватывала любовным взглядом плоские и островерхие крыши, нагромождения бетонных свай, тяжелые деревянные слеги, блискучие сотовые окна Вавилонских Башен. Внезапно она останавливалась, садилась на снег, доставала из-за пазухи сверток с едой, разворачивала изтрепанную бумагу, брала пальцем простую еду и важно ела. Она не видела глаз, не слышала голосов. Она всегда была сама с собой, а пережитые смерти защищали ее от хулы и поношения.

Поев, она шла обратно, возвращаясь на круги своя. Ночевала где придется. Чаще всего — на чердаках и в подвалах. Сбивала замки кирпичом. Влезала в разбитые слуховые окна. Сторожа знали ее, жалели, открывали, что поплоше — каптерки, сараюшки. В своем мешке она сворачивалась клубочком и крепко засыпала, и видела сны, и говорила во сне.

А наутро снова шла по широкому кругу, по солнечной спирали, преодолевая препятствия, перелезая через частоколы и заборы, проползая под землей в грязных трубах; и, когда выходила она на простор и ее обступали Солнце и воля, она шагала широко и легко, точно ставя на снег узкую ногу, и во ржи ее волос пел ветер, текли реки, вили гнезда галки и вороны, цвели васильки, путались хлебные корки.

Она по кругу катилась, как Солнце, и шла на закат. Ей навстречу однажды метнулась птицей мрачнолицая женщина с длинными по-египетски, агатовыми глазами. Ксению пригвоздили древние глаза, распластали по замызганной кирпичной стене. «Кто ты такая?» — «А ты?» — «Я первая спросила. Не хочешь — не отвечай». — «Пойдем со мной — узнаешь». — «Хитрая!..» — «Не хитрей тебя».

Это все сказали глаза друг другу. А рты бормотали:

— Извини, подруга. Может, не так поглядела…

— У тебя слишком тяжелые зрачки. Буравят…

— Да я несчастная. Муж у меня ненавистный. Ух, убила бы его. Задушила бы, не охнула. У меня есть любовник! Чудо. А муж сволочь. Муж не лапоть, с ноги не сбросишь.

— А ты попробуй, сбрось. Освободишься.

— Тебе хорошо говорить. Ты свободная. Чужими руками здорово жар загребать. Я убью его. Что скажешь на это?

— Убей. Только потом не вой на Луну.

— Ну и повою. Не заржавею. Не обеднею.

Две женщины разговаривали о любви и смерти — что было странного в этом? Пролетели два, три слова, и Ксения узнала, что египтянку зовут Катя Рагозина, что любовник любит ее до безумия, что она уже приготовила для мужниного гроба чистую рубаху и полотенца, а также на выбор: страшный белый порошок без запаха, от него, по слухам, через миг задыхаются, падают мешком, остро заточенный кинжал — ну, это детский сад, это ж просто смех!.. как она его ему всадит-то, не умеючи, под какое ребро!.. оцарапает только, а он ее за руку — хвать!.. и за решетку!.. а то этим самым кинжальчиком — и тюк!.. — и ну его совсем, кинжал этот, а вот насобирала она в чахлом лесочке близ Волчьего Логова настоящих поганок, жутких, тонкошеих, в бледнозеленых кружевных юбочках, и засолила по всем правилам, — вот это будет верняк, Ксения, натуральный верняк. Чистая работа будет. Как жалко лет, прожитых вместе. Как просто: выпить водки, заесть солененьким грибком. Ух! вкуснота. И рот утрет, и ус закрутит. Он у тебя усатый?.. Да, собака. Так бы все усы и повыдергала. До того ненавидишь?.. Да, ненавижу. А любила? Да, любила. И помнишь, как любила? Ничего не помню. Ничего.

Катя Рагозина схватила Ксению за холодную красную руку и потащила за собой. Домой?! Да, домой, ибо дом человека — везде. Даже там, где тебя ненавидят. И ты ненавидишь. Ну уж нет! Мой дом там, где ветер и воля. Но бежали, бежали по утлой слякоти, шли по водам сизых подмерзших луж. Подталый снег скалился выветренными серыми зубами. Деревянный дом, деревянная жизнь. Деревянные грибы из деревянной миски. Катя кормила Ксению на кухне, среди сальных огарков, из оловянных мисок, и картошка была столь твердой, что Ксения глотала ее, как камни. Кривые вилки и изгрызенные алюминевые ложки, светлые, как сумасшедшие глаза, дрожали в руках, падали на пол, и Катя вздрагивала и шептала: «Баба придет… Мужик придет».

— А когда придет муж? — спросила Ксения шепотом и расширила глаза, и стали они круглые, как страшные маленькие грибы в тайной баночке за жирным стеклом серванта.

— Когда-нибудь и придет, — зловеще сказала Катя, и клык ее в свете тусклой кухонной лампы сверкнул резким золотом. — А ты не думай об этом. Ешь. Я тебя не в свидетели позвала. А чтобы подружиться с тобой. Потому что я тоже человек. И мне страшно. Мне страшно одной. Как это я — сделаю убийство, и что — останусь одна?.. Со своей душонкой… одна?!.. А тут ты. Ты хороший человек, потому что бедный. У тебя башмаков нет. И шубы тоже нет. А бедные всегда лучше, чем богатые. Я богатых тоже ненавижу. Они бедных съедят, с потрохами, и не пикнут. Я бы богатых тоже убивала. Люди людей убивают, а нам телят не велят. Так-то, Ксенька. Лопай. Может, и ты меня пожалеешь.

Чсы на стене, с римскими, в виньетках, цифрами, с золотой Луной маятника, пробили тринадцатый час. Грохнула деревянная дверь, запахло сыростью и водкой, и вошел муж Кати Рагозиной. Доха его разлеталась на два крыла, из огромного рта летел перегар, на виске чернела заросшая дыра старого шрама. Росту он был невысокого. Бритая голова отсвечивала сусальным золотом. Его белые, бешеные глаза сразу вонзились в Ксению, как охотничьи пули.

— Это что, новая курвочка?.. — ткнул он в Ксению сучковатым измазанным пальцем, — опять в яме подобрала, сердоболка?.. Кормишь… питаешь. Моими кровными! Сосцы питающие, лядвия жадные. Та-ак!

Ксения резко отшатнулась от тарелки. «Извините», — сказали по-собачьи ее смиренные глаза. Она видала штопку исподней жизни, видала и ее парчу — чего ж ей было бояться? Ну, выгонит. Ну, побьет. Еще раз по ней ногами походят. Еще раз хребет сломают.

— Не тронь ее! — яростно крикнула Катя. — Не видишь, кто она! Не так на тебя взглянет — и тебе каюк. Понял? Дай нам на бутылку красного, сладкого. Где твои усы?

— Тебе явилось дело до моих усов? — Он нехорошо усмехнулся, сбросил доху на пол, наступил на нее сапогом. — Сбрил. И долыса побрился. Есть гони! Дело провернул. Выдохся. Трясся в железной кабинке ночь и весь день, сильно гнали, уходили, надо бы успеть. Для тебя стараюсь. Как об стенку горох. Ты лед! Но я не ледоруб! Есть! Быстро!

Катерина метала на ковчег стола посуду. Пока муж Катерины ел, Ксения глядела на желваки на его скулах и содрогалась всем телом. Он ел и пил, смачно и зычно ругал жену, щурился, жмурился, щупал синеву на месте сбритых усов, потел и розовел от выпивки, еды и тепла. Катя молчала. У Ксении кружилась голова, болела сердцевина лба, то место, где у Цариц сияет белая звезда. Миг был пойман. Когда объевшийся муж начал падать на бок, Катя подхватила его и привычно, пряча за сцепленными зубами угли ругательств, поволокла — и ноги его зацеплялись за ножки кресел и шкафов, царапали сапожными пятками половицы — в кровать, спать, спать, в небытие. За грубо покрашенными дверьми таился альков. Ксения слышала, как грохнули об пол стащенные сапоги, как зашуршали у Кати в пальцах выкраденные из кармана кредитки. Потом настала гневная тишина.

Господи, помоги бедным людям. Помоги им жить и умереть.

Если это возможно.

Ксения закрыла глаза и забормотала молитву, ей мать ее научила, корявую и нежную, из двух слов состояшую. Она изнутри видела свои красные сомкнутые веки и кольца туманного небесного света, что держат в зубах, улыбаясь, шестикрылые серафимы. Свет сгустился и перешел в звук, тягучий и бесконечный. Веки стали тяжелыми и неподъемными, как снулые красные рыбы. На ресницах выступила деревянная соль. Колокола и бубны забили под ребрами, и она ухватила краем сознания, растворившегося, как сода в воде, что выходит из тела своего, что руки — не ее, ноги — не ее, мысли подо лбом и сердчишко в груди — уже не ее, не ее, и волосы не ее, и живот со следами шрамов от мужских зубов, и пятки. И горящее лоно, ждущее прелюбодейства и преступления, ей уже не принадлежало. А кому?! Кому?! Глаза тяжелыми агатами ходили и перекатывались под чугунными веками, зыбь дрожи шла по белой реке холодной кожи, руки ощупывали чужое тело, и чужая память услужливо подсказывала: Катерина. Тебя зовут Катерина. Красивое имя. Гордое. Царское. Знаешь, Катька, муж храпит. И сейчас придет твой хахаль. Нет любимее. Что вы с ним задумали — сотворите теперь?! Или века спустя?!

Мы не из робких.

Слушай. Слушай звонок или стук.

Забарабанили в окно. Трещины зазмеились по испарине стекла. Она метнулась к двери. Бросила беглый, изумленный взгляд на себя, застывшую в кресле напротив. Что это за тетка? А, я с улицы привела. Жалко стало. Голодная. А у меня всегда есть чего пожрать. Почему она сидит и спит сидя, в мешке? Подарю ей старые бусы из поддельных янтарей и дам с собой риса мешок. Мешочная дура понесет мешок риса, к груди прижимая. Будет за меня, добрую, всю жизнь свечу ставить. Ой! Она спит… с открытыми глазами! Они открыты и сияют. А у меня?.. Где зеркало… вот… Тоже сияют. От счастья. От предвкушения тела, любимого мною. В каждой веточке любимого тела, в каждом его оборванном листе — душа; любимое тело вонзается, входит, врезается, втыкается, липнет — это любимая душа хочет войти в любящее тело и стать душой тела любящего. Хочет стать одной душой на двоих. Не жирно ли будет?! Ишь, владыка. Двух сразу ей надо. Не плачь. Разберемся. Глаза горят, пылают. Живот исходит жаром, скользью, слепотой, горечью. Он идет. Открывай скорее, цапля.

Швырнула ключ в угол. Он влетел, поджарый конь, высота его соперничала с худобой. Весь горел под одеждами, подобрался, как перед прыжком. На огромный круглый лоб спускался темный язык коротко, по-воински, стриженых волос. Она губами ощупала его улыбку: настоящая. Жжет. И тощие сильные руки жгут, сквозь черную кожу одеяний.

— Как сияют твои глаза.

— Да брось, не мели ерунду.

Давай схватимся, обнимемся крепче. Так крепко, как только сможем. Какая железная сила в объятии! Крепче объятия только сила неостановимого броска Земли в черной пустоте. Обними еще крепче, если сможешь. Где ты? Вот я. Сделай мне больно. Проколи меня. Сцепи клещами. Я с радостью делаю тебе больно, и твой сверкающий стон — продолжение моей жалкой жизни на земле. Земля летит, и мы с ней. Примазались. Лети во мне. Рассекай меня крылом. Неужели я такое тебе небо? Да, ты небо мне. Ты мое небо и моя земля. Ты моя женщина и камень под моей стопой. Я попираю тебя, и я собираю тебя. Кричи, раздавленная мной. Да будет сияние вознесенного крика. А-а! Не здесь. Возьми меня на руки и неси. Одно из перьев в крыле — я. Тысяча перьев, тысяча женщин. Ты мое горящее перо. Я не выдерну тебя из себя никогда.

Он внес ее на руках в спальню, за дырявой ширмой храпел муж, и прямо на холодном полу, на грязных плоских досках, обдуваемых сырым сквозняком, на розе невидимого креста, где Север — голова, Юг — нагие рыбьи хвосты ног, Запад и Восток — рука и рука, раскинутые поперек ледяных половиц, они быстро и жадно раздели друг друга, содрав друг с друга одежды, как пьяница-инвалид сдирает шкуру с высохшей дотла рыночной воблы, и, продолжая гладить друг друга и целовать, стали вминаться друг в друга острыми и гладкими выступами горячих потных тел, которые были лишь жалкими, бедными выступами, теснинами и скалами душ, их сколами, их нехитрыми, бедняцкими слепками, и восхолмья и вмятины неловких, несчастных душ вонзались и впивались друг в друга, друг к другу прилипали, друг сквозь друга протекали горячим питьем, потом, нежной дрожащей слизью, ярким соком розы, склеивались осколками, вжимались складками и впадинами, и там, где совпадали — тика в тику — вершины и ямины, столбы и провалы, дрожь великого счастья покрывала несчастную, неуклюже слипшуюся поверхность, горящую липкую корку, и сварка диких живых металлов застывала на пустынном сквознячном ветру, на голом полу, близ горящей тускло лампы, близ тускло горящей, нищей жизни. Так любили друг друга любовники, и любовница сияла все ярче, а любовник входил в разверстую пещеру любимого живота торжествующе, по-царски, и вот уже живот кричал, и руки кричали, и ноги кричали, и жизнь женщины останавливалась в страшной радости непобедимого крика, и его невозможно было заглушить ничем — ни земляной, грязной ладонью, ни костистой грудью, ни угрозой разлуки. Ты жизнь моя, женщина! Ты моя женщина, жизнь. Мы убьем всех мужей. Мы станем одним андрогином, одним волчьим телом. Мы убежим в леса. И пусть охотники нас убьют на вольной охоте. Не отцепляйся от меня. Будь внутри. Я так давно тебя искал. Гляди, вместо красной горячей пропасти вокруг меня сомкнулось крепкое кольцо. Ты сжимаешь меня. Ты сожмешь, сдавишь, выпьешь меня. Ты любишь меня. Ты так любишь меня.

Не расцепляясь, они говорили. Шепотом кричали. Смеялись. Стонали, выгибаясь, катаясь по полу клубком. Храп из-за ширмы пугал их.

— Давай всунем ему в рот грибочек, пока он спит?.. Он и проглотит.

— Он задохнется. Кашлянет и выплюнет.

— Проглотит!.. Дай запить ему вином. Вино все затянет пеленой. Ничего не поймешь. Заспит.

— Он уже не проснется. Но как…

-…как мы разорвемся?.. А-ха-ха!.. Никак. Вот так и будем теперь жить. Так ходить, есть, спать… смеяться!.. Ха, ха, ха, ха…

Соблюдая обряд, они, не разлепляя горячей глины тел, подползли к шкафу, выцарапали оттуда баночку с грибочками, покатились, вздымая банку над растрепанными головами, туда, за ширму, где оглушительно храпела смерть. Дышали тяжело. Оперлись локтями о край кровати, о заберег засаленного белья. Крышка покатилась в щель, грибочек добыт тонкими пальчиами. Рот, целованный ею многажды, рот без усов, синяя щетина, вино на подбородке. Ну, ам. За маму. За папу. За любимую жену. Кушай еще. Еще. Еще. Ну и еще, вот. Умница. Хороший мальчик. Ешь, зверюга. Сдохни скорее.

Он хрипнул, хрюкнул, забулькал, крякнул скрипуче судорожной глоткой, грибочки падали в нее, как свинцовые грузила в пасть хищного старого сома. Яд она сотворила сильный и мгновенный. Он выгнулся брюхом вверх, забился, запрыгал грузным телом по ложу, задергался в сетях пахнущих человечьими соками тканей. Сколько длится прощание с жизнью? Два лица, сдвоенная бледная Луна, уперлись в картину агонии, застыли. Минуту назад они знали только свою любовь. Теперь они узнали чужую смерть и напугались.

Они, намертво засев друг в друге стонущими занозами, поняли, что корчи и расставание с воздухом и светом ждет всех. И эти все — были они; и он, корчащийся, невинный, — опять были они; и дерево за окном, и заяц в лесу — снова были они, и они были обречены смерти, и они до боли в костях не хотели ее. А она кричала им из уходящего тела: «И вы мои! И вы мне нужны. Я люблю вас. Я вас люблю. Я жду вас».

Обритый долыса человек выгнулся на грязной кровати последний раз и затих. Из угла рта его побежала синяя слюна.

Ужас объял любовников. Их глаза остекленели. Рты раскрылись. Они выталкивали ужас наружу дыханием, но ужас влетал обратно в грудь через хриплые глотки.

— Кончено, — выдавил возлюбленный, содрогаясь крупно, медленно.

Банка с грибами перевернулась, серые слизи вывалились на горбатые половицы. Он умер. Умер. Она убила его. Убила. Ее воин прижал к себе ее, добычу. Дорогой ценой добыл ты ее, парень. Дорогой ценой.

— Ты, ты не плачь, не бойся, — губы его прыгали и улыбались, — ты только не ори, с тобой сейчас пройдет. — Он закрыл ей раскрывающийся, как у рыбы, рот потным голым лбом. — Мы так давно этого хотели. А теперь мы вместе. Вместе! Дура! Не поняла! Трясешься. Тихо. Тихо. Люблю тебя. Я же люблю тебя. Я же больше жизни люблю тебя. Я же больше жизни… лю…

Она вцепилась зубами в его голое плечо. Исступление росло, скатывалось в огромный снежный ком, забивало ей уши и ноздри. Свобода, за которую заплачено ужасом, хохотала над ней. Она выгнулась в жилистых руках любовника, вертясь, угодила локтем ему в лицо, разбила губу. Он ловил ее за шею. Ломал ей сведенные судорогой руки. Орал:

— Тихо! Тихо!..

Молнии били в нее и из нее, живые руки ее не могли пригвоздить и спасти, все рвалось, летело и трещало по швам, ужас залеплял ей глаза, вставал в глотке костью гигантского Ионина Кита, ее выворачивало наизнанку, не хуже, чем от тех грибочков могло быть, своя стряпня ближе к брюху своему, это понятно, но отчего идет волною тьма, железная тьма сжимает квадрат света, и держат ее, истязая, уже не живые родные руки, а железные крючья, и на деревянные копья насажено ее орущее нутро, и железные гвозди, те, что потеряли по дороге старые римские солдаты, синие от мороза гвозди, вонзаются в ее запястья и ступни, — Боже, Боже, зачем Ты оставляешь меня, я же человек, я не хотела убивать, лучше убей меня, лучше раздави стопой Своей, чтобы не видеть мне мертвого тела человека, с которым я прожила много красивых хлебных лет. Боже! Зачем Ты вырываешь мне внутренности! Ведь я же не собака! Ведь не устрица я, чтоб меня из раковины — вон, с мясом! Убей меня милостивее, чем я убила его! Не рви меня на части! Не загоняй в меня дикие крючья! Не выдергивай с визгом переплетенья нутра! Будь милосерден! Я не оказалась пред Тобой человеком — будь со мной Богом! И тогда я поверю, что Ты Бог!

Тиски тьмы сцепили ее залитые холодным потом виски, и она полетела вниз и вбок, кося слепым вытаращенным глазом на вихренья миров вдали и вблизи. Возлюбленный неистово сжимал ее, тряс, плакал. Последнее, что накатывалось на нее, — белое и жаркое пятно круглого света, вылезающее из грязной тьмы, слепящее глаза и освещающее все изъяны тела и потайные нищие мусорницы духа; резкий правдивый свет, сходный с солнечным, но ярче, жесточе и голоднее. Пятно сожрет ее, подумала она, проваливаясь и летя, и это было последнее, что она запомнила, будучи Катериной Рагозиной.

 

ПЕСНЬ КСЕНИИ ПО ВОСЧУВСТВОВАНИИ В СЕРДЦЕ ЕЯ ЖИЗНЕЙ ИНЫХ ЛЮДЕЙ

……………………..лицом в снегу, очнуться, на Площади. Жить. Опять быть. Ну и живуча! Как муха. Кто с кошкой сравнит. Кто еще с каким зверем простецким. Почему я здесь? Кто насовал мне в морду снег? Кто уложил меня ничком посреди Площади сирой?!.. А?!.. Молчите. Никто не хочет отвечать. Ну и отвяжитесь. Ну и…

Я поднялась, сперва на колени, потом на четвереньки. Богато и строго одетые люди и важные железные повозки сновали по кругу, как белки в карусели, вокруг меня. Я бредила, я торчала в самом сердце засыпанной снегом по горло Площади, как изюм в булке. Где я была?.. Кто-то выбросил меня за ноги с высокого этажа?.. Почему на локтях и запястьях у меня синяки, как от злых пальцев?.. Попала в переплет, это ясно. Может быть, водку в меня влили. Не могу вспомнить. Кто мне по голове дал молотком или доскою, что ли?.. Если бы человек помнил в с е, сколько лет он мог бы жить на свете?.. Три года?.. Пять лет?.. Десять?.. Забыть — это самое главное счастье. Ты рождаешься во второй раз. Ты ничего не помнишь.

До ушей донеслись звуки заунывных труб. Люди, горбясь и сжимаясь в некрасивых черных пальто, ежась и пряча головы во вздернутые воротники, шли за грузовиком, в кузове голо и красно сверкал гроб, восково просвечивала на резком зимнем Солнце мертвая голова. Оркестранты, дуя на обмороженные руки, бухали в медные тарелки так, будто хотели их разбить и отшвырнуть в сугроб. Красно, безумно горели под синим индиговым небом, в окруженье мертвых снегов, медные тубы и тромбоны. Ду, ду, ду, пу-пу. Музыка смерти. Так вот чем все кончается в жизни. И ты сделала это сама.

Ты?!

Ксения отняла лицо от снеговой грязи.

Я, я, я. Я, бродяжья тварь. Я ясно вспомнила свое имя. Я вернулась в себя. Вот оно, Кочевье по Душам. Этого ли ты просила тогда, в Дацане, прижимаясь к худой материнской груди?! Этого хотела — тогда, на сером морском берегу, под кнутами ветра и брызг?!

Кто ты такая, Ксения?!

Я-то?!.. А человечек я. Меня все трогают. Пощупать пытаются. Оторвать кусочек. И съесть. Не трогайте меня, думала я всегда, дайте мне спокойно жить и ходить там, где вздумается мне. А меня все трепали! Все дергали, рвали! Облизывали! Зубы всаживали! Рычали! Пинали! Катали и валяли! И я…

И ты?.. Что?.. Озлобиться должна была, да?!..

Да! Я ждала этого в себе! Спрашивала себя то и дело: «Ну как?.. Озлела ты или нет еще?..» Но тихо было там, где в человечьей душонке иной раз ночует Сатана. Молчало. И я не стала больше думать так, чтоб от меня отвязались. Все перевернулось. Оборотилось все. А когда, я и сама не заметила. «Трогайте меня все! — кричало во мне, пело, — грызите. Кусайте! Нате меня! Я ваша. Вы — это я. И я — это вы. Не вижу разницы. Кто нас разделил?! Бог?!.. Но ведь ваши волосы — мои волосы, ваши глаза — мои глаза. Я плачу вашими слезами и смеюсь вашим смехом. Так где же тут справедливость, что вы гоните меня взашей, а я смотрю волком в ваши спины?!»

И как только я сказала себе: вы и я — одно, — тут-то все и началось. Голова моя загудела, и я стала путать времена и лица. Я стала называть себя другими именами, тысячью других имен. Сегодня я не знала, как меня будут звать завтра; а завтра забывала, как я звалась вчера. Лишь Ангел носился надо мной в темноте и хрипел: «Ксения». Я не Катя Рагозина. Я не убивала этого человека. Не убивала! Не убивала!

Скос глаз на синее, желтое, выпитое страхом лицо. Брям и грюк и дзынь меди. Завыванье голодной музыки на ветру.

Ксению шатнуло, выломало ей плечи, вырвало на колючий слежалый снег, вывернуло наизнанку.

 

С этих пор она могла вселяться в людские бродячие тела и спасать людей от беды, если беда подстерегала их; если людей поджидала радость, Ксения изнутри, из чужой души, радовалась этой радости тоже, и люди испытывали сильное счастье, ибо оно удваивалось и удесятерялось. Это странствие по душам было не в ее воле. Она никогда не знала, кто откроется перед ней, как Царские Врата в храме; живые души плыли и расстилались в дыму дыханий, и она вступала в них, как девчонка в задранной рубашке — босою ногой — в холодную воду ручья.

Так жила она тысячу жизней. Так ее силу пили и пили слабые человеки — женщины, мужчины, дети, старухи, раскрашенные по-фазаньи девахи, кургузые старики в валенках — истопники, сторожа, кладовщики, — бабы на сносях и бесплодные матроны, несчастные любовницы и сцепившие зубы в камере смертников убийцы. Сама пройдя через убийство, Ксения поняла, что оно — не последняя ступень отчаяния, где кружится жаждущая отсечения и возмездия голова; что есть провалы во тьму еще более страшные, и даже она, счастливая в даре переселений и скитаний, не в силах отвратить бедняг от судьбы. Она не вершила судьбы, ибо не могла быть Богом; она просто проживала с человеком кусок его жизни, жевала его черствый ржаной, пила его горькую и пьяную чашу.

Она давала душам напиться вдосталь своей души — щедро, через край, плеская и расплескивая. Сердца бились то в унисон, то вразнобой. Времена слоились и смещались. Засыпая на рогожке где-нибудь на теплом чердаке или в холодной сараюшке, она боялась увидеть во сне лица, подобные лицу Кати Рагозиной. Она не хотела идти вброд еще раз через погибель.

И все-таки она увидела ее — грубую бабу, пугающую красотой тигрицы. Неоны расцвечивали ночь. У Ксении мерзли руки, ноги. С наслаждением она свернулась бы клубочком у ног теплого кафе. Окна горели медово, рыже. Колеса железных повозок, глупых машин, шуршали о камень мертвого города. Армагеддон готовился ко сну, зажиревший, надменный. Мороз усиливался. Все шли в роскошных унылых шубах, и лица людей стучали ресницами, как часы. Ненависть была нарисована на лицах морозом. Ксения прислонилась спиной к нарядной витрине, где мерцали срезы буженины, солонины, комья фольги, мотались пышные еловые ветки. Приближалось Рождество. Люди волокли на плечах, на горбах мрачные елки, связанные веревками в виде длинных селедок. Люди тащили в коробках большие хрупкие шары, туго скрученные цветные ленты, серебряные нити, похожие на летний ливень.

Ксения хотела елки. Боже, как она хотела елки! Кто бы позвал на елку бродяжку. Кто б накормил до отвала сладким пирогом. Тонкая улыбка прорезала розовый от холода Ксеньин лик. Пусть пирог живет спокойно. А вот елка… без нее — тоскливо и пусто в те часы, минуты, дни, когда она должна к тебе прийти. Да разве только в елке все дело. Дело в человеке. Вот мыкается она по душам. Спасает чужие жизни. А человека нет. А человека все нет и нет. Днем с огнем, даже если всучат ей в кулак самый яркий фонарь, и она будет ходить по лабиринтам Армагеддона, высоко, выше затылка, над собой и над людьми фонарь поднимая, она не отыщет Человека Любимого. Человек Любимый — это может быть Бог, сошедший при жизни в ее живую жизнь. Где был ее Юхан? Где был юный лейтенант? Единственные лица их заслонились тысячью иных лиц. Иногда, зайдя с мороза в парную, всю в свечных язычках, церковь, она ставила за них свечу, попросив ее, как милостыню, у суровой продавщицы свеч, и крестилась широким крестом. Но елка! Елка! Елка — это божество. За елку самое можно ставить в церкви свечку. Облеплять ее свечками, как медовыми лепешками. Украшать, как древнюю женщину, серьгами, подвесками, бусами, ожерельями. Кормить, как ребенка, с ложечки — маслами и благовониями, посыпать темно-зеленые жесткие волосики блестками. У, елка!.. Ксения сладко и тоскливо вздохнула. Елка без Человека — коса без гребня. Нож без кулака. Человека у Ксении не было, и, прислонясь горячей, под рубищем, спиной к холодному стеклу витрины, она горько и светло плакала, глотая слезы, как лакомство.

Кто плыл в толпе? Эх, толпа, моя семья. Мой родной хоровод, идущий вкруг меня, как вкруг елки. Может, я елка и есть? Тогда нарядите меня. Возьмите в теплый дом, поставьте в крестовину. Укутайте мне ноги теплой пушистой грязной ватой. Посыпьте ее солью, чтобы блестела. Вденьте мне в уши висюльки и бирюльки, чтоб качались и звенели тонкой музыкой.

И так оставьте на всю жизнь.

И прямо на Ксению из толпы шла она — мужланка с грубыми, как стесанными секирой, прекрасными чертами, гром-баба, похожая на сивиллу. Щеки ее пылали малиновым густым светом. Изумруды в мочках мотались и свисали до шеи, до ключиц. Полы дубленки развевались. Она несла нечто в кулаке, придерживая у груди под шубой, на вид весьма тяжелое. Она шла одна, никто не семенил за ней, не сопровождал ее зайцем, прихвостнем. Челюсти ее были сцеплены намертво. Ксения, не думая, двинулась за ней. След в след. Снег летел на их узкие следы — в сапожке и босой.

Она шли, и шли, и шли. Улица подмигивала им с обеих сторон — вывесками харчевен, полымем рестораций и кабачков.

Она свернула за угол — и Ксения, моментом. Она рванула на себя тяжелую резную дверь богатого особняка — Ксения тенью втекла в ледяную пустоту жилища. Она цокала по мраморной лестнице каблуками сапог — Ксения неслышно струилась за ней босым ручьем, затаив дыхание, затиснув кулаки себе под ребра. Это были Женщина и Тень. Женщина встала перед тупым молчаньем двери, набычив лоб, и постучала кулаком. Тень вздрогнула.

Дверь отлетела крылом. На пороге стояли двое. Рожи стражников, одеяния денди. Царь-баба ослепительно улыбнулась им. Они осклабились в ответ, сделали широкий приглашающий жест, издевательский. Да, Хозяин дома. Ждет. Телочку заказывали?! Рыба прыгает вон из сетей. Но прежде сама заходит в сеть. Когда зайдет, уж поздно. Рви узлы! Тело разрежешь. А кто это с тобой, сзади тебя?.. А никого нет. Вам, дуракам, померещилось.

Они таращили свои глупые белые холопьи зенки и словно бы не заметили Ксению. Тень, босая и тихая, ступала за Женщиной так, как волки в снежной степи, голодные, идут друг за другом — лапа в лапу, коготь в коготь. Охранники пялились и не видели ее. Они видели — что-то мреет; слышали — что-то шелестит. Может, поля роскошной дубленой шубы надменной гостьи. Может, поземка залетела.

Каждый из них на самом деле видел ее. Но ни слова не сказал другому. Засмущался. Забоялся. Устыдился. Если тот молчит — а я-то зачем лишнего трепать буду?!..

Анфилады, вереница комнат. Колонны то обшарпанные, под седую древность сработанные, то гладкие, блестящие сладко, как сахар. В комнатах — елки, наваленные горками конфетти, висящие от угла до угла разноцветные ленты серпантина. И повсюду, там и сям — тела, тела. Люди, спящие вповалку. Дремлющие на диванах и в глубоких мягких креслах. Вот в калачик свернулись прямо на полу. Рты открыты в сладком храпе, в приторном медовом сновидении. Пирушка удалась на славу, еще допрежь Рождества. Не дождались.

Люстры, погасшие и горящие, мелькали перед Ксеньиными глазами. Она скользила за красавицей-мужланкой бесшумно. Переступала через спящих людей, как через тюленей на лежбище. Человека с застывшим от ужаса лицом — видно, жуткий сон бедняге снился — украдкой покрестила. На влюбленных, слившихся в объятии — лежали друг на друге, друг в друге растворяясь — посветила улыбкой. Шли, шли дальше. Вот и анфилада оборвалась. Конец. Тупик. Полый куб каморы, обои с блестками. И здесь елка. Увита нитями, на них лампочки горят тигрино. И глаза дикой бабы в дубленке зверино горят. Что она держит на груди, под шубой?

Ксения глядела вперед. Под атласным, спадающим грубыми крупными складками, балдахином смутно белело ложе. Горбатый выгиб дивана. Она прищурилась. Разметавшись пьяно и вольно, спал человек. Так спать захотел враз, что даже не стащил со лба новогодний маскарадный тюрбан. По полу, близ изголовья, валялись разбросанные бумаги, печатные листы, красивые картинки. Любовался на ночь. На столе, на расстоянии вытянутой руки, чтоб живо достать, — недоеденные яства: икра в фарфоровой миске, бутыли с темным и светлым вином, круги колбас, расковырянные вилкой рыбины, золотые бока лимонов, обкусанный сладкий пирог. Пирог! У Ксении остановились глаза, посветлели. Пирог, ее мечта. Ей никто и никогда не подарил ни платья, ни пирога к празднику.

Женщина, шедшая впереди, не глядя, взяла рукою пирог и жадно откусила от его. Снова кинула на стол. Другою рукой вытащила из-за пазухи топор.

Свет, брызжущий от ламп и елочных гирлянд, блеснул на широком лезвии топора. Женщина шагнула назад, и Ксения попятилась.

— Царь, кровосос, — негромко сказала баба с топором, — проклятый царь. Никто не смог. Все трясутся. Трусят. Ну, пожрал ты человечьей кровушки. Я одна насмелилась. Ты меня заказывал, ждал, да не дождался даже бабы. Объелся. Храпишь. Сейчас тюрбан твой полетит. Господи, помоги.

Женщина быстро перекрестилась. Изумруды в ушах качнулись. Она высоко подняла топор и крикнула:

— Последние твои минуты, сволочь!

Ксения глубоко вздохнула и замерла. Взметенный топор опустился с хряском. Сильная баба сработала как заправский палач, перерубила шею с одного раза. Голова покатилась с постели, расшитый жемчугами и золотом тюрбан слетел, пропитался брызгами крови. Женщина схватила голову за волосы и высоко подняла. Кровь лилась на простыни, на роскошную еду, в стаканы и недопитые рюмки. Женщина показывала казненного молчащей ночной спальне, словно морю людей на гудящей площади.

— Ты, кто стоишь за мной! — внезапно крикнула она, и Ксения похолодела. — Не двигаться! Держи!

Она протянула Ксении отрубленную голову. В усах и бороде мертвеца запутались крошки пирога. Ксения послушно вплела пальцы в кудрявые волосы головы, сцепила в кулак. Боже, какая тяжелая голова человека.

— Ты, бродяжка, — женщина обернула к ней лицо, глаза ее дико смеялись, брызгали зелеными искрами, — не трусь. Я убила гада. Я убила толстую сволочь, владыку. Он пил кровь. Нашу с тобой. И других. Он ел наше мясо. Он гноил нас. На земле и под землей. И никто, никто…

Она задохнулась. Ксения безотрывно глядела на капающую вниз кровь. Скрюченные пальцы ее занемели. Язык распух во рту и не повиновался ей.

— …никто не мог его уничтожить. Хотя очень все хотели. Громко вокруг об этом кричали. По углам шептались. Стонали. Проклинали. Но не могли. Не могли! А я смогла. Одна. Одна смогла. Не воинство! Не армия! Не наемники! Я одна!

Холодное молчание. Падение соленых красных капель.

