Душа населения. Часть 3

Постепенно разогреваясь, зашевелилась та долго замороженная стройка трубопровода от атомной станции до города. На улице Цюрупы, где заканчивались заглушённые пробками и опечатанные стальные блестящие трубы, устанавливали трёхметровую фасонную стойку из железобетона. Подъёмный кран снимал с подошедших трейлеров плети труб метровой толщины, а сварочный автомат под присмотром механика соединял их с волосяным зазором. На стройке зароились детишки, окрест взволновался народ, и вот опять стали сочинять петиции в защиту экологии слободских палисадников, и на некоторый срок эти антихристовы трубы «от атома» отвлекли внимание харасейцев даже от набивших оскомину инопланетян. Взявшийся за это строительство бывший артельщик, не понаслышке зная норов слобожан, не поскупился на объяснения и выслал умных толковщиков в строгих галстуках, которые выступили на стихийных уличных сходках с целью рассеять недоумения и страхи.

Вода из вторичного контура не имеет прямого соприкосновения с реактором атомной станции и раньше сбрасывалась в охладительный пруд. Теперь часть воды направляют на обогрев города, как и предполагалось по первоначальному проекту. Обогревается же этой водой городок атомной станции и грандиозные площадки тепличного хозяйства — и никто не жалуется. Подъём горячей воды в город будет осуществляться мощной насосной станцией, размещённой в здании той самой газовой котельной, над которой и возвышается всем знакомая труба. Из этой трубы потом даже запахов не станет и она будет, скорее всего, использоваться как обзорный аттракцион с поправкой на инфляцию: со взрослых — пятьдесят рублей, с детишек десятка. Небольшое ответвление тепловой магистрали примкнёт к системе отопления в предполагавшейся ранее под снос харасейской кочегарке, в которой оборудуется автоматизированный тепловой пункт. В будущем предполагается сделать разводку отопления и на остальную часть Харасейки, а не только на Вишнёвую улицу. И хватит позориться, пугать приезжих этой коптящей небо угольной древностью. Всё-таки двадцать первый век на дворе, пора бы приобщиться ком­форту, — светочу и магниту современной цивилизации.

Как водится, часть харасейцев после объяснений поуспокоилась и принялась строить планы на будущее с учётом трубной перспективы, а другая часть впала в ещё более еретические подозрения. Неверующие кучковались по домам, собираясь чуть ли не в венты карбонариев и составляли новые петиции уже не городским властям, а куда повыше.

Если глянуть с нужным значением на эти состыкованные трубы, обволоченные серебристой шубой изоляции, то в их пугающих пустотой окончаниях многое мерещилось притерпелому ко всему харасейцу. Что-то внутри труб шуршало, шурудило, постукивало, ползало, возилось и ерошилось, будто приближаясь к срезу труб и вот-вот должно было высунуться наружу с ясно читаемым на облике вопросом: скоро ли? И неудивительно, что многих слобожан так и тянуло ответно заглянуть в те трубы, чтобы в их бездонной черноте разглядеть того самого, бесновато поблёскивающего близко и блудливо сведёнными к переносице глазками, который от кипящего реакторного котла стремился проникнуть по трубам всюду, и которому уже невозможно было преградить дорогу. И был это не барабашка-чебурашка, не пыльный домовой, не глумливый инопланетянин и даже не бесшабашный отечественный чёртик — а тварь посерьёзнее: с глубоко идущими замыслами и с беспощадностью к душевному покою слобожан. Да разве об одних харасейцах идёт речь!

Если угольные дым и сажа из кочегарной трубы облекали будущее в образы хотя и чадного, однако тёплого и надёжного в своей простоте бытия, то инверсионный след контрольных испарений из полосатой трубы обещал тёмную перспективу новой, комфортной лишь на первый взгляд утопии, уносящей остатки этого бытия в холод космической бесконечности…

Под слободские разговоры расторопные бульдозеры зашкворчали в близости Дедовой кочегарки, а геодезисты протянули безапелляционно прямой шнур мимо лавочки и сквозь ствол помрачневшей берёзы, у корней которой был прикрыт досчатой крышкой люк, под коим располагался обитый ржавой жестью вывод отопительной системы на Вишнёвую улицу. Берёзу Дед отстоял решительно и с убеждающим геодезистов пылом: «Она ж настоящая!» Геодезисты охотно подвинули трассу на один схематический микрон, что на практике обернулось полутора метрами спасительного для берёзы отступления. «Да либо мы не люди, разве ж мы не понимаем, — сказал один из геодезистов. — А насчёт врезки в систему не беспокойся: сделают после окончания отопитель­ного сезона. Так что спи по плану».

Тошно было слушать эти объяснения. По отношению к Деду план был неумолим и не предполагал его чумазого присутствия в системе тонкой автоматики. Нужно было думать о переходе на другую работу, но самая мысль о том, что придётся уйти и с Вишнёвой улицы, ставшей ему родной, была невыносима. Слобожане наведывались с сочувствием и с вопросами, на которые он ещё не знал ответов.

Кроме харасейских работяг, застоявшихся без настоящей работы, в строительную бригаду неведомыми путями проникло двое таджиков, несколько хохлов и почему-то один молдаванин из заграничного города Бельцы, что располагался на реке с каким-то родным названием Реут. Они нанимались на любую работу, чтобы решить житейские или семейные проблемы в своих теперь отдалённейших странах, и появлялись в России с наступлением первого весеннего тепла — самые ушлые предусмотрительно покупали денежные места, а самые знаемые оставались и на зимовку. Круглолицый молдаванин всегда ровно улыбался, показывая крепкие белые, как чесночные дольки, зубы. Но улыбался не загодя, не предусмотрительно, а по природе своей, по-южному жизнерадостной и ничуть не подмёрзшей на подхвате у некогда северного брата. С кузова машины изолировщиков он потравливал вниз в сопровождении новых анекдотов серебристую ленту изоляции и успевал поглядывать вокруг, примечая окружающую обстановку. И присвистнул, обнаружив смотрящую на него из окна женщину. «Эге-е, — кивнул он на неё своему напарнику. — Слишком грудь высока, слишком круто бедро». Напарник прошептал в ответ восторженно: «А глаза-то голо-о-одные!» Приостановив подачу, они загляделись на неё. И чем дольше глядели, тем шире улыбались: северная красавица была им по душе. Кто бы не залюбовался статью трицатидвухлетней женщины с сильным станом, округлым лицом с мягкими чертами, кто бы не обратил внимания на её густые русые волосы, собранные в тяжёлый сноп, кто не обворожился бы её голубыми очами под тугими росчерками пшеничных бровей?

…Словно очнувшись от долгого забытья, она увидела суету у кочегарки, нагромождение техники, новыми глазами посмотрела на жизнь за оконным стеклом и вдруг наткнулась на молдаванина. А когда он обволок её тягучим медовым взглядом и белозубо улыбнулся, заблестев сливовыми глазами — кровь бросилась ей в лицо.

С этой минуты она находилась в беспокойстве. В тревожном ожидании чувствовала, как ею овладевает внутреннее тепло. Когда стемнело, она несколько раз пересекала неосвещённую комнату, подходила к окну и, предчувствуя неизбежное, в дальнем свете уличного фонаря разглядывала замершую у кочегарки технику: похожих на уснувших доисторических животных тракторы и подъёмные краны — от них вдоль Вишнёвой улицы тянулись длинные волнистые тени. После полуночи обречённо зажгла в подсвечнике тяжёлую красную свечу и задёрнула плотную портьеру, оставив узкую щёлку у края окна. В неё она по-прежнему видела сутулые спины механических ящеров, освещённые фонарём фигуры редких прохожих.

Когда свеча уже догорала, язычок пламени тревожно забился и в щель портьеры на улицу засигналил всплеск огня, будто потухающий маяк. И когда наружняя дверь беззвучно открылась, воздух в доме сдвинулся, огонёк свечи последним колебанием осветил внутренность комнаты, улыбку кругло­лицего человека и вставшую ему навстречу фигуру Анастасии — и погас. Она успела положить палец ему на губы, тихо ахнула, вцепившись в обнявшие её мягкие, но и чем-то жёсткие, пахнущие железом руки, стала отступать в глубину комнаты, ощущая взнявшееся огнём лоно и твердеющие груди и только шептала в смутный овал лица напротив: «Тише, тише, ти…»

Но чувство совершающегося непоправимого сменилось чувством обрушившейся лёгкости, под обломками которой, как она дога­дывалась, погибала её прежняя жизнь со всеми кровными связями и с душевным род­ством, со спокойствием неподвижного быта. С сегодняшнего события начинался отсчёт её новой жизни, обещавшей оставить не только тревожные, но и сладкие воспоминания и впечатления…

Пыл первой страсти сменился бурными, освобождающими душу рыданиями, и Илья, так звали молдаванина, как и каждый бы мужчина на его месте — испытал потрясение. Он и не ожидал, что его приключение зайдёт так далеко, и более всего опасался осечки, происходящей от самых нелепых случайностей. Но после этой пылкой встречи со стонами и рыданиями он вдруг почувствовал, как сильно уязвлён искренностью этой женщины. В неподдельности её страсти он сомневаться не мог, но терялся в догадках о её безоглядной решимости идти до конца. Он растерянно утешал её, поглаживая по трясущемуся плечу и бормотал что-то нежное, и Анастасия, прислушиваясь к его смятой речи, в которой русские слова перемежались молдавскими, начала постепенно остывать.

…Когда Дед закончил утреннюю «плавку» и сел на матово блестевшую от инея лавочку, чтобы откашляться и перекурить, дворовая дверь дома напротив с скрипом отворилась и перед Дедом в утренних туманах предстал смущённый молда­ванин. Деда его появление не поразило: скорее — он ожидал, что когда-нибудь что-то в таком роде и должно было произойти. Весело и заговорщицки махнул ему рукой, приглашая покурить, но тот оглянулся на окна покинутого дома и почтительно отказался, вполголоса заметив, что не курит. «Тада ладно, — усмех­нулся Дед. — Привет солнешной Молдавии».