— Держи голову тирана, девчонка. Присвой мой подвиг. — Красотка пугающе, грубо усмехнулась. — И наказание за меня прими. Сейчас сюда прибежит его стража. Дурачье. Охламоны. Он платил им драгоценностями из своих сундуков и девочками. Стой так! Не шевелись! Если шевельнешься… — Топор угрожающе высверкнул в пламени свечных языков. — Они возьмут тебя! Они подумают, что ты — это я! Пусть думают! Ха! Я знала, что ты за мной идешь. У меня глаза на затылке. Зачем шла за мной? Интересно было?! А если б я тебе топор показала по дороге, — пошла бы?!

Ксения ощупала глазами красивое тяжелое лицо убийцы.

— Пошла, — слово разрезало воздух, лязгнуло железом о железо.

Женщина окинула ее с ног до головы оценивающим и презрительным взглядом. Так глядят на умирающе животное, покалеченное под колесами.

— Ну и дура!

Повернулась, махнула хвостами дубленки, звякнула изумрудами, застучала, заколотила каблуками прочь, прочь, дальше, дальше — по сонному царству анфилад. Из далекой дали до Ксении донесся ее жесткий громкий голос:

— Не двигайся!.. Стой так!.. Молчи!.. Если дернешься — я тебя и отсюда достану!.. Это ты убила его!.. Ты!.. Ты!.. А не я!.. Когда тебя схватят, назовись моим именем!.. Ты прославишься!.. А я выйду через парадный ход!.. Как и вошла!.. Тебя выведут с головой на площадь — покажи ее народу!.. Пусть порадуются!.. Пусть покричат и посмеются, идиоты!.. Они даже ликовать не умеют!..

— Как тебя зовут?!.. — неистово крикнула Ксения в еловую свечную темноту анфилад, обернув негнущуюся шею. Рука немела. Голова, повисшая на волосах в кулаке, тяжелела.

— У-у-у!.. и-и-и-и!.. — невнятно и зловеще донеслось с далеких мраморных лестниц.

Ксения никогда не узнала ее имени.

В спальню ворвались люди, много людей. Стражники, охранники, повара, осветители, швейцары, блюстители порядка, дрессировщики с собаками, писаки, певцы, продиряющие со сна и с похмелья горло, бедняки-приживалы, подвыпившие гости, пробужденные истошными криками, официанты, женщины с испитыми лицами, приставленные для уборки помещения: расширенные глотки их выталкивали гремящий воздух, лица пылали, руки мельтешили и сверкали растопыренными пятернями, кулаки сжимали тяжелые раззолоченные шандалы, раздавался звон наручников, в темном воздухе копошились и гремели проклятия, ругательства, возгласы изумления и ужаса; Ксения стояла молча. Вытянутая рука затекла. Под потолком внезапно загорелся чудовищный цветок роскошной люстры. Свет брызнул и кинул в лица орущим и негодующим золотые сгустки Ксеньиных спутанных волос и яркие монеты глаз.

Один крик висел в воздухе: «Зачем?!.. Зачем?!.. Зачем?!..»

Ее схватили за плечи, затрясли. Затряслась и голова у нее в руке.

— Затем, — разлепила Ксения губы.

Воцарилась душная тишина. Народ перестал орать и метаться. В наступившей тишине голос Ксении резко раздавался и отливал металлом.

— Вот видите, что баба сделала. Одна баба, — слова из Ксеньиного рта падали, как камни. — Одна баба. Жалкая. Слабая. Дура баба. Трусливая. Одинокая баба. Не вы! — Обвела глазами, выцветшими до бешеной светлоты, публику. — Не целая страна. Не огромный народ. Не толпа заговощиков. Не революция. Не война. А баба. Просто баба. Баба с топором.

Передохнула. Все молчали. Под ногами Ксении разливалась темная сливовая кровь.

— Вяжите меня!.. Не можете?!..

Под ноги Ксении метнулась маленькая девочка с живой, громко закрякавшей уткой в руках. Мужик в кружевных манжетах зажал утке клюв кулаком.

— А серьги у нее — ух, красивые были… Изумрудные!.. — горько вскрикнула Ксения и заплакала, и отрубленная голова выпала из ее кулака с гремучим стуком и покатилась по полу.

И утка вырвалась из девчонкиных рук и стала бегать и летать по комнате, и крякать безумно, сумасшедше, и ропот поднялся в толпе, и все решили, и поодиночке и скопом, что да, конечно, она сумасшедшая, эта перепачканая кровью рослая женщина, что если это она отрубила тирану голову, то сделала это наверняка во сне или в придури своей, и что больных не трогают, а скорей всего, еще одна баба тут замешана, иначе к чему болтовня про изумрудные сережки, или это пьяный бред, но ведь от нее не пахнет ни вином, ни водкою, и, пока все так гудели и переминались с ноги на ногу, порешили ее, Ксению, отпустить — тою дорогой, какой она сюда пришла. Ей закричали: «Иди! Иди отсюда!» — но еще долго стояла она над ворчащей толпой, обсуждавшей ее и указывающей на нее пальцами, как на редкое, диковинное и страшное животное, стояла и обводила сияющими правдой и победой глазами диких и непонятных ей людей, и каждый в толпе был ей родной и понятный, и каждого она могла и хотела пожалеть и согреть, а вместе, стадом и кучей, они пугали ее и гнали: «Иди! Иди же, тебе говорят!.. Пока гонят тебя — иди!..» И когда она решилась и пошла, то люди расступились перед ней, образовав два шевелящихся головами и телами берега пустоты, и в пустоте шла она к двери по анфиладам, шла к выходу, шла на волю.

Она шла на волю, потому что воля была ее, а она принадлежала воле, и за ней по всем спящим анфиладам тиранова дворца шла маленькая девочкина утка, шла вперевалку, взмахивая пестрыми крыльями и резко крякая.

И так они вышли вместе, вдвоем, в свежую и снежную зимнюю ночь — женщина и птица. Ксения взяла утку на руки и прижала к груди. Происшедшее показалось ей сном, но это была правда, и Ксения печально подумала о том, что вот, где теперь она отстирает красные пятна, впитавшиеся в ее подол, где ей найти приют, где будет ее ложе в виде подстилки, таз, чтобы умыть унизанное холодным потом лицо и отстирать кровавый испод рубища. Теперь их стало двое — она и утка, и Ксения поняла, что вот едят птицу люди, а у нее появился друг; и как же она может его съесть? Даже умирающий от голода человек друга своего не съест, на то он и тварь, созданная по образу и подобию Божию; а им что в пропитание и на счастье эта ночь пошлет?

— Утка, утка, — шепнула Ксения в теплые пестрые крылышки, — я люблю тебя, утка. Я все живое люблю. И я сегодня голову мертвого человека держала; и я, будучи женщиной Катей, своего мужа убила. И ведь меня тоже недавно убили, милая утка. Убили. Разбили. Выбросили наземь из окна. Истерзали сперва, потом разбили о камни. И вот, утка!.. мы с тобой живы все равно. Как мне это понять?.. Где смерть, где жизнь?!.. Глупые мы с тобой, утка. Неразумные мы с тобой твари. Где наше пристанище, утка?.. Где наш притин?..

Утка молчала. Тесно, всем брюшком и воскрыльями прижалась к горячей Ксеньиной плоти. Утка знала, что за торчащими человечьими ребрами живет и дышит душа — малая живая душа, отвечающая кряканью — дыханьем, биению крыльев — биением крови. И, счастливая этим прижиманьем, прикосновеньем этим любовным и животным, прятала птица круглую теплую, как вареное яйцо, голову под мышку Ксении, и целовала Ксения птицу в затылок, и плакала от радости, что вот сколько смертей с ними было, а они спаслись; и глядела на румяные сладкие витрины, где вповалку лежали ветчины и сыры, бархатные ткани и заморские орехи, глядела на елки, несомые веселыми и грустными живыми людьми, и шептала птице в затылок: «Ничего, ничего!.. Будет и нам сегодня праздник!.. Не все же нам горе горькое!.. Будет нам и елка сегодня, и Рождество!.. Будет крендель, и свечки будут!.. Как в детстве!.. Как тогда!..”

И вот она, елка. Площадная девка; дылда занебесная. Вокруг крестовины, запрятанной в железный барабан, гуляла и взвывала поземка. С черных ветвей свешивались бумажные рыбы, дикарские яркие шары, распотрошенные шпаной хлопушки. Какие сережки на тебе, родная! Какие ожерелья!

Холодно тебе тоже, милая?..

Пряничка бы тебе… мандаринчика…

Ксения села под елку, прямо на снег. Спрятала утку глубоко за пазуху. Вздохнула. Против ее щеки горела выкрашенная дешевой краской лампада гирлянды.

У нее была елка; был праздник; был друг; была жизнь.

Оставалось, для полного счастья, запеть песню.

Ксения набрала в грудь морозного воздуху и запела.

Птица слышала ее пение, сидя за пазухой, и перебирала лапками от удовольствия и тепла.

Одинокие, припозднившиеся к праздничному столу ночные прохожие, столичные пьяницы, краснощекая молодежь, спешащая из гостей в гости, бродяги и богачи, останавливались близ поющей под елкой женщиной в мешке, ухмылялись, кидали на снег монеты. Старуха, в шали накрест, замедлила шаг, пошарила за пазухой, склонилась и кинула на колени Ксении черствую булочку – сахарное сердечко.

— На, поешь.

— Я люблю тебя, старуха. С днем рожденья Господа нашего!

И, пока горбатая от годов и болезней спина шаталась, удалялась в метели и зачеркивалась белыми полосами времени и снега, Ксения раскрошила на ладони булку, вынула уткину голову из-за пазухи, поцеловала в фосфорный зеленый глаз и поднесла ладонь с крошевом к голодному клюву: ешь, ешь. Вот он теперь и настоящий праздник.

Ешь; радуйся; живи.

Ведь снег все укроет. Все заметет. И нас с тобой.

А хорошо, утка, еще раз умереть в праздник.

“Плачу горько пред Тобою, Матерь,
Возлюбившая все грешные души мира,
Пресветлая Богородица, Солнце жизни нашей,
плачу и каюсь пред Тобой во грехах и страстях юности моея:
услышь мя, утешь мя, прости мя”.

Канон покаянный св. Ксении Юродивой

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. МИЛОСТЫНЯ

“Вспоминаю день Пресветлый встречи моей с Тобой,
Возлюбленный, Единственный мой Боже;
благословляю легкое дыхание Твое и ясные глаза Твои,
и, если бы Ты возвратил землю на круги своя,
я бы так же мыла Тебе ноги в медном тазу
и золотыми косами своими утирала, целуя и плача”.

Кондак во славу Господа св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ЧЕТВЕРТОЙ ГЛАВЕ: АГНЕЦ – СИМВОЛ ГОСПОДА ИИСУСА)

 

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ОГНЯ БОЖЬЕГО

Ветер дул, гонял меня туда, сюда. Утку я кормила корочками, хлебцем из харчевен; где крохи рукавом со стола смету, где мне сердобольные раздатчицы в мешочке вынесут. Плачут, глядя на меня. Добрые люди! Я всегда знала, что мир добр. Злой он стал потому, что один из Ангелов согрешил. Подумать, что ты превзошел Господа! Да я на утку эту гляжу — она и умней, и красивей, и лучше меня. Она тварь бессловесная. А я мысль свою облечь в слова могу, да шаг шагну — и в яму попаду. А она чует верно, куда лететь, куда лапкой ступить.

А я летала по ветру, ветром гналась — так вот и было все, и искала я, где мне голову приклонить. Я многое могла к тому времени внутри себя и снаружи. Я боялась показать силу: мне чудилось, что воскреси я либо излечи прилюдно — и люди сочтут это показною похвальбой, крикнут мне обидно: «Эка грудь выпячивает!.. Фокусы нам кажет!..» В настоящей правде народ вечно видит неправду, и попробуй ему докажи! Я ходила с правдой внутри, и я искала себе жилье для жизни; истаивала в теплом воздухе зима, шла мягкими стопами по облакам грязная красивая девочка весна, шла по Великому посту, шла по Страстной неделе, шла мимо сытых морд и испитых нищетой ликов, а я ночевала с уткой под мышкой не знаю где, где придется, на высоких этажах длинных костлявых домов под пожарными лестницами, на чердаках, в углах огромных залов, где из прозрачных стеклянных кабин можно докричаться до другого города и даже до далекой страны, в закутках рынка на мешках и ящиках, на изломанных креслах сумасшедших вокзалов, пока однажды, в Страстной понедельник, не заловила меня на базаре бойкая черноглазая девица, а сидела я на куче срезанных веток близ бочки с мочеными яблоками, цапнула меня за холодную на ветру щеку да скажи возьми: «Побирушечка!.. А дурочка!.. Тебя тут наши бабы пожалели, так ты приходи навек к нам в дом спать, тут рядом, на Преображенке, вон он, видишь, слепуха!.. — кургузый такой, отсюда видать. Там народу смерть много живет, но он не вредный, там и приголубят, и наругают, если надо, а бабы наши страх любят убогеньких, они тебя давно в городе приметили, как ты везде шатаешься, на худобу твою ужаснулись, мне велели тебя притащить, так ты уж не обмани, приходи!.. И постеля тебе будет!.. И харчи!.. Картоха-моркоха… Ты им — коленце выкинешь какое, они тебе — картохи!.. Вымоют тебя, ванна там у нас чугунная, со львиными лапами…» Я вцепилась в нежную руку девушки с крашеными ноготочками, утка закрякала у меня под мышкой. «Как не прийти!.. Присмотрели меня… Бабы ваши, случаем, не в Райском Саду живут?..»

Райский Сад оказался черной, поганой, выцветшей от сажи, от чада и вони прогорклым салом коммуналкой, и в длинном горле коридора люди застревали, как кости — пыльная лампа под потолком то горит, то умирает. Я влетела с уткой в руках в кухню — птицу стали тут же рвать у меня из рук, причмокивать: «Эх, хорошо!.. Видишь, блаженненькая умница, к столу не пустая явилась, дичь притащила!.. сейчас ощиплем, бабы, кто у нас самый смелый, нос и рот тряпкой перевяжите, чтобы пух в дыхалку не забился, и вперед!..» Я крепко прижала к себе утку. «Она священная. Не дам. Это птица предсказаний. Каждое ее перо — любовь. Ее Христос в руках держал. Если вы ее зажарите и съедите — жизнь свою съедите». Бабы зашлись в хохоте, в конском ржании, затопали ногами от веселья. Перевязанные платками лбы, глубоко посаженные горящие глаза. Руки грубые, топорные, унизанные гроздьями мозолей. Поперек лиц, поперек ладоней и предплечий — плохо заросшие шрамы. «Заводские мы, што пялишься?.. У нас и без тебя ртов тут хватает. Не знаем, куда своих деть. Да о тебе всякие слухи идут. Что ты беду отводишь. Хворь сгоняешь. Что ты девка веселая. Поживи у нас, а?.. Не обидим. А воробей твой — шут с ним! Ни навару, ни жару. Если ты такая гадальщица — погадай, а?!..»

И столпились все вокруг меня, в кухонный угол зажали.

Лица румянятся, скулы топорщатся, зубы блестят.

Из-за немытой сальной плиты выкатилась старуха с черным прокопченным лицом, когтистыми лапами. Пролезла сквозь баб. Прилипла ко мне плечом, дыханием, коготочками зацарапала мой локоть, мешковину наряда. «Дайте ей хлеба, потом огород городите!.. Ешь, бедняга, ешь, страдалица, ешь…» Я сидела за колченогим столом, и мне в тарелки и миски крошили лук, чеснок, сыпали из черных сковородок жареную картошку, похожую на мусор, брызгали в кружки жидкий компот, спитой чай, и вдруг чей-то дикий голос из-за скученных потных голов заверещал: «А водки!.. Водки-то налейте ей!.. С позавчерашней свадьбы-то осталось!.. Где банка, Манька?!..» Со дна круглой кривой банки, смахивавшей на отрубленную голову, — меня покорежило от воспоминанья, — слили подонки в битую и трещиноватую фаянсовую емкость, и пахнуло тошнотворно-сладким самогоном. Бабы дружно закричали: «Вы-пей! Вы-пей!» Я выпила послушно, и чужая рука заботливо положила в мой открытый обожженный рот кусок селедки. «Как Царицу тебя встречаем!» — и гогот опять поднялся до потолка, потонул в извивах копоти.

Когда я насытилась и запьянела, меня потащили в каморку, где громоздилась чудовищная ванна, величиной с кузов грузовика, на четырех ржавых львиных ли, медвежьих ли лапах. Бабы сдирали с меня одежду, как осенние листья. Мой мешок с горловиной-дырой полетел в мыльный таз, я полетела в скользкую глубину ванны, зверьи чугунные лапы содрогнулись от слоистой тяжести воды, и сквозь хлорную синеву я увидела свои нагие руки и ноги, худые и жалкие.

— Мыла, мыла сильнее на мочало поддай!..

— Да, заржавела попрошайка…

— Как хоть тебя зовут-то, несчастненькая?..

— Да не зовут, а спину, спину ей три, чтоб скрипело!..

Бабы топтались и грохотали вокруг меня, вода взбучивалась и вздымалась белыми горами от остро пахнущего стирального мыла, в утробу ванны лились кастрюли кипятка, чан горячни опрокинули мне на голову, и длинные, до пят, мои волосы повисли вдоль боков мертвыми змеями; а бабы смеялись, терли меня беспощадно, переругивались беззлобно, и я, сидя по горло в кипящей ванне, понимала блаженно, что вот она есть какая, людская любовь: не та, которую ты даришь, но та, которую, невесть за что и почему, дарят тебе. И я глотала мыльную воду, и закрывала воспаленные мылом глаза, и смеялась пьяным смехом любви и блаженного счастья.

Накупанную, растертую нафталинными старыми тряпками, меня уложили в постель. Такой постели не было у меня еще в жизни. Она была настоящая. Она была чудесная, как сон. Громоздкая, сколоченная из разномастных досок широкая кровать, ватный матрац, застиранное до дыр, рьяно проглаженное белье. Белье пахло вместе травою и снегом, и меня опустили в кровать, как в могилу: я уже ничего не видела, не слышала. Последнее, что донеслось:

— Манька, а правда… она нам… беду отведет?..

Не знаю, сколько дней и ночей я спала, впав в беспамятство. Пробудил меня страшный крик. Крик вставал стеной, вонзался в уши, под ребра:

— Пожа-а-а-ар!.. Гори-и-и-им!..

Я вскочила на ноги одним прыжком. Людской муравейник вокруг меня гремел и стучал. Из квартирок и кладовок по обе стороны коридорной трубы вытаскивали и вытряхивали пожитки, немудрящий скарб, стаскивали и скатывали кубарем по лестнице, стремясь спасти хоть что. Вопили в люльках и колясках дети, кто постарше — в трусах, в дырявых майках — стоял в дверях, пялясь на огонь, о огонь бушевал! «Сонька!.. Пожарных вызвала?!..» — «отчего занялось-то?!..» — «А это Аракелыч, так и так его, утюг в кладовке зажженный оставил!.. Рубашечку, вишь, погладить захотел!.. Сто лет дурню скоро стукнет, в гроб пора, а туда же — рубашечку!..» — «Детей, детей-то упасите, вниз кидайте!.. На Аньку пальто! Пальто!.. Простудится!.. Петьку в одеяло заверни!..»

Огонь гудел грозно, неумолимо. Огонь был голоден, и ему нужно было торопиться. Меня, голую, застывшую в проеме дверей, узрела баба, одна из здешних баб, шатнулась ко мне и заорала прямо мне в лицо:

— Сволочь!.. Шалава рыночная!.. Еще купали ее!.. Дрыхла без просыпу!.. Ты, ты горе накликала!.. Ведьма ты, вот ты кто! Говорила я Маньке, не надо было тебя с базара приглашать, нет, уперлась она, только и балабонила, что ты нам чудо принесешь!.. Вот оно, твое чудо, дура! Гляди, собака, — детки погибают!.. Это ты, все ты!

Белое бешенство загорелось в свинячьих крохотных глазках бабы. Она выбросила вперед кулак и завизжала тонко:

— Хватай ее да в огонь! И все сразу хорошо будет!

Ползающие и машущие лапками людские муравьи сбежались на крик, подобрались ко мне ближе. Я видела рядом с собой жадные глаза, хваткие руки; слышала частое дыхание отчаяния и веры, слепой и глухой. Я поняла, что сейчас они схватят меня и, под гармошку всеобщего гнева и горя, кинут в огонь недолго думая.

Кухня, где меня кормили и купали, уже вся была схвачена огнем, и пламя вылетало наружу, на ночную улицу, из распахнутых окон. Горели старые сундуки. Из рук на руки бросали грудников в обгорелых пеленках. Старики волокли вдоль половиц допотопные корзины с никому не нужным звенящим рыболовецким барахлом. Народ, приступивший ко мне, жалости не имел. Он имел в груди только одно — веру, без глаз и ушей. Старую, как сундук. И он хотел отомстить.

— Хватай дуру! Сожги! Наведьмачила!

Коренастые дядьки, мужья и хахали баб, приступили ко мне. Глаза их судорожно ощупали мою голизну. Один ухватил меня за локоть, другой — за лодыжку. Я повисла в горячем черном воздухе на живых и жестоких руках.

— Кида-а-а-ай!..

И меня кинули в огонь, и пламя встало вокруг меня, и пламя имело людские руки, и ноги, и головы, и глаза, имело людскую речь и орущие людские глотки. И пламя обняло и поглотило меня. И было мне больно очень, и я стала одною широкой глоткой и страшно закричала сама — на весь свет, на весь широкий мир закричала я.

И в тот миг, как я извергла из себя крик, я увидела:

ЕКТЕНЬЯ КСЕНИИ О ЧУДЕСНОМ СПАСЕНИИ ЕЯ ОТ ВСЕСОЖЖЕНИЯ

…………..я увидела, что привязана я пеньковыми веревками крест-накрест к гладко оструганному столбу, и белое полотняное платье на мне, и под ногами у меня вызянки хвороста, щедро вязанок навалено, глаз не обнимет. И толстый мужик в балахоне, на свинью похожий, с лысиной, жирно блестящей в сполохах огней, тычет мне в лицо деревянным крестом, из двух прутов связанным, к губам моим прижать норовит, и за сизыми и черными валами дыма и гари, клубящимися от костра, вижу многий народ — головы, волосы, очи и зубы, и распяленные пятерни, и высунутые языки, и красные пещеры глоток, и вскинутые кулаки, и детей, сучащих ножонками, высоко поднятых над человечьим варевом; народ кричит и безумствует, народ бесится и вопит, радуется и плачет — что он хочет выкричать мне, мой народ, мне, накрепко привязанной к столбу? Что я виновата, а он невиновен? И без него я это знаю! Жгут меня! Жгут мою жизнь! Мою любовь! Мое счастье, мою святыню, мою веру! Все мое жгут вместе со мной! И народ радуется и вопит! Зачем ты радуешься, мой народ?! Ведь так, как я любила тебя, любить тебя уже никто не будет. Что тебя так веселит? Что пепел мой лечебный соберешь, по сожжении, в ладанки на счастье, на исцеление малым детям?! А живую меня, исцеляющую и любящую, — не хотел полюбить?!..

Я и руки к тебе не протяну: связаны!

Ветер, раздуй огонь сильней! Помоги мне! Пусть скорей лопнут от жара мои глаза! Пусть я никогда не увижу рты в радостных оскалах! Жестокие лезвия глаз! Вот она, правда. Человек ненавидит человека. Человек с наслаждением убивает человека. Где же тут любовь?! Зачем мы говорим: «люблю» — и обманываем друг друга, с тем, чтобы назавтра растерзать любимого и сжечь?!

И вот она, опять старуха из толпы! Щиколотки мои, голени, кисти уже обгорели, кожа вздулась на них пузырями, но не добрался еще огонь до глаз, до лица. Старуха шасть в огонь, и руки мне от столба отвязывает, и ругань крепкую бормочет, и дышит в меня гнилыми зубами, драконовой пастью, и пеньку последним зубом рвет и грызет, меня освобождая и выпрастывая, и поперек плеча, на себя, как на лошадь, меня кладет, а чувств человеческих во мне уже нет, и волосы мои горят, а старуха засовывает себе в черный рот горящие концы моих волос, съедая огонь, запивая его огнем. И несет старуха меня на себе, несет прочь от огня, от кострища, вон уносит от места казни. И ругань страшна в ее дырявых устах.

И я плачу, лежа животом у нее на костлявом плече.

И старуха тащит меня долго, упорно, по камням и пыли, по плитам и по лестницам, и, наконец, бросает под каменным сводом, внизу, там, где свалены в кучу шматье, чемоданы, коляски, убогие мебеля, целованные огнем, и в стогу выпотрошенной человечьей жизни я, полуслепая от огня, нахожу свой мешок с горловиною в махрах, старательно отстиранный бабами, веревку, поясом мне служившую, и торбу, в которой черствые корки таскала; а где моя птица?

Перед выгоревшим дотла домом, в радостном свете весеннего Солнца, вижу: вот обожженные перья, вот косточки лапок. Вкусно пахнет жареным. Лопнул от жара птичий глаз. Вот оно. Так, как хотели бабы. Вкусного они хотели. Так и получилось. Ешьте теперь. Жрите. Несыти.

Слезы вяжут и борют меня. Слезы крутят меня и ломают. Неужели птичку, зверька можно так любить, как человека? Больше, чем человеа? А над матерью я как плакала — так или горше?!

Никого, никого не любила так, как тебя, птичка.

Два пацана, приманенные пожаром, воззрились на то, как тетка, одетая в мешок, мнет и обнимает ладонями ком жареного — то ли утку, то ли курицу, заходясь в неистовых рыданиях. Я подняла глаза, увидела голодно сверкнувшие зубы. Берите, ребята, ешьте. Я не жадная. Это был мой друг. Я так любила его.

 

ПОЛИЕЛЕЙ КСЕНИИ О ПОДАВАВШИХ НА ПЛОЩАДИ МИЛОСТЫНЮ ЕЙ

Есть большое блюдо дымной площади в самой сердцевине града Армагеддона: по закраине блюда, в золотой пыли и в серебряном снегу, стоят три вокзала, и от их шатров уходят обозы вагонов, расползаются змеи поездов в двенадцать сторон белого света. Вокзал — что за место для жизни? Я теперь была погорелица. Все мы погорельцы, живущие; то и дело горит наш дом, и мы, поплакав и поплевав на дрожащие руки, строим новый; а нет сил строить — помираем.

Огонь мотался у меня перед глазами, и я хотела забыть, как горел дом, и уехать из безумного града. Как уезжают?.. — забьются куда-нибудь на багажную полку, скрючатся на корточках в три погибели в заметеленном тамбуре. Денег у Ксении нет, отродясь не бывало. Куда ты хочешь уехать, Ксения?.. А куда Бог пошлет. Слушаюсь Его приказа. А слышишь ты Его голос?.. Не слышу: молчит. Так сиди на вокзале, коротай земное время. Выбери себе вокзал. Их три. У них есть имена. У них есть украшения — башенки и изразцы. Самый красивый — Казанский, с башенкой, посвященной татарской царевне Сююмбеки. Отсюда идут поезда в Азию, в снега и пески. Цветные тюбетейки влиты в затылки. Меха обнимают женские лица. Старухи с красными лбами и щеками вроде дубовой коры плюют в тебя белыми и черными семечками. Дети на грязном полу играют в любовников, грызут мороженое. Дорога, поиграю с тобой в любовь. Но не дамся так скоро. Еще посижу на вокзале, среди узкоглазой, лоснящейся жиром, грязью, румянцем толпы, еще потяну руку, еще попрошу. Я никогда еще так не просила. Нет для меня страдания в просьбе; нет унижения. Каждое лицо люблю. Каждой руке поклонюсь. Улыбнусь руке дающей. Заплачу над рукой терзающей. Кто мучитель, кто мученик? Вот подбегает девочка, изо всех сил ударяет меня ногой. И я изо всех сил улыбаюсь ей и говорю молча: «Сильней, крепче. На драку и на любовь должно у человека сил достать. Даже если ты маленький человек.”

Так села я на Казанском вокзале и стала молчать, и молчание мое звучало как просьба; как улыбка; как упрек; как песня; как обвинение; как мольба, и еще по-всякому оно звучало, и всяк по-своему слышал и понимал его. Для толкающихся кругом меня, гомонящих и опаздывающих людей я была просто нищенкой, восседающей на заплеванном вокзальном полу. Страстной вторник, а мусульмане знай жуют себе и пирожки с мясом, и чебуреки; а хоть бы ты и крещеный, все равно беляш терзаешь, полный сока. Убиенные звери. Простите людям. Человек придумал пост для любви; много чего человек для любви придумал, не для мучения. Но наслажденье слишком близко, а любовь слишком далеко. Подайте, добрые граждане, на горбушку да на чекушку Господней грешнице, рабе! Колеса шуршат. Поезда гудят. Она одна сидит посреди люда и гуда и молчит.

Подают.

Тяну руку — в голую руку кладут. Когда что. Когда и посмеются: горящей сигаретой ткнут. Я ладонь отдерну, охну. Смолчу. Что толку кричать и плакать? Если можешь терпеть — терпи. Когда вместо еды или бумажек с цифрами булыжник положат. Положат и глядят: а ну, как рассержусь да кину. Вот веселье будет, скандалу, визгу. А я камень к губам поднесу, тихо поцелую, благодарно на дающего посмотрю и молчу. Опять молчу. Пугаются. Отходят медленно. Идут прочь и оглядываются. Шаг ускоряют, бегут. Кто конфетную обертку сунет, губу над зубом в ухмылке задерет. Я обертку нежно расправлю и какому дитенку подарю. Особенно если бедный дитенок, радуется: игрушечка, бабочка цветная, яркая. И мне счастливо, и малому радостно. А тот, кто дал? Никогда он нашей радости не поймет. И жалко его, еще жальчей.

Лиц удивительных много! Откуда едут? И куда? Смуглые, широкие тарелки. Впалые щеки, в тенях от ресниц, иссушенные зноем. Траченные молью древние одежды; валенки с подшитыми кожаными задниками; сапоги кожи нежной и сморщенной, и шаг то летящий, то с вывертом, то семенят надменные ножонки. Спины сгорбленные, волокущие непомерную поклажу. Тележки на визжащих — ножом по сковородке — колесах, едет вдаль скарб, едет, чтобы снова сгореть и у ног людских умереть, прежде людей. Носильщиков не отличишь от едущих, и те и другие в перепачканных робах. Стреляют в меня глазами. Пересмеиваются. Равнодушно зевнут. Отмахнутся негнущейся рукой. На, бедняжка, пробавься! Не взыщи, что мало, сам бедный. Бедный?!.. — так на, возьми, держи все, что мне надавали, что я насобирала. Тю, ты что, дурочка совсем?.. тебе же самой надо…

Нет. Ничего мне не надо. Тебе сейчас нужнее, чем мне.

Отзынь, дура, я пошутил.

Ну так и я пошутила тоже.

Сижу-сижу, надоест сидеть, притомлюсь, разжарюсь, мелькание лиц свет застит — бумажки и кусочки в подол соберу, к буфетной стойке подкачусь, брошу перед нарумяненною мордой самую красивую бумажку: «Налей сладкой водички, налей мне горячего чаю, кофе!..» Кофе в бумажном стаканчике вкуснее всего на свете, горький, жидкий, вонючий, водянистый. Это вокзальный кофе, и его с наслаждением сместе со мной пьют бездомные старики и вокзальная нищенка Лиза, больная, немая и бесноватая, у нее пять детей, мал мала меньше, и они ходят за ней, как общипанные гусята, а Лиза хочет их наругать, но не может — языка нет. Она вытирает им носы ладонью, вынимает им куски из-под юбки; ее отовсюду гонят, и пристанище у нее только на Казанском, только здесь еще принимают ее за путешественницу и уважают в ней многодетную мать. Я люблю Лизу и хочу ее вылечить. Я хочу, чтоб она заговорила. Она не подпускает к себе никого. Как увидит — человек к ней приближается, — бежит в страхе. Крепко били тебя, родная. Крепко запугали. Кто, когда вырвал тебе с корнем язык, играющий внутри поцелуя в веселой любви?!

Я ем свои кусочки. Я выхожу под навес, где на узлах дремлют старики, и крошу корочки голубям и воробьям. Солнце бьет мне в лицо. Я жмурюсь. Я раскоса; я татарка. Я бурятка, я монголка, я Восток, я Азия, я лохматая суровая нить, я сшиваю огромные лоскуты ничьих земель. Во мне видят родную, меня путают с родными, мне навстречу бегут, будто это я их встречаю. Нет, нет, милые, я не ваша. Я ваш бирюзовый перстень на руке, я ваш беляш в зубах; но я вас не родила, и вы меня не родили. Не вас я здесь встречаю. А жаль. Разве в крови, своей или чужой, все дело?! Где нож?! Вот кровь моя. И как вы отличите вашу, мою багровость и алость?!.. — хлещет и льется, без разбору, неостановимо. Куда за врачом?!.. — я сама себе врач. Подолом зажму, губой высосу. До свадьбы заживет. До той свадьбы, самой моей, где мне воду в вино превратят.

«Подайте на жизнь!.. Я люблю вас. Я отмолю вас у горя».

«На, держи, Божья душонка!.. И я за тебя помолюсь».

Так сидела я на Казанском, и полна была радости и веселья моя торжественная милостыня — так нежно, так счастливо просила я ее, что сияли навстречу мне лица! В презрительном ли смехе, в чистом ли сочувствии — а равно мне было! Мои протянутые руки — мост между мной и миром. Идите по мосту, будущие.

Ноги затекли. Я встала, хрустнула в потяге хребтом, протолкалась на улицу. Две реки синего воздуха втекли в мои ноздри. Я стояла крепко, подняв лицо, и меня охватывал ветер. Устав стоять, я присела на корточки, обтянув мешковиной колени, и тут услышала над собой рычание:

— Кто ты?! Зачем ты здесь?!

Я молчала и таращилась: круглое громадное лицо, покрытое щетиной, гладкое яйцо обритой головы, в вырезе рубахи — курчавые кабаньи заросли и крестик на бечевке, запутавшийся в них. Из-под обезьяньих надбровных дуг — в меня — навылет — две белые пули, сверлящие и разрывные.

— Когда я говорю — отвечать!

— Я Ксения, и я живу на земле, — сказала я и усмехнулась.

— На, Ксения, тебе руку мою, — сказал человек и протянул руку.

Я протянула свою в ответ. Он схватил меня за руку, резко и грубо рванул вверх. Обхватил поперек живота. Поднял и понес. Я била его ногами, царапала. Люди хохотали, показывали на нас пальцами: «Вон, муж жену пьяную несет, щас покажет ей, где раки зимуют». Его толстый живот жег мою щеку, а из подмышек пахло собакой, солью и перцем. Я пыталась кричать. Он засунул мне в зубы кулак и встряхнул меня, зарычал: «Вякни попробуй». Я ничего не видела, лицо мое было воткнуто в его одышливо содрогающийся живот, в шершавую ткань рубахи. Я услышала, как хлопнула дверца машины. Меня втолкнули в железную коробку, и человекобык рухнул на сиденье рядом со мной.

Через усыпанное крапом грязи стекло я увидела в небе золотые купола. Это небесные облака закруглились, вытянулись и сложились в луковицы, в огромные золотые слезы, в золотые шары и сферы. Они стояли высоко в небе над маленькой железной коробкой и двумя человечьими телами в ней.

— Купола, — пробормотала я, и кулак опять ударил меня по рту, — помолиться ты не умеешь, не можешь, прежде чем людей ломать…

— У меня зубы из золотых денег сделаны. Я таких дур, как ты, люблю особо, — голос резанул воздух, руки выворачивали мне шею, отгибали голову. Я видела ершистый затылок шофера и чуяла запах сладкого благовония. Повозка взяла с места в карьер. Дома, столбы, фигуры, огни мелькали так, будто мы падали с горы. Я поняла, что я спасусь, если буду говорить с ним, говорить, говорить. Пусть он выбьет мне все зубы. Говорить. Разбитыми губами. В крови. Говорить, глядя ему в глаза.

— Я тоже люблю таких, как ты, грубых и прямых. — Кровь текла по подбородку, в дыру от зуба входили боль и ветер. — Я давно мечтала о таком, как ты. О сильном. Как тебя звать?

Щетина скребет мне висок. Вывернутые, в рваных шрамах, губы дышат в меня коньяком.

— Со мной никто не говорил так, как ты. Со мной все говорят как со зверем. Или не говорят, а лижут пятки. Меня зовут Симон. Можешь временно заткнуться и помолчать, пока я буду тебя целовать.

Он втянул в себя кровь с моего подбородка, проглотил.

— Симон… ты молился когда-нибудь?..

— Только дуры молятся. Мужики этой дурью не занимаются. Эй, шеф, задерни шторы! Симон желает приласкать киску.

Сперва атлас, затем бархат. Темень. Красные звериные глаза двух тусклых ламп перед ветровым стеклом повозки.

— Куда жмем, хозяин?

— В «Женераль». Да не спеши! Катай по городу кругами. Нам о многом с козочкой надо поговорить. Она языкастая. Но я ее переговорю. Она на меня нарвалась. Надо будет — я из нее котлету в брильянтах сделаю, для обеда в Монако. А разонравится — мы ее… с тобой… на пустыре. Шуруй!

В темноте жирные руки человекозверя стали весело задирать до подбородка мой мешок. Слюнявый толстогубый рот нашел мои губы, и я трогала языком дрожащую розовую медузу, винную и холодную. «Да, так надо, ты должна покориться гадости, отвращению распахнуть объятия свои. Не отворачивайся от судьбы, не морщись. Если ты подставишь, вслед за правой, и левую щеку, ты победишь». — «Я не хочу побеждать! Я хочу быть побежденной!» — «Смотри, смотри, милая, как несчастен этот человек. Ведь и зверь хочет любви. Хоть на час. На миг. Смотри, как ему холодно, темно; как слепы его глаза и ледяны его лягушачьи губы. Он хочет…» — «Тела моего!» — «Не тела твоего. Он хочет прожить на свете еще день, два. Человек умирает без пищи в пустыне. Человек замерзает в ледяном поле, без огня. Ты его еда. Он зажрался, одряб, и нутро его изрыгает проглоченное; он ищет свежатинки, нового куска, простого и чистого, который бы впрок пошел его кишкам, спас его. Еще два… три дня жизни». — «А если я не еда?! Не кусок?! А душа?!» — «Тогда — вся жизнь».

Вот оно. Вот, оказывается, как дарят жизнь. Вот как борются за жизнь. Вот кто я такая: хлеб, каравай, ломоть, пирог. Зубы обломаешь, Симон. Жирные щеки оцарапаешь.

Расслоиться, раздвинуться. Ямины вбирают корни, впадины стонут, впуская выступы. Темнота и запахи, много запахов; зверино чуять их, раскрыливать широкие ноздри. Язык зверя лижет мне лицо, живот. Тело — лепешка, ее можно месить, протыкать зубьями, печь. Лечь навзничь, вдохнуть пары бензина, засохшую блевотину под роскошным бархатом сиденья. Насади меня на себя, как на вилку, и съешь. Может, до косточки сжуешь. Может, не воскресну. У зверя большая голова, большой язык, большие лапы. Он пытается засунуть в меня все свое. Все, что дергается и дрожит перед ним и слепо подается вперед. Вперед. Вперед. В меня. В красную темноту. Вперед. В жизнь. Внутри смерть. Она на острие. В отверстии — жизнь. Проколи. Высади. Сделай еще одну дырку в дуре. А вкусное тесто. Пекари до тебя были плохие. Портачи. А я не портач. Я богач. Я слеплю тебя. Спеку тебя. И друзей угощу, ха! А ну их, друзей. Кто лапу к моему пирогу протянет — всех перестреляю. Тебя одну в живых оставлю. Тебя одну.

«Симон, мне больно!..»

«Мне тоже. Мне никогда не было больно».

Жилы растекаются, кровь льется по животу из черной дыры, где был зуб. Все мои дыры забиты, заткнуты, и медленно и больно содрогается чужое мясо в моем до пепла пропеченном тесте.

Медленно, медленно, больно, больно, трудно. Зверь, подранок, возвращается к жизни. Прирастает отгрызенная лапа. Перебитое крыло срастается. Зверь становится человеком, он думает и говорит. Он целуется, как человек. Много ли надо, чтоб у человека крылья отросли, чтобы человек ангелом стал? Медленно, страшно и больно содрогается внутри моей живой души чужая живая душа. Уже не чужая. Уже родная.

И, целуя Симона в темный волосатый живот, я плачу в темном слепом чреве машины, с ног до головы залитая его вином, его салом, его солью, его слезами, его жизнью.

Он хрипит над моей расцарапанной грудью, кусает пылающий болью сосок, я кричу, прижимаю его соленый лоб к ребрам, к торчащим костям.

— Дура, дура, о, моя женщина!..

А железная повозка под закатным Солнцем все каталась и каталась по Вавилонским, по Армагеддонским улицам; по Садово-Чудесной и Первой Парковой, по Мясницкой и Триумфальной, заворачивала, пыхтя, в переулки Хлебный и Скатерный, протекала, шинами шурша, по Охотному ряду, по рядам Калашному и Посконному; долго и печально колесила вдоль торговых лотков Измайлова, сто раз обогнула Успенскую церковь с грустным святым Николаем в нише, держащим на ладони белый город со шпилями и башенками, и выкатилась на бульвары, где весенние тощие деревья одевались, как девушки, в серьги и зеленые бусы, проехала Пожарский бульвар, Волчий, Барсучий, вывалилась, гудя и пугая прохожих, на Мурманское шоссе, заметалась в гуще светофоров, цветных и хмельных, завернула обратно и докатилась до зубчатых башен Кремля, то красных, то белых, то морковных, то чесночных, отломи, откуси — без выпивки не прожуешь… — чуть не врезалась в Проезде ПогорелогоТеатра в кучку погорельцев, гомонящих на обочине, молящих подвезти, с узлами и баулами, с деревянными сундучками и заплечными мешками, — завернула на Большую Купеческую, а уже вечерело, густая тьма скапливалась над домами, моргающими и ослепленными, черное молоко ночи лилось, люди жадно пили его, глотали, потому что на дне черноты таилось опьянение свободой, день сидел в клетке, а ночь раздвигала черное ложе сна; и железная повозка, гундося пронзительно, вынеслась на мощную выгнутую ладонь Тверской, влилась в железные ряды других железных повозок, мигающих и сипящих, разбитых и с иголочки, понеславсь в страшном грохоте и гуле, в реве и свисте, все вдаль и вдаль, все вперед и вперед, вонзаясь в распяленное пространство, вдвигаясь дрожащим выступом в углубление ночи, и ночь дрожала и стонала, ночь содрогалась и орала, ночь выгибалась навстречу, колыхалась и качалась, и вывертом цеплялась за острие железа, и накручивала темную кровяную плоть на живое веретено.

И видела Ксения, прядя живую кровавую шерсть и накручивая ее на бешено пляшущий кусок деревянной плоти, видела сквозь стекло и железо:

………….живая синь. Тишина. Сверху вниз, по небу к земле, от туч к камням, ползут старомонгольские письмена снега. Ранняя весна. Женщина с девочкой идут по каменистой дороге. Впереди и позади них — горы. Они идут к красно-желтому дому с крышей, похожей на закрученную сильным ветром волну. Край крыши вздымается волной к небу. Из неба, из туч, к девочке и женщине тянутся две тонкие серебряные нити. Концы нитей входят в их сердца, за грудинную кость. Мать крепко держит Ксению за руку. «Дойдем, дочка, вот он и Дацан. Монахи меня работницей примут. Трудницей. Держись за нить. Не отпусти ее. Скоро всех увидишь. И Будду, и Иссу». — «Мама, Исса страшный?” — «Исса? Нет. Он очень красивый. У него усы и борода. Ламы подарили ему оранжевый халат. Если Он будет милостив к тебе, Он тебя всему научит. И плясать, и петь. И любить». — «Мама, а разве я не умею любить?.. Я ведь тебя так люблю!.. Так люблю!..» — «Родненькая, в настоящей любви надо, чтоб была свобода. Сейчас расскажу. Вот ты очень, очень меня любишь. И хочешь всегда, всегда быть вместе со мной.» — «Да!» — «Но я не твоя, дочка. Я Богова. И я уйду к Нему когда-нибудь. Он возьмет меня. И ты будешь плакать, кричать, грозить Богу кулачком, негодовать на Него. Просить вернуть меня обратно. А этого нельзя. Никто никому не принадлежит в любви. Чем ты больше любишь, тем радостнее ты даешь свободу тому, кого любишь». — «Не могу понять, мама!..» — «Ну, поймай птичку и полюби ее, а потом выпусти птичку. И когда она полетит, трепеща крылышками от восторга, — все сразу поймешь…»

Так идут и беседуют две женщины — маленькая и большая, и важно клубятся тучи над их головами, и нежно покачиваются серебряные нити, посредством коих их сердечки прицеплены к небу. Мать станет уборщицей и поломойкой в Дацане, дочь невидимо будет в дымном мареве колыхаться при ней, над ней, возле нее. Ибо дочь ее еще не рождена. С еще не рожденной дочерью тихо говорит худая девушка, юная женщина по имени… дочь, ты еще помнишь ее имя?..

Ты, распятая на крестах стольких мужиков, замученная на дыбах стольких рук, ты, жадно, взахлеб выпитая столькими пересохшими ртами, — помнишь ли ты еще имя своей матери, пока колесит, кружит по сплетениям Вавилонских улиц железная коробка с тобой внутри, пока темнеет у тебя перед глазами, ибо тяжко тужиться, мучительно раздвигать напряженные колени, так страшно и невыносимо вновь и вновь рожать, воскрешать, выталкивать из тьмы на свет Божий убитую живую душу?! Имя! Имя! Скажи имя! Мама. Мама. Ты, рожая меня, знала все. Ты видела всю меня и сейчас. Прости меня. Прости, родная.

 

После катания по ночному Армагеддону Симон привез Ксению, как хотел, в ресторан «Женераль». Отпустил шофера. Пхнул ее в спину на пороге зала: давай! Жми, дави во все лопатки!.. Ты классная козочка, и я тебя вознагражу. Ты достойна. Ты моя госпожа. Еще никто меня так не пронял. Все нутро мне вывернула.

Черная кожаная куртка Симона топорщилась, деревенела на сгибах. Он цепко, властно держал Ксению за локоть. Ресторанные часы проквакали полночь. Он трясся над Ксенией, как ястреб над добычей. Он вел ее по гудящему и дымящемуся залу, полному морд и рыл, нежно, как жених невесту к аналою. Он сам не понимал, что с ним случилось. Эта нищенка его перевернула, как битую рюмку. Он вспомнил, что в машине, в темноте, разорвал мешок на ее груди. Такое декольте впервые видела ресторанная шушера. Девка не стеснялась, будто век тут была. Девка гордо выпячивала грудь. Сколько ей лет? Хоть бы одна морщинка на фасаде. Он думал — она жительница вокзала. Он присосался зрачками к бирюзовому, на бечевке, крестику на ее обветренной груди.

— Где сядем, котеночек?

— Воля твоя, Симон. Хочешь на пол?

Озорство загорелось в радужках Симона. Он щелкнул пальцами, жестами показал официанту: ковер, брось, здесь. Симона и Ксению усадили на бухарский ковер, принесли им горячий глинтвейн в пиалах, там плавал гвоздичный корень и кардамон. Ксения пила, улыбаясь. Симон пил мрачно. Приключение переставало быть приключением. Внутри него, в его недрах, совершалась большая, сложная и пугающая его работа. Отваливались куски, пласты закаменевших пород. Обнажались пласты руды. Из раскопов лезла горячая магма. Над всем его богатством стояла эта девка с кайлом, эта Ксения, эта дурочка с Казанского, и усмехалась. Он спал с монакской принцессой. Он спал с проститутками Риппербана. Он был женат много раз, он устал жениться, ему было скучно с женщинами, он брал себе женщину по случаю, в охотку, на один раз, и разжевывал ее, как трюфелину, как срез ананаса. Он слшиком хорошо знал, что все на свете можно купить, и ни секунды не сомневался в том, что нищенка, просившая на вокзале милостыню, будет глядеть на него, как на Бога. А он высосет из нее сладкий сок и на рассвете, позевывая, посматривая на золотые часы, плюнет косточку.

Что-то все не клеилось. Что-то все выходило по-другому.

— Вот… возьми. Ты хочешь персик?.. Ты когда-нибудь в жизни ела персик… Ксеничка?..

Он поперхнулся ласковым словом. Он никогда не ухаживал за женщинами, он хватал и грыз их, как куриные ноги. Это они, женщины, ухаживали за ним. Засматривали ему в свинячьи глазенки. Гладили его торчащее пузо. А эта нищенка — она и персик-то, голову на отсечение, впервые в жизни видит и его шершавого пуха боится, — придурочная эта еще на него и сверху вниз норовит глаз скосить. Щеки его побагровели. Он ей покажет. Она у него еще попляшет. «Женераль» — ресторан с номерами. Он возьмет номер. Он запрется на все замки, ори не ори. Взять его за жабры голыми руками! На это еще никто из живых не отваживался. Там, в машине, она брала его сердце, выжимала из него сукровь. Здесь он возьмет ее. Он, мужчина и владыка, будет сверху. Он сломает ей ребра и выдернет ее сердце, дымящийся комок. Бросит на пол, растопчет пяткой. Будет кричать ей: «Пиль! Тубо!» И она в зубах принесет ему башмаки и будет жалко вилять хвостом, прибитая, покоренная.

— Я выбил тебе зуб… у тебя… не болит?..

Ксения взяла персик и, улыбаясь, прижала его к щеке. Пушистый!.. Вилки и ножи ей были не нужны. Она глядела на Симона ясными глазами, ясно говорившими: «Родной. Родной мой»,

Высохшим горлом Симон протрубил:

— Ты… моя. Не пущу тебя… никуда. Идем со мной. Наверх. Там никого нет. Там комната. Я… сошел с ума. Я не хочу тебя никуда отпускать. Никуда и никогда. Слышишь?! Ты глухая. Ты дура. Но я не могу без тебя. Слушай. Я тебе свой зуб отдам. У себя выбью и тебе вставлю. Слушай! — Он вцепился в ее руку, персик выпал и покатился по навощенному паркету зала. — Ты, голодранка! Выходи за меня. Выходи за меня, а?!.. Что молчишь, как воды в рот набрала?!..

Он пьяно выдохнул и сжал Ксеньину руку так, что кости захрустели.

— Насмеяться хочешь надо мной?!..

Ксения встала с ковра. Встал Симон. Ударил ее по щеке. Вся пятерня отпечаталась на коже. К ним уже бежал официант, мужики в смокингах, бабы в алмазных блестках, с голыми спинами и задами. Шека Ксении багрянела. Взгляд ее, обращенный на Симона, не поменялся. Так же глаза ее говорили: родной. Еще они сказали: глупый.

И Симон наклонился и поцеловал щеку, ударенную им.

Визги и насмешки поднялись вокруг них, вспыхнула жестокая и пустая музыка.

Симон повел Ксению в номер, снятый на ночь. Они не обнимались, не целовались, не соединялись. Они сидели на кровати, держа друг друга за руки, и молчали. Они молчали так всю ночь. Они говорили молча всю ночь. Они многое сказали друг другу. Так не говорили люди на земле со времен царя Ирода, со времен старика Иоканаана. Древний разговор наплывал и горел в ночи. Зря горничная постелила чистые постели. В темноте горел на груди Ксении синий крестик, подаренный века назад милостивой Богородицей. Симон трогал крестик скрюченным пальцем и плакал. Его корежило, мяло, выворачивало. Он молча горбился над ладонями босячки, обливал их горячей солью из глаз, поднимал голову и глядел на нее. Он видел в темноте ее лицо, светящееся, светлое. Волосы укрывали ее плечи теплее шерсти. Ее мешковина казалась ему парчой, виссоном. Он говорил ей молча, повторял: жена моя, родная жена моя, как я мог жить на свете без тебя. Неужели, жена моя, ты уйдешь от меня.

Ксения молчала, и черные ветки сосны мотались, сучили за окном. И застучало за окном, загремело: весенний дождь, сырой и слезный, падал на голую грудь земли, на ее каменные руки, на стылые ключицы и колени.

И, когда стало рассветать и мебель в номере поплыла по воздуху в мареве утра, как парусные корабли во сне, женщина встала с кровати, перекрестила мужчину широким крестом и спустилась вниз по мраморной лестнице на улицу, и вышла через парадный вход в серый серебряный дождь.

И мокрые старухи, попадавшиеся ей навстречу на долгом пути, бормотали ей вслед беззубыми ртами:

— Нынче Страстная среда. Сегодня тебя святым хлебцем накормят, сегодня ты, бедолажка, живого Спасителя встретишь.

 

Босые ноги Ксении ощущали теплую, пропитанную соленым дождем землю. Тополя выбрасывали липкие нежные листья, дышали смолой и влагой. Проходя через парк, Ксения выбрала скамейку, легла на нее, вытянулась сладко. Тело, родившее чужую живую душу, болело, как после побоев. Над лежащей пели утренние птицы. Птицы прятались за трубочками клейких духовитых листьев, за гранатовыми сережками, взорвавшими старую корую

— Пойте, птицы, — шепнула Ксения, засыпая на миг, — вы земные ангелы, можете слететь ко мне, походить по мне, поклевать мои косы, мои брови… я на это смотрю благосклонно…

Птицы так и сделали.

Птицы ходили по спящей Ксении туда и сюда, взад и вперед, и распевали акафисты, ирмосы и кондаки. А потом все враз закричали: «Осанна! Осанна!»

Когда Солнце стало щекотать ей нос и лоб, она вскочила, отбросила спутанные волосы на спину и засмеялась миру в лицо.

Мир день ото дня становился для нее все проще; все любимее. Любовь прибывала, и сладу с ней не было. За что Солнце любило ее? За что любили ее бедные старухи в харчевнях и пельменных, такие же побирушки, как она, продавщицы апельсинов, помидор и огурцов, грозные военные люди, все в золотых лампасах и звездах? И тем, кто ее не любил, она кланялась еще ниже, потому что знала: они тоже любят ее, но иначе — странно, нелепо и жестоко, и, делая ей больно, они помогают ей избавляться от гордыни.

Она спала на скамейке, и Солнце разбудило ее любовно; она шла, босая, по умытым весенним дождем улицам, и земля любила ее ступни, и голые ветки с зелеными сосцами почек, любя, били ее по рукам. Ветер шибал в нос нашатырем смолок и первых трав, перегноем. Ксения знала, что свершится назначенное. Идя, закрыла глаза. Увидела, на дне темных колодцев, в радужных разводах Внутреннего Взора, где она Его встретит.

Перед ней замоталась на ветру распахнутая дверца крохотной пельменной, зачуханной кафешки, забегаловки, каких бездна в Армагеддоне. Дух дрянных пельменей плыл и висел близ двери, ноги Ксении внесли ее туда без долгих раздумий.

Боже мой, Боже мой, как я хочу зреть Тебя.

Она думала — чепок, закут. Перед ней разверзся длинный темный зал. Вытянутые, как спящие звери, длинные дощатые столы уставлены мисками, тарелками, бутылями зеленого стекла. Дым ли, пар ли вился над головами людей, сидящих за столами. Впрочем, кто сидел и на полу, скрестив ноги, кто лежал на боку под столом. Ксения обводила глазами едоков. Все они были грязные. Все — ободранные, жалкие. Все — в лохмотьях, латанных тряпицах, обносках, оческах. Матери прижимали к истощенным грудям вопящих чад, завернутых в лоскуты. Гнилозубые старики скалились, толкали огурцы в солонки, чавкали, чванились горами картошки в мисках друг перед другом. Стаканами об стаканы стучали заросшие бородами мужики. Кидали друг другу беззлобную ругань, как камни в воду. Тыкали вилками в отрубленные уши пельменей. Меж длинных лавок, окаймлявших столы, расхаживали босые оборванные дети, сося немытые пальцы, подмигивая, изъясняясь жестами. Над плетенной из ивовых прутьев корзиной суглобо скрючилась старуха, и серые космы упали ей со лба на пустую выпитую грудь. Пчелиный гул голосов висел в мареве зала. Все они были Ксении родные. Все они были — нищие.

Ксения подняла глаза выше. Над столами, в клубах чада, парили ангелы. С крыльев ронялись перья в стаканы, полные водки, в плошки с кислой капустой, с рубинами резаной моркови. Белые паутинные ткани реяли. Ангелы были прозрачные, на просвет, сквозь их ребяческие тела просматривались лампы в виде луковиц, лубочные картинки на замызганных стенах. Посреди мисок и бутылок, на столах, стояли подставки черного серебра, в них горели мощные факелы. Ангелы реяли над головами нищих, и пирующие нищие их не видели. Им недосуг было поднять голову, прищуриться. В кои-то веки раз выпал им пир. Нельзя было терять ни минуты. Скорбные заботливые лица ангелов изредка освещались улыбками. Ангелы радовались, что нищие немного поедят. Отдохнут.

День постный, Страстная неделя плывет кораблем, а что ж вы, нищие, воду жрете?.. Да это ангелы нам разрешили. И главный Ангел меж ними так повелел: налить им от души, пусть выплеснется через край. Край жизни всей — он тут, в нищете и босоте. А помидорок да капустки эдакого закваса мы не едали — ох, давно. Отродясь! Сидя в подворотне, в преддверии рынка… Праздник впереди, а это пир внутри скорбей. Душа скорбит, душа горит и хочет водки — жар залить, сгибших помянуть. Наливай, добрый Ангел! Тебе зачтется. Мы тебя не забудем.

Ксения сделала к столам шаг, другой. Лохматый дядька со вставною челюстью шагнул к ней. В руке дядька держал ведро, поганая тряпка снулой рыбой свешивалась из ведра, вода капала на доски пола.

— Вот и баба! — воскликнул лохмач. — Бог послал. Наши-то тетки все едят. Дорвались. Умучились. Теперь их из-за столов кочергой не выковыряешь. А ты, я гляжу, девка свеженькая. Не измочаленная. Ты нам и намоешь полы к празднику, к Чистому четвергу. На-ка, держи ведерко! Ручонки не испачкаешь. Гляди, ведь это все нищие сидят! Един раз такой им пир, более в жизни не будет! Поработай-ка на них, девушка. Святое дело. Придет время, и на тебя кто поработает.

Руки погрузились в грязную воду до локтя, выволокли и отжали тряпку. Уборка перед праздником. Вывезти грязь, выскоблить ножом дожелта серые доски. Выдраить, отчистить свою судьбу.

Ксения гнулась над ведром, выжимала рогожу, елозила ею по широким половицам. Оттирала заплеванные ножки столов. Ползала на коленях меж скамей и скатертей, под ногами у сидящих, смеющихся, жующих. Толкала икры и щиколотки локтями. Тылом ладони утирала пот со лба, с губы. Она мыла полы на славу, чтобы век потом помнили деревянные плахи ее чистоту.

Двое полуголых цыганят приволокли ей таз с мыльной водой, кусок стирального черного мыла. Ксения завозилась в пахучей серой воде, окуная в нее неловко волосы и подол, и не заметила, как по одной половице прошел Идущий и сел Сидящий, и тронул ее, стоящую на коленях перед грязным тазом, за сверкнувшее золото волос невесомой ладонью.

Лицо Ксении взметнулось кверху огнем факела. Нищие загоготали и выше подняли стаканы.

— За нашего Спасителя! — зарокотали нищие, опрокидывая стаканы в хриплые глотки, луженые и латунные. — Он придет и всегда нас спасет. Ни в чем нам там, на небеси, отказу не будет!..

Ксения глядела на сидящего на скамье перед ней во все глаза.

Так глядят на светлый мир перед тем, как покинуть его. Так глядят на живого любимого, про которого ты точно вызнал, что он умер.

Сидящий сидел спокойно. Его улыбка шла из редкой бороды твердым лучом и входила под сердце. Это был нищий, такой же, как все пирующие: босяк и голь перекатная. Вокзалы и причалы хорошо знали его, спящего на мешках. Он был некрасив. Его черты были корявы, а зубы источены плохой водой. Он мало ел сахару и оттого был бледен, до зеленой желтизны. Босые ноги его были сбиты в кровь долгим путем, из шишек на пятках и из подушечек распухших пальцев сочился брусничный сок. Из-под дерюги мышьего цвета, покрытой заплатами, выглядывали сияющие ткани — небесный атлас, алый шелк. Может, он обокрал пошивочную мастерскую. Может, ему богач с тоски наряды подарил, чтоб через игольное ушко, понурившись, войти в Царствие Небесное.

Он еще раз протянул руку и коснулся волос Ксении.

— Милая, — сказал он тихо, — милая моя. Вот и здравствуй.

Здравствуй же и ты, мой золотой. Вот Ты. А вот я. Я Тебя заждалась. Я себя ставила на огонь, чтобы вода быстрей закипятилась — для них, вбегающих с морозу, из метели, пусть согреются быстрее, пусть зальделые ладони об меня, как о раскаленный чайник, погреют. Вот Ты! Трудно Тебе жить. Ты, как все мы, устал и замерз. Если боль — Тебе больно. Я спасу Тебя от боли. Я теперь всегда буду с Тобой. Теперь нас не разлучат. Вон под столом спит, прижимая звенящий деньгою мешок к груди, тот, кто уже продал Тебя. Он даже Тебя не целовал. Он просто плюнул в Тебя. Ты не боишься гвоздей, снова входящих в кожу и мясо? Четырехгранные, чугунные гвозди, они сразу дробят кости, рвут сухожилия. Пусть будет так: с одной стороны Креста — Ты, с другой — я. Пусть нас распнут вместе, одними гвоздями. Чтоб не тратиться. Игемоны, они жадные. Наша кровь польется в одно время, сливаясь. Прорежет жилу в мерзлоте. Уйдет в подзол. В пески. Напитает корни. Мы долго будем с Тобой переговариваться на Кресте. Я буду говорить Тебе о том, как долго я Тебя ждала; как призывала; как все мыла, чистила и драила к Твоему приходу. Приди хоть заполночь, хоть пьяный, хоть без руки, без ноги, хоть с выколотыми глазами. Приди один или с кучей приблудных жен, прижитых детей. Не можешь прийти — приковыляй, приползи. Не можешь ползти — лети.

Так буду рассказывать я Тебе, как я любила Тебя, вися с Тобою на одном Кресте, затылок в затылок. И ребятня будет бросать в нас монеты, каменья, сосновые шишки, несвежие овощи. И наступит время, когда надо будет испустить последний вздох. «Это страшно!» — крикну я Тебе. «Ничего, — скажешь Ты мне, кряхтя и хрипя, — ничего. Больно телу рожать душу. Вы, бабы, знаете все про роды лучше нас. Поднатужься. Напрягись. Помолись. Выкряхти. Выпусти птицу. Вон она, душа твоя, золотой махаон. Летит! И я с Тобой. Это наш полет. Они казнили нас, чтобы нам не ждать друг друга, не томиться. Чтобы мы вспорхнули сместе».

И мертвые головы наши обвиснут, упадут на грудь, а веселые наши души взовьются, засмеются! Только запомни, любимый, какие были у меня на земле глаза. Прошу Тебя, только помни там, в бесконечном голубом холоде и высокой чистоте, как раздвигала я Тебе губы губами, как целовала, обвивая шелковыми волосами, Твои грязные мозолистые ноги.

— Дай ногу, родимый, — шепнула Ксения доверчиво, — сюда опусти.

Она взяла за щиколотку ногу сидящего и сунула ее в таз с грязной теплой водой. Нежные пальцы гладили, мыли, ласкали. Щека прижималась. Ксеньины косы падали в таз, вымокли все. Она брала в кулаки густые пряди и обматывала ими натруженные ноги нищего. Волосы отсвечивали в биении факелов медным, рыжим. От волос на голени, лодыжки сидящего ложились золотые сполохи. Какая теплая, соленая, нежная вода. Плоть моя вся в мыле, и душа моя очищается. Эта женщина делает со мной чудеса. Зачем я попался в ее руки. Я теперь без них не смогу жить. Я не смогу жить теперь без этой женщины; а кто она такая? Не отнимет ли она у меня хлеб мой? Не накормит ли она меня сама пятью хлебами? Что я могу ей обещать? Что дать я ей могу? Я, нищий, голота и босота? Да ей ничего и не надо. Она улыбается широко. Не надо ей ничего от меня. Он сама мне все хочет дать. И я, я приму от нее. Приму, и она повернется и уйдет. И ее уходящая спина без слов скажет мне: еще не время нам умирать вместе на Кресте, живи, радуйся и люби. Она не знает, что я — ее Господь?! Она, она мне Господь, она мне Госпожа, она надежда и упование мое.

— На тебе подарочек, — прошептал сидящий и вынул из кармана мышиной хламиды жемчужную связку, и нацепил на шею Ксении, робея.

Ксения вспыхнула ярче красного вина в стакане.

Вот еще один дар, коего она не заслужила. Вовек не отработает. Дар будет жечь ей душу. Ляжет на нее ярмом. Божий дар! Зачем ты мне? Чтобы я, плача, любовалась тобой, обжигалась жаром ледяных бусин?! Нет уж, возьми обратно.

— Благодарю Тебя, Господи, — шепнула, — но я не играю в побрякушки.

И рванула с шеи светлую низку, и обхватила жемчугами красную распаренную щиколотку нищего, забрызгав испод хитона, а в это время нищие, гудя громко песни и сыпля непристойностями, несли на голые столы тарелки с новыми пельменями, а внутри пельменей дымилась картошка, ведь день был постный, и алюминьевые вилки гнулись в опасных руках, широких, как лопаты, и поглощали зевы земные яства — ешь, пока рот свеж, завянет — сам не заглянет. А Ксения все обнимала голую ногу сидящего, обмывала звенящей водой, прижимала к стопе щеки и губы. Жемчужную нитку завязала на лодыжке корявым узелком. Сердце ее выскакивало из-под ребер, как птица из кулака.

Нищий вынул ноги из таза и постукал пятками друг о дружку.

— Ты моя милая, — нежно сказал он Ксении, — ты моя желанная. Что мне сделать для тебя, чтобы ты не грустила?

Он взял ее под мышки, бережно поднял с полу и усадил рядом с собой на лавку. Ксения широко распахнутыми глазами ярко освещала его лицо, грудь, руки.

— Ешь, — молвил он и протянул ей на ладони красный соленый помидор. — Ты странница. Ты наша. Моя ты, моя! Успокойся. Переведи дух. Ты любишь соленые помидоры?

— Люблю, — сказала Ксения и облила помидор слезами. Соленый сок тек меж пальцев, капал на рогожу рубища.

Лик нищего прояснился, разгладился, щеки под бородою заалели роовым снегом на заре, в глазах засветилась синева зимнего ледяного озера, прозрачного, как друза хрусталя, — там сквозь толщу воды видно, как ходят в глубине елец и омуль, ленок и рыбка-голомянка, сделанная из одного жира, и все внутри у голомянки видно, все косточки-хребты, все жилы-жабры, и ничего не скроешь, все на просвет. Голомянка — рыбий ангел, сквозь нее видно мир. Мало живет она. Миг один. Мороз ударит — она в толстый лед вмерзает, глядит остановившимся глазом. Прощай, жизнь. Гляди сквозь меня, живое. Я стала стеклом. Морозом. Линзой. Я воском растоплюсь по весне.

— Ты рыбка-голомянка, — голос нищего сошел на прерывистый хрип, — ты голая, без кожи. Ты прозрачная насквозь. Тебя можно раздавить в кулаке. Как ты живешь? Чем ты защищена? Этим мешком? — Он ущипнул двумя пальцами складку Ксеньиной одежды. — Я защищу тебя. Я сберегу тебя. Ты ведь себя не сбережешь.

Ксения вздрогнула, повела плечами и выпрямилась. Глаза ее сверкнули. Белки в дыму пирушки отливали синим.

— Меня не надо беречь, — слова меж зубов Ксении зазвенели колокольцами. — Я сама себе хояйка. Все, что должно быть, будет со мной. О чем мы?.. Вот мы глупые. Уже ссоримся, печаль зовем к себе. Скажи лучше, как… — она закусила до крови губу… — как ты жил на земле все эти долгие годы?..

— Как жил? — Нищий ухмыльнулся, обнажил желтые резцы. — Жизнью. Как все живут. Тяжело, конечно, жить так долго. Устал. Упасть бы наземь и не шевелиться больше.

— Помочь тебе жить дальше? — спросила Ксения сухими губами.

— Помочь?.. — Теперь пришел его черед горделиво выпрямить спину. — Я сам себе хозяин. Где хочу, там и скитаюсь. Разве ты не такая?!..

Ксения потупилась. Две слезы резво сбежали по ее раскаленным щекам.

— Такая, — шепнула. — Видишь, какие мы с тобой одинаковые. Как одна мама родила.

— Брат с сестрой, что ли?.. — скривился он, и внезапно его улыбка из волчьего оскала снова стала сгустком света.

— Брат с сестрой, — выдохнула Ксения.

— Или муж с женой?.. — Нежность его голоса обволокла Ксению с ног до головы. — Почему ты не называешь меня, как все они: Отче?..

Нищие громко стучали об пол клюками и костылями, бабы кормили грудью и тетешкали спеленутые бревнышки, дети, сцепившись, клубками, как играющие собаки или котята, катались по полу. Пир жил своей законной жизнью, все шло как по-писаному, ангелы невидимо летали и трогательно заботились о празднующих, восстанавливая мановением рук водку в бутылях, исчезающие яства, караваи хлебов. Как молния ударила перед Ксенией. В резком свете она увидела, поняла все. Он все так подстроил нарочно. Он не захотел быть Царем и Владыкой Небесным. Напялил нищенское платье, побрел по кислым размытым дорогам, по лощинам, околицам и оврагам, слепым от дождя. Тянул руку: дайте кусок! Выжить. Спастись. Я устал быть Спасителем. Я хочу узнать, почуять, высмотреть, как мои люди на моей земле живут. Маленькие, бедные, жалкие люди, людишки, рабы и смерды, не ведающие ничего, кроме тычков и побоев, радующиеся лучшей награде за муки — черствому, заплесневелому куску. Так живут тьмы тем! Все живут под Луною! Почему бы мне так не пожить? Там, близ синей воды Геннисарета, близ бирюзовой воды Байкала, ты тоже жил так! Так, да не так. Совсем не так. Ты хоть и в старом наряде переплывал улицы и города, поля и веси, а все же от головы твоей намасленной исходило сияние, били из затылка лучи в разные стороны. Многие, дурни они, конечно, несмышленыши, называли тебя Царем, а иные так тебя Царем и считали. Не верили нищете и бедности твоей. И ученики у тебя были, и один из них, Иуда, даже ведал казною маленькой человечьей общины, земной твоей семьи, из верных друзей состоящей; Иуда всюду таскал ящик с драхмами, талантами и лептами за собою, гордо монетой звеня, а монету давали, жертвуя последним, наибеднейшие жители Галилеи, насельники Каны и Вифании; и бедняки не скупились, а богачи скупились, и все равно они с учениками жили хорошо, безбедно, всегда у них было ни что купить и одежду, и еду, и вознице заплатить, чтоб добраться из селенья в селенье, когда ноги устанут брести по пыльным дорогам; и никогда ты не жил на свете так, чтобы не испускать сияние, чтобы не слышать крики поклонения или ужаса, когда мертвые вставали, а бесноватые исцелялись, — просто ты на свете не жил, как последний нищий, горький бродяга, без углов, без роду, без племени: в твоем роду были двенадцать колен Давидовых, а эти несчастные?! Кости их прадедов — в бурлацких песках. Их деды лежат в общих могилах, холерных и тифозных. Их отцов ставили к стенке, клали под лязги колес. И они, дети невесть зачем на свет роженые, тебе же и молятся.