Пока Андрей находился по просьбе стариков в деревне, в доме напротив кочегарки что ни ночь — так свидание. Илья, осторожно прикрывая заранее смазанную дверь, махал Де­ду рукой и, стараясь не встречаться с ним глазами, расслабленной походкой уда­лялся в сторону походного табора строителей, чтобы в душном тесном вагончике скоротать остатний часок перед утренней побудкой.Молдаванин уходил под утро, а его походы становились длинее, потому что техника была передвинута к богатым особнякам в конце Вишнёвой улицы, чтобы произвести дополнительную разводку ещё и в бидонвиллях, трасса же свернула вдоль правого рукава Харасеи к зданию с высокой полосатой трубой. Жёсткая дисциплина в бригаде не допускала опозданий на работу и уволить могли за один проступок.

Женский век короток, а Анастасия, рано вышедшая замуж, не досыта знала слад­кой звериной любви — брак подсушивает страсть, дисциплинирует её — и вот будто прорвало все плотины и заграждения, до того не позволявшие выплеснуться наружу золотой бабьей яри. И днём и ночью тело горело, будто одежду пропитало горчичным порошком, и она сбрасывала её в пустынно замершей квартире, подходила к высокому зеркалу и пытливо рас­сматривала свою плоть, казавшуюся до того такой знакомой, и оказавшуюся такой безудержно-бесстыдной.

Однажды накануне приезда сына, Анастасия почувствовала телесную полноту и попросила Илью покинуть её. Ей было легко остаться с близким мужчиной в самых приятных отношениях и было приятно знать, что как то­лько она захочет увидеться с этим обольстительным мужланом — он прибежит. И в то же время, не напрягаясь во внутреннем своём состоянии и не стесняя себя, она могла не отвечать партнё­ру ничем, кроме благодарности. Они продолжали оставаться друзьями, и это положение показалось ей столь новым и необычным, что некоторое время она не могла прид­ти в душевное равновесие. И на следующее утро поняла, что свободна.

…Она уволилась из школы, пригласила из деревни мать, чтобы та побыла не­которое время с Андреем, заняла денег, и со знакомой бывшей учительницей, у которой в Тор­говом тупике стояла собственная торговая палатка, отправилась челночницей в Польшу. Первая поездка едва окупила затраты, но уже второй заезд в Турцию принёс некоторый до­ход. Анастасии в новинку был авантюрный дух торговых вояжей с вечной угрозой если не быть высаженными с поезда, то оштрафованными за перегруз или обманутыми при окон­чательных расчётах. Тяжкая и одновременно разгульная поездная и торговая жизнь увлекла её до коротких остановок на конечных пунктах, после которых начинался обратный ход, но с уменьшением риска в прямой пропорции с возрастанием пус­кай небольшого, но твёрдого торгового капитала. Торговля с лотков переходила в лавки и палатки, потом плавно кочевала в павильоны и в собственные магазинчики. Постепенно Анастасия перестала заме­чать одно обстоятельство, которое в глазах русских людей всегда сопровождало торговлю — второсортность, а то даже и постыдность этого занятия. Отношение к презренному ре­меслу изменилось и превратилось для значительной части населения в горнило иной жизни. Человек всё же меняется после того, как засомневался в предосудительности торговли, а решив об обратном — начинал жить в согласии с законами торговли, иначе невозможно было приобщиться успеху, да и просто элементарно выжить.

И если сначала Анастасии казались диковинными вольные отношения мужчин и женщин в экспедициях и в хитросплетениях торговых рядов, то скоро она стала находить маленькое удовольствие в этой вольности и ловила себя на чувстве острого азарта, пересекая зыбко-незримую линию меж запретным и дозво­ленным. У неё возрастала уверенность в своём будущем и в будущем сына, ради которого она и решилась на радикальную перемену внешней жизни.

Правда, с сыном стало твориться неладное. Может быть, тому виной стали частые отлучки матери по торговым делам, а скорее — самостоятельная жи­знь взрослеющего на глазах парня, с обнаружившейся склонностью заводить знакомства в кругах низменных. Однажды, вернувшись из вояжа, Анастасия увидела Андрея обритым наголо и обутым в старые тяжёлые туристские ботинки отца, до того валявшиеся на чердаке. Так ходили его сверстники из отряда, который постепенно из подростковой группы, обыкновен­но протестующей против новых порядков дебошами и потасовками с иностранными студентами, вылеплялся в иерархическую организацию с уставом и эле­ментами военной подготовки. Анастасия бросилась по прежним преподавателям и учителям сына, чтобы выведать подробности перемены, произошедшей с её сыном, но Андрей сказал с поразившей мать прямотой: «Не там ищешь, мам. И не бойся ты за меня, я не пропаду. Мы ещё скажем слово». Сердце Анастасии обмерло, но не от слов сы­на, а от заблестевшей в его глазах льдинки.

Может быть, ей приходила на ум догадка о том, что всё, что слу­чилось с сыном, есть следствие произошедших со всеми за последние годы перемен, и что зыбкая уверенность в будущем — лишь часть платы за изменения, которые ещё и не сказались во всей полноте. Она вспомнила встречу с Геной Сутыриным на вокзале неделю назад.

Они с товаркой тогда грузили тюки и сумки из салона компаньонова «жигулёнка», таскали их в вагонное купе, как вдруг её отвлёк странный хриплый звук музыкального инструмента. Бы­ло морозно и очень ветрено, что не редкость в феврале, люди спе­шили перебежать из зева подземного перехода к своим вагонам, минуя фигуру оди­нокого музыканта, остановившегося в очень неудачном, с точки зрения бизнеса, месте — прямо посередине перрона, продуваемого ветром. Анастасия узнала Гену: он стоял в коротенькой болоневой курточке, из кармана которой торчал смятый пустой полиэтиленовый пакет и, овеваемый позёмкой, пытался играть на своей гармошке что-то отдалённо знакомое. Как догадалась Анастасия, Гена был хорошо подогрет, иначе не смог бы выдавить ни звука из промороженного инструмента, в меха которого намело белые шовчики снега. На деке гармошки висел пластмассовый белый стакан для подаяний, в который, впрочем, ничего не опустилось, пока Анастасия смотрела на Гену. И вдруг в хриплых звуках лядащей мёрзлой гармошки, в перехваченных немузыкальными рыками нотах ведущих ладов и в подмороженных и дре­безжащих басах протаяла до сердечного спазма родная мелодия «Прощания славянки». Будто каждый обындевелый латунный язычок в гармонической пластинке молчал-мол­чал, не отзываясь на с присвистом двигающийся по мехам морозный воздух, а потом затрепетал, задвигался, попадая в нужный лад и тон, и вот сквозь рокочущие всхлипы пробились этой мелодией. Гена не обращал внимания на проходящих мимо людей и продолжал играть, тупо улыбаясь и повторяя один и тот же гармонический оборот, потом спохватывался, выбредал из тупика заблудившейся мелодии, вдохновлялся и снова начинал играть торжественную музыку.

Анастасии почему-то перехватило горло, она сунула товарке пятьдесят рублей, кивнула в сторону Гены, давая понять, что не хотела быть узнанной музыкантом, и полезла в вагон. Сквозь запотевшее окно пы­талась в последний раз услышать искажённые звуки прекрасной музыки, и в снежном вихре, взмет­нувшемся вокруг Гены, тщилась разглядеть его почти неузнаваемые черты… Она разрыдалась в сумраке неосвещённого вагона, и с подкатившим к горлу горьким комком поняла, что прежней чистоты не достойна, и что обратного пути ей уж нет и никогда не будет…

Дед заметил изменения в Андрее. Посидел, обгрызая новую для него мысль, пошарил воспоминаниями в своём прошлом, в далёкой молодости, а то и того раньше. Но в ней, кроме драк улица на улицу и схваток стенка на сте­нку ничего не припоминалось. На соседней улице жили тоже свои, иногда даже родственники, а и в стенке напротив не было инопланетян. Не доходило до мститель­ности и до злобы, даже если кто-то после драки не досчитывался зубов или ломал ребро. У нынешних молодых появился враг не только иного цвета кожи, но и свой, внутренний. И вражда к нему становилась тем ожесточённей, чем настойчивей власть пыталась поставить ей преграды.

Дед проснулся, как себе приказал: в ту минуту, когда вставшее за левым рукавом Харасеи солнце проникло сквозь оконный изразец и цветными витражными размывами легло на портрет вождя и на таблицу с изречением. Вышел из кочегарки и увидел исходящие от тёплого зарного светила концентрически расходящиеся штриховые облачки золотистого цвета, постепенно меняющие тон до бирюзового. Даже на северах, не зная, на какой день весны выпадала Пасха, он, бывало, опознавал Великдень по такому утру. Полюбовался облачками, замерев, поглазел на озарённые розовым блёсточные купола кафедрального собора и заметил, как помягчела и ожила его предгрозовая синь.

Потом тишина утра была самозванно нарушена перезвяками и перезвонами никольских ко­локолов и колокольцев, и лишь затем, с опозданием в несколько секунд на город­ской круче ликующе восстонали колокольня кафедрального собора и колокола ок­рестных городских храмов. Со всенощной службы редкими ватажками тянулись харасейские соседки, издали кланялись Деду с восклицанием «Христос воскресе!», на что Дед, незаметно приосанившись и воссчувствовав святость мину­ты, важно отвечал: «Воистину воскресе!» И Дед и соседки так говорили и так отвечали по обычаю, ибо так говорили и так отвечали их отцы и деды. А обычай заведён не нами.