Так стань ими! Стань одним из них!

Прими рабский вид и обойди, вдоль и поперек, сию нищую землю. Подивись на роскошь. Поплачь, избитый, в подворотне. Разверни котомку и поешь из горсти, сгорбясь над вымоленным хлебом, у гранитных ног памятника, на железой решетке, откуда валит теплый подземный пар. Дрожи от холода в лютых зимних поездах, где вонь и матюги, а пьяный проводник кричит, больно пихая в бок фонарем: «Чего разлегся здесь, паскуда, тюрьма по тебе плачет». Стань таким, как мы! Сделайся нами! Чтоб мы могли поглядеть тебе в лицо, как в зеркало. И кивнуть: «Да, он один из нас. Теперь он знает, что почем. Да, мучительно Распятие! Врагу не пожелаешь подобного страдания. А быть распяту каждый день — не мучительно?! Быть биту на каждом шагу, куда ни ступи, — не больно?!»

— …и вот, Ксения, я шел везде. Я исходил все. Ноги мои в рубцах и шрамах. Как приятно было, когда ты мне их мыла, купала. Я чувствовал себя ребенком. Есть у тебя дети, Ксения?

Она опустила голову.

— …значит, будут. Может, они будут умирать, тогда не плачь. Знай: ангелами станут они. — Он указал рукой на летающих под закопченным потолком пельменной ангелов. — Я хочу, чтоб у тебя были дети. Женщина без детей — сосуд скудельный. Баба должна рожать. От любимого. В любви красивые дети бывают. Ты любишь кого, Ксения?

Она склонила голову еще ниже. Подбородок уперся в синий крест в яремной ямке.

— Я люблю… я люблю…

Ее лицо сморщилось, и дикие, неудержные слезы заструились, зашелестели по ее впалым щекам, полились сумасшедшим потоком, соленым водопадом, унять их было нельзя, не надо, пусть бы так всю жизнь и текли! Рот перекосился, прорези морщин исказили чистоту лба, и вся она вмиг стала старой, жалкой и бедной, и беззащитной совсем, и тяжело больной, и немой и глухой от страдания, от невозможности вымолвить, признаться, вылить наружу — последней слезой — горячую правду.

Скажи, Ксения, Богу своему правду! Скажи! Стыдно?! Нельзя так, как ты?! А где оно написано в законе, что можно?! Кто — тебе — запретил?!

— …я люблю… всех…

Нищий, блеснув улыбкой, обнял ее и притиснул к себе.

— Всех нельзя любить. Всегда есть кто-то один, кого любишь больше всех, — радостно смеясь, наставительно сказал он, и его ладони прожгли Ксеньину спину. — Ты любишь меня?

Ксения молчала.

Нищие весело и отчаянно пировали вокруг них.

— Больше всех?

Ксения молчала.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ГОСПОДА ЕЯ

…………………………..Что мне сделать, чтобы доказать Тебе мою любовь? Ничего. Недеяние — это свет и чистота. Свет и тишина. Любящие не вырывают друг у друга сердца с корнем, не режут друг друга клятвенными ножами, чтобы первобытно смешать крови. Ты, нищий, совершил круг по моей земле. Ты обнял ее ступнями своими; и я совершила круг жизни, назначенный мне, и в затхлой пельменной, на излете Армагеддона, мы встретились. Почему Ты так глядишь на крест на моей груди? Не пялься. Ну да, ты узнал. Мне Твоя мать подарила. Может, Ты с ним в детстве играл. Лежал в дубовой люльке и играл, а мать подвешивала его на путанку бечевок, на кусок сети, которой Твой отец ловил в Тивериадском озере крупную рыбу. Ты любишь жареную рыбу?.. Я забыла. Ты печеную любишь. Мы с Тобой добредем до Волги. Заночуем в сторожке на берегу. Я знаю, как готовить рыболовецкие снасти, я сибирская девчонка, хулиганка. Я в холодном море купалась. Выловим стерлядку, сазанов, судаков. Ершей надергаем. Тройная уха самая лучшая. Рыба будет блестеть под звездами, под розовой Луной оранжево-медными, сливочно-серебряными боками. Я хорошо и ловко чищу ее. С хвоста к жабрам, живенько, — живую-то, а жалко. Жалко все живое. Холодная кровь, горячая, — все равно. Рыба. Возьми. Поцелуй ее. Вода в котле на берегу, на песке, уже кипит. И соли я бросила не горсть, а пригоршню. Уха, наша уха. А хочешь, запечем. Разгребу золу от костра. Уложу бедных рыбин в горячую землю, в желтый песок, носами на восток. Пусть молятся рыбьему Богу своему. Да они Тебе молятся. Все живое молится Тебе. Не загордись. Лук и чеснок уже булькают в проржавленном котле, а вот и ветка укропа. И мертвая рыба мирно спит в горячей золе, в сыром песке. Много земель я видала: и Землю Чудскую, и Землю Даурскую, и Енисей и Байкал, и Охотское море, и Урал-камень, а слаще, чем из желтой Волги, воды не пила. Я тоже землю исходила, ступнями исследила, вымеряла. Костер догорает. Луна — лепешка из печи — катится Тебе в ослепшие руки, налегает на летящую птицу лица. Ты положил в уху морковку? Какое сумасшествие — знать, что Ты живой, что Ты добрел ко мне через века и земли. А я еще отворачиваюсь. Чванюсь. Собой выхваляюсь. Я пятки Твоей не стою. Выкопай рыбу из золы. Понюхай, как печеным, сладким пахнет. Видишь, как мучительно она запеклась — красной коркой покрылся хребет, потемнели яркие плавники, обуглились ребра и жабры. Вот она и ушла из веселой жизни нам в пищу, стала простою едой, огрызком, оглодком. Стала нашей минутной силой, нашим чревным наслаждением. А мы ей даже спасибо не сказали.

Возьми мое лицо в Свои руки. Благослови меня. Покрести меня сухим пламенем Твоих губ. У женщины нет ничего в подлунном мире, кроме мужчины. Все мирское отходит. Умирают многажды возлюбленные. Остается один. Давай разденемся догола и войдем в реку, и поплывем, как две большие рыбы. Мы их убили и съели — мы сами станем ими. Мы будем рыбы Левиафанские; мы станем рыбы Иерусалимские, Налимские. Черная, синяя, лиловая вода будет темно и сладко виться струями и слоями вокруг наших рыбьих белых тел. Режь воду головой, кувыркайся в ней, бей хвостом. Мы теперь навсегда рыбы, и мы не утонем. Мы можем дышать водой. Ну, вдохни. Это так просто. Ты не боишься смерти. Ты же не боишься смерти. Это она боится тебя и любит. Сплетемся в воде! Крепче обними меня. Крепче. Давай нырнем. Уйдем глубоко и вдохнем воду. Она забьет легкие. Вольется в жилы. Я закричу под водой, крик умрет, не родившись, и стану выталкивать из себя воду. Держи меня. Не отпускай. Мы все равно умрем вместе. Я знаю это. На Кресте ли, в огне, в воде — все равно. Страшно, когда забивает легкие, так, что не вздохнуть. В утробе матери мы были в воде, и мы дышали водой. Мы плавали в материнском животе, и нам снились рыбьи сны. Мы видели видения. Ни за что их не вспомнить. Мы жили в смерти. Мы плыли внутри смерти. И нам это нравилось. Почему же сейчас мы не можем вернуться в ее лоно без мучений?! Как это больно, как страшно, когда дышишь водой! Авва Отче. Я не хочу, чтобы больно. Держи меня. Держи меня крепче. Я хочу умереть вместе с Тобой.

 

ПРОКИМЕН КСЕНИИ НА ПИРЕ, ГДЕ СИДЕЛА ОНА ВПЕРВЫЕ С ГОСПОДОМ ЕЯ

— …я обещаю тебе, что так оно и будет.

Я пожала плечами. Рыжие и серебряные волоски в его бороде светились, переплетаясь. Сколько веков продолжался пир? Как весело здесь было! Как жалко уходить. В щиколотках моих начинался знакомый зуд. Пятки хотели щупать и мерить дорогу. Пока мы сидели на скамье и таращились друг на друга, подбежал чернявый курчавый пацан и украл с ноги Спасителя, перекусив зубами, нитку перловичных бус, дары слепых речных беззубок.

Я не знала, сколько мигов или столетий здесь назначено нищим праздновать свой праздник. Внимательно вглядись в лица! Состарились ли они за столетья, покуда ангелы лили водку в стаканы? Лица неизменны. Жизнь в них заморозилась, застыла. Так не бывает. Это страх. Это страшная мысль, и я ее оттолкну от себя, напрягу мышцы.

ОНИ НЕ СОСТАРИЛИСЬ. ОНИ НЕ БЫЛИ ЖИВЫЕ.

ИХ ДАВНО НЕ БЫЛО НА СВЕТЕ.

Где я? На пирушке. В пельменной. Сегодня какой день? Нигде — ни на стене, ни на людских запястьях — нет часов. Счет времени выдуман, чтобы обмануть себя. Их всех, жующих и смеющихся здесь, давно нет на свете, и я — на той пирушке, откуда не возвращаются. Старик на лавке слева от меня, прочитав мои мысли, приблизил мохнатый рот к моему уху и просипел:

— Не пытайся догадаться, где ты, дурочка. Узнаешь — содрогнешься.

Я и обрубила догадливые мысли. Долго ли умеючи. Мы стали балакать со стариком о веселых вещах: о засолке помидоров, о хлебе — как дорого он стоит, на гроши не приобресть, и как мало его подают, о золотоносном песке, что на далеких северных реках, о косноязычных зловредных внуках и о всякой всячине, и я заболталась со старым нищим и не заметила, как место на лавке, на гладкоструганной скамье справа от меня опустело.

Я ощупала застылой рукой скамью. Там, где он сидел, дерево еще сохраняло тепло. В тазу с серой мыльной водой просвечивали через грязную муть два, три розово-желтых перла, упавших с нитки. И еще некто плавал в тазу, всплескивая, разбрызгивая воду, ловя воздух крототным ртом. Существо. Живность. Кто подбросил? Кто насмеялся…

Я наклонилась, зеркало тусклой пенной воды отразило мое зареванное лицо. В тазу, где я, обмирая от счастья, мыла ноги Спасителю, умирая от ядовитых пузырей, плавала, металась, раздувая жабры, ловя ртом смертельный земной воздух, маленькая, прозрачная насквозь рыбка-голомянка.

 

Ксения выбежала на улицу. Рваные тучи неслись по вышнему простору. Трудно пришлось ее закаленной душе. Душу ее разрезали ножами, как рыбье брюхо. Золотая чешуя осыпалась с ее бьющегося в судороге тела в колодец неба тысячью звезд. Звезды сияли в разрывах туч, и плач рвался из груди Ксении, как флаг на ветру. Факелы горели на пиру. Фонари мигали вдоль улиц. Какая польза человеку в том, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет.

«Я отдам все, что имею, лишь бы Тебя вернуть. Я пойду за Тобой сразу, как только опять увижу Тебя. Везде пойду. Ты ушел по одной дороге, я по другой. Как мне вернуть Тебя?!»

Ксения бежала по пустынным ночным Армагеддонским улицам, вцепившись в горловину одежды. Битое бутылочное стекло поранило ей ногу, и она оставляла кровавый след. Грядет день Господень, день жестокий, день Гнева. Превратится земля в пустыню. Пустыня — тоже жизнь. В пески можно зарыться; в пепле можно согреться. Если ты спишь — спи. Пробьет час — встань и иди. Беги! Ори! Зови Его. Может, еще догонишь.

Задыхание. Хрипы легочной листвы. Кровь из ступней. Она бежит так быстро, ее могут изловить и забрать в тюрьму, подумают, что она преступница, что она убила или ограбила и теперь хочет спастись от наказания. Окна, дома, фонари мелькают и качаются. Не догонит. Ушел. Конец. И она Его не удержала. И она не сказала Ему, что любит Его больше жизни. Больше какой жизни? У нее много жизней. Она уже испытала это сполна. Нет для нее Геенны огненной. Если ее тело разрубят на куски — они срастутся. Сколько бы она ни воскресала, она каждый раз будет так бояться умереть, как в первый раз. Топот. За ней гонятся. Оберни голову. Так и есть! Двое.

Два тупорылых воина, стража порядка. Они увидели вихрь мечущихся юбок, мелькание ног, рук, как спиц в колесе, и поняли: тут пожива, добыча. Не иначе, девка деру дает, стрекача. За ней, пока не удрала. Сто убежищ, тысяча нор, где можно скрыться в Армагеддоне. Знатная будет погоня! Сапоги мешают бежать. Сбросить их. Солдаты бежали за Ксенией босиком. Женщина летела быстрее ночного ветра. Мужчины дышали тяжко, хрипло, летели вслед. Упускать подарок было нельзя.

Женщина впереди, два солдата позади, все трое босые, бесшумные, зловеще-легкие, как призраки, несущиеся внутри пустой бочки гулкого города. Догнать ее и смять. Она невиновна! Неважно. Убегает — значит, дело нечисто. А безвинна — есть лживый интерес, позабавимся. Как забавиться с бабой, известно. Прежде чем заломить ей локти и грубо заголить, можно ее еще побить. Сперва несильно, потом опасно. До злых синяков, до сломанных ребер. Пусть повизжит, поплачет. Чудесно, когда баба униженно вымаливает прощения, ползает на брюхе. Ты солдат, и ты чувствуешь свою силу. Бугры твоих мышц наливаются мощным соком. Поэтому поймай ее. Излови! Если она наломала дров, ей не поздоровится. Властями Армагеддона разрешен скорый суд.

Ксения умела бегать быстро и долго, худые длинные ноги ее неутомимо резали пространство, но все труднее входил и выходил пряный ночной воздух из ее ходуном ходящих ребер, спина покрылась испариной, пот полился по животу и бедрам. Убежать во что бы то ни стало. Она уже не думала о Царе Небесном. Она достоверно знала: если ее поймают, ей крышка.

Босые солдаты настигали ее. Золотые волосы летели по ветру, рвались. Что, если они поймают ее и похоронят заживо?! Она слыхала, есть такие пытки. И она умрет навек, и Нищий с синими глазами не придет, чтобы ее воскресить. Солдаты, их жестокие ухмылки, заросшие щеки, хищные зубы. Выпученные от долгого бега глаза без мыслей, без прощения.

Ксения внезапно повернулась к бегущим. Пошла им навстречу. Раскинула руки живым крестом. Глаза ее сверкали. По лбу тек струями пот. Рот ее был приоткрыт. Губы дрожали. Так боюсь я, Господи. Но я не могу иначе. Я не могу, чтобы меня ударили в спину. Чтобы ногой мне на затылок наступили.

— Простите мне! Простите! Простите меня! — закричала она и побежала навстречу солдатам. — И вам я тоже прощаю!

Солдаты опешили. Как вкопанные, стали. Ксения шла к ним, как по воздуху. Лицо ее разрумянилось. Солдаты увидели женщину близко от себя, увидели, как она хороша. Из старой, драной дерюги мешка выглядывала красота, дрожала и рвалась огнем на ветру. Она подошла к преследователям и погладила их ладонями по небритым скулам — одного, другого.

— Мальчики, — голос ее метался и срывался, — мальчики. Простите мне, что я вас испугалась. Вы мне в сыновья годитесь, мальчики. Я боюсь вас, видите, но я иду навстречу вам. Делайте со мной что хотите.

Они схватили ее за запястья. Жарко дышали ей в лицо. Каски затеняли их лбы и носы. Ксения видела только рты в мертвенном свете белого фонаря, шевелящиеся, голодные.

— Ты преступница! — гаркнул один. — Оружие! Быстро! На землю! Без разговоров!

Другой быстро ощупал ее, делая больно груди и животу под рогожкой рубища. Ни ножа. Ни револьвера. Умалишенная. Зачем бежала?! И лицо доброе, брови смешно дрожат.

— Ну и волосы! — ахнул тот, что кричал про оружие. — Острижем тебя, парик сделаем и продадим. Дорого продадим.

— Зачем остригать?.. — выцедил напарник, повыше росточком, с пушком над губой. — Можно скальп снять. Проще и удобнее.

Все оборвалось в Ксении. Она не поверила своему слуху: «Почудилось, кровь шумит в ушах от бега». Пыталась рассмотреть лица солдат, молоденьких ребят, под стальной нахлобучкой касок. Нет, взгляда не поймать, глаза в черной тени, различимы только плохо выбритые подбородки, презрительно вспухшие губы и дырки ноздрей. Парни просто спятили от преследования, от остро и пряно пахнущей ночи, от армейской тоски, что найдет и в выгребной яме, и в петле, от близости женщины. На одного, на другого глядела она, сливины ее глаз темнели. Это было похоже на правду — их рты из пухлогубых делались тонкими, белыми, нитевидными, сумасшедшими. Они напрягались. Они… готовились.

— У вас нет денег…

Шепот Ксении сошел на нет. Молоденькие. Пацанва.

— А ты что, дашь нам? — спросил тот, что повыше, и ударом босой ноги в спину принудил ее опуститься на колени.

Ксения стояла на коленях под звездным небом, и сейчас, через два или три сердечных толчка, с не должны были содрать скальп. Забавляются детишки. Играются. Мало их мамки пороли.

— Дети мои, — суженное горло Ксении превратилось изнутри в наждак, слова царапались и шуршали. Ей заломили руки. Тот, что пониже, вытащил из кармана стесанную металлическую рыбу — лезвие, резак. Они глумились над Ксенией, требуя у нее оружие. Оно было у них, оно сверкало игрушкой и гордостью, и губы раздвигались, обнажая смеющиеся зубы — Ксения не слышала их смеха, она в и д е л а его, беззвучный страшный смех, одни рты, без глаз, без морщин на лбу.

— Надо сначала начертить линию, по которой будем резать, дурак. Чтобы ровно было.

— Без тебя знаю. Ты знаешь, что скальпы сушат на высоких бамбуковых шестах?.. По крайней мере, так делают в племени гуахили.

— Врешь ты все. Слабо тебе.

— Не слабо. Держи ее крепче.

— Слушай, а почему на ней мешок надет?.. Может, она из желтого дома?.. А нам по шапке за нее не дадут…

— Дадут, дадут.

Они резали друг друга выхрипами и вскриками. Ксения стояла на коленях и ждала.

«Я стою на коленях перед звездами, перед звездным небом. Они нагнули мое лицо к земле, но я затылком вижу над собой высокие звезды, и, Боже, как мне благодарить Тебя! Ты создал меня такой свободной, и, кочуя по душам, странствуя по звездам, я должна платить кровью за свою свободу. Совершенны и дивны дела Твои! Ты сделал на земле убийцу и жертву; и Ты простил обоим и помог. Помоги мне не разрыдаться. Я счастлива, что я живу, и счастлива, что могу умереть. Помоги не расплакаться от красоты ночи, от синих звезд в дегте зенита, от сияющих фонарей — они как шары на елке в кромешной тьме ежово-колючих ветвей. Как чудесны все дела Твои. И моя первая смерть — чудо; и моя сотая смерть — тоже чудо, ибо лишь перед Уходом я познаю самый сладкий, самый кровный вкус жизни: изо рта Твоего в рот мой, из клюва в клюв, как птицы птенцов кормят. Да, я могу бороться, вопить пронзительно, сопротивляться, вырываться. Но я не делаю этого. Помнишь, как Ты сказал чернобородому казначею из Кариот: делай скорее, что делаешь. Ты знал, что он предаст, и сам велел ему быстрей бежать и предавать. Ты сам послал его на подлость. В путь без возврата. И он потом повесился на сухом дереве, и тело его бросили в каменистый овраг рядом с дохлыми животными. Он не смел ослушаться приказа Твоего. Так и я говорю солдатам: делайте скорее, что задумали!»

— Ну, давай фломастер, тащи из кармана, придурок, очерти ей линию, какую хотел, вот здесь, на лбу, и дальше, по виску веди, над ухом, да, тут, ну что ты застрял, дальше по затылку…

— Не могу по затылку, идиот, у нее тут косы!..

— Ты, придурок, сгреби ее солому в кулак и подними повыше, ты что, не кумекаешь, что надо резать по ровному!

— У меня руки дрожат!..

— Руки?!.. Хорошо, что не…

— Все заметано, дятел, маркер красный, хорошо видно, стисни ей локти покрепче, крейзи такие, они все такие, шарахнется, даст тебе в зубы пяткой и прости-прощай, а может, она карате изучала, перед тем, как сковырнуться, они же буйные, их там, знаешь?.. цепями связывают, чтоб не изувечили друг друга… эх, у меня один дружок т а м побывал!.. ему там все зубы повыбили, голодом морили, он сознание терял каждый час, а его привяжут рваными простынями к койке и водой ледяной — из ведра — всего — от маковки до пяток… а санитары, сволочи, стоят вокруг, руки в боки, и покатываются… Он мне записки оттуда слал: все, кореш, иссяк, хочу отбросить коньки, еще не выбрал, каким способом…

— У него… у этого твоего… правда крыша поехала, или его туда упекли за что другое?..

— За другое, идиот… Будто ты не знаешь, за что… За все хорошее… Он имел свободный доступ к копилке князьков и, если б кто его хорошенько потряс, мог бы выложить такое, что полетело бы в тартарары все…

— Зря твоего дружка замели! Лучше бы все полетело!.. Чем так жить… Я в эту каску и так, и разэдак хотел… а командира…

— Вот с кого скальп снять бы надо…

— А тебе не жалко бабу, придурок?..

— Жалко… что ты слишком быстро резак вытащил. Ночь теплая, земля мягкая, есть лестницы и чердаки… Ты — идиот…

Красный круг по лбу, вискам и затылку был обведен. Высокий солдат, держащий ее за локти, вдруг наклонился и зарылся носом в спутанный мокрый стог ее волос.

— Ты что, тоже с рельсов съехал?.. Заткни ей рот рукавом гимнастерки, сейчас она будет орать, я начинаю…

— Что вы делаете с ней?!.. Пустите ее!

Охотники вздрогнули, чуть не выпустили добычу. Ксения, вымачивая висячие космы в дождевой луже, избычившись, больно выгнув шею, развернулась в направлении крика, стараясь рассмотреть вместе с солдатами его владельца. Из глубины, из тьмы истекающих соком душистого дождя весенних улиц надвигалось шествие. От соленого пота, от предсмертного ужаса не различали глаза Ксении, кто да что — звон бубенчиков, высверки и выблески золотого шитья, розовых лоскутов, полосы теплых шерстяных попон, верблюжьи горбы, вот и ослики бредут, осторожно обходя лужи, волна счастья накатывается, вот уже различимы в ночной волглой сырости смуглые лица, масленые, лоснящиеся, худые, веселые, белозубые, розовощекие, вот и негритенок в широких атласных шальварах приплясывает перед идущими, бьет в бубен, а какие у верблюдов теплые, мохнатые морды, верблюд может до смерти заплевать обидчика, у них слюна ядовитая, как хвост скорпиона: да нет же, это просто пустынные байки, а невообразимое шествие все ближе, вот уже видно, как блестят на запястьях у девиц витые браслеты, вот уже мужские, в узлах и мышцах, коричневые руки снимают с чванного верблюда женщину, с ног до головы закутанную в заревой и солнечный атлас, она поправляет на голове залихватским жестом золотой обруч с острыми зубцами, ее яркие, широко расставленные глаза мигом оценивают происходящее, она выбрасывает вперед руки: «Остановитесь! Повелеваю!» — по повадке видно владычицу, ее не смеет никто ослушаться, неужели эти жалкие людишки, замершие здесь, на задворках, над несчастной, стоящей на коленях, осмелятся перечить. Она бросается к солдатам, путаясь в сверкающих складках длинных одежд — вышитые золотом хвосты атласа и шелка волочатся за ее пятками, обкручиваются вокруг щиколоток — браслеты на запястьях и ожерелья на груди звенят, звенят! — и кричит яростно, и тонкий голосок ее летит далеко и высоко:

— Убийцы! Я, царица Савская, казню вас тотчас же!

Она ударила маленьким кулачком солдат по рукам.

— Негодяи!

Повернулась к свите.

— Схватить их и изрубить в куски!

Два рослых мужика — бедуин и туарег — подбежали, пинками повалили на землю солдат, их каски стукнулись о камни и отлетели. У насильников оказались сивые бритые головы, беззащитно юные. У того, кто повыше, было две макушки — признак долгой, счастливой жизни.

Воины со свистом вытащили из переливчатых атласных складок шальвар и кафтанов кривые сабли.

— Дураки!.. Дураки!.. — заверещал двухмакушечный, катаясь по земле. — Придурок, вытаскивай пушку, тогда узнаем, кто есть кто!.. Маскарадники!.. Театр погорелый!..

Не успел солдатик дернуть револьвер из кобуры. Туарег и бедуин, оскалившись, взмахнули саблями. Второй солдат завизжал наподобье поросенка. Ветер рванул Ксеньины волосы и налепил ей на глаза. Она видела сквозь пелену золота, как содрогаются на асфальте горы плоти. Бог создал человека по образу и подобию своему.

Ксения отвернулась, царица Савская, маленькая и тощенькая, подхватила ее под мышки и прислонила к себе. Жаркое, крохотное птичье тельце. Нестово колотится сердечко. Ксения коснулась губами игольчатых золотых зубцов ее налобного обруча.

— Ты спасла меня…

— Связать второго! Он будет одним из моих рабов!

Прислужники мигом исполнили повеление. Солдат оказался так обкручен проволокой и веревками, что за слоями обмотки не стало видно защитной одежды. Его положили между двух горбов спокойного и важного верблюда. Четыре раба держали на плечах паланкин. Вращали горящими глазами, подобострастно глядели. Царица Савская подвела шатающуюся Ксению к челяди.

— Сюда, госпожа?..

Чернокожие рабы с паланкином опустились на корточки, чтоб женщинам удобнее было влезть внутрь, но царица помотала головой и хлопнула в ладоши.

— Мне — слоненка, ей — осла!

Слоненок, богато украшенный цепями с турмалиновыми и яшмовыми застежками, радостно помахивал хоботом. Царица Савская взгромоздилась на животное, свесила до земли юбки, пыльные слепящие ткани, босые ноги. Ксению усадили на ослика. Она схватилась обеими руками за его длинные уши и засмеялась. Вот это сон так сон!

— Это не сон, — колокольцы смеха царицы Савской зазвенели в ночи, — я просто богата, просто очень богата… Мой муж был непальский имам, он умер, оставил наследство — сундук брильянтов, золотых анкасов и поясов, монет царя Дария… ну, и еще много всякой чепухи — изумруды из Египта, сирийские подвески, старую зеленую самаркандскую бирюзу — горстями… Богатый был мой имам… Скучный муж, однако… Я с ним никогда не стонала от любви… Как я родила от него двух дочек — и сама не пойму… Он все больше молился… Молился он на крыше нашего дворца… С крыши хорошо было видно горы, синие и белые горы… А я сидела внизу, в женских покоях, на бронзовом троне, держала на коленях тарелку риса, он рис любил и заставлял меня перебирать крупу, чтобы камешек ему на зуб не попал, — и выла от тоски… Я тосковала по родине…

— А где твоя родина? — спросила Ксения и больнее сжала уши осла. Слоненок поднял хобот, дунул ослику в морду, погладил теплым раструбом Ксеньину щеку.

— Моя родина — планета Венера, — свистяще вышептала Ксении в ухо царица Савская, наклонившись и колотя слоника пятками по бокам,и взорвалась неистовым колокольным смехом. — А это все — моя родня! — Она обвела рукой медленно тукущую за ними, приплясывающую, машущую бубнами и тимпанами, белозубую цветную толпу. — Они служат мне, они рабы мои, но они одной крови со мной. И они знают, что я их не предам никогда.

— Куда мы едем?..

— А тебе не все ль равно?!.. Я же спасла тебя от гибели! Трясись на ослике и наслаждайся жизнью! Огромной жизнью! Крохотной, как вот этот мой скарабей, перстенек! — Она ткнула Ксении в лицо кулаком с лазуритовым египетским жуком на безымянном пальце. — А если точнее — мы едем к реке. Там пристани. Там ждут меня мои друзья. Они уже приготовили лодки. Мы сплавимся по реке ко мне домой, во дворец.

— У тебя и в Армагеддоне есть дворец? — вздохнула Ксения.

— Еще какой!.. Увидишь. Я сама там полы мозаикой выкладывала! Сама потолки белила! А какие там картины! Мой портрет! Во всю стену! Его писал лучший художник Армагеддона! Бородатый такой! Угрюмый. Он истекал красками, как медом! Добрый был! Мне то брусники в кармане принесет, то тыквенных семечек. Я семечки грызла, а он меня писал. Я позировать не могу. Живот болит, хохочу, как от щекотки! А он так ласково: «Поглядите на меня, личико гордо держите, вверх, ведь вы же царица, о вас потом будут слагать песни и поэмы, я хочу написать вас красками на холсте гордой и великой, как вы и есть…» А дальше он говорил мне: «Маленькая девочка!..» — и отсыпал из кармана еще горсть семечек… или леденцовых петушков… Вот досада, его убили… Убить в Армагеддоне — что плюнуть и растереть…

Уши ослика прядали, слоник шел размеренно и торжественно, и маленькая царица Савская сонно покачивалась на его спине. Желтые шелка ее одежд полыхали. Она горела свечой на спине слона.

Предутренний ветер гнал по камням сухую траву, мусор, окурки, бумаги, прошлогодние листья.

— Как звали художника? — Зубы Ксении забили чечетку. Она узнала повадку. Она учуяла запах красок. Она давила из тюбиков — краплак, кадмий, охру красную — на белый снег, на черный лед.

— Имя?.. — Негритенок всунул в кулачок царицы Савской веер из павлиньих перьев, она обмахивалась томно и лукаво. — Разве я упомню имена всех, кто прислуживал мне, кто надевал на меня башмачки или малевал мои портреты?.. У меня таких портретов — я со счета сбилась… Я помню только семечки… Нет, помню имя — он однажды хотел поцеловать край моего платья, а я ему ножкой по губам дала… Не сильно, не бойся, — так, в шутку, для острастки, а не лезь, сверчок, знай свой шесток… Вот и пристань!

Дебаркадер, притороченный к берегу толстыми, в обхват руки, ржавыми цепями, чуть покачивался на невидимой масленой черной волне, играл медовыми и красно-перечными огнями. Женщины спешились, свита, продолжая гудеть в дудки и греметь в бубны, понесла за ними сундуки с дарами, шлейфы, опахала, покрывала, расшитые узором созвездий, клетки с попугаями и фазанами. Туареги звенели тимпанами. Заводские трубы на другом берегу выпускали кольца и круги ритуального дыма. Пристань, люди на пристани, в пестряди юбок, в снегах рубах, с гитарами в руках, гитары и руки безумствуют и бьются, белые рыбы улыбок скользят из водопада ночных волос, ноги танцуют, мониста на голых шеях горят кострами, звенят степной горечью, как звенит конская сбруя — эй, сюда! Быстрей! Лодки готовы. Ты никогда не едала, свет Ксюша, цыганского изюму?!..

С пристани швырнули в Ксению, в царицу Савскую, хохочущую и воздевшую руки, в осленка, в слоненка, в слуг, приживалов и воинов пригоршни синего изюма, мелких монет, конфет, конфетти. Челядь бросилась ловить изюм и деньги, мальчишки ползали и шныряли между накидок и шальвар, воины, поймав конфету, важно клали ее на зуб, пробуя сладость, как золото.

— В лодки! Сразу в лодки! — вопили цыгане и заливались хохотом. — Икра в бочонках, на дне! Севрюгу загрузили!.. А Дуфуня погано настроил гитары, о царица, мы не оскорбим твой изысканный слух?!.. Глянь, кто это с ней!.. То ли женщина, то ли птица… Лицо такое — как будто она сейчас из преисподней!.. Гостью величать надо!.. Эй, Зорька, где поднос?!.. Рюмочку не разбейте!.. Вина налейте церковного!..

С пристани по трапу сошла, вихляясь и танцуя на ходу, красивая полногрудая цыганка с глазами, как две черных круглых яшмины. Она высоко, над головою, держала поднос, зеленое вино в прозрачном наперстке светилось глазом кошки. Цыганка склонилась перед Ксенией.

— Душа, душа, наша Ксюша, слава гостье золотой!.. Славу мы поем любимой, славу Ксенье дорогой!.. — закричала цыганка низко и зазывно и так посмотрела, что стало ясно как день: обманет, украдет, зарежет, — но не разлюбит. — Пей до дна, пей до дна, пей до дна, пей до дна!..

— Откуда она знает, что я Ксения?..

— От многого знания приходят многия печали. Уважь. Выпей и позолоти ей ручку.

Ксения послушно взяла рюмку. Нечем ручку душеньке позолотить, царица. Не взыщи.

По реке, мимо гудящей весельем пристани, скорбно проплыла угрюмая плоская баржа, заляпанная мазутом. Человек в серой робе, с лицом старого орла, стоящий на барже рядом с кнехтами, проводил берег и пристань ненавидящим взглядом.

— На! — Царица запустила руки в море желтых атласов и высыпала на зазвеневший поднос две кучки золота. — Зоренька ясная! Где лодки! Попрыгали все туда, живо! Плывем ко мне! Во дворец! Глядите, уже утро! Светает! Эй, слуги, берите Ксению, бросьте ее в лодку… да не в ту… а в эту… ближе ко мне… в эту, с павлином на борту!..

Лодок было много, какие били хвостами в бока дебаркадера, какие — терлись носами о песчаный берег, колыхаясь, привязанные к железным штырькам, врытым в землю. На деревянных боках лодок красовались яркие, аляповато, разухабисто намалеванные звери, птицы и рыбы. Ксения видела тут и льва, и коня, и единорога, и чудесную птицу Феникс, кистеперую рыбу целакант, а с лодки, куда ее уже зашвыривали рослые эфиопы, на нее глядел одним глазом зелено-золотой павлин, хвост его развернулся цыганским веером, из синевы перьев глядели круги зловещих золотых глазков. Павлин был вылитая царица Савская. С нее и писан.

— Гей, милая, ты услышь меня!.. Под окном стою с гитарой, как в Раю… Ах, где Райский мой сад, поцелуй же хоть раз, пусть меня умертвят за огонь твоих глаз… Пей, гуляй, хлеб мажь икрой, завтра помрет каждый первый и каждый второй!.. Тебе что, Ксеничка, севрюжку?.. Или белужку?.. Мы для друга ничего не жалеем. Вокруг беднота, а мы жиреем. Да не бойся, цапля, мы бедных жалеем. Сейчас мы богаты — мы им подаем. За них свечку у Спаса зажжем. А обеднеем — сами с ними по миру пойдем!.. Гадать будем, ворожить… на гитарах бряцать… Пропитаемся!.. Мы таборные, Ксюша, нам и Сатана не брат, мы Сатане еще пару рогов наставим и еще связку копыт приделаем!.. Пей из горла, ай, бутылочка мала, так веселее, пей, не жалея!.. До дна!.. Жизнь у нас — одна!..

Цветные люди, птицы, рыбы в распиленных надвое бочонках лодок, их крутые смоленые бока. Сельди в бочке, попугаи в клетке. Песни стали горланить над рекой, ближняя лодка наклонилась, чуть не черпнула воду, визжащий и поющий люд чудом не скатился в черные мазутные воды. И поплыли, поплыли вниз — по течению — сверкая в ночи из водяной и небесной тьмы нагими плечами и потертыми монистами, серьгами-колесами, лакированными и исцарапанными гитарами, черными дымящимися бородами, поплыли неведомо куда: в прошлое, в будущее, все равно, все едино. Заполняя песнями мертвяцкую железную пустоту мира, обрушивая на спящий Армагеддон струи гитарного дождя, плыли вдаль, жадно пили глазами рассвет, ударяли кулаками по струнам, лили в глотки сладкие кровавые винные нити, смеялись заливисто! Так однажды в жизни смеются! И куда плыть, равно смеющейся груди, вольно поющей душе. Куда б ни приплыли — все чудо. Все счастье. Даже если за излукой — пороги. И лодчонки разобьются в щепки.

— Правьте к моему дворцу! — крикнула царица Савская и утерла вино с подбородка.

Лодки в развороте вспенили воду, уже начавшую розоветь и золотеть. Ксения, вцепившись в просмоленный борт, видела, как из-за частокола каменных башен, стальных квадратов, чугунных труб, искореженной арматуры, утыканной гвоздями и болтами, из-за медных и ржавых зубцов горизонта вкатывается в нутро голодного небосвода белое сердце Солнца.

 

СТИХИРА КСЕНИИ О ЦАРИЦЕ САВСКОЙ, НАЗВАНОЙ МАТЕРИ СВОЕЙ

Мы сидели по-восточному, скрестив ноги, на верблюжьей кошме. Царица Савская, отстань, много не корми меня, не всовывай мне в рот сушеные сливы, вяленые дыни, бастурму, не толкай мне за шиворот розовые пальцы кашмирского винограда. Зачем ты хочешь меня усладить? Меня жратвой не купишь. Меня ты не купишь ничем. А хорошо у тебя. Люстра хрустальная; свечи в вавилонских шандалах; вот и твой портрет на ковровой стене. Я сразу руку своего мужа, Юхана бедного, узнала. Мне ли ее не узнать.

— Эй, цыгане! — повелительно кричала царица и била в ладоши. — Пойте нам, пляшите! Всю нашу жизнь спляшите! Всю нашу кровь и слезы! Рвите мониста с шеи, гитары об пол ломайте, я вам другие куплю! Все вам куплю, за все заплачу! И вас тоже куплю, вольные птицы!

— Э, шалишь, царица, много выпила черного вина!..

Царица взмахнула руками и расстелила перед нами широкое белое полотенце. На него молчаливые быстрые женщины, в три погибели склоняясь, бесшумно поставили неведомые мне яства, и я обрадовалась, как дитя, увидав среди рогатых яблок и жареной клювастой дичи такие родные: хлеб, вино, печеную рыбу и сотовый мед. Я вздрогнула. Зачем они здесь и сейчас?

Царица Савская сморщила лоб в мучении мысли. Морщины поползли по ее щечкам лесного грызуна, превратив ее в женщину и простую страдалицу.

— Он ел это вечером, — пробормотала она. — Мы вечера ждать не будем. Считай, что ты попала на Тайную Утреню. Слуги, садитесь! Они мне как родные. Я их всех люблю. Где тот солдат, которого мы связали и приволокли сюда? Развяжите его и дайте ему пить. Расскажи мне о себе, сверкающая Ксения.

Какое слово может подарить человек человеку?

Он может зажечь спичку, факел, лампу, протянуть огонь просящему. Может извлечь из-за пазухи теплый и кислый хлеб, воткнуть в дрожь руки, в безволие рта. Ева сорвала яблоко, чтобы накормить Адама. Самое верное — вместе с вратами тела, которое есть душа, ибо плоть без духа — ничто, прах и пыль, — распахнуть живущему врата молчания.

Я не умею говорить. Я ничего не скажу тебе о себе. Не принуждай меня. Если я останусь жить в этой жизни, я навсегда запомню тебя, царица Савская, твою доброту и твою жестокость. Как ты богата. Как ты сказачно несчастна. Как я могу помочь тебе?

— Имам оставил мне сундуки сокровищ, — шептала царица, — толпы слуг, слонов и верблюдов… Он понастроил мне по миру дворцы… Я родила от него дочек… Я так любила их наряжать в виссон и дамасский шелк!.. Они пели песни, они играли на арфах и наблах, били кулачками в тамбурины, и птичьи голоса их летели в зенит… Я закрыла им глаза, Ксения. Они умерли, Ксения. Тебе ведь все равно, Ксения. Помоги мне! Сжалься надо мной! Я прошу тебя. Видишь, я у ног твоих. Я буду целовать твои пятки, твои…

Она дернулась, как под током, и пронзительно крикнула:

— Я повелеваю тебе!

Я молчала.

Царица опустилась передо мной на колени. Тюль, прозрачный газ, диадема сползли с ее головы, легли у ног моих. Я увидела седину, лысеющий пробор, сморщенную черепашью шею, стрелы морщин между щеками и ртом, сходные с мужскими усами. Вот оно, Время-Царь. Это оно повелевает тебе, бедная мать. Ты у него служка на побегушках, оно заковало тебя в неразъемные цепи и волоком тащит к яме, и, видишь, там, на дне, все богатства мира, все твои алмазы Голконды и малахитовые подвески, все тугрики и цехины. Ты униженно целуешь его грязные лодыжки с брызгами звезд и кровавыми шрамами. Оно не слышит тебя, смеется. Твоя корона в грязи. Твои дети в земле. Человек, видел ты, как умирает сын твой и дочь твоя? Ты видел — и остался жив? Тогда ты и слепой увидишь камни у себя под ногами на последнем Суде.

Царица вздернула залитое солью лицо. Положила потные ледяные руки мне на плечи. Цепкие пальцы вдавились в меня, вошли, как ложки в мед, вмялись до кости. Я застонала.

— Слышишь, глухая… Ты же нищенка, побирушка. Подзаборка ты глупая. Слышишь! Будь моей дочкой!

Рыдания сотрясли маленькое тельце, страшные, страшнее живых воплей над распоротым животом. Я никогда еще не утешала такого плача. Плакало в царице все: тщедушный хребет, рыбий большой рот, рыбой бьющаяся грудь, соль, свет, грязь, кровь и слякоть со слюною вместе текли по скулам, горлу и ключицам, она захлебывалась, выгибалась, утиралась кулаками, тканью моей рогожки, извивалась, билась в судорогах, выла, задыхалась, и я целовала ее в седую макушку, я не могла пресечь, вырвать, выпить ее отчаяние.

— Ксения!.. Дочка.. Не уходи! Мы будем с тобой чудесно жить. Родная!.. Я буду тебя кормить черносливом… Украшать памирской яшмой, бериллами с Нила… Ты будешь у меня как сыр в масле кататься!.. У меня, кроме верблюдов, еще железные повозки есть — буду возить тебя, где пожелаешь!.. Забудешь свои помойки, подворотни… Я избавлю тебя от мучений твоих, а ты… меня оживишь, я же мертва, я из снега и льда, я не помню, сколько лет я живу на свете… Буду купать тебя в изумрудных бассейнах, в ваннах с молоком — чтобы кожа была шелковистая…

Я глядела на кисти ее узловатых рук с кожей, истонченной, вытертой наждаком времени, под прозрачной паутиной во вздутых извилистых жилах медленно бежала синяя мертвая кровь.

— Я жить хочу, бродяжка… Жить! Помоги мне жить!

Я прижалась мокрым лицом к ее мокрому лицу. Царицочка, игрушечка, маленькая собачка до старости щенок.

Она завопила на весь дворец, зажмурившись, брызгая кипящим слезным варевом:

— Помоги-и-и-и-и-и-и-и!..

На вопль бросились толпы прислужников — аммонитянки, туареги, арапчата, толстые негритянки с павлинами и младенцами на руках, с испуганными раззявленными ртами, с воздетыми растопыренными пятернями, посыпались в ноги госпоже, как крупный золотой горох, заверещали, заблажили, заквакали, закукарекали: спасти, ублажить, вознести, опахалами раздуть горе, занавесить водопадами шелка, завалить горами рахат-лукума!.. Мать наша, царица Савская, разве мы тебе не дети?! Разве ты не наша кормилица и поилица?! Плюнь на подобранку!.. Выгони ты ее в шею!.. Мы тебе быстренько… и шаль кашмирскую… и изюм…

Я солгала. Я стала ее матерью на миг, и я обманула глупую дочку свою.

— Не плачь… Я не уйду!

Царица медленно подняла ко мне залитое слезами и Солнцем лицо.

Ее лицо стало Солнцем.

Она сияла в меня Солнцем лица, я не могла на него смотреть, я знала, что посмотрю и ослепну, а восставшее Солнце забивало белым светом все черные мышиные дыры и углы, гуляло по шелкам и яствам, било челядь по скулам и лбам, пронзало желтыми копьями зрачки и рты, и я держала живое Солнце в руках, плачущее от радости, и соты на полотенце сияли изнутри пристальным глазом тигра, и притихшие цыгане держали в руках моллчащие Солнца гитар, и я целовала горячее Солнце в уста, целовала так, как никогда еще в жизни не целовала ни мужчину, ни мальчика, ни дитя, ни старика, ни зверя живого, ни лица мертвого в красном холодном гробу, и смеялись мы обе от радости, я и царица, и смеялась вся свита с нами вместе, весь хор воробьев на рассвете, и бормотала царица Савская:

— Доченька, доченька моя, это Он нам помог!.. Ешь ты Его еду, вот мед, вот рыба… Я, знаешь, Его предсказала, только тогда никто мне не верил… Надо мной смеялись… Помню — вошла в зал, пол прозрачный, под стеклом гады и змеи, я подол живо взметнула, а народ как закричит: ноги-то у нее, гляди, ноги шерстяные, мохнатые!.. Зверь она, не человек!.. Может, и копыта у нее есть, и когти… А я юбки высоко подобрала, под самый срам, ну, смех столбом до неба поднялся! И пуще всех смеялся поджарый Царь с русой бородой и снежными зубами, с волком схожий… А я не зверь! Человек я, человек! Какое счастье, доченька, что я тебя нашла в побитом, плачущем мире! Прости матери слезы…

— А ты прости, — я тоже глотала соленые потоки, — прости солдату, что убить меня хотел, вели наградить монетой, чтоб с голоду не сдох, и отпустить…

И, крепко обнявшись, мы ревели белугами, и баловала меня царица Савская весь долгий день и кормила курагой, и опутывала с шеи до пят драгоценностями, и хохотала как от щекотки, и по щекам меня хлопала, и заставляла мастериц вышивать мое лицо гладью на пяльцах, и ела со мной вместе сотовый мед, и ломала хлеб пальчиками-уклейками, и кидала кусочки хлеба в вино, поднося мне на серебряной ложечке, и лучше и светлее у меня ничего в жизни не расстилалось белым платом: царица Савская была нежнее матери, и я желала бы жить у нее под крылом до смерти.

Я пробыла во дворце весь день, вечер, ночь. Царица уложила меня на перины рядом с собой, во сне жарко дышала мне в лицо, обнимала меня, целовала, истекала бредовыми, в бессознанье, слезами, пятная подушку. Под утро я неслышно скользнула с царского ложа, невидимо прокралась вон из покоев. Челядь мерзла и дрожала во сне, покрылась инеем видений.

У меня уже была на свете мать.

Я любила ее. Она, из поднебесья, любила меня.

Я бежала из дворца сломя голову. Волосы развевались вокруг моей спасенной от резака головы.

 

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПЕРВОМ ВИДЕНИИ ЕЮ РАСПЯТИЯ

Восток мерцал и переливался внутренностью перловицы. Я бежала долго, потом взобралась на холм. На его вершине возвышался дом из белого камня, по склонам холма горели костры, много костров. То ли жгли сухую траву по весне, то ли солдаты разводили огонь — для сигналов, чтобы руки погреть, рыбу свежую зажарить на ветке-вертеле. Кучками черного пепла сбивались люди близ костров. Протягивали огню ладони. Перемигивались. Вытаскивали из тьмы карманов бутерброды, жевали. Перекрикивались: завтра, завтра все начнется. Надо изготовиться. Шестнадцатый калибр у нас есть? Есть. А рациями всех снабдили? По возможности. Просочились сведения, что зачехленные танки пойдут не с запада, а с юго-юго-востока. Это сводка или блеф? А ты веришь обману? Вся жизнь обман. По склонам холма горят костры, а я сегодня царицу Савскую обманула. Завтра меня обманет тот, кого полюблю. Солдаты прочищали оружейные дула, точили наконечники копий и лезвия мечей. Любое оружие годилось в праведном бою. Лишь никто не знал, на чьей стороне правда.

Шелестела и серебрилась мокрая от росы, первая весенняя трава, проклюнувшаяся сквозь сухую гниль прошлогодья. Холм дышал новорожденной травою, мерцал россыпью костров. Я обогнула дом, сложенный из белых гранитных плит; крестообразные тени четко обозначились в рассветных размытых чернилах. Солдатик, а солдатик, кого должны казнить?.. Отстань, дешевка, не видишь, я делом занят. Ружье чищу. Любишь стрелять?.. Чья бы корова мычала. Почему три креста?.. По кочану. Где один, там двое. Где двое, там и третий. Бутылки белой ртути на троих им хватит за глаза. А потом их прикрутят шпагатом к крестам — и из огнеметов. Врешь, дурень, им парни из девятнадцатого полка гвозди в ладони вобьют, а живот и грудь пикой исколют. Чтобы кровь и лимфа скорее вышли наружу. Что бы ты понимал!.. И вовсе все не так будет. Все будет по-другому. Не так, ребята.

Эй, солдатик, холодно ночью, давай погреемся, поиграем в «брось-монету»!..

Давай, девка. Ты мне нравишься. А если я у тебя выиграю?..

Отдам тебе проигрыш, и делу конец.

Солдат, в ярко-алой чалме, укутанный, поверх гимнастерки, в потрепанный холщовый хитон, вынул из штанов мелочь, присел на корточки и подбросил чешую монет. Серебришко и медяки, вызвенев в утреннем холоде гневный бряк, упали на землю рыбьим узором. Я, скрючив пальцы, пригребла деньгу к себе, сгрудила в горстку, подкинула. Что за узор! Он напомнил мне буквы. Монеты написали на сырой траве слово. Я не знала языка. Я забыла значение закорючки. Мои волосы встали дыбом. Зеленые волосья травы под крестами, вдоль лопатки холма, зашевелились. По крестам, на концах и в сердцевине, замерцали, завспыхивали огни. «Святой Эльм хулиганит, — сказал солдат и прищурился. — Вот так узор выпал дуре!.. Гляди сюда. Три серебра легли кряду — три звезды нагаданные. Это созвездие Рака, в нем Ясли. Вот тускло горят медные полушки, лепты и оболы. Дай босую ногу, наступи на них. Увидишь, что будет. Такой узор в игру два раза в тысячелетье выпадает. Я уж и не ждал, что доживу».

Солдат, вот моя ступня. Холодные деньги твои. Содрогнулось нутро. В голове потемнело. Падаю. Лечу. Трава тут отравлена. Ее сбрызнули ядом от ползучих гадов. Или так пахнет чехол твоего стрелялища?! Лечу, и за траву не ухватиться, только выдернуть с корнем!.. Куда я!.. Держи меня за ноги!.. Уже все подо мной…

Солдаты поймали меня в полете и завязали мне глаза бинтом, чтобы я не видела, куда летела. Протекли реки времени. Я упала, свалилась наземь на берегу ледяного моря, оно хлестало серыми горькими брызгами в мои заголенные икры и бедра. Во всем легком теле я чувствовала юность. Мои худые лопатки были широкие и сильные, как масленые ангельские крылья. Я обернулась: так и есть. Пробитые пулями, растрепанные, темное перо ложится на сияющее, аж рябит в глазах, тяжелые, окровавленные, в ржави, поту, пятнах бензина, с подпушкой, дрожащей на ветру изнутри, торжествующие в размахе, яростные крылья. Я на них и летела! А кто же подбил меня?! Вон она, сукровица с исподу. А, это ты, раскосый охотник, читающий по-японски и по-китайски, самовольный настоятель затерянного в горах близ моря храма Дзэн. Ударь меня палкой. Оглуши прикладом ружья, из которого ты выстрелил в меня. Может, я оживу. Может, великие крылья срастутся. Поведи меня на гору, туда, через снега и пихты, через тайгу, через органное гудение кедров к священному обо, где навалены человечьи черепа. Все эти люди жили когда-то. Это ты, дикий охотник, свалил черепа здесь, молишься им, катишь новые бамбуковой китайской лапкой. Ты путаешь жизнь и смерть. Ты целуешь каждый череп в лобную кость. Под ней жила душа, горел ум. А тебе все равно. Ведь желтая кость тоже живет. Мы не знаем, где в плоти таится Дух. Может, он таится в твердой желтой кости, что не пробила пуля, а разрушило темное горе любви. Здесь есть черепа любящих и влюбленных, о Ангелица. Гляди, они отличаются от остальных. Они светятся. Они горят золотым светом. Откуда берется свет?! Я не подсвечиваю их карманным охотничьим фонариком. Я не жулик. Гляди, крылатая: под пихтой, скрестив ноги, сидит лысый человек с круглой головой, он радостно смеется. Это мой друг. Его зовут царевич Гаутама Будда Шакьямуни, по прозванию Сиддхартха. А обернись-ка. Кедрач наш могуч. Шишки колотом бьют. Под ближним кедром видишь еще сидящего? Алый гиматион, синий хитон. Из-под хитона рыбацкие шаровары торчат, болотные сапоги. Кепка засаленная. Небрит давно. Какой лесной человек бреется. Обрастает, как болото цветком андромедой. Всмотрись, небесная птица. Он же с тебя глаз не сводит. Палец свой дам отстрелить, он знает тебя. Он любит тебя!

Эх, а Гаутама на тебя смотрит тоже.

И в его глазах безумие счастья.

Откуда ты упала, Ангелица?.. С неба?.. Нагрешила, видать?.. Круто припекли тебя, наказали: сбросили с облаков, чтобы другим неповадно было. Оба, оба на тебя пялятся: и Будда, и Исса. Кого выберешь?! Любовь — не монета, разменять ее нельзя. Или, хитрюга, одному одно крыло отрежешь, другому — другое?!

Кровь твою тогда мешками не заткнут, простынями не забинтуют. Перевяжут лишь снегами. Метелями, поземками обкрутят.

Не мучь меня, охотник. Лучше сразу убей. Я обоих люблю, и Иссу и Будду. Да, крыла свои им оторву. Сердце разрежу. И ты любишь меня! Только молчишь! И про разрывную пулю в стволе — как воды в рот набрал. Пали. Жарь. Я разлечусь на тысячу кусков. Сними с меня скальп, а обмытый череп закати на вершину гололобой горы. Ты же не потерпишь, чтоб я досталась другому, а не тебе. Хоть бы это был сам Исса; хоть бы это был сам Будда. Всякий любящий — царь царей. Над всеми царями царь. Ветер унес меня от Креста, на котором сегодня распят единственный мой. И я не упомню, была ли я с ним; раздвигала ли дрожащие ноги перед ним. Ум помрачился мой, я перелетела через моря и пустыни. Я снова юная, я одинокая, мне приснился сон про мужа Юхана, про танки и кровь на снегу, про голову вождя, что держала я в занемевшей руке, про костер, где я горела, но доподлинно помню, — не было у меня крыльев. Бог мне их дал, крылья в размахе могучие, чтобы летела я над землей, чтоб из далекой дали, с верхотуры, не узрела, как корчится на Кресте мой любимый, как умирает медленно, мучительно, грозно и просто. Он умирает как человек. А вы кричите: Бог! Бог!.. Дайте мне любить его. Позвольте мне вылечить японскими мазями и растираньями раненые крылья и вернуться к Нему. Хочу прилететь к Нему, рыдая, и вбирать устами Его уста. Вы вымазали их уксусом. Вы всовывали Ему пику под ребро. И ты, раскосый охотник!.. и ты не утерпел, подскочил к Нему в голосящей, разношерстной толпе, глумящейся и изгаляющейся, и плюнул, потрясая таежным ружьем. Метил в лицо, а слюна твоя угодила Ему на ребро, в рану от удара пикой, и Он скорчился, как от перца и яда.

Скалишься?!.. Кричишь, что череп мужа моего здесь тоже есть?!.. Кто, кто здесь лежит?! ВСЕ МОИ ЛЮБИМЫЕ?!.. Неужели я всех пережила, и ни одной седой нити в гладких перьях мощных крыльев?!

Зачем мне крылья без Него, если Он мертв?!

Дай нож, охотник. Раз, раз! Одно, другое. Возьми. Это твоя добыча. Из одного сделай перину. Из другого — одеяло. И укрывайся. Спи сладко, сладко.

Не суйся ко мне с перевязкой, с криками, с бинтованьем. Я хочу изойти кровью. Когда крови будет уже мало, я стану засыпать. Я сладко буду спать, и мне присниться сон — как мы были вместе с Ним, с Распятым, за одну ночь много сотен раз, и одна ночь стала жизнью.

Когда я засну, закрой мне глаза, ладно?.. Ты любил меня. Ты, дикий и злой, заслужил это право.

 

………………………… Она проснулась. Она лежала на боку, в грязи, так, как валяются свиньи, под почернелым дощатым забором. Солнце бесилось в индиговом небе. Люди, идущие мимо, кричали друг другу: «Воскрес!..» — «Воистину!..» — и смачно троекратно целовались.

Грохотала музыка. Звенели колокола. По камням шуршали шины и шаги. Рядом с нею ходил, выгибаясь, облезлый кот, пел песню, терся головой о ее голову. В косах ее застряли комки засохшей грязи и земли. Под лопатками жгло и ныло.

Она скрючилась, засучила ногами, пытаясь встать, чуть не закричала от боли и положила руку себе на живот.

Живот возвышался. Круглился. В животе толкалась и шевелилась иная свободная жизнь. Под ладонью ходили волны жизни. Кожу натягивали, приподнимали копья локтей, яблоки пяток, бычье боданье лба.

Ксения лежала под забором брюхатая.

Она не знала, от кого.

Она слишком долго спала; а может статься, ее напоили, и кто-то впопыхах изнасиловал ее, спящую и пьяную.

Она лежала под грязным забором, прижимала к содроганью живота захолодавшую руку и смеялась от счастья.

“Прости меня, грешницу великую, Господи Чистый и Светлый,
прости и помилуй меня и чадо мое;
я в любви зачала его, Господи,
я в страданиях родила его во Славу Твою”.

Покаянная песнь Господу св. Ксении Юродивой

 

ГЛАВА ПЯТАЯ. ПОКЛОНЕНИЕ ВОЛХВОВ В СНЕГОПАДЕ

“Услышь мя, Пресвятая Царица Небесная,
когда в схватках родовых мучусь и страдаю я,
благослови меня на материнство мое,
а я Тебе, Преблагая Матерь, вечно буду молиться:
и Ты Сына Своего на свет Божий рождала,
и Ты у Креста Сына Своего, рыдая, стояла,
так дай же мне силы вскормить и вспоить сосцами моими сына моего,
и дай мне силы глядеть на страдания его и на радости его”.

Кондак Пресвятой Богородице св. Ксении Юродивой Христа ради

(РИСУНОК К ПЯТОЙ ГЛАВЕ: ЛИЛИЯ – СИМВОЛ РАДОСТИ РОЖДЕНИЯ)

ТРОПАРЬ КСЕНИИ БЕРЕМЕНИ ЕЯ

Как тяжело таскать живот.

Груз великий, приветствую тебя! Ярмо почетное, что гнешь мне шею, катаешься бешеным тестом в горячей печи. Никогда не пекла я еще таких кулебяк, а может, корочка подгорит. Хожу, хожу, сведет ноги судорогой — присяду. Ух, тяжко волочь телегу пуза, а малец там кувыркается, кулачишками бьет! Боец!.. Пяткой упрется в меня — выступ торчит на боку; я его поглажу, а он кувырок совершит и с другой стороны выбухнет. Играет эдак. Живой… родной. Зачем говорю в мыслях с тобой все время, как с пацаном?.. А вдруг там девка сидит?.. Нет, девки так кулаками не бьются. Нежное, женское медленно ткет ткань времени. Люди, чудесные мои!.. Подайте нам теперь вдвоем. Двое нас. Я песни пою — и он во мне тоже поет, бесслышно ротик разевает вроде рыбы; я хохочу — и он смеется беззубо, и так рад, что радуется мать; я кусаю кулак в раздумье — и он сосет палец, думает подводную думу; а уж заплачу я — там, внутри меня, личико сморщится, скукожится, брови изогнутся страдальчески, и горючие слезы потекут по красной сырой гармошке щечек, мешаясь с водами морскими во брюхе моем, с моими слезами мешаясь…

А живот все ползет и ползет вверх! Уже сугроб вырос! Уже горой вымахивает! Как я рожать-то буду, корова, телица?!.. А страшно. Рожать страшнее, чем умирать. Сил во мне прибыло — волна за волной идет. Без удержу. Подойди ко мне, девочка в капоре, тихенькая, с жуткой язвой на щеке! Подошла?!.. Боишься?.. Не бойся. Я боюсь сама. Но я верю. Верь и ты. Дай поглажу щеку. И еще. И еще. Так. Так. Зеркало у тебя есть?.. Нет?.. Вот мой осколок в котомке, иди, гляди сюда. Видишь? Щека гладкая и розовая, как яблоко на ветке. Мальчики будут целовать тебя. И ты будешь целовать их, и ты забрюхатеешь, как я, и станешь матерью. Беги, беги от меня быстрее!.. Наподдай!.. Беги в жизнь, а смерть тебя сама догонит.

Ксения волокла по широкой жизни громадный курган живота, губы ее то и дело раздвигались в улыбке. Она думала: яблоко — вот сорву, ему нужен сладкий сок. Музыка, в подземном переходе мальчик на деревянной флейточке свистит — дай остановлюсь, послушаю, ему весело будет. Собака бежит навстречу! Овчарка!.. С клыков слюна свисает… Собака, беги сюда, не боюсь тебя. У сыночка моего не должно быть страха перед живым. У живого зубы, клыки, челюсти и жвалы, у живого ядовитая капля под загнутым хвостом и мешочек ужаса за щекой, и все-таки ни бояться нельзя живого, ни бежать от него: я люблю тебя, собака, дай обласкаю твои стоячие уши и сильные лапы, послушаем музыку вместе, можешь повыть песню, я тебе подпою.

Плод рос в ней, и вместе с плодом росла в ней сила, имени которой она не знала и не могла бы дать имя, если б и жадно захотела.

Ночь. Площадь в бусах фонарей. Дождливое лето. Осень у порога — золотые ошметки в ветвях. Ксения стоит под фонарем на сваленных в кучу ящиках. Фонарный тоскливый свет любовно перебирает золотыми пальцами ее косу, прижимается желтыми щеками к ее щекам. Вокруг Ксении толпа. Люди живые: подгулявшие, навеселе. Чье-то насмерть зареванное лицо, веки заплыли, губы набухли. Люди замерли. Молчат. Идут. Глядят на Ксению. Им сказали, им донесли и доложили, кому — кто, кому — как, шепотом или в записке, что на вольной площади, под фонарем, каждую ночь появляется сумасшедшая беременная баба, взбирается на груду ящиков из-под апельсинов и пива, сначала молча выжидает, дышит, сопит, глазами всех обводит, а потом такое начинается!.. Такое!.. Цирк бесплатный!..

Народ стремился увидеть ее. Народ стекался, волновался, роптал. И правда. Стоит дурочка. Брюхо под мешком шевелится. Ветер дунет — рухнет с нищего постамента, того гляди! А крвсива. Если ее отчистить, отмыть… Всмотрись, балда, личико-то свеженькое… Умытенькое… Мало ли водопроводов в Армагеддоне, цистерн с водою… Да нет, брехня, она на рынке клубнику с лотков крадет, ягоды давит и ягодную кашу в рожу втирает!.. Щас… она тебе вотрет… Че молчишь-то, молчанка?!.. Эй, давай уйдем, бесполезное это дело — на круглую дуру пялиться…

Не уходили. Стояли, дергали веками: луп да луп. Считали минуты, часы. Неведомая побирушка могла молчать часами. Но и народ тоже был терпелив. Народ наш терпельник. Не сломать, не согнуть в дугу. Молчали: кто кого. Народ Ксению — или Ксения народ.

Дождик моросил чаще, надоедливее. Из скученной толпы раздавались глухие ругательные выкрики. Ухо Ксении не различало звуков и букв в отборной подзаборной ругани. Ее обнимал тяжелый дальний гул. Гул приближался, налетал порывом ветра, просачивался за шиворот мелкой водяной пылью. Гул был предвестием взрыва. Она закрывала на миг глаза. Во тьме надбровной и подлобной скрещивались фиолетовые мечи, копья и сабли. Яркий лиловый цвет на черноте. Как ты хорош. Как ты жжешь мои сомкнутые глаза. Не исчезай. Вот еще копье. Вот еще сполох. Еще. Еще.

Битва лиловых стрел была предупреждением: скоро. Распахни веки! Выхвати лицо из толпы. Сытый — не обязательно счастливый. Тот, кто улыбается спокойно и ласково, уже смертник, написавший прощальное письмо. Кто ждет ее чуда?! Кто?! Быстрее, страшнее бегали зрачки туда, сюда, ощупывая, метаясь. Вот! Это оно. Зареванное до полусмерти. Так, что и Божьих черт не различишь. Она сейчас покажет толпе силу. Пусть взвоют от чуда. Пусть знают его вкус. А эта, бедняга… сестра… Не бойся. Я помогу тебе.

Фонарь мигал и гас и загорался опять. Глаза Ксении расширились так, что видны были белые окружья вокруг радужек. Глаза надвинулись на толпу. Там, где пульсировали ее нервные черные зрачки, возник и стал рости, разгораясь, нежно-голубой свет. Голубизна. Сияющая синева. Море. Небо. Бесконечность. До головокруженья. До крика из глоток: «С у-у-у-ума со-о-о-ошла!..»

Вместо двух черных дыр — две ярко-синих звезды. Неудержный острый свет пронзительными пучками бил по глазам, головам, шеям, рукам толпы. Свисты и вопли сперва взмыли до неба, до промозглых туч, потом затихли. Ксения качалась из стороны в сторону, как пьяная или молящаяся; ее искривленные губы разлеплялись с трудом, пытаясь вытолкнуть слово, но слова не было, все не было. Слово билось в ней. Слово вздувалось в ней и бугрилось. Слово разрывало ее рот и голову, оно играло и перекатывалось в ее груди, и сообразно тяжкому труду родов чуда младенец у нее в животе, веселясь, ходил ходуном, оттопыривал кулачонками тонкую кожу ее живота, и люди видели, как это невыносимо — носить в себе и не выродить,зажечь в себе и не бросить замерзающим, похоронить в себе, окрестить не успев. Толпа лицезрела вблизи страшные и яростные женские муки, и непонятно было толпе, как спасется эта безымянная мученица, зачем она так страдает, зачем безумные глаза ее горят голубыми огнями, зачем они прибрели сюда, на старую площадь, гляди-ка, здесь и булыжники мостовой еще не выковыряны, наблюдать этот страх, зачем моросит дождь, а все стоят без зонтов и волосы мочат, и капли и ручьи пресного небесного холода стекают по скулам, цыплячьим шеям и оглохшим ушам, зачем весь этот содом и бедлам, зачем все это.

И когда ожидание становилось непереносимым, когда далеко — на окраине — за вереницей улиц и площадей — в черных предосенних полях — несясь по бесконечным стрелам грязно-серебристых рельсов, ножами лежащих на ржаной черноте — гудел одинокий поезд-приговоренный, и крушение ждало его на излете ночи, — рот Ксении распахивался, синие звезды глаз слетали с лица и летели сквозь ветер, ночь и дождь, и толпа, протянув радостные руки, ловила на ладони, принимала долгожданный крик:

— П-ро-ро-чу! Го-лос… мой… го-лос… Бо-жий!

Воцарялась тишина тишин. Слышно было, как капли дождя, словно жужелицы — лапками, осторожно перебирают по шляпам, по кепкам, по лысинам.

— Говорю вам, что должно быть на родной земле! На великой! Когда одни из большого народа накопят в руках много богатства и не будут знать, что с ним делать, они откроют ворота Царства и впустят в покои земли саранчу! Черную саранчу, серую саранчу и рыжую саранчу!.. Их глаза ослепнут от блеска сокровищ, и черную саранчу они примут за черную яшму, а рыжую…

— …за рубины и яхонты! — Детский голосок из толпы прорезал дождь.

— Верно! А серую… самую страшную… они примут за пепел от своих воскурений!.. Тогда другие из народа, те, кто останется зрячим, возопиют: что вы делаете, слепые глупые дураки, неразумные, родные!.. А свои глаза все равно не вставишь… И одни из народа наставят на других копья и стрелы и закричат: еще вы нам станете указывать!.. чай, без вас разберемся, что к чему, не троньте и пальцем наших кладов, нашей яшмы и наших рубинов!.. А другие из народа захотят испить воды, ибо жарко тогда будет, так жарко, что кости внутри тел челочеческих будут плавиться, так высоко будет стоять звезда Солнце, так близко она подберется к родной земле; и умоляюще протянут они руки к одним: дайте, дайте нам чистой воды в наши миски и тарелки, в наши ржавые старые кастрюли и в жестяные бедные ведра, дайте в канистры из-под бензина и в пустые пивные бочки!.. Глотки наши пересохли, и пить мы хотим… И тогда одни из народа смахнут серый пепел от праздничных воскурений прямо в чистую воду, наливаемую в бочки и ведра, во фляги и в бутылки. И другие из народа в ужасе увидят, что это саранча, но будет поздно. Те, кто жаждал, изопьют воды все равно! И вот тогда!..

Наконечники синих ослепительных стрел пронзали грудь толпы, выходя со спины, из-под ребер.

— …тогда другие из народа поймут, что они отравлены, и что саранча вошла в кровь, и что дети их будут отравлены, и внуки их уже не родятся, и правнуки их станут падшими ангелами; и что нет ни выбора, ни оправдания, а есть у них только один путь — опустить лица свои в серую кишащую гадами воду и…

Голос Ксении пресекался, зубы начинали выбивать дробь. Мощная волна пророчества шла над толпой, пена дней петушьим гребешком заворачивалась на гребне, обнажая перед ужаснувшимися и прозревшими грозную толщу вечной изумрудной воды, глубин мира.