Сегодня должен был, наконец, после двухнедельного от­сутствия появиться Алексей Михайлович. Не только в приближении Пасхи, но и в ожидании товарища произвёл Дед полную приборку территории и самой кочегарки: накануне организовал вывоз шлака, для чего испросил у воображаемого начальства трактор «Беларус» с ковшом, самосвал и двух грузчиков. Площадку перед кочегаркой подмёл и даже разогнал лопатой настой­чивую лужу напротив входа, которая не желала испаряться. А в кочегарке шваброй смахнул со стен угольные потёки, помыл стол и тумбочку и, обильно смочивши водой заскорузлые бетонные полы, с довольным чувством отдраил их от сажи почти до костяного блеска. А под конец, оглядев добрым глазом посве­тлевший интерьер своего логова, отломал у берёзы ветку с распустившимися ярко-зелёными листочками и повесил её под портретом посвежевшего, умытого мокрой тряпкой вождя, и над таблицей с известным нам изречением прошлых времён, которое в светлый Ве­ликий день коим-то образом загармонировало с ещё более древним извлечением из Библии…

И, конечно, было приготовлено снаряжение к их беседе под шахматную смычку. К тому была и особая причина, о которой Дед не решался до по­ры поведать Алексею Михайловичу, но в каковой связи приготовил угощение сверх обычного. Тем более, что дозволялось и разговеться.

И когда Алексей Михайлович появился в дальнем краю Вишнёвой улицы, Дед уже готов был ко встрече. Покашливая от волнения, он пятернёй расчесал промытые берёзовым соком волосы, и поприветствовал друга на входе в кочегарку в белой рубаш­ке под строгим чёрным пиджачком и в наутюженных брюках, которые окончаниями стрелок хищно преломлялись на носках надраенных штиблет.

— Ну-у, — протянул Алексей Михайлович, озадаченный преобразившимся обликом Деда. — Только платочка в нагрудный карман не хватает и галстука-бабочки.

Дед довольно хохотнул:

— Дык праздник севодня. А у меня особо важное дело решилось. Потом как-ни­будь порасскажу. Христос воскресе?

— Воистину воскресе! — заражаясь праздничным Дедовым настроем, подхватил Алексей Михайлович и они троекратно с удовольствием расцеловались. — А и у меня важное дело решилось. Надо же, какое совпа­дение! — И вытащил из чёрной сумки на широком ремне малоформатную книжку в твёрдой обложке: — Книжка моя, наконец, вышла. Поздравления принимаю до двенадцати но­чи.

Дед был без очков и с трудом прочёл на обложке: «А.М.Шеломин. Расточительность дара. Ста­тьи о цивилизации». Фамилия автора на обложке была отдалённо знакома, Дед, полистав книжку, обнаружил в конце и полное имя-отчество его: Алек­сей Михайлович. И сообразил, наконец, что держит в руках умственные труды своего друга, и от этого соображения даже оробел. Значит, действительно мужик сурьёзный, если книжки пишет, а их даже печатают: голова у него явно на месте. Это вам не лопатой махать или топором тю­кать, здесь другое умение нужно.

— Дык. И поздравляю, — растерянно пробормотал Дед. — Ты теперь, выходить, писатель… Уж не знаю, об чём трубам петь.

— О том и петь, что гиблое наше дело, если пришлось в писатели идти, — рассмеялся довольный Дедовой растерянностью Алексей Михайлович. Что ни говори, а наивное Дедово удивление и появившийся в его поведении налёт почтительности — и потешили Алексея Михайловича и даже позабавили его. Он с улыбкой принял приг­лашение Деда войти в кочегарку, обежал взглядом её умытый интерьер и с чувством удовлетворения понаблюдал за его суетой перед столом. Дед котёл с утра загру­зил вполсилы, уже отполировал огонь и прикидывал, что до вечера с очередной «плав­кой» можно будет повременить, а на ночь протопить буйно. Так что и принарядил­ся в выходное с таким расчётом и настроился на праздничный лад.

Дед выставил на покрытый половинкой простыни стол не только картошку с селёдоч­кой, но и порезанную ветчину, почему-то обсыпанную консервированными маслина­ми, салат из морской капусты с лучком и зелёным горошком, тёсаный ломтиками кетовый балык, а в центр поместил тарелку с крашенными марганцовкой яй­цами и с пасхальным куличом, вставшем посередине стола, как толстая свеча цвета весёлых ромашковых тычинок. Кулич по его просьбе доставила освящённым из храма одна из соседок. И в трёхлитровой банке берёзовый сок на запивку.

Дед, конечно, с угощением расстарался, но и Алексей Михайлович в долгу не остался; сперва вынул из сумки и подал, как чугунную пушечку серебрянным жерлом вперёд тёмную бутылку шампанско­го: «Книжку положено обмывать шампанским», а затем выставил и выложил остальное, тоже не будничное. Убогий вахтенный стол преобразился.

— А что? — довольно оглядел его Алексей Михайлович. — Гулять, так гулять!

Причастились по-первой, за ней, не замедлив, побежала и вторая, и только после третьей Дед насмелился спросить, о чём книга, которую Алексей Михайлович щедрыми словами только что наискось подписал ему по титульному листу. И которая, как успел заметить Дед, предварялась многозначительным эпиграфом из неизвестного ему Никколо Макиавелли: «Ибо в действительности нет способа надёжно овладеть городом иначе, как подвергнув его разрушению». Стало быть, книга должна быть зверски написана, если начиналась со столь угрожающего вступления.

— Да так, о разном. Я там начинаю с эволюции первобытного аборигенного племени. Как оно сперва переходит в народ с отличительной культурой, основанной на особом понимании Бога. Затем народ в гражданском обществе современного типа перерождается в нацию со стёртой культурой и отказом от миссии особого понимания Бо­га. И кончает стадией населения. Стадию распадения народа на юридические единицы Запад миновал, нам предстоит, минуя стадию мумифицирования нации, прямо перейти в стадию населения. Каждый сам за себя и борется с другими за свои права. Не за право быть в естестве, а за право на мелкие грехи, что повсеместно признаётся за ресурс свободы, — и добивается этого через закон. За последние восемьдесят лет народ переварился. Население — самый надёжный товар в миро­вом торговом Вавилоне: оно обрабатывается телевидением и послушно продаётся и покупается. Как рабочая сила, как потребитель и как производитель. Демократия же — хорошее время для плутов. Превращение человека в товар неизбежно вытекает из торгового характера современной цивили­зации, в которой продаётся всё, что может быть куплено. А человек товар самопроизводимый и всегда востребованный. Как ты однажды сказал: и блоха не плоха. А уж человек…

— Ето што: как сапоги? — с сомнением спросил Дед. — Сносил — и у печку?

— Как сапоги! — подтвердил довольный Дедовой догадливостью Алексей Михайло­вич. — Богатство Европы в стадии становления народов основано на работорговле. Негров из Африки качали в Европу реками. Двадцать миллионов погибло на перева­лочных базах, в тогдашних концентрационных лагерях португальских, испанских и голландских колоний. В России из презрения к туземной работорговле использовалось собственое человеческое наличие. Последним резервом была деревня, теперь остаётся население городов. Жизнь в мегаполисах подготовила его к новой роли товара.

Сильно у Алексея Михайловича было закручено. Не по Дедову разумению книжка. Такое можно только с отчаяния думать и писать.

Но Алексей Михайлович насколько сумел — рассказал Деду о том, например, что первобытное племя, питающееся трудами рук и плодами земли, могло воспроизводиться вечно. Если же внедрить шкалу потребностей, племя, как насос, начнёт втягивать в рутинный оборот богатства недр с их якобы неисчерпаемыми запасами. Возникает отсчёт стоимости мира: всё должно иметь цену, поскольку может быть продано и куплено. И потом и сам человек из меры вещей превращается в предмет оценки, как и каждый его член или орган. Помимо клонированно изготовленных запчастей используется живая плоть: уже и теперь женщины начинают беременеть не ради самовоспроизводства, а для того, чтобы продать плаценту и другие продукты беременности, используемые богатыми стариками и другими женщинами в качестве геронтологического допинга или омолаживающей косметики. Каннибализм в таком виде не осуждается, но лишь маскируется.

Автор предлагает законодательно отказаться от стоимостного измерения мира и отменить деньги. Вещи должны оцениваться по шкале простой потребности выжить, а излишние потребности нужно свести к минимуму. Менялы изгоняются из храма, иначе менялы изгонят из храма молящихся.

— Нет-нет, ты не огорчайся, не всё так мрачно, — рассмеялся Алексей Михай­лович. — Я ведь предлагаю и пути выхода из этого тупика. Дорога-то известна. Только Иван-дурак дорогу ищет, умный её спрашивает. Попалась мне одна интересная книжка о ритуальном обмене в аборигенном китайском обществе: там-то всё и есть! Устройство этого общества по сравнению с современным было ничуть не проще. Но с точки зрения европейца действия древнего китайца совершенно нелогичны и непостижимы: он приезжает в гости на волах и везёт тебе в подарок несколько овец, предположим, медную посуду, сапфировый перстень, а под конец, мило побеседовав с тобой за чашкой чаю, оставляет и арбу с волами и отправляется домой пешком. Что, зачем? Такое расточительство необъяснимо.

— А я ему што? — вставил обеспокоенный своей мыслью Дед. — Он мне волов и посуду, а я ему што? Если у меня кромя шкахва и карвати нет ничево?

— В том-то и дело! Он преподносит дар от избытка. Что ты будешь чувствовать против этого человека? Станешь ли ты плести против него интриги или подожжёшь его дом? Нормальный человек кроме благодарности ничего не будет чувствовать и никогда не замыслит против него злого. У вас возникает атмосфера. Вы друг другом удовлетворены, а от этого происходит общая гармония и устанавливается бесконфликтное существование.