— …и вдохнуть отравленную воду, и захлебнуться, и умереть, пока в утробах нерожденных внуков не ворохнулись прожорливыми серыми брюшками саранчовые зародыши…

Плечи толпы содрогались и ежились. Кадыки дрожали. Губы бессознательно повторяли вслед за пророчицей тяжелые каменные слова.

Ксения поднимала над толпой руки. В дерюге, с воздетыми к тучам руками, с рыдающей в глазницах голубизной, со скрученными веревками мокрых волос, она была прекрасна и опасна. Если кто-либо из толпы делал шаг к ней — его подбрасывал невидимый ток, он отшатывался и закрывал ладонями лицо. Уличный пацан, хулигашка, попытался однажды сбить ногой ящики, на которых она стояла. Согнутая в колене нога мальчишки скрючилась в воздухе, не успев ударить деревянную пирамиду, и он повалился набок, подвывая по-собачьи, схватив в объятия отсыхающую голень.

— Ты! Ты иди ко мне! — Ксения властно указывала на зареванную бабенку в мужской кепчонке. — Подойди! Горе твое избудется!

Зареванная, растирая стыдящееся лицо шелушащейся рабочей ладонью, подходила, расталкивая локтями толпу, и толпа расступалась, досадуя, ахая, завидуя: «Ну… ей… непонятно кто!.. фифа… да нет, бараны, она со швейной фабрики… не слышал разве, там машиной тетку убило, так это ее мать… что ты брешешь, это же Маринка с проходной, у нее наоборот — газетки надо читать, козел!.. — хахель пришел, она ему копейку должна была, да не отдала, он хату ее вскрыл и двух ее сыновей… пришил одного мальчонку молотком… другого ножом… она приходит… как рассудок ее вынес… не, ребятня, она дурдом понюхала… с тех пор и плачет все время… всю дорогу плачет, ревет, ревет… как бы снова ее в богадельню не упекли… а, чай, несладко там… ну, кашей рисовой покормят… а зато ноги к кровати привяжут, руки, всю тебя вывернут, ремнями бьют, кровушку берут сто раз на дню…»

— Ты Маринка с проходной? — спрашивала Ксения, блестя слепящей синевою звезд, не зная ее имя.

— Я Маринка с проходной, — послушно соглашалась бабенка, всхлипывала, терла кулаком переносье, запухшие подглазья.

— У тебя умерли мать и дети?

Голоса женщин бились на ветру мокрыми полотнищами.

— У меня умерли мать и дети. — Словно вспомнив что-то, бабенка заголосила:

— Убили их, девонька!.. Убили… мать — машиной… детей — язык не вывернет, как… утешь хоть бы! Успокой меня, ластонька… укрой ты мя… волосьями своими, дерюжкой своей!..

— Милая! — Голос летел, наполнялся свежестью дождя, медью трубы, сиянием звездной пыли, свободой, счастьем. — Любимая! Иди ко мне!

Бабенка бросалась к ящикам, карабкалась; ее подсаживали, ее благословляли. Добравшись доверху, она обхватывала Ксению грубыми мозолистыми руками и прислонялась ухом к ее бугрящемуся, шевелящемуся, танцующему животу.

— Батюшки… у ней там… робеночек!..

— А у тебя двойня, Маринка с проходной, — говорила Ксения победно и клала сияющую горячую руку на Маринкин живот, — у тебя там уже двое, Маринка! Радуйся, родная, и смело иди домой! Там все они ждут тебя. Убитая мать и убитые сыновья. Я, Ксения, делаю тебе чудо, чтобы ты перестала плакать. Мне не нравятся твои слезы, Маринка. Твое лицо дурнеет от них. Иди и не плачь больше! Отец двойняшек женится на тебе перед самыми родами, ты будешь стоять в церкви как снежная баба, и священник будет улыбаться тебе насмешливо и счастливо, и вы с мужем будете воспитывать четверых. Все сказанное святая правда. Ступай!

«Почему ее выбрали!.. Почему ей привалило!.. зачем ей, ей одной счастье, а нам, а нам нет!..» — исходила криками толпа.

Маринка с проходной, с остановившимся от безумья и счастья взглядом, бежала домой, в свои трущобы и бараки, и обезумевшая толпа бежала вслед за ней, вместе с ней, ловя ее за подол, за хвост, за нестиранные тряпки, гогоча: «А вот проверим!.. а вот все сейчас проверим, наплетет пророчица эта!..» — и, добежав до Маринкиной каморки, распахнув дверь, видели сидящих за пустым, без посуды и яств, бедным столом старушку в заячьем платке и двух испуганных мальчиков в штопанных штанах, одного с круглыми шрамами на лбу и висках, другого с плохо затянувшимся швом вокруг шеи, старуха и мальчики боязливо смотрели на ворвавшихся в дом людей, люди изумленно, молча глядели на них, а впереди толпы стояла растрепанная, запыхавшаяся, зареванная мать со вспухшим от слез лицом и толстым шмыгающим носом, и старуха орала: «До-оченька!..» — а пацаны: «Ма-амка!..» — и люди в толпе, все до единого, вдруг спрашивали себя молча: «Смерть, где жало твое?!.. Ад, где твоя победа?!» — и не находили люди в себе ответа, и, не найдя ответа, валились на колени перед воскресшими и уверовавшими, и целовали их, и смеялись, и молились, и матерились, и уже кто-то бежал в магазин за водкой, а кто-то летел на кухню, сооружать котлеты из моркови и дрянной требухи и вскрывать столетние банки с огурцами, похожими на спящих поросят, и пихали локтями Маринку в бок, и кричали: «Вот подфартило тебе, Маринка!.. Не соврала, выходит, девка с площади!.. Вот выпало тебе чудо!..»

И вся толпа, ввалившаяся в чужой дом для проверки, без спросу, начинала голосить, петь, вопить, бить в ладоши: «Чу-до!.. Чу-до!..» — и чужие становились родными, и поцелуйное братание заменялось кровным и единственным, и люди, дотоле жившие в распрах и злословии, становились, хоть на миг, семьей, как если б они все находились внутри огромного живота беременного, внутри мощной космической Бабы, носящей их свех в себе, любящей — без различий и наветов — их всех.

А Ксения стояла на опустелой площади, на ящиках с грязными клеймами, в свете фонаря, напоминающего печной гаснущий огонь, синие звезды подо лбом у нее медленно гасли, она выдыхала из себя влажный воздух так, как пьяницы выдыхают водку, и шептала обреченно:

— Хоть на миг ей счастье. Хоть на миг они поживут. Хоть чуть-чуть. Смерть, отойди. Хотя бы миг их не тронь. Хотя бы миг один.

И, когда она слезала с ящиков и они рассыпались, грохаясь за ее спиной, дыша пивной пеной и банановым перегаром сласти и гнили, отжимала мокрые от дождя косы, отдыхала от пророчества, сидя под фонарем на мокром асфальте в грязи, а после поднималась, изламывая с мукой и тоской натрудившееся в потугах ужаса и радости тело, и шла в вихрящуюся изморосью и бликами темь, за ней по гулким ночным улицам шли невидные, незаметные, серые люди.

За ней летела серая саранча, приставленная стеречь ее; выследить ее; и, если она станет наверняка опасна, — изловить ее.

 

Ее все-таки поймали.

Как она вырывалась! Билась! Кричала в голос! Плевала в лица ловцам! Она знала, куда ее отвезут. Куда спрячут ее, опасную. Смутьянку. Ненормальную. Дуру, играющую в пророчицу, нагло посягнувшую на Божьи деяния.

В сумасшедший дом.

Дом для жизни умалишенных она видела однажды во сне. Как пожалела она всех до одного бедных его обитателей! Она забыла, какого цвета он ей привиделся. Может, желтый. А может, и белый. Да, да, не желтый, а чисто-белый, сияющий, белый как снег.

— Зачем так больно вы стянули мне руки веревками…

— Никшни. Там тебя цепями свяжут.

Ее трясло в вонючей внутренности фургона без окон, в кромешном мраке. Пахло блевотиной, будущими пытками. Она закалилась в смертях. Она пережила столько смертей. Сможет ли она перенести мучения? Связавшие ей запястья и щиколотки люди в серых крысиных халатах надменно молчали. Их поджатые рты походили на брюшки озерных стрекоз.

— Меня будут пытать?!

— Конечно, будут. Таких, как ты, опасных, пытают особо. Чтоб неповадно было впредь.

— Я беременна!

— Это не имеет значения. Пусть тот, кто в тебе, тоже узнает, что с чем едят. Чтобы родился и сразу смирным был. Приличным. В мешках по улицам не бегал. Народ не булгачил. Шофер, скорей!.. Пока в приемном есть препараты. Она меня за руку укусила. Вооруженное сопротивление.

Фургон с визгом тормознул, санитары вынесли Ксению на руках, как царицу в блеске славы и почета, и внесли в приемный покой, и швырнули на пахнущую мочой и кровью кушетку, на резиновую клеенку, и лед прожег ей спину.

— Фамилия, имя?!.. Не знает ничего. Дура. Прикидывается?!.. Умеет говорить?!.. Натурально, немая. Ты, слышишь, тебя спрашивают?!.. Сейчас заговорит. Кланя, полный шприц набери. Ты такого еще не нюхала! Теперь понюхаешь. От этого и камень заорет. В мышцу ей один шприц, в жилу локтевую — второй! Двойную дозу!.. Что?!.. Круто?!..

Тело Ксении начало медленно содрогаться. Раз, другой, третий. Все быстрее и быстрее. Вот уже зубы бьют болевую дробь. Вот спина выгнулась в судороге. Вот выламывает все до косточки. Дрожит печень. Ломаются в неистовой дрожи ребра. Выходит наружу слепая, черная, тяжелая боль, бывшая в крови от Сотворения мира. Эта боль забыла себя. Человек ею о ней напомнил человеку.

Ксения, закричи. Ксения, завопи.

Тебе же будет легче.

— Ты гляди, какой… орешек! Зубы сжала и тужится! Витася, а что это у нее пузо какое?!.. Сейчас она у нас тут еще родит. Киса, ты перегнул с дозой. Глянь, как ее малец пинается. А если мы ему шприцок засандалим?.. Для пущей важности?!.. Чепуха!.. Она перейдет болевой порог и перестанет чувствовать. А начинка загнется. Не хватало нам здесь возиться с дохлыми ублюдками. Что ты… все-таки вколол, паскуда!.. А хочу поглядеть, как они оба запляшут.

Ксения белыми глазами, трясясь в чудовищном ознобе, глядела на ледяную сосульку с длинной иглой, которую поднесли к ее вздымающемуся животу, выпустили из иглы скользкую каплю и воткнули, не заголяя плоти, прямо через рогожу, в маленькое, милое, бедное тельце ее ребенка, — и он дернулся в ней, и забился, как рыба на льду, и тут она закричала:

— Только не в сердце! Только не в сердце! Милые люди! Хорошие люди! Только не в сердце! Он еще не родился! Он хочет жить!

— Ага, вот и раскрыла птичка ротик, — удовлетворенно откинулся на спинку замаранного чернилами стула санитар с крысьим лицом, — а мы думали, тебе язычок отрезали еще в младенчестве. А хочешь, мы тебе его подрежем?.. Чтоб ты мило картавила. Как иностранная певица. Гр-гр-гр!.. У, стерва!.. Говори, дура, откуда родом и зачем прибрела в Армагеддон?

Дрожь покидала Ксению, она втянула носом лекарственный, мученический воздух, услышала крики боли и ужаса, доносящиеся из коридора, издали, — это кричали стены, кирпичи, замазанные белой краской окна палат, доски пола, кричали камни, кричали трубы и провода, — и она узнала этот запах. Детство больничной кладовкой, всем молочным материнским «прощай» и карболовой тоской пахнуло на нее, пошло кораблем, встало стеной. Волна ужаса и любви затопила Ксению с ног до головы, а ее уже волокли в палату, ногой пнули заскрипевшую обитую железом дверь, квадрат тьмы захрипел и заискрился, и перед Ксенией открылся Ад, а она даже и в Раю еще не была. Ад шипел и брызгал слюной, стонами, клоками выдранных волос, визгами, прокалывающими опару лезущего из ребер сердца. Безумцы гудели, надрывались в надсадном крике, распахнув пустые рты с дрожащими в них языками. Старуха, седая и страшная, сидела на корточках, непотребно тужилась; из ее ввернутых внутрь рта уст вылетало лишь одно сипенье: «Ус-спеть!.. Ус-спеть!..»

Лежала баба поперек койки, спина голая; по спине две санитарки лупили длинными гладко оструганными деревянными палками, мгновенно вздувались слепые багровые рубцы, из старых синяков брызгала в лица мучительшам свежая кровь. Санитарки при виде крови урчали от удовольствия. На их лицах ножево горели оскалы, стриженые волосы дымились.

— Уау-у-у-у!.. Ауау-у-у-у-у!.. — тонко выла пытаемая.

Вокруг ее койки плясал хоровод умалишенных. Женщины, вцепившись друг в друга, высоко задирали ноги, подпрыгивали, беспощадно плевали на распростертую. Дикая пляска, судя по виду танцующих, продолжалась, начавшись давно — по липким щекам текли реки пота, зубы стучали в исступлении, женщины задыхались, ловили ртами многослойную вонь. Они радовались истязанию подруги. Она знали, что это — единственное лечение, избавляющее от страданий. Сладкая пилюля — потеря сознания. Когда из тебя выбьют душу, ты потеряешь глаза и уши, осязанье и вкус. Ты станешь железной вилкой. Коробком спичек станешь ты, и тебя раздавят черноземные подошвы, хрустнешь неслышно.

— Сумасшедшие! — крикнула Ксения. Санитары дернули ее за косы, голова откинулась на спину, лицо, скосившись, побелело. — Я вас люблю! Я такая же, как вы! А вы — это я! Скажите мне, кто больной, а кто здоровый?! Я — не отличу! И не надо! Вы не орите! И не ревите! Меня держат?! — Она следала движение стряхнуть с себя клещей-санитаров, они крякнули от неожиданности, потянули ее за локти вниз, рванули, повалили на пол. Лежа на полу, она продолжала кричать:

— Это им кажется, что держат!.. Чудится им!.. Им блазнится — проходят века, а на самом деле — секунда!.. Больны на самом-то деле они!.. Они больны!.. Их, их надо пожалеть нам!.. Давайте поможем им!.. Давайте свяжем им носки, расскажем сказки!.. Они маленькие больные дети, бедные и злые!.. Пожалеем их!.. Найдем силы!.. А я пожалею вас… я уже жалею вас!.. Люблю!.. Мы еще спляшем!.. Мы еще споем!..

И, услышав эти Ксеньины слова, бабы как заорали! Как затянули широким воем, как заблажили, завизжали как благую святую песню! В песне не было слов. Она была страшна и велика. Она была полем, ветром, снегом, ночью. Она была волчьей метелью. Она была волчьей тоской, застывшей, как свалявшаяся шерсть, в подреберье, последней волчиной молитвой. «Царь Волк, ведь я же твоя дочь. Ты был зверь, и ты плодовит был; а может, это все твои дочери?!.. Гляди, гляди в лица… Вон у нее — мой рот… У нее, обнявшей в углу поганый горшок, — мои глаза… А у этой, воющей громче и безнадежней всех, мой голос, Господи, голос мой, — она вышепчет, если меня снова убьют, она скажет откровение, она… успеет… А если и ей глотку перережут, — кто тогда?!..»

— Бабы! Бабы! — вонзала Ксения лезвие крика в безудержный разноголосый вой. — Пойте! Только не прекращайте петь! Пусть они делают с нами что хотят! Пусть нас всех распнут! Повесят! Это наша песня! Это наше счастье! Наша жизнь!.. Пойте, орите! Кутайтесь в простыни! Бросайтесь из окон! Пугайте их чем можете! Они наколются на наши колючки! Они нас проклянут! Не возьмешь нас! Душа дурака чиста и свободна!

Хор баб качался из стороны в сторону, креп, мрачнел, вой ввинчивался в сальный, с яйцевидными плафонами, потолок палаты. Бабы победили. Санитары не выдержали. Бросив распяленное тело Ксении, пнув на прощанье ногой в загривок, санитары покинули поле битвы, пообещав вернуться и отомстить. Ксения, лежа ничком на полу, засмеялась. Она была счастлива. Это была ее победа. Победа любви.

Оставшись одни, без пытошных дел мастеров, в пропахшей мочою и жареным луком палате, сумасшедшие, как по команде, замолчали и подступили ближе к Ксении. Ближе. Ближе. Еще ближе. Они смыкали кольцо, их вытаращенные, слипшиеся, остановившиеся, дикие глаза разгорались плохим огнем.

Под трассирующими пулями бешеных глаз Ксения стала сжиматься в комок. В грязный снежок. Она любила в детстве играть в снежки в холодном приморском поселке. Она забрасывала снежками отъявленных задир, насовывала им снега за воротник, в валенки. Они стреляли в нее снежками в ответ. Их снежки били больнее. Ее — были шуткой, шалостью, и снег был теплый и ласковый. Их — были белыми твердыми гранатами, били прямо в лицо. Под глаз. В висок. В зубы. В вымокший под вытертой шапкой лоб.

В грязный, сырой и тяжелый снежок сжималась Ксения в потной ладони сумасшедшей палаты. Вот они наклонились над ней. Вот они тянут к ней руки. Нет, не руки. Крючья. Сучья. Кочерги. Щупальца. Ржавые грабли. Вот они уже царапают ее. Шарят по затылку. По нежной шее. Вцепляются в косы. Тыкают в укрытый тряпкой гигантский кулич живота.

— Пожива, пожива! — кричит маленькая умалишенная с сожженным каленым железом носом и ртом. — Я охотник Велесафал! Я воитель Дуруту! Мы принесем в жертву волчицу. Охотники, как мне нравится ее серая, грозная шерсть!.. Я выдавлю ей глазенки пальцами, а взамен вставлю стекляшки!.. Еще, охотники, от ревматизма помогает волчий зуб!.. Выбейте ей зубы, вставьте в зубы ниточки и носите на груди!.. Вы будете спасены от страха!.. От вечного страха!.. От черного, страшного страха!..

— Уау-у-у-у!.. Ау-у-у-у-у!.. — выла привязанная к железной кровати.

Одна держала в руках ножницы; другая — молоток. Нет, Ксения, ты не снежок, а орех, и сейчас тебя разобьют. Ты же любишь их. Зачем они не любят тебя?! О, проклятая жизнь, зачем всегда любишь ты, но не любят тебя?!.. Зачем плохо ты их любишь. Мало. Значит, надо по-другому. Надо сделать живую любовь. Надо родить ее. Сумасшедшим не надо слов. Им нужно все настоящее. Иначе они растерзают тебя. Иначе они растерзают себя — от ужаса и горя, что ты подделка, страз, фальшивый камень, обманка. Покажи им настоящую любовь, Ксения! Они устали от розыгрыша. Они хотят осязать любовь, щупать, нюхать, грызть, кусать. Впустить ее в себя. Они и с ума-то сошли лишь потому, что хотели навсегда впустить в себя любовь, а никто не давал им это сделать.

Когда малютка, называвшая себя охотником и воителем, вытянула дрожащие от жажды жертвы руки, чтобы погрузить их, как в тесто, в лунный живот Ксении, Ксения услышала внутри себя приказ: «Вставай!» — и встала, и сумасшедшие попятились, и она обняла их за плечи, за шеи, и прислонила алое, розовое лицо свое к их кривым злобным лицам.

— У вас болит, — сказала Ксения серьезно. — Я пришла к вам насовсем. У вас больше не будет болеть. Вас больше не будут бить. Вас будут мыть. Вас будут ласкать. Вам будут давать большое счастье сна. Бессонные мои!.. Хуже всего умирать медленно. Вы больше не будете умирать. Только вот что. — Она шумно выдохнула и помолчала внушительно. — Обещайте мне.

— У-у, у-у, у-у, у-у! — завыли сумасшедшие.

— …обещайте мне слушаться меня. Иначе… иначе…

Вырвавшись из кольца молчащих патлатых баб, Ксения подошла к койке с привязанной еретицей, отвязала ее и перевернула на бок. Снизу и исподлобья на Ксению глянули чисто-синие, как река после ледохода, всклень налитые слезами глаза.

-…иначе мера страдания превысит чашу терпения, и Дьявол возьмет вас тепленькими… и живыми.

— А кто такой Дьявол? — подозрительно спросила именующая себя охотником.

— Расскажу. Все расскажу. Он был раньше Ангелом. Но мала оказалась чаша терпения его. — Ксения улыбнулась. Рядом с ней в пляске святого Витта тряслась сумасшедшая с откинутым до ключиц подбородком, со смрадным ртом, с белыми как снег волосами и с лицом нашкодившей девчонки. Ксения нежно обняла пляшущую и шепнула ей на ухо:

— Тряска!.. Остановись!.. Покой!.. Сойди!..

Она держала больную сестру в объятиях до тех пор, пока не унялось беспорядочное колыханье изломанного на все лады тела, и проясненный взгляд, поблуждав, не остановился изумленно на брюхатой бабе, засунутой в мешок, гладящей ей щеку, шепчущей невнятно: «Ну вот и все. Ты мой покой. Я твой покой. Мы обе — покой друг друга. Господь с тобой. Покой с тобой. Мир и покой.»

Сумасшедшие начали криво улыбаться. Неловко, бочком, подходить, подбираться. Осторожно трогать Ксеньины запястья, уши, скулы, лоб; край одежды из мешковины; вздыхать; просительно, снизу вверх, засматривать. Они таяли, как снежки. Они приручались. Они ртами, ноздрями, зрачками, потайными срамными местами ловили исходящую от Ксении силу и пили, пили, вбирали ее. Они наливались ее силой, как пауки — кровью; а может, так хлеб пропитывается вином, калач — добрым кагором.

— Эта жизнь — хорошая жизнь… любите ее… жалейте ее…

Сумасшедшие на глазах из стада превращались в женщин: каждая — в себя, однажды рожденную. Ксения ходила по палате бесшумно. Поправляла одеяла. Подтыкала простыни. Ускользнула на кухню, выклянчила у насупленных раздатчиц еду, притащила в палату в огромном тяжелом чане, руки едва не отвалились, разложила по жестяным мискам и оббитым фаянсовым тарелкам и кормила каждую бабу с ложечки — и тех, кто не мог ходить, и тех, кто ходить мог – и стоя, сидя на койках, зависнув в сером молчащем пространстве страха, раскрывал, подобно голодному галчонку, рот, принимая с алюминьевой ложки Ксеньину еду, кормясь ею, насыщаясь, благословляя ее, того не сознавая.

И взяла Ксения кухонный, из мягкого сплава, тупой нож, и наточила его о холодную батарею, и ухитрилась разрезать себе указательный палец, и сумасшедшие, столпившись, с удивлением смотрели на располосованный палец и старались подумать тяжелую мысль, что она будет делать с красным пальцем, с хлещущей кровью, и хитро улыбнулась веселая Ксения, и схватила с кровати, хранящей отпечаток безумного тела, истертую до дыр простыню, и взмахнула ею, и расстелила ее ровно и тихо, так, чтобы она источала свет; и приблизила кровавый палец к дырявой простыне, и стала рисовать на расстеленной простыне красные линии, круги и точки; и осоловело смотрели сумасшедшие, как на ветхой простыне больничной появляются чередой: лицо со впалыми щеками, спокойные длинные глаза, висящие свободно волосы, худые плечи и торчащие ребра, и рана, сделанная копьем; а вот и руки, ладони со стигматами, а вот и ступни, слегка вывернутые — так пытали его, так крутили и выламывали; а вот и венец, весь в колючках, и брусничные струи текут по лбу, по щекам, по груди, — не остановить, не унять.

— Кто это, сейчас же отвечай царице Хатшепсут!..

— Это?.. Мой любимый. Мой жених. Он вас тоже любит. Его везде зовут по-разному. Я люблю звать его… Исса…

Старуха с торчащими метлой метельными космами бросилась к изрисованной кровью простыне и ну давай ее мять, терзать, скручивать в жгут, отжимать, будто мокрая она! Скалиться! Вцепляться в нее зубами, как зверь, и мотать головой, впиваясь в ткань, как в мозговую кость!

— Брось, — сказала Ксения спокойно. — Разложи так, как было. Чтобы все мы могли еще раз на Него посмотреть.

Долго в молчании смотрели сумасшедшие на самодельную плащаницу. Кто-то сел на пол. Кто-то уснул стоя. Кто-то обнялся, закрыв глаза, мыча, качаясь. Кто-то беззвучно хихикал, утирая рот подолом и засовывая меж зубов пальцы. Кто что хотел, тот то и делал. Была свобода. Было горе. Была нарисованная плащаница, и, когда в дальнем углу палаты выгнулась в предсмертной судороге потерявшая рассудок еще в утробе матери лысая девочка и испустила дух, Ксения, вздрогнув, рванула с кровати расписанную тряпку, подошла к недвижно лежащей девочке — голый череп, рачьи выкаченные глаза, ледяная синева кистей и колен, — и быстро завернула ее, еще теплую, в кровавую плащаницу. И вышло так, что лицо Иссы оказалось на груди девочки, а нарисованные руки Иссы обняли ее крепко; и кровь пропитала простыню насквозь, и синие губы разлепились и медленно, тайно зарозовели, и красная голова Иссы стала подниматься и опускаться, и задрожал холодный подбородок, и Ксения безотрывно глядела, глядела, глядела на недвижное бревнышко детского тельца; а вокруг пел хор сумасшедших: «Не вернется!.. — Танцуй!.. — Мы все умрем!.. — Забыли нас!.. Плюнули в нас!.. — Спите, собаки!.. Спите, кошки!.. На том свете будет и будка, будет и конура!..»

Безумная девочка открыла белые птичьи глаза, Ксения погладила ее лысую голову. Бабы сгрудились возле койки и подвывали.

— Родная, — шепнула Ксения, и глаза ее наполнились до краев слезами, — родная, слышишь ли ты меня?..

Девочка бессмысленно таращилась.

— Видишь ли ты меня?.. Видишь ли ты меня, ангел мой?.. — шептала Ксения, сияя и лучась залитым слезами лицом. Девочка бестолково тянула к ней обрубки ручек, жмурилась, скалилась, морщила нос, чихала. Без мысли, без воли, — каково было ей, ожившей?

Что, Ксения, тяжко сделать еще шаг? Еще один? Она безумна. И безумие ли чистейшей воды — воскресить ее угасший дух? Реет, где хочет, дух, да. Упоение свободой! Счастье свободы! Не она ли сама этого желала?!.. Где пребывают сейчас все эти воющие бабы — не в Раю ли, не в заросшем ли синей и серебряной травой светлом Эдеме?! И не жалко ли им тебя, уныллую и беспомощную, так и не добредшую до сверкающих Райских кущей?!

Только шаг. Последний шаг.

Не сможешь! Смогу. Не сможешь!..

— Ангел мой, — с нежностью матери, нашедшей дочь, промолвила Ксения, — слушай меня, мой ангел. Ты слышишь сейчас мой голос. Ты понимаешь, что я тебе говорю. — Младенец кувыркнулся в ее животе, вспучил лбом обвисшую над пупком дерюгу. — Скажи мне… — голос срывался, сходил на нет. — Скажи мне… где ты была?.. что ты видела?..

Девочка вытянула тело струной. Бабы совали кулаки и локти в зубы, повизгивали, приседали. Ксения неотрывно глядела на ребенка. Прошли горы и моря времени, прежде чем в тупо выкаченных бельмах ворохнулась яркая оранжевая искра, стегнула воздух и погасла, и снова загорелась, налилась пламенем, соком света, залила безумие счастьем мыслить и мучиться, отчаянием, радостью, волей, взорвалась водопадом изумления и света, слепящего огня, воплем костра: «Это — я?! Я — живая?! Зачем я — здесь?!.. Кто я?! Кто ты?! Кто ты, скажи! Скажи…»

— Детонька, не плачь, — говорила Ксения, захлебываясь рыданиями, — я — твоя мама… И они тоже — все — твои мамы… Не бойся… Мы уйдем отсюда… Я не дам тебя в обиду… Тебя не будут колоть больше страшными иглами… Ты больше не умрешь… никогда…

«Ох, и что это я вру, вру напропалую, как это она не умрет, очень даже умрет, и не пикнет, случай подвернется — и ага, и снова туда, это ведь я ее на время оттуда вытащила, делать мне было нечего, вот и матерью назвалась, мало тебе одного, своего, в брюхе, вот тебе еще подарочек — душа чужая, душа родная, — доколе по свету ты будешь болтаться, Ксенья Хожалка, и собирать их, собирать, словно грибы по сентябрю в корзину?!.. А родить душу и родить тело — это разве не одно и то же?!.. Если душа не главнее?.. Тело — что оно: кокон, бревно, пустой бочонок. Воду вылили — и… Из куколки вылетает бабочка. Она прелестная, легкая, золотая, — а где-то далеко, на грязной и запоганенной земле, в пепле и слякоти, там, далеко внизу, остается сухая шкурка сброшенной куколки, противной серой оболочки, изношенной, стоптанной жизни: ну, гляди, бабочка, как ты жила невесело, пари над проклятьем и ужасом своим!.. Что, душонка живая, плачешь?!.. Разве плохо тебе было там, в объятиях Райского Сада?!..»

— Мы… э… ма?.. — спросила девочка. Губы ее не умели говорить, но рожденная вновь душа могла и понимала.

— Да, да, — быстро кивала Ксения, стряхивая слезы досками ладоней, — да, мама, а вот и твой братец во мне шевелится, вот погоди, он родится — ты будешь его нянчить…

И внезапно завыла, заблажила на весь безумный дом сирена! Тревога! То ли с неба страх! А то ли из подземья. С беленых стен посыпалась штукатурка. Лампочки подпотолком затряслись. В палату вбежали санитары, по их лбам струились цепи и полосы жестоких морщин. Седые волосы курчавились на их руках убийц. Они закричали бабам: «Ложись!» Кое-кто послушно повалился на пол. Иных связывали, швыряли на койки, на доски. Одну, орущую, затолкали в больничный шкаф. Ксения затравленно озиралась.

— На нас напали? — крикнула она санитарам, обнимая лежащую девочку, обретшую разум.

— Мы — заложники! — проорали санитары так надсадно, что уши заболели, и Ксения поднесла к ним ладони и потерла. — Мы все смертники! Нам теперь всем не поздоровится! Сидеть тихо! Лежать! Не орать!.. Если услышим ваш банзай, овцы, то…

Полы халатов отпахнулись, углы белой материи отогнулись нагло и устрашающе, и у всех санитаров из-под халатов, из подмышек замелькали черные дула. Дура, ты дура, Ксенька, они же все носят оружие. А если какой буйный больной с цепи сорвется и нападет? И растерзает?! О, дикие звери в лесу, как прекрасны вы в неизреченной доброте своей. Звери, будьте милосердны, простите людей, бо не ведают люди, что творят.

— А эту… безмозглую!… пока суд да дело — возьмем на операцию!.. Давно назначили!..

И хохоток. Мерзкий, бледный, как ядовитый гриб под несвежей тенью сарая.

Бабы лежали и тихо охали. Санитары подошли к койке, где сидела Ксения и лежала девочка в плащанице с красным Иссой. Рванули Ксению, кинули с рук на руки, как кирпич. Сорвали плащаницу с девочкиной груди. Обнажилось тщедушное, годами не мытое детское горе. Ксения забилась, хотела закрыть тело ребенка своим телом, так, как безумная воробьиха испокон веков закрывает птенца от собачьих клыков. Черное дуло больно уперлось ей в живот.

— Не смейте!.. Не смейте ее.. ни на какую операцию!.. Она умнее вас всех… Она уже вылечилась!.. Она все понимает… Она понимает, что вы хотите с ней сделать!.. Она… вас…

Санитары тащили ожившее человечье бревно со все понимающими, все прощающими, безумными, расширенными, кричащими глазами. Девочка молчала, и молча Ксения рвалась, пыталась дотянуться, вырвать, отстоять, напрасно, смешон был ее никому здесь не нужный подвиг борьбы и упорства, здесь было иное царство, и вдобавок тьма за окнами, заклееными кое-где крест-накрест бумажными полосками, сгущалась, и они все, оказывается, стали заложниками — кого?! зачем?! надолго ли?!.. — и ее спящего в животе мальчика пугали револьверами, пинали ногами, и куда-то, скорей всего, на верную смерть, волокли воскрешенную ею девочку, это были враки все, про операцию, просто они пили живую кровь, санитары, они лакомились живой кровью там, в своих грязных каптерках, до ординаторской их и не допускали, — и зачем так неистово, так смертоносно и любовно выли огромные сирены, вынимая душу, разрезая ее на куски?!

— П-р… ща-а-а… — доносилось из мучительно скривленного рта ее названой дочери, покуда санитары с широкими бычьими спинами несли ее по коридору и похохатывали, глядя на голый детский пах, на голодные ребра.

— Прощай, кутенок, — твердо сказала Ксения и резко, сощурясь, вскинула голову, поглядела в глаза дюжим мужикам, держащим ее. — Что с ней сделают?! — крикнула им. — Только без обмана.

— А что сделают?.. известно что, — дернул один косым лицом. — Разложат на столе, к ушам черные кругляшки приставят, лоб резинкой обмотают, руки-ноги в тиски, чтоб не взбрыкнулась. Потом иглу большую в голову всадят, между костных швов…

— Путаешь все ты, — встрял другой. — Две иглы. Справа и слева. В виски. Чтоб в центре головы они встретились. Тогда все будет как надо.

— Что… будет?! — крикнула Ксения. Она не узнала свой голос. Он был низок и тяжел. Это был бас. Это была труба Иерихонская.

Ответа она не получила. В коридоре слышался топот сотен ног, крики, как собаки, метались и лаяли: «Осада!.. Осада!..» Звучали редкие, сухие выстрелы. В палату вошла настоящая собака, большая овчарка, ее розовый жаркий язык висел до земли, она улыбалась. На медном широком ошейнике было вычеканено: «УМНИЦА».

Следом за собакой ввалился солдат с тяжелым и громоздким оружием, неизвестным Ксении. На солдата было жалко смотреть, так страдало его лицо. Он обвел носом оружия палату, словно принюхиваясь, присел; собака подобрала жаждущий язык, и он завопил:

— У нас!.. требования!.. Простые!.. Вам!.. не обязательно! их! знать!.. Власти!.. в курсе!.. Но если!.. Нам! не дадут! того!.. чего мы!.. хотим!.. то…

Бедный, бедный человек. Он всегда хочет. Он требует вечно. Его первый крик — востребование воздуха. Его второй крик — приказ: «Еды!» И так он все время, всю жизнь кричит: исполняй волю мою, делай, как я хочу! Этот текст он и ближнему, и Богу кричит. Горло надрывает. Неважно, слышат ли его. Важно желание. Нет желания — нет человека. Хотение превыше страдания, за ним бредущего.

Ксения стряхнула с рук санитаров, как мух. Они повалились на пол. Они испугались оружия. Ксения видела, как дрожали рослые мужики, миг назад игравшие мускулами под халатами, издевавшиеся над ней и над безумицами. Вперед! Она выставила живот. Она пошла на них животом, блестя глазами, мотая и играя вольными волосами на больничных сквозняках. Она пошла животом на солдата, на собаку, на осадную темь за крещенным желтой бумагой окном.