— Тада — да, — подумав, согласился Дед, которого больше взволновала не возможная щедрость дарителя, а необходимость заимообразия. — Перстень без надобности, а на волах пахать можно.

— Перстень можешь отдарить другому, — подхватил эту своеобразную игру Алек­сей Михайлович.

— Карвать подарю, буду спать у арбе. Мне много-то не надо.

— Во-от! Видишь, как ты заговорил! А если возвести такой сердечный ритуал в принцип государства? Но для этого нужно изъять из обращения деньги и отказа­ться от финансовой основы товарного обмена. Банки ликвидировать, залоги и дол­ги. Жил ведь твой кочегар-миллионер без касательства к деньгам. Деньги — самый жёсткий и безошибочный способ управления миром, но управляется он на пагубу живого. Вот что необ­ходимо разрушить, чтобы овладеть городом. Дарить так приятно! Не надо будет государству держать армии, ввязываться в войны, чтобы доказывать, будто ты пра­вее, святее и сильнее… Ну, так смечем партейку?

За столом не оставалось места для шахматной доски и Дед предложил побоговать на скамейке. День был таким воздушным, светлым…

Решили прихватить с собой бутылочку и тарелку с остатками маслин, а стакан, как самую большую фигуру, двигали по шахматной доске, но в нестратегических направлениях и не из значительных позиций. Бутылку доставали из-за лавочки, булькали в стакан и прятали обратно, чтобы прохожие не подумали о них, будто играют на интерес.

После нескольких стопок в глазах Алексея Михайловича чёрные и белые фигу­ры начинали оживать и под шаманские подборматывания Деда приобретали не известные ранее и занятные значения. Можно сказать, Дед в шахматной партии провидел человеческие конфликты и насыщал их нешуточными страстями.

— А пехтуру ты не туда тучей пустил. Пехтура должна короля не оборонять, а выкосить ему поле. Король — ето царь, он не можеть править из угла. Он лежить наверьху на белой перине, ему дамки подносють шампансково. А слуга ташшыть подзорную трубу. От царь попьёть шампансково, глянеть у трубу и скажеть, куды полки двигать. У наушниках у его Кащей Бессмертный, он пенсию себе наковырял пять тыщ, и сидить, советы даёть, как погубить одново паренька хуторскова. Тот-то погрозил расклевать, как орёл, змея огненново. А Кащей за друга свово, за змея, давно опасается… Дамка-то ладно, она на-кось ходить — ето её бабский «наклон» такой: тень на плетень навести, юбками пошуршать. Тура — крепость, за ей царь можеть покойно спать, покуда пехтура не завяжется у драку. Закон шахмат — ето драка. Мир получается редко, у обычае кровушки напустить да и прикончить супротивника. — Под «дамкой» Дед разумел слона, а «турой» называл ладью. И приговаривал, будто отвлекал внимание Алексея Михайловича от центральной интриги игры: — Пешка — хвигура малосильная, одного такого паренька возгрёй перешибить, а как станеть у позицию, как упрётся — об его и царь спотыкается. Етого паренька у рекруты брали с хутора, на выселках. На хуторе народ бедный, токо и собрали бочку самогону и три курицы ошшипали. И продали паренька рядовым у пехту­ру, на больше провианту не хватило. А ишшо отец вышел за вороты и говорить: «Ты ж, сынок, гляди, служи честно. Можешь порубить на куски змея огненнова — поруби. А с начальством не задирайся». А куды не задирайся: глянь — он уже под самую стену подлез, спичку тянеть к пороховому погребу…

И — оп-ля: не успел Дед закончить тираду, лукаво поглядывая на Алексея Михайловича из-под всклокоченных седых бровей карими, будто подпаленными в огне глазами, а уже перед его «царём» дилем­ма — или идти в плен этой ничтожной «хвигуре», этому загадочному «хуторскому пареньку», или жертвовать царствующей королевой и беспросветно проиграть в качестве пози­ции. И не раз замечал Алексей Михайлович, что Дед пошучивает, конечно, не над воображаемыми персонажами и не над их неожиданными особенностями, а над ним, своим товарищем по игре. И пытается что-то своё рассказать через побасёнки о шахматных интригах. Что за огненный змей, которого непременно должен порубить отважный хуторской паренёк? И кто же сам этот паренёк?

Вторую партию Дед по случаю великого праздника очень удачно проиграл и пре­дложил на ничьей закончить. Для маскировки оставили фигуры в видимом беспоряд­ке, но с местом для стакана, куда продолжали плескать из бутылки, при­кусывая водку маслинами. День клонился к вечеру, солнце, прощально поплёскивая в стакан золотистыми бликами, собиралось скрыться за крышей кочегарки. Хотя несуразная труба, подведённая к стене, и тупая бетонная стойка, которая встала обочь лавочки, мешали полному обзору, но и отсюда частично были видны разгулявшиеся по Вишнё­вой улице слобожане и слышны были где-то сполохи гармошки Гены Сутырина, а на Ни­коле — разбойный трезвон мальчишек и харасейских мужичков. Сегодня балабонить дозволялось. Да и на колокольне кафедрального собора то и дело взбурливали колокольные громы, которым отзывались отдалённые городские самозванные музыка­нты. И так, наверное, катилось по всей стране: в тех местах, конечно, в кото­рых не только люди живут, но и колокола сохранились на храмах. Благостное настроение не по­кидало друзей и хотелось ещё чего-то праздничного, запоминающегося, чтобы хватило на год.

— А ещё о чём моя книга, — вспомнил Алексей Михайлович и заблестел стальными глазами. — Ты как-то расска­зывал про лекторов, которые о душе населения проповедывали. У буддистов в Ин­дии конечный пункт бытия — ничто. Отсюда их философия — уйти от жизни, забы­ться, истребить душу. Это стоическая философия, мужественная, одинаково бесстрастная и к добру и ко злу. Но у нас-то, у русских — душа! Я вчера по те­левизору в новостях видел репортаж из Чечни. Контрактник интервью давал: «У меня от России, кроме зарплаты, ничего нет, не жду ни квартиры, ни работы, и за душой — ни жены, ни детей. Но у меня одна душа и есть!» Так я подивился точности, с которой солдат выразился. Одна только душа и есть у человека. Может, действительно её истребить? И въехать без неё в новый сверкающий мир, а? Отчего она бо­лит и жить мешает, проклятая? Но ведь человек без души — пустота, ничто. Назови человека бездушным, так он оскорбится. Всё уй­дёт, как дым, кончатся деньги, вещи, недвижимость, государства. И мир когда-нибудь кончится. А душа останется…

В словах Алексея Михайловича было много такого, о чём и Деду доводилось и думать, и даже додумывать до последнего предела, за которым тьма и тайна, и ничто человеку не открыто во избежание разнотолков и домыслов.

— Книжку подарил своему студенту, — усмехнулся Алексей Ми­хайлович. — Хороший студент, подающий надежды. Так он её повертел, посмотрел, что не по теме, и говорит басом, стервец: «Ладно, Алексей Михайлович: пойду на пенсию, почитаю». Каков?

Они и не заметили, насколько тихо подъехал по дороге жемчужный «мерседес», и увидали его, только когда он остановился в двух шагах от лавочки. Открылись бесшумные дверцы, из-за руля вылез Анатолий, а с переднего места — Алина. Эта картина настолько ошеломила Деда, что он на некоторое время потерял дар речи, так что Алексей Михайлович несколько раз с усмешкой вглядывался в него. Дед, похоже, чего угодно готов был ожидать, только не того, что увидел собственными глазами: будто стал свидетелем свадьбы канюка с небесной горлинкой. Алина была нежно-задумчива, смотрела рассеянно и, как показалось Алексею Михайловичу, улыбалась с печалинкой. Она была одета в приталенный жакет и в юбку миди — всё сдержанного коричневого цвета в скромную белую вертикальную полосочку. Волосы под кокетливой шляпкой были собраны в тяжёлый узел, прошитый тонкой золотой заколкой. Её острый каблучок твёрдо простучал по асфальту:

— Мы с вами хотели поздороваться, — сказала она мягким грудным голосом с чуть заметной картавинкой. — Христос воскресе!

Такой нутряной голос, как замечал Алексей Михайлович, бывал свойствен натурам женственным, ранимым, с тонкой душевной организацией.

Анатолий был одет в свой чёрный и, как приметил глазастый Дед, лучший костюм с галстуком, и казался непривычно собранным. Обежал взглядом лица друзей, останов­ился на шахматной доске, на которой главнее короля оказался гранёный стакан, усмехнулся.

Уж не свадьба ли! — внутренне ахнул Алексей Михайлович и новыми гла­зами посмотрел на них, как на пару. Но отказался от этого предположения, не заметив на пальце Алины обручального кольца: женщины ревнивы к знакам своего положения.

— Христос воскресе, — сказал Анатолий. — Сегодня мы с Алиной стояли всенощную… Такой день не забывается. Алина сказала, что надо просить у всех прощения. И мне это нужно. Простите, Алексей Михайлович, и ты, Дед — если кого огорчил или если кому причинил неприятности.

— Воистину воскресе! — расцвёл Алексей Михайлович, подавшись к молодым людям с объятиями в порыве простодушной благодарности. — Бог простит, и вы нас прости­те, если обидели. Хорошее дело, если у вас с Алиной так, Анатолий.

— Это серьёзно. Пускай это никого не удивляет.

Он полуообернулся к стоящей за его плечом девушке, Алина встретила его вз­гляд спокойным взглядом глаз небесно-василькового цвета, и мягко положила ладонь на его локоть.

Анатолий изменился со дня их последней встречи в кочегарке. Сгладилась вкрадчивая острота движений, в его тёмных, умных, с выхолодкой глазах не стало настороженной пристальности, а проявилась внутренняя работа. И на лицо изменился: похудевшее, оно стало строже и опрятнее: может быть, оттого, что коротко подстриженная русая бородка с боков уже была тронута молоденькой сединой. Он стал похож на американского актёра из психологического триллера, имена и названия которых Алексей Михайлович вечно путал.

— Что ж, не прощаешь? — в улыбке Анатолия проглянуло задиристое и бесшабашное. Алина ждала ответа Деда с кроткой улыбкой.

Дед насупился, опустив голову, медвежевато перемялся на ногах и вдруг сказал не­суразно моменту — и сам, вероятно, ощущая собственное невежество:

— Телевизир забери. А то Гена приходил, справку наводил.

— Какой телевизор?

— Што осенью оставил. Заржавел у тумбочке.

— А-а, — рассмеялся Анатолий, переглянувшись с Алиной. — Забери себе. Или отдай кому-нибудь.

Дед собрался что-то строптиво возразить, не желая связывать себя с чу­жой вещью — тем более, что она когда-то представляла для молодой семьи осо­бую ценность, являлась талисманом дома — значит, должна быть по-особому и дорога. Но Анатолий, мельком оглянувшись на дом, грустно улыбнулся и махнул рукой, давая понять, что это больше не занимает его мыслей. Можно было по этому жесту догадаться, что он отрубил с минувшей жизнью все связи и выбросил её из воспоминаний. Деду мстительно захотелось, чтобы кто-нибудь через форточку услышал слова бывшего хозяина дома, но, увы — Анастасия с сыном как раз гостили в деревне у стариков.

— Мы уезжаем, Алексей Михайлович, — сказал Анатолий. — Алинушка заканчивает курс. Не скоро свидимся, если вообще доведётся. Не держите зла. А я всегда буду помнить вашу с Дедом дружбу. Она такая странная, харасейская…

Он сделал шаг навстречу Алексею Михайловичу, и тот с внезапно накатившей теплотой и со вскипевшими пьяными слезами ответно подался навстречу — и они крепко обнялись. Ана­толий взглянул на Деда, не решаясь подать ему на прощание руку — могло неловко получиться, если бы Дед заартачился — и пошёл к машине.

Когда они уехали, Дед уселся на лавку с независимым видом и потянул за горлышко почти опустевшую бутылку. Плеснул в стакан и выпил, избегая встречаться глазами с Алексеем Михайловичем.

— Да ладно, Дед, — тихо сказал Алексей Михайлович и, находясь под впечатлением недавнего чувства и испытывая прилив любви к непокорному старику, ласково ткнул его локтем. — Невольники страсти свободны от стыда! — продекламировал откуда-то всплывшую фразу. И добавил серьёзно и даже сурово: — Алина его тайно обожала с детских лет, как я догадываюсь. Она школьницей ездила в лагерь под его командование. А с годами её детская привязанность вызрела в серьёзное чувство. Может, у них всё хорошо будет. Нужно верить в это.

Дед перекусил железным зубом маслину, покатал кусочки во рту.

— У примаки не пойдёть, думаешь? Што у его за душой-то? У девки догадки, а у парня — думка. Девку трудно ли охмурить? И не верю я, што её отец согласный на Анато­лия. От того, вишь, и об свадьбе молчок. А уж за руль сел, править хочеть.

За рулём-то был, действительно, Анатолий. Всё можно было предполагать о судьбе Алины и Анатолия. Что-то непостижимое свершалось в городских улках и в университетских закоулках, если оказывалось возможным то, что минуту назад увидел Дед. Отец Алины должен быть против брака с Анатолием, это было очевидно и Ал­ексею Михайловичу: они явно не пара. Значит, Алина, будучи девицей с характером, решила по-своему — возможно, в ущерб рассчисленному отцом будущему.

— Да ладно, ладно, Дед, — повторил Алексей Михайлович. — Анатолий человек тёртый жи­знью, такого не собьёшь. Да и меняются люди, сам знаешь. Это тоже как-то по-русски: повернуться к прошлому спиной — как его и не было. Кто знает, бродил ли он в этом прошлом сердцем и совестью? Что на самом деле там забвению не подлежит — нам же неизвестно. А осудить легко…

— А нутро своё куды денеть?! — непримиримо рыкнул Дед и Алексей Михайлович вздрогнул и засумятился, как это изредка бывало с ним в общении с непредсказуемым стариком. — А «наклон»?

— Да пускай, старина, пускай их. Вдруг получится, а? Видал, как она на не­го смотрела? Светилась прямо. Ну, что ты?… — Он на минуту задумался, нахморщив лысину, и сказал тихо, соизмеряя только что случившуюся встречу с теми догадками, которыми он увенчал расставание: — Анатолий, пожалуй, ополчится весь мир завоевать, а кончит тем, что в монастырь уйдёт, смирять гордыню.

И вдруг решительно, словно только что прозвучавший Дедов рык склонил его к подоб­ной мысли, сказал:

— А я ведь женюсь. Есть студенточка одна из деревни. Неиспорченная, добрая. Она на меня молится. Сомнение у меня было: не стар ли я для этого? А то знаю я эти браки преподавателей на студентках. Как ты считаешь — гожусь для семейной жизни, или потерял товарный вид?

Дед искоса оценивающе посмотрел на друга и вдруг в его глазах просквозила сумасбродная искра:

— Ишшо хоть куда! И запомни: редька силу к осени набираеть.

…«Плавку» Дед произвёл не переодеваясь. Загрузил топку, подождал, когда пламя пробьётся на верх угольного слоя. Опять по­шёл покурить на лавку, посидел, пообгрыз новости.

Это только говорится так, что время летит — или бежит, или вылетает в трубу. Закон времени иной. Время можно наблюдать. Оно как крупинка соли в чистой ледяной воде, постепенно растворяется, и от того вода делается солонее. Значит, время не исчезает. На земле существует целый океан такого вре­мени. И сколько уж в нём утонуло… В мир напущено время, чтобы попытать человеческую душу страхом вечности.

А душа не принадлежит ни президенту, ни правительству, ни Организации Объе­динённых Наций. Она не подвластна секретной службе, налоговой полиции и не даётся пощупать её даже переписчикам душ. Если задать любой встреченной душе вопрос: ты горе мытаешь али без дела лытаешь? то становится ясно по ответу, какая душа бесцельная, а какая со смыслом. Без дела лытать — жить в пустоту, а горе мытать — и есть жить со смыслом. Без горя душа пуста, горе выявляет суть каждой души, её закон. Но не каждая душа в океане времени осветляется лучом горя. Можно додумать до конца, что случается после того, как душа расстаётся с чело­веком, но Дед ещё не был к тому готов. Наверное, над душой будет произведена обновляющая «плавка», после которой она становится годна к плаванию в голубом океане вечности…

В кочегарке он отполировал огонь, и под ровный тугой гуд уходящего в трубу пламени сперва придремал, откинувшись спиной на стену под портретом вождя. То ли в забытьи, то ли уж на грани забытья и яви привиделось давнее возвращение из рейса, после которого заболела его дочь. Ещё только их катер огибал длинную песчаную косу, чтобы войти в бухту, а они с матерью уже высматривали его из сквозящего сквера на берегу, с лавочки, вкопанной недалеко от прибойной полосы. И за сотни метров дочь узнавала его среди немногих людей на палубе, и её звончатый голосок доносился до него по глади тихой воды: «Папочка-а!..» Перед подходом к причалу он спускался в машину, поближе к её оборотам, и почти с уровня моря сквозь запотевший от брызг иллюминатор видел, как они приходили на пирс, становились на край у самых причальных кранцев, замирали, как картина, и тогда снизу казались ему высокими и прекрасными. Он смешно плющил о стекло нос и высовывал язык, слизывая стекольный пот, а дочь визжала от радости, подпрыгивала на выбеленных морской солью досках причала и её русые волосёнки взметались и опадали на плечи. Дед уже многое повидал, но эти два существа на берегу казались ему самым дорогим, что случилось в жизни…

Потом они сидели на лавочке в сквере — жену он сажал на левое колено, дочь на правое, и так, обнявшись, они смотрели на море. А оно ликовало солнечными бликами, отдалялось, отдалялось от их ног, расстилалось и ускользало в будущее, за далёкие мысы…

Он ещё успел подумать о том, почему уходят самые необходимые человеку люди: чтобы душа не умерла и продолжала общаться с теми, кто взят ради увенчания их мук. Жизнь, оказывается, столь коротка, что только и успеваешь подумать, о чём же на самом деле трубы поют…

Он представил себя ребёнком, пытающимся зимой открыть замороженные створки окна, но сбить крючки не доставало детских сил. Потом он окреп, вырос, однажды вытолкнул оттаявшие створки, всей грудью вдохнул запахи цветущего сада и впервые поразился небу, расцветшим над ним огромным бирюзовым цветком. А когда перевёл взгляд вниз, на завалинку, увидел сидящего старика с густой бородой, взявшейся седыми клоками — и узнал в нём себя… На жизнь просто не хватило лет.

…Потом Дед лёг на нары окончательно, и беспечально уснул, как был — в праздничном.

И приснился ему сон. Но не тот страшный сон, который мучил всю жизнь, а другой — редкостный по чувству радости.

Приснилось детство, пасхальное раннее утро и мать, молодая, красивая. Как она разбудила его и сонного понесла на руках во двор, и стала показывать с высоты их хутора червонное огромное солнце, видное в створке открытых ворот. Прохладная её кожа пахла родными запахами молока и хлева. От солнца кон­центрически расходились лёгкие золотые штриховые облачки, и оттого казалось, что солнце на полнеба излучает физически обозначенный свет. «Смотри, сынок, — шептала матушка в его порозовевшее ухо. — Это Божешка играет, людям показывает, что Пасха Божия свершилась!». Во сне Дед не связывал тот вид с подобной картиной сегодняшним утром. Такое бывает на Пасху или во второй день по Пасхе. Только одни этого не видят из-за непогоды, а другие рано не встают — или вообще ничего в мире не замечают.