— Слушай, ты! — возопила, — если ты еще можешь слушать! Я вижу огонь. Я вижу — все в огне. Погляди в окно. Сейчас все загорится. Все будет в пламени. Так будет, потому что вы не слушались Бога своего. Я умею вызывать огонь. Я протяну руки — и огонь прилетит тотчас. Берегитесь! Огонь прибудет и встанет волной, и смоет тебя, и тебя, и тебя тоже. Ты не сможешь его остановить. Твое оружие не спасет тебя, ибо от моего огня не спасает ничего. Заложники?!.. — Ее рот искривился презрительно, выблеснула перловичная, речная полоска зубов. — Вы все заложники огня. Вы не сможете вырваться из кольца огня. Много грехов вы несли за собой, на себе и в себе, как гири, как напитанные черным маслом огромные крылья, и вот День настал, День огня и гнева, и только посмей ты, с железной игрушкой, плюющей смертью, обнаглеть и подойти! Не веришь?!.. Я сделаю тебе огонь. Ты не выйдешь отсюда никогда. Ты сгоришь до косточки. Собака твоя сгорит. Все твои солдаты сгорят. Последнее, что ты услышишь в жизни, будет песня огня. Ну, иди сюда!.. Что замер?!.. Трус!

— Во сумасшедшая, — бормотнул солдат и зло изругался, — чешет как по-писаному, сыплет и сыплет… Во буйная… Надо было в заложники детскую больничку брать, не психов…

— Вот он, огонь! — яростно крикнула Ксения и протянула руки.

Голубое и медовое пламя взвилось и вмиг охватило ободранные занавески, выжженные, дырявые казенные одеяла, матрацы, политые мученическими соками жизни, посыпанные ее солью и песком. Занялись волосы мучениц. Зазвенели стекла от жара. Огонь заплясал по половицам, по потолку, подобрался к халатам санитаров, и санитары завыли, ужас объял их, и собака завыла вместе с ними. Содат выронил неведомое оружие, оно с тяжелым лязгом шмякнулось об пол.

Такого они не видывали никогда. Эка я их напугала! Но превыше всего я напугала себя. Что я вижу? Есть новое видение мне. Вижу сверху горящий Армагеддон, молюсь, чтобы хоть пепел остался. Сколько раз он горел за грехи свои?! Остается хоть камень — остается все. Во мне семя, и ребенок родится; прорастает язык огня сквозь сожженное нутро. Как я все это подожгла? Я и не помнила. А крики раздавались, неслись, рвали мне слух, и пророк летел по небу в огненной колеснице, да я посильнее того пророка оказалась: на себя его труд взяла, мужскую ношу, а он возьми да и засмейся надо мной, возьми да от меня отрекись, а я не снесла обиды, я ж не слабачка и не завирайка; много я видывала огней, и наяву и во сне, но это был мой огонь, я сама его сделала, я гордилась этим. Пусть горели Содом и Гоморра, пусть Армагеддон горел много раз — так, как горела больница для умалишенных, подожженная мной, не горел никакой могучий факел побед и погребений. Собака выла, бабы бежали, катились, связанные, по лестницам, спасая свою шкуру, зренье, пятки, душу, санитары накрывали головы халатами, их безмозглые спины дымились и тлели, и все бежали, бежали вон из больницы, из дома ужаса и смерти, охваченные одним желанием — спастись, еще пожить, еще чуточку пожить в этом мире, недобром, бедном и злом, и я бежала вместе со всеми, сознавая, что вот свершилось чудо, и я бегу, убегаю отсюда, из страшного закута плача и Ада, сбегаю, украдкой живот свой крестя, а я, выходит так, на сносях, до родов осталось совсем немного, и я очень боюсь, как все будет, у меня впервые, да нет, у тебя не впервые, ты уже счет потеряла, сколько раз ты корчилась в хлевах, кладовых, в подвалах, в амбарах, на чердаках; потерпи еще капельку, снеси это сияющее наказанье, погляди, как празднично горит огонь, тобой вызванный, как играет пчелиными подземными сполохами на лицах убегающих, спасающихся, вопящих. А на улице уже тьма, на улице уже хлад и мраз, лед на лужах, поземка вокруг щиколоток, — на улице уже зима, сыплет из дегтя алмазами, посыпает пеплом бинты, солью — ржаной, ведет белым смычком по вою и крику, и дрожат вой и крик, смиряясь, замерзая, сворачиваясь в тепле и скорби на ночь в дупло, на всю смертную ночь. О Ксения, ты хочешь жить! Ты не сгоришь. И чадо твое цело будет. Огонь, огонь, огнище, белое пламя. Обвей мне ступни. Укрой мне живот. Я скоро рожу. Скоро.

Ксения бежала по темной улице, переваливаясь с боку на бок, как утка, придерживая обеими руками живот. Поземка крутила белую веревку вокруг ее лыток. Зима наступила сразу и бесповоротно, будто и не было лета. Зачем на свете живут женщины? Чтоб родить? А после умереть?

Открытая дверь ночной булочной. Пустые полки, темные доски пахнут хлебом. Ксения ложится на полку, где недавно лежал хлеб. Старуха дежурная ее не гонит. С жалостью смотрит на ее вздымающееся брюхо. Эх, мать. Вот булка высохшая. Пожуй. Тебе — не в коня корм. Ему, ему там жить надо. А час настанет — и попрет он из тебя, из твоей тюрьмы, и выйдет на свободу, и ты станешь ему едой, и будет он тебя кусать и грызть. На! Что зеваешь?!

Ксения поцеловала руку дающую, съела горбушку, повернулась лицом к стене икрепко уснула. От ее одежд пахло гарью и кровью.

Ей снилось лето, пчелы, луга, полевые гвоздики.

Во сне она пела песню и плакала: «Зачем дочке моей вогнали в голову иглы?!.. Зачем?!..»

И Ангелы с лысыми головками и тощими голыми ребрами прилетали к ней, как стрекозы, и утешали ее, и гладили ей высокий сугроб утробы, и роняли из уст живые маленькие цветы на ее уста.

 

БЛАГОДАРСТВЕННАЯ ПЕСНЬ КСЕНИИ ПРИ РОЖДЕНИИ ПЕРВЕНЦА ЕЯ

Скоро, скоро, повторяла я себе. Скоро, скоро.

Завернула холоднющая зима, как на грех, тяжко мне было без теплого, без вязаного и мехового, а шубейку свою я потеряла или подарила, уж не помню; снег летел на камень и железо, снег порхал и царил, я ловила его ртом, я любовалась снегом, как красавицей и красавцем, говорила ему нежные слова, и он слышал меня, ведь все, кто хотел, меня слышали, и даже глухие. Пузо перло вперед и ввысь, как на дрожжах, и я пугалась: куда ты дальше-то, милый?!.. трудненько мне будет тебя из себя вытолкнуть!.. Мать богатыря?!.. — сиди вот под забором на рваной газетке либо на ящике, заворачивайся в найденный выкинутый хозяйкой-чистюлей на помойку мужчинский плащ, подбитый ненастоящим мехом, мечтай о горячем чае, о горячем вине, о горячих родных объятьях.

Люди толкались, шумели, тихо хныкали, тыкали друг друга в бока, шутя, твердыми как деревяшки пальцами, люди несли на плечах вечные елки, а в красных от мороза ручонках — бессмертные авоськи, сетки, сумки, и в прорези и в дыры выглядывали рыжие и бронзовые бока апельсинов и мандаринов, дикобразьи стрелы ананасов, мохнатые киви, цветная фольга — а что в ней?.. — шоколад сладкий, шоколад горький, орехи, шишки, изюм и инжир, а вот и тяжелые мячи хурмы, а вот и пахучие колбасные палки, а вот и длинные булки торчат, и несется великолепие на счастливые столы, к счастливым деткам. А мне остается только повторять про себя, неслышно и жестко: моя судьба — это моя судьба. И я ее никому не отдам. За все блага мира. За все его мармелады и орехи.

Зачем еда и одежда — мерило счастья и благополучия? Где это записано? В какой Книге Судеб отмечено? Мы всю нашу жизнь только и делаем, что читаем письмена, процарапанные в Книге Судеб. Да куриная слепота наша мешает. Буквицы не разбираем. Носом тычемся… Бессильны! Иной грамоте не умеем.

Я слонялась туда и сюда. Срок близился. Старуха из ночной булочной меня приютила. Я с ней не говорила. Объяснялась знаками. Я устала от слов. Я устала от людей. Я хотела упасть и заснуть, все равно, где. Я желала быть укрытой снегом, закутанной в одеяло метели. Старуха из булочной удерживала меня от этого шага. Она не позволяла мне падать и засыпать; она совала мне в руки то черствую и ледяную, то нежную и теплую булку, бормотала невнятно: «Тебе, твое», — горбилась и уходила — в угол, за нагромождение полок, за молчащий аппарат, выбивающий квадратные бумажки для покупателей. Сделав круг по зимнему городу, я возвращалась в булочную, не в силах таскать за собою брюхо. Я знала, что он родится лучше всех на свете; но, Боже, как я устала жить и ждать. Может быть, я уже старая? Я искоса, наклонив по-птичьи голову, гляделась в замерзшую лужу. Можно ли старухам рожать?.. а я кто?.. нет, не верю, видите, сколько седых волос… Глупая девчонка, это же снеговая седина, тебе все косы снегом облепило, ну ты и обрадовалась, дурища, на тот свет скорее захотела… А в родах умирают, бабушка?.. Типун тебе на язык, образумься, болтунья. То как в рот воды наберет, то всю меня, как снегом, забросает глупостями своими, затычет… Ну, умирают. Да только ты-то крепкая, не чахлая. Ишь, незнамо что кусает, кроме моих булок, а сильная. Силу-то никуда не скроешь. В башмак не затолкаешь. Из подмышки она вылезет, сила. Сильная ты, Ксения! Как пить дать.

Услышу про свою силу и опять молчу.

К чему мне моя сила.

Надоела мне она.

Вся моя сила — для него.

Скорей бы он явился. И взял всю силу мою. И сам сильным стал. Женщина — дупло для мужского огня, это слыхала я много раз. А как быть женщине-огню? В какое дупло всадить ей себя?!

— …Что это у вас продавцы под прилавками спят?!.. Безобразие!.. и никому дела нет!.. Пригласите ваши власти!.. Распустились!.. обязанности забывают!.. разврат и насмешка кругом!.. Гляньте, дрыхнет безнаказанно!.. а еще деньги ей немалые платят!.. ночной магазин, так, гляди-ка, и можно, значит, спать просто так!.. Доберутся до вас до всех когда-нибудь!..

— Да нет… тш-ш-ш-ш… не трожь ее… видишь, на сносях… нищенка… приблудная… жалко стало… пусть себе отдохнет… еще с дитем намается… тихо орать-то!.. не буди…

Зимняя заря, страшная заря. Кровавым и медно-оранжевым полыхает угрюмый восток; на белесом сливочном западе еще горят мелкие сиротские звезды. Я выхожу из дверей, приютивших меня, шатаюсь, протираю ладонью глаза. Может быть, сегодня. Не знаю. Мир перекатывается внутри. Горечь, жар и боль раздирают. Иду. Далеко? Куда ноги несут. Ноги выносят меня на широкую белую улицу, на площадь и бульвар, и белой пушистой простыней, мягкой и мохнатой, зима загораживает от дотошных людей меня и боль мою. Все болит и рвется внутри. Так вот как это бывает! Ногти впечатать в кулаки. Пусть из рук на снег капает кровь. Боль кричит внутри меня. А я молчу. А я иду. Старуха, ты же болтала, что я сильная. Я сильная. Я должна быть сильной. Я, как собака, ищу место, где бы мне лечь и родить. Вот бежит собака. Я иду за ней. Щенная сука, по снегу и насту волочатся сосцы. Бежит к щенятам. Они скулят. Просят есть. Снова есть! Живое не может без дров. Их надо все время бросать в топку. Может, это собака того солдата, что кричал в больнице: «Заложники!..» Она счастлива сейчас. Она убежала от хозяина, от его оружия, от его плетки и табака, от огня, от выстрелов, она нашла пса, он заронил в нее песье семя и сделал ее своею собачьей женой. Может, его убили в собачьей облаве. Она еще не знает об этом. Она никогда не узнает. Собака счастливей человека. Она живет настоящим. Человек принужден помнить. Ему не забыть, а он все помнит. Он помнит, безумный человек, даже то, что приключится с ним в будущем. Он вспоминает будущее — и ревмя ревет. Плачет от того, что еще будет.

— Иди, иди отсюдова, тварь такая!..

Это крикнули мне или собаке?

Я ломанулась сквозь Армагеддон. Насквозь, наискосок, по полету косого солнечного луча. Мороз хватал меня за голые пятки. Ветер свистел вокруг меня, в ушах, в волосах, над теменем, подвывал по-собачьи. Стояла то зимняя хрустальная тишина, то гремел каменный гром и слышался зловещий лязг железа; ветви свешивались из небытия, все в кружевном, вывязанном на коклюшках печали, инее. Что мне делать, люди?! Что делать мне?! Боль раздирает меня надвое. Это, Господи, час мой, и я не узнала его. А, все трын-трава! Будь что будет! Весело было щекам, жарко груди. Ярко, сквозь дерюгу, горели болью и сладостью соски. Я поднимала живот навстречу небу. Я волоком тащила себя — празднику. А какой праздник сегодня?.. Музыка гудит! Гудит надо мною синий звон! Золотые звезды дрожат! Я ничем не заслужила. Я… отработаю…

Судорога схватила, сцепила меня зубастыми клешнями. Я изогнулась и упала на снег. Зазубрины досок обожгли мне спину, занозы продрались сквозь мешковину. Под забором, старым покосившимся забором лежала я. Язык мой был высунут; шерсть моя поднялась дыбом. Только не пинайте меня ногами! Не бейте в живот! Это мой щенок! Мой сосунок… Я выносила его! Выходила!..

Люди вытягивались в ленты, в струны, тянулись паутиной по ветру. Синий нож неба разрезал мне выпуклую слезу глаза. Я ничего не видела от боли. Чтобы утишить боль, надо выгнуться сильнее, воздеть живот к синему куполу, подложить два кулака под поясницу. Надо дышать глубоко звездным светом. Почему надо мной в небе такая яркая желтая звезда? Она меня ослеляет. Я не вынесу ее огня. Вместо зрачков у меня будут белые дыры. И меня повесят, как чучело, на грубой веревке посреди качающихся звезд, и звездные псы будут кусать мои пятки, грызть мои тощие кости. Где я? Зачем я лежу здесь? Кто страшный и беспощадный выворачивает меня наизнанку, как худую варежку?!

— Приблудная псина…

— Ужасти, как мучается, детонька!..

— …кто-нибудь!.. позвоните быстро в больницу…

— Не в больницу, а в тюрьму надо бы сообщить…

— …вы думаете, она сбежала?..

— …я ничего не думаю, я вижу…

………………я не видела ничего. Пелена застлала мне бедный разум, смахнула золотую пыль зренья. Я слышала: легкий и чистый звон доносится издалека. Приближается. Маленькие колокольчики на шеях верблюдов. Зимний ветер вздымал до неба снеговые пьянящие вихри. Быстро смеркалось. Бородатый мужик рядом со мной ругался густыми ругательствами; еще один мужик гладил боль моего живота руками-граблями, они корябали мне кожу. Живот был кругл и гол, как планета; голой Луной катился мой живот, и я замирала перед неумолимым накатом. Он заслонял мне вечереющее небо. Ах, как пахнут гнильцой старые доски сарая. Тяжело вздыхают животные. Звери, мне жалко вас. Мы люди. Мы без вас не можем. Вы нас кормите и поите, а потом мы вас убиваем. Я плачу. Плачу о зверях. Слезы обильно текут по сухим, по выжженным щекам. Больно, мужик! Погладь еще. Ты удивительно умеешь снимать боль. Что за колокольчики звенят в моих ушах? Они звенят, они в мочках моих, как длинные росистые сережки. Они усыпляют меня. Я сплю уже долго. Я сплю целый век.

Заскрипела дверь. В сарай проник зимний ветер. Ветер пахнул рыбой и мятой. Снег скрипел на зубах, как песок. Я содрогнулась от пощечины ветра и от приступа боли. Кто меня учил, что надо благословлять боль? Молиться ей? О, вожделенная боль, благословенна ты, благодатная, боль рождающая, боль родящая. Бородатый мужик, отирая со лба пот, дал мне попить из черной кружки, и я увидела сквозь иней слез, что борода у него вся в застылых капельках льда, значит, он тоже плакал, а слезы застыли на морозе. В щель меж досками просунулась морда осла. В гриву и хвост осла были вплетены мелкие цветные шарики; смешливые девушки так позабавились. Вымя коровам обмывают теплой водой, а над ослом смеются — чем он виноват? Я закряхтела и захотела перевернуться на бок, но не смогла. Раздвинула ноги. Разинула рот для крика, но тут бородатый мужик накрыл меня попоной, как лошадь. Попона была теплая и тяжелая, и я успокоилась и задремала под ней.

А верблюдицы шли печально и важно, махая длинногубыми плоскими головами, украшенными серебряными лентами и бубенчиками, и между горбов у них сидели прекрасные цари в полосатых теплых халатах и атласных шароварах; попадались среди двугорбых и грустные, одинокие, как снеговые горы, верблюды с одним горбом; они нюхали воздух пустыни, они знали, как стучат копыта по солончакам, и, когда недуром валит снег, они умели ложиться, бережно подгибая костлявые ноги, и, смежив глаза, пережидать снеговую бурю, медленно превращаясь в одинокий белый сугроб; за верблюдами на ослах плелись тихие слуги, в их черных ручонках дрожали опахала, как страшные махаоны, колеблясь на длинных шестах; и плелись на верблюдах три царя, а за ними на огромном сонном слоне плыл по косо летящему снегу четвертый, и никто не знал его имени; он был весь черный, даже черно-синий, волосы его мелко вились, на лбу горела красная татуировка, и все одежды его были затканы невероятием самоцветов. «Богат, богат!» — гремел шепот вокруг, а поглядите-ка на руки четвертого царя: все изъедены солью, с кровоточащими ногтями, в синяках от побоев, в полосах от ударов плети, в шрамах от ударов ножей. Он хлебнул тюрьмы. Он работал в рудниках. Он был рабом. Он, царь, рабом был, тут уж ничего не поделаешь. Страдание не спрячешь. И он шел ко мне через пустыни и снега, и я лежала в сарае в бессилии, а может, меня уже выволокли на снег, к забору, я не помнила. Маленькая девочка с лицом, похожим на лилию, держала надо мной свечку. Воск капал мне на грудь.

Волшебные цари спешились и стали подходить ко мне. Я еле видела их через прижмуренные веки. Частокол ресниц заслонял мне алые тюрбаны в росе алмазов, золотые зубцы корон, парчовые мантии, далматики цвета ночного неба в звездах жемчугов и бериллов. Как назывались в далекой стране Офир эти камни?.. отойдите чуть подальше, мне больно от блеска их… Какие старые, бородатые лица. Заросли совсем. И почему это старики всегда отпускают себе бороды.

Волхвы стали передо мной на колени. Я потрогала подолы их одежд слабой рукою.

— Долго вы шли, старики, — выдохнула я, — вы утомились… Чаю… с сухарями… окуней вам жареных… из-подо льда… мужики наловят…

— Не хлопочи, — сурово остановил мои воздыхания самый старый, с бородой белее снежной вершины, — мы пили в пути манговый сок. Мы сами привезли тебе бутыли с питьем. Мы варили его в медных чашах на берегу горного озера, где живут Духи Неба. Когда зажглась Звезда, они нам сказали.

Какая Звезда, подумала я сонно и страдально, все они брешут. Вот забор, вот улица. Вот удар чужого ботинка. И я лаю, вою, я забыла человечий язык. «Детка!.. Домой!..» — зовут, и это не меня. Или меня? Я разве была ребенком?.. Как давно, Боже. Я забыла вкус молока, льющегося из груди в рот. А кто его помнит. Почему они подкладывают мне под бок сено? Коровы и козы подходят, жуют, тут же пристраивается невесть откуда взявшийся осел, а слона накормите, пожалуйста, финиками, вы захватили с собой финики?.. Да, конечно, мы запаслись, финики в мешках, велите развязать мешки и высыпать все на снег!.. Ешь, слон… Ты шел через пустыню… Ты шел через пустыню людей. Тебя били батогами, кололи железным крючком, погоняли огнем, и кто-то плевал тебе в глаза и тыкал деревянной рогаткой. О, какая боль! Дай финик, царь белобородый. Хочу сладкого. Хочу ощутить себя царицей. Хоть на миг. Под звездами шли вы ко мне, а я — не та. Я — не она. Я другая. И дите мое другое. Оно хочет вон из меня, и зачем вы пришли ему поклониться?! Звезда вас обманула. Мы простые. Бедные мы. Что расселись вы с бубенцами, с банками варенья, с лимонами и золотыми браслетами, с благовониями и изумрудными подвесками близ гнилого забора?!.. Вы обознались. Уйдите! Мне стыдно. Мне тяжело. Я не могу. Я не хочу рожать при вас. Вы же мужики. Чужие мужики. Уйдите!

— Каспар, что это с ней… я думал, она будет рада…

— Отстань, Бальтазар… брызни ей в кружку питья… не видишь разве — губы у нее пересохли… ноги поставь ей враскоряку… крикни ей: «тужься!.. тужься!..»

— Каспар, я никогда в жизни…

— …ничего, примешь роды, мужик должен все уметь на этой земле…

— А в небе?..

— А в небе она сама когда-нибудь помолится за нас…

Они согнули мне ноги в коленях. Они кричали мне: «Дыши!.. Напрягай живот!..» Третий царь, осторожно гладя, вталкивал обратно в меня голову моего сына, появляющуюся из меня. Боль переросла самое себя, выплеснулась через себя в снег. Доски сараюшки раздвинулись, из прогала вышел четвертый волхв. В кулаке он держал огромный бирюзовый перстень. Волхв лег рядом со мной на снег ничком. Вслепую нашел мою руку. Нацепил мне перстень на палец. «Твой», — только и смог сказать. Молчал, зарылся лицом в мою руку. Из моих искусанных губ катилась на снег кровь. Что молчишь, немой, что ли. Черный ты, как вакса. Детишки от тебя будут черные. Жена у тебя далеко. Как ты будешь здесь, в холоду, без бабы. Затомишься. Почему твои руки избиты? Ты жил на дне жизни? Ты был глубоководной рыбой. Никто не лечил тебя. Постой. Погоди, вот я сейчас рожу, отдохну маленько и тобой займусь. Что делает твой снежнобородый друг?!.. Бойкий старик, однако, — зачем он расчехлил сверкнувший в пламени свечей нож?! «Гони, гони его!.. Выталкивай!.. Ори!.. Тужься!.. Ори!.. Не бойся!..» — и гнут мне колени прямо к подбородку, жмут, выгибают меня, выжимают меня, как тряпку, и рвется с хрустом боль и радость внутри меня, и хочет на свет, на волю! Из тюрьмы! Мы все в тюрьме! Дайте свободы! Дайте воли! Жить дайте!

Старик царь взмахнул бородой и рукой. Мужик с льдинами в бороденке закрыл мне глаза ладонью. Нож полоснул мне по низу лона, там, где зев нутра всасывает звезды и пепел. Я ощутила, как кровь хлынула из меня на проснеженную землю, и вместе с ней излился, биясь, как рыба хвостом, нырнул на свободу тот, кого я ждала, таскала, проклинала, кормила, любила. И черная земля, и сугробы, и доски, и парча волхвов, и зальделые бороды коржавых мужиков, и лимоны на снегу, и банки со смородиновым вареньем, и россыпи драгоценных камней — все засияло нестерпимым светом, исшедшим от темечка, от родничка заветного первенца моего.

— Вот он! Вот он! Свершилось!

— Дайте пить ей, дайте пить, умрет от жажды… рот ее — пустыня, сердце ее — камень лазурит, скарабей священный…

— …что ты несешь, дурень, режь скорей пуповину, перевязывай… много языком трепещешь… птичий клекот, птичий грай…

Как вышел послед, я не чувствовала. Несли медный чайник, вода в нем была горячей, кипяток; обмывали меня, оттирали мокрой тряпицей от крови. Сколько же крови в человеке, все бежит и бежит, течет рекою. Суют мне в руки комок. Ба, да он живой. Это винно-красное, тщедушное тельце?! Орущий, вполовину сморщенного личика, рот?! Но свет, великий свет ото лба! «Толкай, толкай ему сосок-то в губки, авось захватит. Они, младенцы, умнее нас с тобой». Какой он тяжелый… слепой… мокрый!.. Почему он так светится, Господи…

Это звезды, звезды светятся на небе, а ты, дура, и впрямь подумала, что это твой пацан.

Волхвы, не уходите!.. Куда вы?!.. Бубенцы гремят, верблюды важно подымаются с колен… Чернявый, и ты горько плачешь… Влюбился ты в меня, что ли?!.. Кто ж в родильниц влюбляется?.. У меня своя, подзаборная судьба, у тебя — твоя, королевская… А уехала бы я с тобой. Поглядела бы заморские страны. Поносила бы агатовые ожерелья, покаталась бы на твоих умных слонах… в теплом синем море искупалась бы, у острова Буяна…

— …куда ее везти?!.. В приют?!.. На Осташковской приют закрыли, на Грибоедовской уж давно милиция сидит, разве только в приемник на Кустах?!..

— …вези на Кусты, вези куда хочешь, погибнет ведь она тут, под забором, с дитем… кто умный у нее роды принял…

— …никто… сама она…

— Зубами, что ли, пуповину перегрызла?!.. ну ты и врать… Ночь глубокая… Еще бы немного — и ей бы хана… замерзла бы… и она, и мальчишка…

— Клади ее на заднее!.. там, где тара!.. пацана можешь прямо в ящик засунуть… она его сейчас все равно не удержит… не видишь — она без сознания…

— Как же без сознания, когда — разговаривает…

— Лунатики тоже разговаривают… про каких-то волхвов лепечет, про царей… крыша, ясно, поехала, от боли, от холода… от голода, разве не видишь, как отощала… Как еще ребенка выносила…

— Бедный, бедный народ, бесприютный!.. и откуда только эти беженцы понабежали… бери, клади… потихоньку… давай, мужик!.. Езжай!.. Ребенка, ребенка ей спасите… ночь, мороз, легкие застудил — жить не будет…

Машина заскрипела всеми железными костями, снялась с места, забуксовала на наледи. Ксения, вся в крови, лежала на багажном сиденье. Ее мальчик лежал в коробке. В картонном ящике из-под водки. На ящике был нарисован зонт и туча с дождевыми каплями, а ниже было написано громадными буквами: «НЕ КАНТОВАТЬ».

 

ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ЛЮТЫХ ВРАГАХ ЕЯ

Раздался скрежет и шелест, и я вздрогнула и обернулась.

Сын, сосавший мою грудь, так и не оторвался от молочного ручья. Чердачное окно было зарешечено, и на моем лице отпечаталась отражением черная клетка.

— Тихо!.. Ни с места!..

Ребенок продолжал тянуть молоко. Я застыла неподвижно. На меня было наставлено круглое черное дуло. Пугачка, игрушка. Малый с игрушкой, селезень, утконос. Нес пулю в барабан, да не донес. Что он хочет от меня? Тихо, тихо, важно сидеть тихо и внимательно рассматривать гостя. Дать понять ему, что твои глаза уважают его.

— Хорошо, понятливая девочка, хвалю. Поднимайся!.. Живо!..

Я встала с ребенком на руках. Волосы мои волочились по полу. На чердаке жило много голубей, я и сын любили с ними играть, я их прикармливала размоченными корочками хлеба, и они садились нам на руки, на головы, клевали хлеб изо рта. Я давала голубям имена, и они откликались. На лапки им я привязывала цветные тряпочки, шерстинки, чтобы опознать: вот этот, с крапом, — Гулена, а этот зобатый сизарь — Свистун. Голуби были наша с сыном семья, и мы старались заботиться о них, как могли. Что нужно человеку с наганом?

— Иди! Иди вперед!.. Не оглядываться!.. Шагнешь в сторону — пулю в затылок!

Я, прижимая к груди сына, стала спускаться по шаткой чердачной лестнице. Гость — за мной. Он молчал. И я ни слова. Так, в молчании, мы выбрались на ветер, во тьму. В черной тверди горели турмалины и топазы звезд и планет. Они крутились по налаженным орбитам. Их было не свернуть с пути. А мой путь ломали и рубили то и дело. Я ткала серебряную нить — ее рвали, перекусывали, срезали ножом. Моя небесная пуповина. Она отрастала опять. Куда ведет меня обладатель нагана? Может, прикинуться… кем еще ты можешь прикинуться, как не самою собой…

— Стоп. Встань! Слушай. Спрошу. Болтают чушь всякую. Про какую-то блажную бабу, она, вроде, может от всего излечивать, руками зажигать огонь, сращивать раны, и, вот уже полная брехня, не верю, ну, мне говорили, чушь собачья, мертвых поднимать. Она вроде тронутая какая. Ходит везде, нигде не живет. Я долго выслеживал. Искал везде. Я из другого города сюда притащился нарочно. С лучшими друзьями поссорился. Со всеми порвал. Выследил. Стой! Не шевелись. Выстрелю. Это ты?

— Я, — сказала я и встряхнула ребенка, чтобы он, наевшийся, отцепился от соска.

— Ага!.. Все в порядке. Все как надо. — Он довольно облизнулся, разулыбался. Я видела зрячим затылком, как замаслилось его лицо. — Тогда шуруй! Вперед. Попробуешь бежать…

— …не попробую, — вычеканила я жестко, повернув отягощенную косами голову. — Ты болен, ты тяжко болен, и я тебя тоже излечу.

— Х-ха!.. — его смешок хлестанул меня холодом. — Чем это я болен, ясновидящая дура?.. дело тут не во мне. Ты не знаешь еще, зачем я тебя выискивал, надрывался. Твое дело пока молчать.

Я молчала и шла; он молчал и шел за мной, и так мы пришли к дому, сложенному из черного кирпича, унизанному сверху донизу пожарными лестницами. Я вздрогнула, вспомнив все свои пожары и огни. Что смотришь, отсюда все равно не сбежишь. А я и не собираюсь сбегать. Мне даже интересно. Ишь, любопытная какая. Ничего. Твое любопытство вознаградится. Тебе понравится. Что? То, что ты должна будешь делать у нас. Я никому ничего не должна. Врешь. И не краснеешь. Должок ты свой отдашь сполна.

Лестница, еще лестница, еще лестница. У меня закружилась голова, младенец заплакал, вцепившись ручонками мне в волосы, забил пятками мне в ребра. Перед железной дверью мы остановились. Человек постучал ручкой нагана в железо, и дверь загудела и заныла, как от боли.

— Курбан!.. это Красс, — лязгнул голосом приведший меня. — Я ее поймал. Теперь все схвачено, за все заплачено. Двадцать пятый три-двенадцать эм-пэ-два-дробь-два!.. открывай…

Мы вошли в кромешную, подземную черноту, и лишь миг или два спустя я различила тусклый фонарь, красные выступы голых черепов, реторты и невидимые машины, и все лязгало и шуршало, жило и шевелилось, и лица наплывали из тьмы, золотые, голые, неподвижные лица. Стеклянные глаза смотрели с лиц на меня, я смотрела в глаза и хотела уловить в них пламя жизни. Они были мертвы. Они шевелились, мигали, вращали белками, зрачки сокращались, но они были мертвы. Я точно это знала.

Человек с наганом по имени Красс подтолкнул меня, и я с младенцем, шатнувшись вперед, чуть не упала на руки затаившемуся во тьме другому, имя его было Курбан, я догадалась, и он молчал, и молчала я, стоя перед ним с первенцем своим, и вдруг мой сын как заорет властно и требовательно — что, мол, позатихли вы все, зачем темно, зачем страшно, хочу спать, есть опять хочу, не пугайте меня, не убивайте!

Курбан поморщился. Подал мне жирную белую руку, всю в перстнях, чтобы я ее поцеловала. Как царь.

— Не буду я целовать твою руку, Курбан, — сказала я и усмехнулась, — я еще ни одному мужику на свете руки не целовала, кроме мужа моего, Юхана, руки, и лишь потому, что Юхан художник был, а ты кто такой?

— Поговори еще, — сухо сказал Курбан одними зубами и убрал руку за спину. — В таком духе поговоришь еще — со щенком своим можешь попрощаться. Мы из него котлету сделаем. А ты будешь на это смотреть. А ручки-ножки мы тебе при этом свяжем крепко-крепко. Понятно?

— А вот ты сейчас мне руку поцелуешь, — сказала я совсем уж нахально и протянула, поднесла к жирному, с лошадиными ноздрями, носу Курбана свою свободную руку — другой крепче притиснула к себе сына, — я хоть и пленница, а твоя гостья, женщина я, хоть и бродяжка, и вот ты возьми мне руку и поцелуй, потому что мы все люди, и все еще на земле живем, и это старый земной обычай, и хоть твои предки, Курбан, женщин за косы к лошадиным хвостам привязывали, себе под ноги бросали и в брачную ночь пятками топтали, чтобы страх из них выбить и вытоптать, все же ты, богач и владыка, поцелуй мне руку, иначе я с тобой говорить не буду, и можешь меня вместе с сыном хоть в печь бросить, хоть — в лоб — из нагана, я головы не опущу, я ничего не боюсь, мне уже нечего бояться в этой жизни, я смерть с изнанки нюхала, а жизнь сама сшивала, там, где порвано, и ни один мой шов не разошелся. Целуй! Или сразу стреляй!

Жирный человек попятился. Тьма сгустилась. Красные огни замигали сильнее, сквозь шипение машин и приборов донеслись протяжные стоны. Красс поиграл наганом. Курбан приблизил ко мне лоснящееся лицо, я увидела, что его губа заклеена крестом пластыря, на лбу и скуле — свежие, синюшно заросшие шрамы.

— Вот это по-нашему, — прохрипел он весело, — вот это люблю. Красс! Ты нашел что надо. Если даже она не умеет делать и десятой доли того, о чем ты нам брехал на сходках, за такую козочку я без раздумий отвалил бы три мешка слитков из зашифрованных сейфов врага. Какая ласточка!.. Какие острые зубки!..

Я держала перед его носом руку, бирюзовый перстень мерцал в ходуном ходящей мгле. Курбан цапнул мою руку, уставился неотрывно на синий камень. Припал к руке слюнявыми губами, укусил, из ранки потекла кровь.

— Узелок тебе на память, — вскинул широкоскулое тяжелое, как медный гонг, лицо. — Всю жизнь мой поцелуй помнить будешь.

— Может, и жизнешка-то будет коротенькая, — злорадствовал человек с наганом, Красс, — она ведь еще не знает, что ей предстоит. Что мы ей прикажем делать.

— Она-то?.. — прищурился Курбан, — если ты не врал тут, как последняя собака, заливая про то, что умеет делать эта гордячка, то она знает это сейчас лучше тебя. Ты знаешь, кто мы такие? — пнул он меня взлядом.

— Знаю, — мой подбородок отвердел, я хотела быть сгустком воли, я им стала. Сын оттягивал мне руки. Он уже спал. Он сопел во сне. — Вы зло земли.