Всё, что он любил в жизни, начиналось с этого пасхального утра. Часто он вспоминал о том, что пригрезилось его слипшимся со сна глазам: золотисто-зарное светило всплыло, как облако, как знак тресветлого царства в прозревшем утреннем небе, и засигналило миру этими лёгкими, ясными, светящимися штриховыми кругами. Во сне сердце Деда по-юному встрепетало и облилось сладостью. Утро это, невзирая на опыт жизни и на премудрость человеческую, обещало миру свет. И тем людям, кто верует во спасение души — как бы ни подозревали другие в том проделок инопланетян или атмосферные причуды, — подавалась весть и было явлено чудо надежды.

Дед увидел во сне Божешку, как о Нём говорила матушка: Он был в убранной драгоценными каменьями митре и в золотом одеянии, на плечах которого были изображены большие чёрные кресты. Где-то играла музыка и высокий чистый звук трубы окутывал Деда со всех сторон. Божешка ласково улыбался Деду и из-под золотой одежды манил его к Себе согнутым пальцем…

Через несколько дней Алексея Михайловича вызвали повесткой к следователю. В харасейском отделении милиции, которое, как и районная прокуратура, располагалось в городе, он узнал о смерти Гены Сутырина и об исчезновении Деда. Гену обнаружил утром после Пасхи на Дедовой лавочке Иван Голохвастов: смерть наступила вследствие переохлаждения организма на фоне сильного алкогольного опьянения. Деда нигде не нашли, а для топки остывшего котла пришлось разыскивать сильно загулявшего напарника. Да и странное дело: ключи от комнатёнки Деда обнаружились в карманах робы, а сама роба висела в шкафчике у стенки душевой. В ящике тумбочки лежала красная папка с жёлтыми тесёмка­ми и с нетронутыми бумажками Деда. И даже мелочь, которой могло хватить разве на пол-бутылки водки, бренькала в кармашке холщовой сумки… А самого Деда не было.

Никто не подавал в розыск, ведь родственников у Деда не осталось, и всплывало предположение о его безвестном отсутствии. Человек явно не собирался скрываться, и ничто не давало оснований считать его похищенным или убитым. Потому опрашивались все, кто видел исчезнувшего в последний день, Алексей же Михайлович был вызван для дачи показаний потому, что при обыске кочегарки обнаружилась подписанная им его собственная книга.

Встревоженный Алексей Михайлович не раз пытался по минутам представить события их последней встречи и не находил в них ничего спорного, странного или настораживающего. Он знал, что Дед заряжался на вторые сутки дежурства, ибо напарника так и не дождался, и не рассчитывал, что тот появится ночью — не тот был человек. Следователь почему-то спросил, не помнит ли Алексей Михайлович одну деталь их последней встречи — находилась ли на месте крайняя доска столешницы? Алексей Михайлович ясно припомнил скрип доски под половинкой простыни, заменявшей скатерть — когда он опирался локтем о стол. Да и геометрия стола тогда не выдавала ущерба. При чём был стол, Алексей Михайлович не понимал и сказал об этом непонимании следователю. «Ладно, — ска­зал тот подчёркнуто официально. — Разберёмся. Подпишите протокол».

…Прошло ещё несколько времени. Слобода поуспокоилась после похорон Гены Сутырина. Отопление, кстати, отключили, потом вварили новый ввод, и на Вишнёвую улицу впервые закачали ту самую воду «от атома». Кое-кто из харасейцев, может быть, и вспомнил обычай предков хвататься за топор, но проходило время, и он вдруг обнаруживал, как сам повод к топорам замещался менее значительным поводом, требующим от него лишь для виду покуражиться и поорать на сходках. То же происходило и с этими трубами «от атома», для которых проклевали дырки в харасейской отопительной системе, чтобы запустить ту самую воду, а с ней вместе — и того самого. Чтобы он вместе с теплом протёк в домы харасейцев и остался там невидимым соглядатаем и кредитором, в любой момент готовым предъявить счёты не в рублях за килокалории тепла, а в иных, пока не известных формах платежа. И этот долг отныне будет висеть над душой каждого харасейца и их потомка. Опять-таки: разве об одних харасейцах речь?..

Но нет пророка без порока! Какого-то особого несчастья от соединения труб не произошло, но очень многие харасейцы в пробном включении обнаружили прият­ное: в домах установилась постоянная температура, кое-где даже стало жарковато.

А о Деде продолжало курсировать множество слухов и предположений. Кто-то из молодых, насмотревшийся телевизора, высказал догадку, что Деда опоили жидкостью, отши­бающей память, и увезли для производства опытов, или — чего хуже! — для извлече­ния органов для пересадки. Чем изношенные органы старого человека были предпоч­тительнее для пересадки, чем его собственные, паникёр не смог объяснить. Другие указывали на проделки инопланетян: тем более, что вокруг тарелок уже ходило столько легенд, связанных с похищением землян, что тут даже ничего нового сочинять не нужно было — просто бери Деда с лавочки и улетай.

А кому-то примерещилось, будто видел Деда ночью в строгом чёрном костюме и в ослепительно-белой рубашке, шествующим по чугунному мос­ту через Харасею. И что якобы он курил тогда ярко горящую папиросину, а на середине моста сильно подпрыгнул.

Говорили-то всякое… Дед мерещился повсюду. И потому мерещился, что многим слобожанам стало ясно, насколько Дед был привычен для Харасейки, сколько места в жизни слободских, сам того не желая, он занимал. И в один день почувствовалось, что без Деда Харасейка странно опустела и потеряла душу. Вспоминали обновлённые им кастрюли и миски, кто оглядывался на полки, обожжённые им в ко­тле, кто мысленно благодарил за ведёрко-другое угля, которые Дед, отвернув­шись, дозволял отгрести от кучи. Вдруг вспомнили его ровную приветливость со всеми и скромность в быту. И уж такую скромность было поискать! Он неназойливо доказал, как можно обходиться без множества вещей и товаров: были бы крыша над головой, «карвать» и «шкахв», а главное — тепло. Без тепла человек никогда не сможет — и это хорошо знали на Вишнёвой улице.

Вот и мерещился. Даже его чудной гово­рок, дежурное покашливание и лешачья его борода теперь блазнились за каждым углом.

…И раз и другой вызвали Алексея Михайловича. И следователь продолжал его спрашивать о каких-то странных вещах. Предлагал вспомнить, например, не висел ли на тумбочке замок и где стояла большая кочерга для разгребания угля в топке?

Время шло, Алексей Михайлович, наконец, женился на своей студенточке и, надо сказать, не пожалел о том — он убедился, что девушка пошла за него не из-за квартиры и его положения — и однажды сам в разгар лета решил перед от­пуском сходить в милицию и выяснить один мучавший его вопрос: ему казалось, что он подозревается в причастности к исчезновению Деда. На кафедре даже указывали на человека, который наводил о нём справки.

Постовой на входе спросил у Алексея Михайловича повестку, тот догадался ответить, что у него есть дополнения к своим показаниям, сделан­ным ранее, и тогда его пропустили. Алексей Михайлович миновал сидящих у двери людей, вызванных, вероятно, по своим делам, открыл рассохшуюся дверь и первым делом услышал треск и хрип маленького телевизора на стальном высоком сейфе в углу кабинета следователей. Напротив одного из них сидел чело­век и что-то тихо и жарко рассказывал, прижимая руку к груди, будто уверяя своего визави в чистосердечности. Следователь Ковалёв, который вёл дело Деда, по­вернул голову:

— А-а, писатель…

И сделал движение рукой, не то приветствуя Алексея Михайловича, не то приг­лашая его сесть на пустующий стул напротив. Жест был настолько невыразителен, что Алексей Михайлович засомневался в том, что его именно приглашают, а то, может, отмахиваются, будто от залетевшей помоечной мухи, и остался стоять у двери. Новыми глазами осмотрел комнату с зарешечённым окном, выходящим на огороженный высоким бетонным забором двор, на стеллажи за спиной следователей, на телевизор с обрывком кабеля, торчащего из антенного гнезда, и на мутное, скачущее по его экрану изображение. Никто почему-то не вставал и не выключал мешающий всем телевизор, а все продолжали заниматься своими делами.

Ковалёв снова на мгновение оторвался от бумаг, и снова махнул Алексею Михайловичу таким же образом, как и минуту назад, и он решил, что его не арестуют за то, что, наконец, сядет.

Следователь был одет в бежевую рубашку с короткими рукавами и с накладными ка­рманами на груди, его худощавые руки уже успели где-то загореть. Круглое худое лицо, как заметил в прошлые посещения Алексей Михайлович, ничего ровным счётом не выражало. Над его глазами невнятной окраски нависла прядь прямых русых волос, зачё­санных набок, длинный хрящеватый нос его был свезён на сторону, как предполагал Алексей Михайлович, в ре­зультате серьёзной драки. Во всём же его облике, однако, ощущалась опрятность.

— Обиделись, что я о вас справки наводил? — он взглянул на Алексея Михайловича из-под пряди взглядом быстрых, как буравчики, маленьких серых глаз и продолжил писать. Голос его был тихий и невыразительный. — Это заблуждение, что хороший человек не может убить. А вы ведь считаете себя хоро­шим, добрым человеком? Профессор, преподаватель университета, книжки пишете. Не действует это правило: хороший человек не может убить. Убить может каждый.

Последнюю фразу он произнёс с едва приметным нажимом, не ожидая возражений на да­вно ему известный факт.