— Правильно, — удовлетворенно кивнул жирный. — Зло существует для того, чтобы добро могло тоже быть. Иначе все перепутается. Нас тоже создал Бог. Я верю в своего Бога. Ты — в своего. Мы оба верим, и мы оба делаем разное дело: ты делаешь добро, я делаю зло. Все распределено? Будешь делать то, что прикажу тебе?

— Буду, — наклонила я голову. — Но предупреждаю: по-своему.

Перстень горел синей яростью на моей руке. Курбан не сводил с него глаз. Кто подарил его тебе?.. Я украла. Прекрати треп!.. Ты не могла украсть. Ну… нашла в сугробе. Ой ли?.. Мне подарил его четвертый волхв, Таор, принц Мангалурский. Когда я рожала. Я целовала принца, он был весь черный. Я полюбила его, там, на снегу, под забором, когда рожала своего маленького, и он полюбил меня. Мужчина может полюбить женщину даже в родах, если он мужчина. Даже в смерти. Какая дикая брехня!.. Ты не знаешь цены камню. Это настоящий афганский лазурит, из копей Памира. На аукционе в Новом Свете за него дадут… Дадут по шее тебе, Курбан, это ясно. Снимай перстень!.. Ни за что. Я убью твоего щенка!.. Никогда. Я тебе нужна. Твоя правда, оторва, ты мне нужна. Красс!.. убери ее в камеру. Брось ей соломы… хлеба. Воды не давай. Дай к хлебцу ей селедкин хвост. Пусть погложет. Пусть посидит одна, подумает. Это всегда полезно для здоровья. Ступай! Ты медленно передвигаешься. Ты, скотина, грубо не тыкай ее, повредишь ненароком, я охотился за ней слишком долго, я все самое дорогое из-за нее растерял, я добыл ее, это моя добыча. Это мое! Руками не трожь! Я… я твой лазурит сниму с тебя, когда ты будешь спать. Я могу вообще не спать. Да, она может вообще не спать. Она может все. Ты что, не взял еще в толк, дурень?!.. — ОНА МОЖЕТ ВСЕ!..

Меня отвели в камеру. Там лежал на каменных плитах сплетенный из соломы коврик, горел брошенный в угол карманный фонарь. Миска, кривая, во вмятинах, была пуста. Когда Красс закрывал за мной дверь на засов, он пошарил в кармане и бросил мне горбушку, как зверю. Хлеб попал мне в лицо. Я поймала его и засмеялась.

 

Сначала они предлагали ей воровать. Они улещали ее так: вот, ты обладаешь силой, тебе это будет раз плюнуть, а мы все заживем, мы еще как заживем, тебе и во сне не снилось. Вот, давай мы тебя науськаем на лавку драгоценностей, на ювелирный торг, там ослепление, там россыпь огней, там алмазы, как павлиньи хвосты, там счастье жизни, и нам надо сделать скок, ну, знаешь, наскочить на это средоточие сокровищ, похитить, взять себе навек. Навек — это как?.. мы все завтра умрем. Вот именно, вопили они неистово, вот как верно!.. истинно так, завтра, а сегодня нам надо пожить, и пожить всласть, понимаешь?!.. так пожить, чтоб и ТАМ помнить!.. Ну!.. Давай!.. у тебя получится. Ты хорошая девочка. Ты же добрая. Ты нам поможешь. Она, покормив ребенка и тонко усмехнувшись, соглашалась.

Поздней ночью, в предутренний час Собаки, отправлялись к замкнутой на все сигнальные закрышки алмазной лавке, топтались около, смотрели зло на Ксению, ждали. Она подходила к прозрачной двери, пристально смотрела на сторожа, недреманно сидящего на ледяном табурете, обвешанного оружеем, как елка шишками. Сторож засыпал, падал с табурета. Валялся на полу как убитый. Разбивались стеклянные окна, визжала высоким фальцетом охранная звуковая придумка, Ксения быстро находила кнопку, выключающую вопящий ужас, и в морозной тишине люди, живущие на свете лишь раз, как жадные звери, бросались к полкам, где под стеклом блестели и искрились земные чудеса; люди толкали друг друга локтями, бодали, как быки или козлы, друг друга, угрожали друг другу пистолетами, кулаками, гранатами, кастетами; люди пытались завладеть блесткими россыпями один прежде другого, кто-то должен был стать первым и оттолкнуть и отбить всех остальных; и вот этот первый намечался, он бил оружьем по витрине, он сгребал в кучу руками — осьминогами и змеями и хищными когтями — залежи Голконды и Йоханнесбурга, Урала и Памира, и лиловые опалы Австралии, и зеленую хорезмскую бирюзу, и заполярный кошачий глаз, и не различал уже, где алмазы, а где стразы, он пускал жадные слюни над подделкой, он кричал и плакал от восторга, а те, другие, в это время колотили и дубасили друг друга что есть мочи, обвиняя друг друга в том, что не они первые прорвались!.. а он, он, он один!.. и Ксения широкими спокойными глазами смотрела на оргию воровства, и они все не знали, что удумает эта длиннокосая угрюмка с грудным шкетом на руках, а она давно знала, что сделает, знала и готовилась. И когда над разбитыми стеклами, над сияющими под лампами златом и брильянтами склонялись сопящие, пыхтящие лица торжествующих воров, Ксения опускала ребенка наземь и воздымала, как крылья, руки, раскидывала их широко — и люди сыпались, как разбитые стекла, оземь, с криками боли и проклятья, распластывались на усыпанном осколками полу, в свете софитов, в призрачной пульсации полуночных фонарей. Люди кричали от боли и катались по полу, протыкая стеклянными осколками щеки и губы, налипая на осколки ладонями, люди корчились, как червяки, а Ксения стояла, бледная от усилия, и это была ее шутка, ее лечение, ее месть, ее правда и насмешка. И, когда она снимала с людей боль, как подсохшую кровяную корку с кожи, и люди опоминались и отползали прочь от места преступления, Ксения со спящим мальчиком гордо садилась в бронированную машину Красса, и ее привозили обратно в дом, в комнату с железной дверью, и Курбан цедил сквозь зубы: «От-лич-но… знай наших!.. шутки шутишь… я твоего ублюдка живым на раскаленную плиту положу!..» — но не выполнял посулов, потому что знал, какую птичку держит в клетке; наболтали ему с три короба, а теперь он сам видел, что все сбывается.

Они удумали одну штуку. Думали долго. Она нужна была им для дела. Для большого дела. Дел больших на земле много, умом на обнимешь. Иди-ка сюда, змея!.. Мы тебя все равно заставим. Слыхала ты про оживших мертвецов?.. Они не думают головою, но ходят по земле, как тени, их можно заставить делать все, что угодно. Мы отвезем тебя на кладбище. Нет, лучше в дом, где лежат на столах те, кто умер недавно. Ты оживишь их. Но не совсем. Поняла. Чтобы они не думали, а только делали. Делали, что вы хотите. Что вы заставите их делать. Да, да! Восторг! Точно так!.. умная козочка, все понимает. Только снова усмехается нехорошо. Шеф, а что, если ее поучить немного. Не смей касаться ее мизинцем!.. это моя добыча. Э, шеф, сдается, она сама тебя уже добыла. Клюнул ты на нее, шеф. На эту мамашу?!.. на эту ее молочную грудь в дырявом мешке?!.. что я, сумасшедший, что ли?.. А глаз на нее мечешь. Меньше разевай варежку. Готовь тачку. Едем.

И они ехали на кладбище, и вываливались у свежезакопанных могил, и орудовали лопатами, и вскрывали последнее жилье человека на земле, и Ксения закусывала губу до крови, чтобы не закричать, потому что не время ей еще было применять свою силу, но, когда из гроба на нее светилось лучами последнего пережитого ужаса прощания с землей мертвое лицо — то тихое и прекрасное, с нежной улыбкой, то искаженное последней мукой, — она не выдерживала, она вспоминала мать, в нее, под ребра, туда, где бился ком любящего сердца, входили вереницей все мертвые, ВСЕ, КОГДА-ТО ЖИВШИЕ НА ЗЕМЛЕ, и она, вся сияя и дрожа, как огромный алмаз, подходила к похороненному, накладывала на него теплые вздрагивающие руки, а младенец тоненько хныкал, спеленутый, положенный от греха подальше на гранитную плиту знаменитой могилы, — и мертвец открывал глаза, и живые слезы текли по мертвым щекам, и бросалась Ксения к нему, обнимала, тормошила, кричала: «Не бойся… ты просто уснул!.. Уснул, и перепутали все, и нечаянно закопали тебя, но ты жив!.. ты никогда не будешь им служить!.. никогда!.. Я воскресила тебя для жизни, а не для рабства!.. Ты свободен!.. иди, беги!.. дома у тебя кто есть?!.. ты сперва не к ним беги, а к друзьям!.. чтобы не напугать… пусть друзья письмо домой напишут, что так мол и так… ошибка вышла… не молись на меня, я не сделала чуда!.. просто т а к п о л у ч и л о с ь… беги, пока тебя не схватили!..» — и, пока люди Курбана боролись со страхом, присев на корточки и закрыв ошалевшие глаза ладонями, воскрешенный бежал, бежал с кладбища без оглядки, петляя, как заяц, меж могил, крича от радости и ужаса, от великой жажды жить, а Ксения, сощурясь, глядела, как люди, владеющие ею, поднимаются с земли, с колен и с четверенек, и затравленно взирают на нее, поднимающую ребенка, живого и орущего, с красного гранитного надгробья. «Мне нужны зомби! — кричал ей в лицо Курбан после. — Мне нужны роботы! Исполнители! Человек слишком много думет! Он слишком сильно боится! Он чересчур сильно любит! Человек напичкан слабостями, как колбаса — салом! А тут как бы все было чудненько! Ты дура! Ты ничего не понимаешь! Мы бы убили сразу двух зайцев! Мы бы с тобой создали новую расу! Воскресшие и послушные, твердые как железо и мягкие как масло — это ли не мечта умного владыки! Ты не думаешь о будущем! Твоя башка занята твоим прошлым Богом! А ведь он тоже умер! И еще как умер! И ты плетешься за ним в похоронной процессии, в самом ее хвосте! А ты умная баба! И тебе должно быть стыдно!.. Я хочу показать тебе путь, по которому пойдет мир. Мир слепец и дурак, он ушел по другому пути! Но мы-то не дураки! Мир развернется на сто восемьдесят! И тогда ты поймешь… но будет поздно!..»

“Поздно — что?..” — разлеплялись Ксеньины губы. Она хотела пить, просто пить, холодной голубой воды, а Курбан протягивал ей стакан с вынимающей душу водкой.

“Поздно — все!..” — орал Курбан, и кошачьи глаза его выпрыгивали из орбит. Если б это было возможно, он побил бы Ксению. Но он хорошо понимал: побей он ее, и рухнет башня победы над ней, а он возводил ее слишком старательно и надежно.

 

Они изощрялись. Они пробовали сломить Ксению как могли. Отчаявшись использовать ее как орудие для совершения бездны дел и делишек, они возмечтали сотворить из нее орудие наслаждения. Нет, они не приходили к ней в камеру гуртом и поодиночке, не срывали с нее драгоценную дерюгу. Для насилия у них было женщин без счета — и уличных, и аристократок, и девиц, и зрелых персиков. Курбан не допустил бы надругательства над ней. Почему? Он и сам не знал. Он берег ее для другого. Они все кололись опьяняющими жидкостями, они любили погружаться в море видений, то сладостных, то гадких, мороз по коже, нутро наружу, это были их конфетки, их оттяжка, их заморочка, их великая сласть. Слаще этой сласти уже не было, терзание голого женского тела бледнело перед нею.

И они подговорили Ксению. Они кричали и били себя кулаками в лица: Ксения, ты же можешь!.. Ты хочешь нам помочь!.. Ты святая, помоги грешным… Хотим забыться… Хотим улететь хоть на миг отсюда… Устали… Ты же устала сама… Ты можешь улететь с нами… Сделай нам хорошо!.. Век тебе не забудем этого… Что тебе стоит… Это же тебе ничего не стоит… Умоляем!.. Мучительно было Ксении слушать вопли взрослых мужчин. Она видела — они все отдадут за сладость ухода. И она подумала — почему бы им НЕ УЙТИ СОВСЕМ?

Они разлеглись на циновках, расселись в креслах. Закрыли глаза. Приготовились. Кто-то уже постанывал от наслаждения. От предчувствия. Тишина. Младенец спал у Ксении за спиной в мешке, сшитом ею самой из бараньей кожи, подаренной ей Курбаном, привязанном за ремни к груди. От Ксении пошла волна. Она видела, как изгибаются в наслаждении и страсти тела, как расширяются невидящие глаза, ловя цепь ослепительных миражей. Как бьются ноги, руки в неистовой жажде — удержать, поймать. Как перекашиваются рты, безмолвно вопя от ужаса, отчаяния, боли, стремительного падения в бездну, во мрак. Как снеговой полоской сверкают зубы у тех, кто уже приблизился к последнему порогу, запрокинув голову, корчась в судороге сгоранья. Бедные люди. Как они хотят наслаждаться. Как они не хотят просыпаться. Так, значит, сон важнее яви. И смерть слаще жизни. Почему эти люди хотят умереть? Пусть даже временно? Они устали от жизни?.. Нет, они сладострастно хотят пить, жрать, красть, владычествовать, насиловать, повелевать. А уход?.. забытье… Луна, ее обратная сторона… Она ночами светит им в жирные, сытые лица. Они трогают ей щеки руками. Они плачут от бессилия. Они хотят туда, к Луне, на черное, серебряное с исподу дно неба.

Ксения сказала себе: еще чуть-чуть, еще капельку, ну, прибавь, погляди, что с ними будет, — прибавила и испугалась, так изменились их отрешенные, купающиеся в безмыслии лица. Видения стерло мокрой грязной тряпкой. Наступила чернота. Без Луны. Без Солнца. Наступило возмездие. Они захрипели. Стали икать, как от холода, стучать зубами. Мышцы попеременно сводило конвульсиями. Жилы на запястьях и висках вздулись. Синева взошла на опухшие, стекшие лица, погруженные в бессмысленный животный страх. Еще чуть-чуть, Ксения. Ты можешь одна… их всех. Сразу. И ты уйдешь отсюда. Ты смело уйдешь отсюда с ребенком. Ты выйдешь из железной двери и пойдешь на волю. Ну! Ты медлишь. Чего ты ждешь? Это единственный выход. Другого выхода нет. Да, это плохо. Это нечестно. Да, ты убьешь их всех.

Ты станешь убийцей, Ксения.

И ты будешь свободна.

И сын твой будет свободен.

И ты будешь жить на воле, как жила всегда, и сын твой будет жить; и ты забудешь тех, кого убила когда-то.

Еще сильнее пойдет волна. Еще сильнее.

И люди на улицах будут кланяться тебе в пояс, Ксения, и говорить ядовито и ледяно: “Здравствуй, Ксения, убийца, как ты поживаешь на свете”. И сыну твоему будут говорить, издевательски гладя по светлой головке: “Здравствуй, сын Ксении, убийцы”. И мальчик будет отшатываться и глядеть большими глазами.

А может, и не будут так люди говорить, а быстренько и напрочь забудут все, что ты совершишь здесь. Потому что не будет никого из свидетелей, и ты сама, сметливая Ксения, уж конечно, не разболтаешь.

Вместо губ по Ксеньиному лицу прочертилась нить.

Воздух весь вышел из ее груди вместе с выдохом, тяжелым, как поворот земли.

Люди заворочались тяжко, неподъемно, как медведи в берлогах по весне. Люди оживали медленно, трудно. Опоминались от сладких чугунных плит, их придавивших, от гирь и штанг убивавшего их приговора. Перевернись на живот. На спину. Поднимись. О, как болит все тело. Эта бродяжка… она умеет. Да, может. Ох, как будто надрался вчера в дымину… чудовища виделись. А мастерица. Мы всегда ее будем приглашать такое… выстряпывать. Стряпуха. Это лучше, чем… Да нет сравнения. Не сравнивай. Это… отдельное: оно… только она может. Не забудешь?.. Не забуду. А повторить?.. Ох, страшно. А мне нет. Ну и повторяй. А с меня одного раза хватит. Далеко я ушел. Увела. Я увидел порог. Я уже ногу занес. Я хотел… за ней пойти. Какая музыка звучала!

Обессилевшая, она легла на пол животом. Мальчонка у нее на спине завозился в мешке, запрыгал, забарахтался. Попискивал. Малый человеческий котенок, он впускал ей под лопатки коготочки, он поскуливал, выпрашивая белую густую еду, медово текущую в распахнутый, как для поцелуя или крика, рот. Ксения лежала без чувств. Теперь пришел ее черед уходить отсюда далеко, далеко.

КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВ. ИОАННА, ЛЮБИМОГО УЧЕНИКА ГОСПОДА ЕЯ

………………ты знаешь, любимая, ты слышишь ли Меня, — это Я говорю тебе, жив, жив Мой любимый ученик.

Я пойду к нему! Где он живет?

Ты пойдешь его искать. Я сказал тебе: хочу, чтоб он пребыл, доколе Я не прииду.

Он на Севере?

Он на Севере, в море, на острове. Отправляйся к нему. Он расскажет тебе о любви. Ты еще не знаешь любви. Твою любовь выпили, а тебе никто чашу не протянул. Оставь все бренное и иди.

Вот, слушаюсь Тебя, встаю и иду. Вот опять вокзал, и стоит и мерзнет товарняк, набитый мешками с зерном и солью, живыми лошадьми и соломой, а еще немного вагонов с крошевом угля, а еще один — с горючей смесью, если она вдруг взорвется, нам всем не жить, все взлетят на воздух., и я прошу солдата, охраняющего лошадей, впустить меня в лошадиный вагон, мол, у меня хлебец есть, я их хлебцем покормлю, я смерть как люблю лошадей, и он раздабривается, молоденький такой солдатик, бритенький, папироска в углу рта, светится весь от радости, что поедет далеко, туда, где по небу цветные круги и полосы ходят, ему рассказывали, — и я мимо него юрк, и втекла в товарняк, забилась за лошажьи ноги, завернулась в хвосты, ощущала ноздрями чудесный запах пота, навоза, жара от высунутых языков, хрипло дышащих морд, слышала музыку ржанья, солдатик мне кричал перед отправлением товарняка: “Побирушка!.. Где ты!..” — но так я и сказалась, где я, я уже ехала, я уже опять тряслась в поезде, я же кочевница была, и вот я вернулась в вечный тряский дом свой, где надо спать на полу, укрывшись соломой, жуя лошадиную еду, и верно, к мордам у них были привязаны торбы с овсом, и я отсыпала немного овса у ближайшей лошади с белым лунным пятном на лбу и пожевала его. И так мы ехали на Север, долго, три дня и три ночи, а может, и три года и три месяца, время смешалось в моей голове, как сполохи в Северном Сиянии, а ведь я уже высовывалась из дыры в крыше вагона, взлезала на лошадь с широкой спиной, подтягивалась к дощатому потолку, отодвигала доску и просовывала голову в пустоту, и там были звезды, белые рои звезд, они набивались мне в волосы, как полова, я стряхивала их и смеялась, и голодные лошади ржали вместе со мной. Овес был давно съеден. На станциях не кормили. Лошади извергали из себя потоки и комки жизни и вони. Я собирала навоз руками и выкидывала в дыру. Мне не было зазорно. Лошади, священные лошади. Все живое живет и пахнет; в жизни есть только жизнь, и ничего больше. Север, чистый холодный Север. Остановись, товарняк. Зачем привезли сюда лошадей? Что они будут делать здесь, в тундре, среди льдов, у моря, белого, как Луна? Здесь не растет овес. Здесь никто не ездит верхом. Вы давали мне зерно из своих торб. Неужели я вас не спасу?

— Девушка-а-а-а!.. Не ходи близко моря, море проглотит!..

Жители тундры кричали мне предостережения. Я выползла из вагона, шатаясь от голода. Ледяной ветер обдул меня всю, затрубил в синий рог неба. То ли весна, то ли ранняя зима? Я подошла к краю земли и вгляделась в море. Белая, ровная, нежно вспыхивающая серебряная тарелка. По ней катается, далеко, яблоко одинокого острова. Мне надо туда попасть.

— Перевези меня, перевозчик!..

В лодке подгребает рыбак. Борода его торчит лопатой. Он старовер и молчун, он знает, что покинет мир и больше сюда никогда не вернется. Я прошу его перевезти меня на остров. Он вздрагивает всем телом.

Он молчит, но я слышу в этом молчании ужас.

— Почему, старик?.. — спрашиваю я.

И тут он разлепляет склеившийся за годы молчания рот и вылепливает горькие слова, и они смолой присыхают ко мне:

— Потому что там живет Всегда Живущий. Его опасно видеть людям смертным. Всех, кто видел его, Бог уже взял давно.

— А вот меня не возьмет!.. — крикнула я запальчиво.

— Садись, — показал старик бородою на лодку. — Доплывем.

И мы поплыли; и светлое море колыхало нас в берестяной колыбели Севера, и я видела рыб, больших севрюг, что ходили под днищем лодки, и любовалась на их колючие бока; и белое Солнце ослепляло нас, и я щурилась из-под руки на волосяную лопату, бороду старого рыбака, ушкуйника, острожника; он греб и греб, мышцы его вздувались, и я была благодарна ему, что он забоялся за мою жизнь, что он не отказал мне, согласился, чтобы я увидела Живущего.

Белые косы воды вились и перевивались, переслаивались перламутром, серебром, молоком. Лодка попадала в яркие пятна света, мы слепли, я окунала руку в холодную воду. Остров приближался. Вот уже близко берег. Вот уже видны лодки, привязанные к колышкам, сараи, банька, косая изба с маленькими окнами под самой крышей. Старовер отвернулся.

— Слезай! Прыгай в воду!.. Дальше не поплыву. Страшусь, — старик в смущении отвернул лицо. Я подобрала холстину и прыгнула. Ледяной мед воды всосал мои пятки и щиколотки, мазнул по икрам.

Навстречу мне по берегу шел человек. Борода вилась кольцами. Горбоносое лицо резало ветер. Он был в высоких болотных сапогах, в бушлате. Руки его были сжаты в тяжелые кулаки. Он шел прямо ко мне, и волосы на моем теле поднялись дыбом — из медного коричневого лица в меня глядели две бездны, и я уже тонула. Я шла по воде навстречу безднам, ступни мои вязли в донном песке, ранки на ногах щипало солью, меня тянуло к идущему, ближе, сильнее, крепче, вот я уже побежала, вот я стремительно полетела, вылетела на отмель, на залысину белой песчаной косы, лечу, воздух ртом ловлю, умираю, задыхаюсь, скорей!.. — и он тоже, смотрю, протягивает ко мне, бегущей, руки, и сам бежит! И с виду он человек как человек! Ничего в нем такого особенно вечного! И вот слишком близко я вижу его, и он хватает меня цепкими руками, привыкшими пилить, рубить, строгать, рыбалить, хватает и крепко притискивает к груди, так, что косточки мои трещат и лопаются! И я утыкаюсь носом в пропахший рыбьей чешуей бушлат.

— Ну, здравствуй, — шепчет он мне в затылок.

— Здравствуй, Иоанн, — шепчу и я; так вот ты какой — выжженный, прокаленный, прокопченный морозами и ветрами. Бог положил тебе жить на земле, ты и живешь, и хорошее место отыскал — чтоб никто к стенке тебя не поставил, не расстрелял: везде простор, голое ровное поле тундры, белая девичья ладонь Севера.

Отстранил меня от себя; Придирчиво радостно оглядел. Да. Такая я, как он ждал. Вся точно такая. Это я уловила по блеску в глазах, по стреле улыбки в кольцах бороды. Древний ты шибко, Иоанн.

— Бают, мне смерть от тебя придет, — сказала я, и солено стало у меня во рту от слова-лезвия. — Веди в избу!

И пошли мы в избу, а там кровать с серебряными шариками на спинке, два табурета, дощатый стол, на столе — толстая книга; должно быть, духовная. Я открыла. Буквы витые. Иоанн взял в руки книжицу, наклонил коричневый лик, прочитал:

—…и восстанет род на род, и царство на царство; и будет глад, мор и землетрясение по местам. Претерпевший же до конца спасется. — Помолчал, просиял в меня глазами. — Претерпишь со мной?..

— С тобой?..

На столе лежала большая рыба севрюга, только что выловленная, и кусок белужьей теши; в чугуне дымилась уха вчерашняя, горой вздымалась в щербатом блюде желто-алая морошка; и так Иоанн сиял в меня очами, что не вынесла я, сломала меж нами стену воздуха, подбежала и поцеловала его. Неумело, смешно: так девчонки целуют мальчишек, когда хотят сказать: “Ты самый прекрасный из людей”.

Боже, сколько я людей видела. Скольких на себе волокла. Обнимала, целовала… Я несчастных так любила! А сама стала несчастной. Что мне Вечно Живущий? Он счастлив без меня. Я счастлива даже несчастьем — вот до чего я дошла в поисках человека днем с огнем. Я ходила с зажженной свечей в руке. Я разжигала костер на пустой заметеленной площади, садилась около костра, грела руки, глядела на пламя. Я любила свое несчастье. Я излечивала несчастье ближнего. Это и было мое счастье. А тут? Вот приехала я далеко, просторно здесь, холодно, пусто. И Его ученик рядом со мной. И он обнимает меня. И его руки прожигают меня. Но не любовный жар от него исходит. А сухой, пустынный жар покаяния и мужества.

Но вот его рот. И он налегает на мой. Влепляется в мой, и пустынный самум, ветер древности дикой вливается в меня, виноградным вином бродит во мне. Так не человек целует. Так целует зверь и ветер. Так целуют старые камни. Песок на зубах.

— Скажи, — задыхаясь, шепчу я, — скажи, Он очень любил тебя?.. Он любил кормить тебя инжиром?.. ты был ведь еще мальчишка, ты всегда хотел сладкого… Вы пили вместе белое кобылье молоко, что кусает язык? Как ты звал Его?.. Учитель?..

— Девочка, — темный лик, вырезанный из железного дерева, прожигал мое лицо, — маленькая девочка, любимая девочка моя. Я старый старик, я старее старого. Кто тебе сказал, что я здесь?.. Он?.. Он ведь и мне сказал, что ты у меня будешь. Предупредил. Я сначала не поверил. Засмеялся. Теперь вижу, что напрасно. Он неправды не скажет. Ты долго шла…ехала… ноги сбила в кровь… это что за синяк…

— А это мне лошадь на ногу наступила, — радостно сказала я и окунула пальцы в белые волны бороды. — И вот сейчас я счастлива. Ты будешь читать мне толстую духовную книгу?..

— Ты мой ребенок, моя девочка, — шептал Иоанн и гладил мои волосы, — я буду всегда читать тебе Духовную Книгу. Я буду всегда любить тебя. Он тоже любит тебя; я Ему разрешил. Я сказал Ему: разрешаю Тебе любить ее, Господи, но она все равно придет ко мне.

— А не изменяю ли я Ему с тобой, Иоанн? — спросила я весело и счастливо, и засмеялась, а он посадил меня к себе на колени и стал кормить рыбой, отрезал и севрюги, и теши, наливал уху, подносил мне ко рту деревянную расписную ложку, и не было счастливее нас людей на свете. Я сидела на коленях у Иоанна, и мы оба отражались в куске старого битого зеркала, висящего около ходиков. Я видела, какие мы красивые. Мы были такие красивые, что могли бы жить среди звезд. Это была ошибка, что мы были до сих пор живые. Нам давно надлежало умереть и восседать среди звезд, и чтобы люди на нас пальцами показывали и шептали: вон созвездие Ксении, а это созвездие Иоанна, — дети, дети, глядите, запоминайте, любите их, им там хорошо.

И все спрашивал Иоанн, через каждый глоток ухи, через каждый новый поцелуй:

— Хорошо тебе?.. Нет, тебе хорошо?..

Я кивала, с набитым ртом, глаза мои отвечали. И белое поле моря качало предзимний лен за окном, остров расстилался молочный и кисельный, лилось жидкое серебро и олово, и Иоанн, целуя меня, голубя меня, как голубь голубку, вынул из кармана бушлата кольцо, надел мне на безымянный палец и сказал твердо:

— Пребудь. Пребудь, доколе я к тебе не прииду.

— А если Он придет?.. И я захочу уйти к Нему?.. Куда бы Он ни позвал? Отдашь ты меня?..

— Не отдам.

— А если Он отберет?..

— Не отдам все равно.

И он впился мне в губы поцелуем пустыни, а после широко перекрестился на икону Преображения с горой Фавор, всей в сине-золотом и розовом свете первобытных небесных сполохов, висевшую высоко, у беленого потолка, над нашими головами.

ВОЗДЫХАНИЕ КСЕНИИ О РАЗЛУЧЕНИИ ЕЯ С СЫНОМ

……………..нет, они меня все равно упекут. Скрутят они меня все равно.

По железным ребрам дома рассыпались, задергались болевые капли звонков. Курбан рвал трубки и лямки глупых машин. Вышибал кнопки локтями. Злился. Рвал и метал. На черта Красс изловил в недрах Армагеддона эту дуру. Пользы от нее, как от козла молока. Все, что они ни задумают с ее участием провернуть, рушится. Он, Курбан, боится ее. Она может много больше, чем все их тупорылые машины. Она смеется над машинами. Она может их всех — сразу — одним мизинцем — одной левой пяткой — чихом одним: может, но не хочет. Добрая. Или тоже… боится. Хотя по ней не скажешь. Есть одна грандиозная идея — отправить ее на крутое дело. Выпихнуть. Пусть попрыгает, но далеко. Отсюда чтобы не видно было.

— Почему я никого не могу вызвонить!.. сразу добиться… Красс! Приведи эту девку. Живо. Есть один ход конем. Если будет кочевряжиться — убери ее тут же. Понял?!.. Она мне надоела.

Звонки, звонки. И меня ведут. Меня ведут, и руки за спину. Я поддерживаю заведенными за спину руками младенца — он висит за спиной, в мешке. Гулит. Куда мы с тобой угодили, котенок. Они нами поиграются всласть, да и утопят в проруби. Ты знаешь, котенок, Иоанн Богослов, тот, кто вечно живет, однажды вытащил мальчика, утонувшего в проруби, и воскресил его. Рыбаки, сельчане столпились, молчали. Под шапками подымились их волосья, от созерцания такого ужаса и чуда. Мороз стоял, и мальчик весь обледенел. И Иоанн раскалывал его зальделую одежонку топором, и отогревал его дыханием. И мальчик плакал и орал недуром. Так ему было страшно оживать. Ведь умереть — это тоже стать. Это превратиться. Это быть навек уже другим. Совсем другим. Понимаешь?..

— Что, хитрюга?! — Жирное месиво хари Курбана зло колебалось. Кулак сжимался и разжимался. — Водишь нас вокруг пальца?!.. Недолго музыка играла. Поедешь теперь куда надо. И делать будешь в конце концов то, что надо. Красс! Объясни доходчиво, что – надо.

Сердце стучало сильно и громко — кости по костям ксилофона. Играй, сердце мое, играй. Может, они наконец придумали такое, против чего всей моей сумасшедшей силы окажется мало. Не достанет силы.

Красс осклабился.

Сосиски его пальцев проросли мясным запахом.

— Там, далеко!.. — завопил он, — в горах, на Востоке, идет Зимняя Война. Она идет давно! Ты, дура!.. Слушай, не отворачивайся!.. В Зимней Войне незримо участвует вся Земля. Все мы, люди. От нее не отбрыкаться. Она пожирает людей. Мы не можем ее никак прекратить. Снеговые горы. Выстрелы! Бомбы!.. Тебе надо одеться потеплей, козочка!.. Полетишь на сверхзвуковом. Забросишься во вражеский штаб. Выследишь генерала, чтобы умертвить его. Вот это заданьице так заданьице!.. Ха!.. Теперь никто не знает… ха, ха!.. кто там враг, кто там наш; против кого воюем, несчастные… Ты убьешь генерала и его армию, поняла?!.. А всех мертвых, ну, которые, конечно, наши, — оживишь. Только наших, а не их! — не перепутай…

— А кто — наши, кто — ваши?! — вознегодовала я. — Играйте сами в ваши игры! Я — буду играть со своим сыном. У него синие глаза! Подите вы… с вашей Зимней Войной!..

Нельзя было мне так наотмашь бросать ему в лицо ненависть. Это было ошибкой. Он утер морду, хлюпнул носом и завизжал:

— Наручники!.. На истребитель!.. В хвостовой отсек!.. С завязанными глазами!.. Мальчишку ее взять!.. Ей — снотворное в жилу, тройную дозу, чтобы грохнулась и не встала до Снеговых Гор!.. Ставки генерала — в глубине Хамардабана и Наньчуне!.. Доставить ее прямо в штаб!.. Контролировать каждый шаг!.. Загримировать под концертантку, под певичку, под актрисульку!.. Пусть поет и пляшет на КПП!.. В самую гущу ее, под выстрелы!.. Пусть нюхнет Зимнюю Войну сполна!.. Пусть ее там замочат!.. Кудесница, мать ее так!.. Как кость в горле!.. Дура!.. Сумасшедшая!.. Фокусница!.. Клоунша!.. Я из-за нее… я из-за нее!..

И Красс добела сцеплял кулаки и потрясал ими перед моим лицом. Налетели люди с погонами и без погон, оторвали от меня моего ребенка. Я закричала как резаная. Мое дитя! Отдайте мне мою жизнь! Он моя жизнь! Убейте меня лучше! Я не хочу на Зимнюю Войну! Я не буду убивать, как вы того хотите! Сволочи! Верните мальчика! Не троньте моего сына! Я вас за него растерзаю! У меня сила… я вас… сейчас…

Я напрягалась и боролась, я вызывала мощь и чудо, но бугренье мышц и кровеносный ток мерцали бесплодно, бессильно, бессчастно. Мой Ангел не парил надо мной. Он спал. Ангелам ведь тоже надо отдохнуть когда-нибудь.

Мальчика оторвали от меня и понесли, и он барахтался в чужих, царапающих руках, в клешнях и граблях, и кричал, кричал так, будто его сейчас бросят в костер, и мое нутро перевернулось от крика моего ребенка, и я не понимала, жива я или снова умерла, и холод наручников сомкнулся на моих запястьях, и я поняла, что мне недолго осталось: меня бросят на носилки, завяжут глаза черной тряпкой, поднимут по трапу, завалят в самолет, пахнущий резиной и горючкой, крылатый воздушный бочонок поднимет вой, и внутри воя я полечу, я, маленькая сумасшедшая, на большую Войну, где безостановочно метет снег, валит и валит с черных небес, и выстрелы летят как снег, и люди падают на землю как снег, — ну, такая уж моя судьба, видно, хлебнуть этой Зимней Войны, а я и петь-то не умею, а уж как плясать я буду?!..

Глаза завязали. Повалили на брезент носилок. Пока меня несли по длинному коридору, чтоб потом кинуть в машину и везти на аэродром, я все слышала, как кричит мой сын. Ему настал час кормления. Я забыла его покормить.

Прости меня, дитя мое. Я забыла тебя покормить.

Вернусь — покормлю.

Потерпи.

“Да смиренно молчу и со страхом стою пред Тобой на коленях,
Господь мой Возлюбленный,
и прощенья прошу у Тебя, Всеблагого, за то,
что не умела молиться я светло за врагов моих,
что не умела любить их так, как они ненавидели меня”.

Покаянная молитва св. Ксении Юродивой в Страстную Седмицу

Елена Крюкова