— Месяц назад в вашем районе повесили в парке породистую собаку. Пятьсот долларов стоила. Или тысячу. У нас скоро будут принимать зако­ны о правах попугаев, собак и кошек — как в Европе — а пока действуем по закону о жестоком обращении с животными. Оказалось, повесил сын соседей. Тихоня, прек­расный студент — не буду называть фамилии — на скрипке играет. Собака лет пя­ть назад его укусила, он ей отомстил. А я не верю, что она его просто так укусила. Дразнил, наверное. По факту нельзя утверждать, что если пове­сил собаку, то может повесить и человека. Но ожидать можно…

— Извините, — промямлил Алексей Михайлович, начиная догадываться, что за разговорами следователя скрывается что-то непереносимо серьёзное. — А разве кем-то доказано, что Дед убит?

Ковалёв откинулся на спинку стула, пристально и с сочувствием посмотрел на собеседника близко посажен­ными глазками, наощупь достал из пачки сигарету и закурил.

— Вообще-то я понимаю ваш юмор. Доказано, кому положено. Вы как-то странно спросили, будто вас в чём-то обвиняют… Да, человек, которого вы все называете Дедом — убит. Похорон не было, потому что тела не существует в природе… Оттого и сарафанное радио, наверное, молчит? А то знаю я Харасейку. Так вот, был выбор сначала: либо оформить безвестным отсутствием, на что были основания — и тогда объявлять в розыск. Как камень в колодец: уронил, и слушаешь, когда булькнет. Да его ведь никто и не ищет. Удивляюсь, как в торговой фирме вообще заметили отсутствие в кочегарке штатной единицы. Или доказанная смерть. Человек не собака, как вы понимаете, разница есть. Одно дело — жив и по каким-то причинам не подаёт известий, другое дело — исключить из списка живых.

Он встал, боком обошёл Алексея Михайловича, открыл сейф под телевизо­ром, вытащил из него и поставил на стол картонную коробку почему-то из-под обуви фирмы «Саламандер».

— Как вы думаете: что это такое? — и выбросил на столешницу два прозрачных полиэти­леновых пакетика. В одном были два длинных и узких предмета из металла, напоминавшие погрызенные ржой и покрывшиеся синим налётом шурупы. В другом находилась чёрная рамка с загнутым на ней проводом, в которой Алексей Михайлович узнал пряжку от брючного ремня.

— Правильно. — Ковалёв вытащил ещё один пакетик с маленькой белой пуговкой, и тоже бросил на стол перед Алексеем Михайловичем: — А вот с этой-то пуговки с рубашки всё и началось. Обнаружили при обыске под дверцей поддувала в кочегарке, она закатилась в щель пола. — Ему, верооятно, доставило удовольствие посреди скучной обыденной работы, которая представляла отчётный интерес только для начальства, выразить её суть и тонкости перед страдающим свидетелем. — Скажете — мало ли чья пуговка? Действительно. Но она лежала в таком месте, что поневоле натолкнула на одну мысль. Интуиция в нашем деле не лишнее. Вы думаете, почему я вас спрашивал о столешнице, о кочерге? Вот и шурупы от столешной доски. А вас самого не смутило бы обстоятельство, что доска от стола вчера была на месте, а сегодня её нет? И в этом промежутке пропадает человек, который за столом сидел? Какая тут связь?

Алексей Михайлович подумал, что как раз это обстоятельство и могло показаться подозрительным — здесь Ковалёв прав. Но только в том случае, если это точно связано со смертью Деда. Он ещё не осознал сообщение о его смерти и продолжал думать, что перед ним разворачивают несерьёзную игру в сыщики.

— Думаете, не связано? — Ковалёв будто прочитал мысли Алексея Михайловича. — Как вы понимаете, я не обязан вам ничего показывать и рассказывать. Дело готовится к сдаче в архив и загадки не представляет. А рассказываю я вам потому, что вы ведь были с погибшим друзьями. Писатель к тому ж, вдруг пригодится…

Он сел на место, крутящим движением придушил в пепельнице продолжавший дымить окурок и продолжал бурчать таким тихим голосом, что Алексею Михайловичу приходилось иногда напрягаться, чтобы расслышать его слова.

— И вы были под подозрением. А как же! Мы об этом не говорим, но пока не доказано обратное — тот или этот человек тоже может совершить преступление. А мотивы обнаруживаются потом. Вас опрашивали, как и каждого, кто в последний день соприкасался с покойным. То есть, — он в замешательстве попра­вился: — Это только так говорится, что с покойным. Покоиться уже нечему. — Он снова пристально и, как показалось Алексею Михайловичу, недоуменно посмотрел на него. — Да, куча золы у кочегарки была небольшой, накануне ведь вывозили скопившийся шлак, и в присутствии понятых остатки просеяли минут за тридцать. Вот эти предметы сами по себе ничего не доказывают. Мало ли: человек выпил, решил сжечь испачкавшуюся одежду, а тут доска с шурупами от стола под горячую руку попала — и её туда же… А вот на это вы что скажете?

Ковалёв снова открыл коробку и выложил на стол пакетик с номером в углу, сделанным гелиевой ручкой — такие номера были и на остальных пакетиках. В нём ле­жали особым образом изогнутые и с дырочками пластинки с тёмно-синим налётом. В одном месте налёт был соскоблен и под ним обнаружился белый сверкающий металл. На дне коробки, которую Ковалёв пододвинул вплотную к Алексею Михайловичу, на красной папке ле­жал в пакете кусочек серого ноздреватого шлака, осыпанный тускло-голубоватым порохном. С чувством нарастающего ужаса Алексей Михайлович заморгал, не в силах оторвать взгляда от содержимого этих последних пакетов. И внутренне зароптал, желая отдалить доказательство сообщённого Ковалёвым непе­реносимого известия.

— Да-да, — продолжал Ковалёв невнятно и буднично, будто перед ним продолжали лежать малозначительные шурупы и пуговица от рубашки. — Съёмные зубные протезы из хром-кобальтового сплава. Температура плавления свыше тысячи градусов, потому и уцелели. Зубы Дед ваш вставлял в городской стоматологической поликлинике, там по зубной карте и подтвердили принадлежность. А об этом, — он кивнул на второй пакетик, — судебно-медицинская экспертиза предположила, как о части тазовой кости человеческого скелета.

Алексей Михайлович откачнулся на спинку стула и окаменел.

— Если в топке сгорел человек, о котором никто не знает — это одно. И другое: сгоревший и есть тот пропавший, о котором хотели подать в ро­зыск. Логично. И найденные в куче золы протезы этот факт подтверждают… Есть и другие доказате­льства.

Алексей Михайлович, не слыша его слов, продолжал смотреть на то, что осталось от Деда. Он почему-то сразу поверил именно этим протезам, коими Дед изредка сверкал, — как слишком знакомой части Дедовой натуры. Если что-то произошло с зубными протезами, значит, непоправимое случилось и с их обладателем.

Ковалёв вышел из кабинета, потом вернулся, снова сел за стол и закурил новую сигарету. Он замялся, не желая вторгаться в мысли и переживания Алексея Михайловича, который находился в состоянии тупого смятения и в первые минуты даже не соображал, о чём с ним говорят. Наконец, сказал каким-то мирным, обыденным голосом:

— Был человек, и вот… Жизнь, говорят — форма существования белковых тел. С добавлением извести и хрома с кобальтом. А что касается души… Человек очень уж необычный. Я его бумаги почитал, и скажу — характер был кремень. Вот папочка, полистайте и вы у окна — там его жизнь, как на ладони. Извините, у меня дела, свидетели пришли. Пятнадцать минут вам даю.

Он вытащил из коробки знакомую красную папку с жёлтыми тесёмками, уронил её на стол и в воздух взвилось тёмное облачко угольной и зольной пыли, скопившейся в бумагах. И глазами показал Алексею Михайловичу на лишний стул у ок­на — как раз под бурчащим телевизором. Алексей Михайлович, все ещё не понимая, взял папку и чужим голосом спросил:

— А кто это сделал?..

— А-а, да-да… — спохватившись, протянул Ковалёв. — Вот ещё вопрос. Конечно, в топку он не сам попал. Не догадываетесь, кто ему «помог»? Ну, хорошо. — Решив потратить на Алексея Михайловича ещё две минуты, Ковалёв снова откинулся на спинку стула и кивнул за спину собеседника: — Это вам не знакомо?

Алексей Михайлович обернулся, посмотрел на телевизор со скачущими по экрану полосами, сквозь шорохи и шумы которого звучал человеческий голос. И ра­зобрал, наконец, марку «Юность».

— Вы в своих показаниях упомянули о разговоре Деда с Анатолием Полтянским о телевизоре. Почти год назад он попросил Деда спрятать телевизор и тот всё это время стоял в кочегарке, в тумбочке под замком. Этот телевизор почему-то все вспоминали. Телевизор ведь не пуговица. У нас вон во время наводнений на юге из затопляемых домов в окно первым делом подавали телевизор, как особо ценное сокровище. Сам погибай, а телевизор выручай. Замок с тумбочки сорвали, а потом где-то выбросили. Телеви­зор опознала хозяйка, Анастасия Полтянская. В свою очередь, телевизор ей вернула гражданка Белугина, всем харасейцам известная Дарья Устиновна. А телевизор ей в послепасхальную ночь принёс для обмена на бутылку самогона гражданин Сутырин, затем обнаруженный умершим на лавке у кочегарки. По-прежнему не понимаете?

Что-то начало брезжить в смятенном мозгу Алексея Михайловича, но он отрица­тельно помотал головой…

— Нет прямых доказательств того, что убийство совершил гражданин Сутырин, а только косвенные. Он ведь человек больной, а в некоторые минуты за себя не отвечал. Что случилось в ту ночь в кочегарке, можно только предполагать. Хотелось опох­мелиться, а у Деда после вашей последней встречи ничего, видно, не осталось. Сутырин разгневался, ударил его по голове оторванной от стола доской. А доска тяжёлая, ясеневая. Сразу убил или оглушил — неизвестно. Взломал тумбочку, взял телевизор, замок выбросил по дороге. У самогонщицы обменял телевизор на бутылку, выпил, затем вспомнил о Деде и вернулся в кочегарку. Убедился в том, что тот не­движим, испугался и решил уничтожить все следы. В топке котла «Универсал» за три ча­са вполне можно без остатка сжечь труп человека. Он его, наверное, кочергой по­дворачивал, разбивал кости, пока не решил, что полностью избавился от улики. Может быть, стало страшно, допил самогон, вышел из кочегарки, но недалеко. Уснул на лавочке. Остальное известно. Сменщик выгреб золу, выбросил её в кучу, снова ра­стопил котёл… А обратный отсчёт преступления начался с оторванной пуговицы…

Следователь Ковалёв был практик и подробности, о которых говорил ту­скло и без выражения, конечно, не были навеяны его фантазиями. Оглушённый Алексей Михайлович некоторое время посидел у окна, потом деревянными пальцами развязал жёлтые лохматые тесёмки папки и стал раскладывать на подоконнике бумаги, подколотые по описи. В кабинет входили и снова выходили люди, менялись на стуле напротив Ковалёва чужие свидетели, с хрипами и свистами, как издыхающий зверёк, мурчал телевизор. За окном хмарило: судя по облачности, с юго-запада наползал дождь, местами поблёскивали далёкие зарницы, а в Диком поле невнятно заворочался гром.

В папке было много копий Дедовых заявлений в прокуратуру, в милицию, в комиссию по реабилитации при Управлении по исполнению наказаний — со множеством официальных фиолетовых и синих печатей и штампов, с исходящими и входящими номерами. Трудовая и пенсионная книжки, паспорт, удостоверение ветерана труда, свидетельства судового моториста второго класса, судового механика и кочегара водяных котлов. Давняя справка об освобождении из заключения. Наконец, справка о реабилитации по уголовному делу 1947 года, выданная весной текущего года на имя Чувакова Тихона Петровича. Реабилитация была произведена, как можно было понять, на основа­нии заверенных свидетельских показаний братьев Долгопаловых, ксерокопии которых были подколоты здесь же. Братья подтверждали, что под угрозой расправы с ним и его матерью и братом они принудили к молчанию Чувакова Т.П. в том далёком после­военном году. Здесь же лежало незаконченное письмо Деда братьям Долгопаловым со сдержанными словами благодарности за их нелицеприятное свидетельство.

Как почувствовал Алексей Михайлович, в этом письме Деда и заключалось торжество его маленькой фанасковской правды над долгопавловским грехом. Он не говорил о законе мужчины, но теперь, спустя столько времени, стало понятно, что этот закон, если он существует, выражался бы для Деда словом честь.

Значит, оп­равдался перед царём, — Алексей Михайлович вдруг со сжавшимся горлом вспомнил Дедово: «Правде верить надо».

И с северов, где были похоронены жена и дочь, он уехал потому, что на роди­не, где его судили, быстрее можно было добиться справедливости. Эта цель и составляла содержание его жизни в Харасейке. Вот о каком празднике он говорил на Пасху после того, как получил справку о реабилитации, но о чём либо по забывчивости, либо по деликатности не решился напомнить Алексею Михайловичу, слишком увлечённому маленьким торжеством по поводу выхода собственной книжки.

Алексей Михайлович немного пришёл в себя и попросил у Ковалёва разрешения выпи­сать украинский адрес братьев Долгопаловых с тем, чтобы сообщить им об исходе дела и о страшной кончине Деда. Всё-таки они хотя и дальние, но родственники. Ко­валёв помолчал, подумал и позволил это сделать:

— Только я вам ничего не показывал, хорошо?

Алексей Михайлович молча пожал ему руку и вышел под стену начавшегося на улице ливня.

Несколько дней спустя Алексей Михайлович решил сходить в Харасейку. Письмо братьям Долгопаловым он отправил раньше и мог теперь считать, что выполнил последний долг перед другом. Он пригласил с собой молодую жену, которая по его рассказам много знала о Деде.

У входа в кочегарку лежала куча досок, валялись перемазанные сажей куски котельной футеровки и цементные осколки, разрезанные газосваркой части котельной трубы, стояли ящики с оборудованием и материалами. Несколько строителей, только что до­ломавших окна и косяки котельных дверей, курили на стопке чёрных дверных брусьев, пережидая, когда в помещении осядут известковая пыль и копоть. По их словам, они должны были произвести евроремонт помещения кочегарки, в котором монтажники установят новое автоматическое оборудование. Рядом с которым Деду, как реликту угольных котлов, конечно, не было бы места.

Алексей Михайлович заглянул за угол кочегарки и увидел моклый пень от спиленной берёзы, раскуроченную лавочку, с которой уже кто-то унёс обожжённую доску. На стене кочегарки остался чёрный силуэт, напоминавший верхнюю половину туловища человека, как бы повисшего в воздухе, чтобы потом взлететь…

В проломе на месте двери Алексей Михайлович подождал, когда глаза привыкнут к темноте, и увидел прямой голый периметр помещения с развороченной дырой на месте котельного фундамента. Пустые стены со струящимися потёками сажи и извёстки, амбразуры окон, туннель на месте дымохода — и ничего родного, с чем была свя­зана память о человеке, который, можно сказать, здесь прожил несколько лет. Алексей Михайлович хотел обогнуть кучу мусора и подойти к жене, ожидающей на обочине дороги, но на глаза ему попались обрезки ржавой ко­чегарной трубы с наросшей изнутри шубой сажи — и он как споткнулся. С чувством ненависти смерил взглядом её остатки и уже собрался уходить бесповоротно и навсег­да, как вдруг среди досок настила и обломков футеровки заметил чем-то знакомый прямоугольный предмет размером с лист чертёжной бумаги. Осторожно извлёк его на бе­лый свет и смахнул налёт гари и извести. Под треснувшим стеклом транспаранта увидел надпись отгоревших времён с такими хорошими словами: «Человек человеку — друг, товарищ и брат» — и слёзный комок снова подка­тил к горлу. Осторожно опустил торцом в свою сумку на ремне: пускай хоть это останется у него на память о друге…

…На обратном пути они с женой, не сговариваясь, свернули к Никольскому храму, вошли в его пропахшую ладаном прохладную сутемь и поставили свечки у образа. Никола был изображён в золотых одеждах с чёрными крестами на оплечь­ях саккоса, а борода его, хотя и с тщательной прорисью по канону, чем-то на­поминала Дедову.

И с удивлением Алексей Михайлович обнаружил то, чего не заметил на пути к кочегарке: ровно спланированное ножом бульдозера пространство на месте домика Дарьи Устиновны. Оно было уже помечено колышками с натянутыми бел­ыми шнурами, обозначавшими границы будущего строения. Значит, переселилась-та­ки харасейская ведьма на городские квартиры, догадался Алексей Михайлович. Должно быть, дали отступного, иначе строптивица не согласилась бы ни на какие ва­рианты переселения. Хотя её халабуды не стоили и выеденного яйца. Скучно­вато теперь будет Харасейке…

На пешеходном мосту через правый рукав Харасеи они, обняв­шись, облокотились о перила и стали смотреть вниз, на рябенькие воды медленно влекущейся реки. Именно здесь провожавший Алексея Михайловича Дед и предлагал выкурить по последней папиросине. Потом озорно под­прыгивал на чугунных плитах, как бы приглашая Алексея Михайловича присоединиться, затем они с удовольствием подпрыгивали в такт и, свесившись с перил, слушали, как гулкое эхо отражается от глади воды в звёздное небо.

Волнуясь, Алексей Михайлович рассказывал жене о всё новых эпизодах дружбы с Дедом и, как бы внимая собственному рассказу, впервые за последние дни, прошедшие с той минуты, как он узнал о его кончине, почувствовал, что не ощущает прежней боли от утраты.

Деда, по его же словам, не брали ни печаль, ни пищаль. Он жил необходимостью, в отличие от него, Алексея Михайловича, и многих из людей, которые жили излишним. Дед умел выжить везде, ибо эта простая задача перед ним стояла сызмала. Лишь случай стал причиной его смерти, хотя иногда складывалось впечатление, что он бы жил вечно. И Дед ушёл свободным человеком. Не в смысле некогда освобождённым из заключения, а внутренне свободным. На земле он был лишь домохозяином, владельцем стола, шкафа и кровати, но даже и крыша над его головой была чужой. Он не искал в мире источ­ников зла, жертвой которого мог бы себя считать, и никого ни в чём не обвинял. Но за этим миром знал один ущерб — собственное неправедное обвинение. И снял его, перешагнув ручьи и реки человеческих условностей, которые люди называли законами. Снял через закон же, и на том самом языке, который их всех разъединял, — на русском.

Что-то было в нём детское, от хуторского паренька из его побасёнок, наивное и прямое, что в конечном счёте и помогло ему порубить в куски змея огненного.

Вспомнилось его горькое и сдавленное: «Так тижало на людей становится, стыд­но у глаза смотреть». Он говорил о том, что законы, которые люди устанавливают в своём общем житии, не всегда отвечают природе вещей, и тогда люди поступают друг с другом жестоко.

Полноводная река Харасея текла свободно и безымянно, когда на земле ещё не было человека. Потом человек появился, обрёл душу, пришёл на эти воды и дал им имя, подсказанное ему его внутренним зрением и знанием природы вещей.

Тёмная вода течёт внизу, по земле Дикого поля. А есть ещё небо. Оно голубым полохом летит от дольнего мира, будто отполированный топочный огонь — во всю глубину, до самых далёких звёзд.

Это там трубы поют.

Борис Агеев